1 2 3 4 5 6 7 8
Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины…
Словом, все, что говорят дамы в таких случаях. Этого следовало ожидать. Ширма! Для меня важно было одно — она выслушала мои советы и усвоила самое главное. Остальное — пустяки. Из сказанного ее больше всего огорчила мысль, что на описанные мной неприятности можно нарваться из-за нежности и наслаждения. Что из того, что такова наша природа? Пусть она отвратительна, но я тоже не лучше, и это ее оскорбляло. Я не стал ей надоедать, только упомянул еще о некоторых удобных предохранительных средствах. Затем мы занялись психологией и попробовали разобраться в характере Робинзона.
— Он, в общем-то, не ревнив, но порой с ним бывает трудно, — сказала Мадлон.
— Да, да, — отозвался я и принялся анализировать характер Робинзона, словно в самом деле изучил его, хотя мне тут же стало ясно, что я совсем не знаю своего приятеля, если не считать самых грубых проявлений его темперамента. Больше ничего.
Удивительно трудно все-таки вообразить, как сделать человека более или менее приемлемым для окружающих. Хочешь оказать ему услугу, быть к нему благожелательным, а лопочешь черт-те что. С первых же слов самому слушать стыдно. Не плывешь, а барахтаешься.
В наши дни не очень легко строить из себя Лабрюйера[89]. Как только подступаешься к подсознательному, оно сразу от тебя ускользает.
Я уже собрался покупать билет, но меня уговорили задержаться еще на неделю. Надо же показать мне окрестности Тулузы, тенистые берега реки, о которых я столько слышал, и особенно окрестные виноградники, предмет гордости всего города, словно каждый считал себя их владельцем. Нельзя же вот так взять и уехать, не увидав ничего, кроме мертвецов мамаши Прокисс. Это просто невозможно. И потом приличия…
Я не устоял перед таким напором любезностей. Сам-то я побаивался слишком задерживаться из-за Мадлон, связь с которой становилась опасной. Старуха уже что-то заподозрила. Неловкость.
Но на прогулке ее с нами не будет. Она не желала закрывать свое подземелье даже на день. Словом, я согласился остаться, и в одно прекрасное воскресное утро мы отправились за город. Робинзона мы вели под руки. Билеты на вокзале взяли второго класса. Колбасой в купе пахло так же густо, что и в третьем классе. Сошли мы на станции Сен-Жан. Мадлон держалась так, словно хорошо знала округу, к тому же она немедленно встретила кучу знакомых, наехавших отовсюду. Летний день обещал, кажется, быть погожим. Гуляя, нам приходилось рассказывать Робинзону все, что мы видим.
— Вот здесь сад… А вон там, на мосту, сидит рыболов с удочкой. Только у него не клюет… Осторожно, велосипедист…
У нас был надежный ориентир — запах жареной картошки. Он и вывел нас к трактиру, где продавали ее по десять су порция. Я всегда знал, что Робинзон любит жареную картошку, как, впрочем, и я. Это отличительный признак парижан. Мадлон предпочитала сухой неразбавленный вермут.
Рекам на юге приходится несладко. Они, можно сказать, постоянно болеют, потому что постоянно пересыхают. Холмы, солнце, рыболовы, рыба, суда, канавы, плотики для стирки, виноград, плакучие ивы — этого хотят все, это обещано рекламой. А вот воды требуют слишком много, поэтому ее не хватает в руслах. Кое-где так и кажется, что перед тобой не река, а плохо политая дорога. Но раз уж мы приехали получать удовольствие, надо было поторапливаться с поисками его. Доев картошку, мы решили, что перед завтраком будет не худо покататься на лодке. Я сел на весла лицом к Мадлон и Робинзону, державшимся за руки.
И вот мы, как говорится, отдались на волю волн, там и сям чиркая по дну. Мадлон легонько взвизгивает, Робинзон тоже чувствует себя неуверенно. Вокруг мухи и снова мухи. Повсюду над рекой, мелко и боязливо подрагивая хвостиком, дежурят лупоглазые стрекозы. От небывалого зноя дымится вся поверхность реки. Мы скользим по ней между длинными неглубокими водоворотами и обломанными сучьями деревьев. Минуя низкие раскаленные берега, ищем хоть дуновения свежести под деревьями — под теми, что не насквозь пронизаны солнцем. От разговоров становится еще жарче, если это вообще возможно. Но никто не смеет признаться, что ему нехорошо.
Естественно, Робинзону первому надоело катание. Тогда я предложил пристать у ресторана. Эта мыслишка пришла не нам одним. Еще до нас там устроились рыболовы со всего бьефа, алча аперитивов и прячась за своими сифонами. Робинзон не решался меня спросить, дорого ли берут в выбранном мною заведении, но я сразу избавил его от этой заботы, заверив, что цены вывешены и они вполне приемлемые. Это была правда. Он не выпускал руку своей Мадлон.
Теперь я могу признаться, что заплатили мы в этом ресторане как за настоящую еду, хотя только немножко поклевали. О блюдах, которыми нас попотчевали, лучше умолчать. Их там еще и сегодня подают.
Устраивать после полудня рыбалку для Робинзона было слишком сложно, к тому же она лишь огорчила бы его — он ведь даже своего поплавка не увидел бы. С другой стороны, мне уже стало худо от гребли — хватило утренних упражнений. Их с меня за глаза было довольно. Я успел растренироваться после африканских рек. Постарел и в этом, как во всем.
Для разнообразия я заявил, что нам полезно бы прогуляться пешком вдоль берега, ну хоть до той высокой травы, что виднеется у завесы из тополей меньше чем в километре от нас.
И вот мы с Робинзоном опять шествуем под руку. В нескольких шагах впереди — Мадлон. Так удобней идти по траве. У изгиба реки мы услышали аккордеон. Звуки доносились с баржи, красивой, ставшей там на якорь баржи. Музыка остановила Робинзона. В его положении это было понятно, и потом он всегда питал слабость к музыке. Довольные тем, что и для него нашлось развлечение, мы тут же расположились на траве — здесь было не так пыльно, как на отлогом склоне берега. Сразу было видно, что это не обыкновенная баржа для перевозки грузов — на ней жили: всюду чистота, изящная отделка, полно цветов, конура для собаки и та нарядная. Мы описали судно Робинзону. Он все хотел знать.
— Я тоже не прочь бы пожить на таком чистеньком судне, — вздохнул он. — А ты, Мадлон?
— Ладно, ладно, я тебя поняла, — ответила она. — Только такая задумка дорого встанет, Леон. Ручаюсь, еще дороже, чем доходный дом.
Мы втроем стали прикидывать, во что вскочит такая баржа, но запутались в подсчетах. Каждый называл свою цифру. Это у нас у всех привычка такая — все вслух подсчитывать… А тем временем до нас доносилась мелодия аккордеона, и мы даже разбирали слова песни. В конце концов мы сошлись на том, что стоит такая баржа тысяч сто франков самое меньшее. Поневоле размечтаешься.
Закрой свои глаза. Так коротки мгновенья
В стране чудес, в стране мечты и сновиде-е-ний…
Вот что пели внутри баржи голоса мужчин и женщин, чуточку фальшивя, но приятно — пейзаж все искупал. Музыка так хорошо сочеталась и с жарою, и с местностью, и со временем дня, и с рекой.
Робинзон упрямо подсчитывал все до каждой тысячи и сотни. Он находил, что баржа, как мы ему ее описали, стоит куда дороже. На ней ведь устроен витраж для лучшего обзора изнутри, и отделана она медью, словом, сплошная роскошь…
— Леон, ты устал, — пыталась успокоить его Мадлон. — Растянись-ка лучше на траве — она здесь густая — и малость отдохни. Сто тысяч она стоит или пятьсот, все равно ни мне, ни тебе не по карману, верно? А коли так, нечего себе и голову ломать.
Он хоть и растянулся на траве, все равно ломал голову над ценой и хотел поточней себе представить стоившую так дорого баржу.
— А мотор на ней есть? — приставал он к нам.
Мы не знали, но он так настаивал, что я решил доставить ему удовольствие и пошел к корме посмотреть, не видна ли над ней выхлопная труба небольшого мотора.
Закрой глаза. Лишь сон вся жизнь земная.
Любовь лишь ложь пуста-а-я… Закрой глаза-а-а!
Так пели люди на барже. Нас наконец сморила усталость. Музыка усыпила нас.
Внезапно из конуры выскочила болонка, взлетела на мостик и затявкала. Мы тоже вскинулись и заорали на собачонку. Робинзон перепугался.
Из дверцы баржи на палубу вылез какой-то тип, видимо владелец. Он, видите ли, не позволит кричать на свою собаку. Началось объяснение, но, узнав, что Робинзон практически слеп, он сразу утихомирился и почувствовал, что выглядит глупо. Он сбавил тон и даже позволил обозвать себя хамом, лишь бы мы унялись. Чтобы загладить свой промах, он пригласил нас к себе на баржу выпить кофе. «У меня сегодня день рождения», — добавил он. Он не желает, чтобы мы жарились на солнцепеке, и так далее, и тому подобное. К тому же мы придемся очень кстати: у них за столом сейчас тринадцать персон. Владелец баржи был человек молодой. Оригинал. «Люблю суда», — объяснил он, и мы сразу это поняли. Но его жена боится моря, вот они и стали на якорь здесь, можно сказать, на камнях. На барже нам вроде обрадовались, прежде всего жена хозяина, красавица, игравшая на аккордеоне как бог. И потом пригласить нас на кофе — это же все-таки любезность. Мы ведь могли оказаться черт знает кем. В общем, к нам проявили доверие. Мы тут же сообразили, что ни в коем случае не должны осрамить наших милых хозяев. Особенно при гостях. Робинзон был парень не без недостатков, но, как правило, чуткий. Нутром, только по одним голосам, он усек, что держаться здесь надо пристойно и грубостей не отпускать. Конечно, одеты мы были не ахти как, но все же чисто и прилично. Я присмотрелся к владельцу баржи: шатен лет тридцати, красивые поэтичные волосы, костюм вроде матросский, только щегольской. У его красавицы жены настоящие «бархатные» глаза.
Завтрак только что кончился, но всего осталось выше головы. Нет, мы не отказались от пирожных. И от портвейна к ним. Я давно уже не слышал таких изысканных голосов. У людей из общества, особенно у женщин, особая манера выражаться, которая смущает, а меня так просто страшит, хотя они не говорят ничего особенного — те же банальные претенциозные фразы, только отполированные, как старинная мебель. При всей своей безобидности они наводят страх. Кажется, только отвечаешь на них, а все равно поскользнуться боишься. Даже когда они, распевая песни бедняков, позволяют себе канальский тон, они сохраняют свой изысканный выговор, который настораживает и внушает отвращение, потому что похож на этакий внутренний хлыстик, всегда необходимый при общении с прислугой. Это возбуждает, но в то же время подхлестывает задрать их женам юбки, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как растает то, что они именуют чувством собственного достоинства.
Я вполголоса описал Робинзону окружавшую нас обстановку — мебель сплошь старинная. Это слегка напоминало мне лавку моей матери, только куда более чистую и лучше устроенную. У матери всегда пахло лежалым перцем.
И потом у хозяина на всех переборках висели картины. Живописец. Об этом рассказала мне его жена, да еще с какими ужимками. Она любила мужа, это было видно. Настоящий художник: здоровый мужик, красивая шевелюра, большая рента — все, что нужно для счастья. Сверх того аккордеон, мечтания на судне, обтекаемом вихрящейся низкой водой, — так хорошо, что хоть навсегда здесь оставайся. Все было — и сладости, и драгоценная прохлада за занавесками, и дыхание вентилятора, и божественное чувство уверенности.
Раз уж мы пришли к ним, надо было подлаживаться. Холодные напитки и земляника со сливками — мой любимый десерт. Мадлон места себе не находила — до того ей хотелось вторую порцию. Но хорошие манеры понемногу передавались и ей. Мужчины находили ее аппетитной, особенно тесть, жуткий пижон. Он, видимо, был очень доволен, что сидит рядом с ней, и из кожи лез, чтобы ей угодить. Для нее ему пришлось собрать сласти со всего стола, и она съела столько крема, что он разве что из ушей у нее не тек. Судя по разговорам, тесть вдовел. Наверняка забыл, что тоже был когда-то женат. Вскоре, когда подали ликеры, Мадлон уже заткнула нас обоих за пояс. Наши с Робинзоном ношеные-переношеные костюмы вконец обвисли, но в уголке, где мы держались, это, пожалуй, не так бросалось в глаза. Тем не менее я чувствовал себя чуточку униженным среди остальных, таких комильфотных, чистых, как американцы, отлично вымытых, лощеных, готовых хоть сейчас к конкурсу на элегантность.
Мадлон в поддатии держалась уже много хуже. Уставив задранный носик на картины, она молола глупости; хозяйка, заметив это и пытаясь замять неловкость, опять взялась за аккордеон, и все — мы трое тоже, но тихо, фальшиво и нескладно — запели ту самую песню, что слышали с берега; потом — другую.
Робинзон ухитрился завязать разговор со старым господином, который, по-видимому, был знатоком по части разведения какао. Прекрасная тема. Один колонизатор, два колонизатора.
— Когда я был в Африке, — к изумлению своему, услышал я откровения Робинзона, — когда я был там агрономом-инженером компании «Сранодан», — повторил он, — я отправлял на сбор плодов население целых деревень… — И так далее.
Меня он не видел и поэтому сочинял с подъемом. На всю катушку. Сколько влезет. Псевдовоспоминания. На вкус господина… Ложь на лжи. Все, что он мог придумать, чтобы стать на равную ногу со старым знатоком вопроса. Хотя Робинзон выражался сдержанно, он все равно раздражал меня, и мне было неловко за его вранье.
Его с почетом усадили в самую середку большого надушенного дивана; в правой руке он держал рюмку коньяку, левой — размашисто жестикулировал, живописуя величавость не покоренных еще тропических лесов и неистовство экваториальных циклонов. Его несло, безудержно несло… Эх, и нахохотался бы Альсид, сиди он сейчас с нами где-нибудь в уголке! Бедняга Альсид!
На барже — ничего не скажешь — было-таки хорошо. Особенно когда с реки потянуло ветерком и в иллюминаторах, как флажки, свежо и радостно захлопали плоеные занавески. Наконец снова подали мороженое, затем шампанское. У хозяина — он то и дело повторял это — был сегодня день рождения. Вот он и решил доставить удовольствие всем, кто встретится на дороге. В данном случае — нам. На час-другой, может быть, на три под его руководством помирятся и подружатся все — друзья, знакомые, даже чужаки, вроде нас троих, которых он за неимением лучшего подобрал на берегу, чтобы за столом не сидело тринадцать человек. На радостях меня тоже потянуло спеть, но я передумал, внезапно преисполнясь гордости и сознательности. Чтобы оправдать приглашение, от которого кровь бросилась мне в голову, я счел за благо объявить всем, что в моем лице они видят одного из самых выдающихся врачей Парижа. По моему костюму этим людям, ясное дело, об этом ни за что бы не догадаться. По заурядности моих спутников — тоже. Как только им стало известно, кто я, все пришли в восторг, были польщены и с ходу принялись посвящать меня в свои маленькие телесные неполадки; я воспользовался этим, чтобы подвалиться к дочке одного подрядчика, пухленькой девчонке, по любому поводу страдавшей крапивницей и кислой отрыжкой.
Без привычки от хорошего стола и комфорта живо хмелеешь. Легко отворачиваешься от правды. Нужно вообще очень немного, чтобы отвернуться от нее. Мы ведь за нее не держимся. От неожиданного изобилия удовольствий вас разом бросает в мегаломанический бред. Вот и я, рассуждая с девчоночкой о ее крапивнице, нес черт-те что. Пробуя наподобие Робинзона стать с богачами на равную ногу с помощью лжи, этой валюты бедняков, ты как бы вырываешься из ежедневных унижений. Мы ведь все стыдимся своего не очень-то ухоженного тела, изъянов своего скелета. Я не мог показать собравшимся свою правду. Она была так же недостойна их, как мой зад. Я должен был любой ценой произвести хорошее впечатление.
На вопросы я начал отвечать выдумками, как только что Робинзон. В свой черед раздулся от спеси. Моя огромная клиентура!.. Переутомление!.. Мой друг инженер Робинзон предложил мне гостеприимство в своем тулузском шале…
И потом, когда гость хорошо выпил и поел, его легко убедить в чем угодно. К счастью! Все сходит с рук. Робинзон опередил меня с удачным открытием — импровизацией врак; для того чтобы последовать его примеру, требовалось лишь совсем маленькое усилие.
За темными очками Робинзона трудно было разобрать, что у него с глазами. Мы великодушно объяснили его беду войной. Тут уж мы окончательно закрепились в нашем положении, социально и патриотически поднявшись на уровень остальных гостей, сперва несколько удивленных причудой владельца баржи; впрочем, репутация светского художника обязывала его время от времени совершать что-нибудь экстравагантное. Теперь приглашенные окончательно нашли нас троих симпатичными и в высшей степени интересными людьми.
Как невеста Мадлон, пожалуй, исполняла свою роль недостаточно стыдливо: она так возбуждала всех, в том числе женщин, что я уже подумывал, не кончится ли все это свальным грехом. Нет. Общий разговор, раздерганный слюнявыми попытками пойти дальше слов, постепенно затихал. Ничего не произошло.
Ублажив свои телеса, мы цеплялись теперь за отдельные фразы и подушки и дурели от общих попыток стать еще более глубоко, еще более тепло счастливыми, но исключительно в духовном смысле, сделать все возможное, чтобы ощутить в данный момент весь максимум счастья, все, что есть замечательного в нас самих и в мире, чтобы этим счастьем насладился и наш сосед и чтобы он признался нам, что нашел здесь все самое прекрасное, чего искал столько лет, и что ему недоставало только нас для полноты счастья, непреходящего счастья. Что ему открыли наконец, в чем смысл его существования, и что надо немедленно объявить всем: он обрел смысл существования. Пусть все выпьют еще по бокалу, чтобы отпраздновать и восславить его радость, и пусть она никогда не кончается. Пусть очарование ее пребудет вечно. И главное — пусть никогда не вернутся ужасные времена, времена без чудес, времена, когда мы еще не знали тех, кого сегодня так замечательно обрели. Отныне все вместе! Окончательно! Навсегда!
Хозяин не удержался и разрушил это очарование. У него тоже была мания, поистине слишком сильно донимавшая его, — в полный голос и по любому поводу заводить речь о своей живописи, о своих картинах. Вот так, как мы ни были пьяны, сокрушительная банальность опять ворвалась в нашу компанию из-за его упрямой глупости. Я сдался и адресовал ему несколько обдуманных и ослепительных комплиментов — словесное выражение столь желанной художнику удачи. Этого только ему и не хватало. Едва он выслушал мои похвалы, подействовавшие на него, как половой акт, он рухнул на одну из мягких кушеток, стоявших у борта, и премило задрых в явно блаженном состоянии. Остальные гости еще смотрели друг другу в лицо отяжелевшими и обоюдно восхищенными взглядами, качаясь между почти неодолимым сном и чудодейственными восторгами пищеварения.
Что до меня, я решил сэкономить на позывах ко сну и приберечь их до ночи. Страхи, испытанные днем, слишком часто отгоняют сон вечером, и, если вам посчастливилось отложить про запас какое-то количество блаженства, вы будете форменным идиотом, досрочно промотав его на бесполезную дремоту. Все — на ночь! Таков мой девиз! Надо постоянно думать о ночи. Когда тебя приглашают на обед, выбери момент и вновь нагуляй себе аппетит.
Мы воспользовались всеобщей оторопью и слиняли. Втроем мы тихонько улизнули, стараясь не потревожить осоловелых гостей, предавшихся приятной дреме вокруг аккордеона хозяйки. Глаза у нее, размягченные музыкой, слипались в поисках темноты. «До скорого!» — бросила нам она, когда мы пробирались мимо, и ее улыбка перешла в сон.
Мы втроем ушли недалеко, только до присмотренного мной заранее места, где река делает колено между двумя рядами тополей, больших островерхих тополей. Оттуда открывается вид на всю долину и даже на городок в глубине ее, сгрудившийся вокруг колокольни, вбитой, как гвоздь, в багровость неба.
— Когда у нас обратный поезд? — разом встревожилась Мадлон.
— Не паникуй! — успокоил ее Робинзон. — Мы же договорились: нас подбросят на машине… Хозяин сказал, у них есть машина.
Мадлон замолчала. Довольство настраивало ее на задумчивость. Еще бы! Такой удачный день.
— А как твои глаза, Леон? — осведомилась она.
— Гораздо лучше. Я не хотел тебе говорить — не был уверен, но, по-моему, особенно левым, я даже мог сосчитать, сколько на столе бутылок. А ведь я порядком принял, заметила? Эх, ну и винцо!
— Левый — это со стороны сердца, — обрадовалась Мадлон. Она — это и понятно — была страшно довольна, что у него лучше с глазами. — Тогда давай поцелуемся, — предложила она.
Я почувствовал, что буду лишним при подобных излияниях. Но уйти было не просто: я не очень-то представлял, в какую сторону направиться. Я притворился, что пошел по нужде за стоявшее в стороне дерево, и остался там, выжидая, когда они уймутся. Они говорили друг другу нежности. Я все слышал. Когда знаешь людей, даже самые плоские любовные разговоры кажутся забавными. И потом я впервые слышал от своих спутников такие слова.
— Ты вправду меня любишь? — спрашивала она.
— Как свои глаза, — отвечал он.
— То, что ты говоришь, Леон, — это не пустяки. Но ведь ты же меня еще не видел, Леон. Может, увидишь собственными глазами, а не чужими, как раньше, и разлюбишь? Может, увидишь опять других женщин и влюбишься в них всех сразу? Как все твои приятели.
Сказано было тихо, но метила она в мой огород. Меня не проведешь. Она думала, я далеко и ничего не услышу. И тут Мадлон взялась за меня. Она не теряла времени даром. Мой друг Робинзон запротестовал. «Да брось ты! — отмахнулся он. — Все это одни предположения, клевета…»
— Я, Мадлон? Да никогда в жизни! — оправдывался он. — Я совсем другой человек. С чего ты взяла, что я такой же, как он? После всего, что ты для меня сделала? Нет, я привязчивый. Не прохвост какой-нибудь. Я тебе уже говорил: «Это навсегда!» — а я слово держу. Навсегда! Я давно знаю, ты хорошенькая, а станешь еще лучше, когда я тебя увижу… Ну, теперь ты довольна? Больше не будешь плакать? Вот все, что я могу тебе сказать.
— Ты — милый мой! — отозвалась она, прижавшись к нему. И тут они давай клясться друг другу. Неба — и то им было мало.
— Мне так хочется, чтобы ты всегда была счастлива со мной, — нашептывал он ей. — И чтобы ты ничего не делала, а у тебя все было.
— Ах, какой ты добрый, Леон! Ты еще лучше, чем я думала. Ласковый. Верный. Ты — все!
— Это потому, что я обожаю тебя, малышка.
И, тискаясь друг к другу, они совсем разгорячились. А потом, словно для того, чтобы не подпустить меня к своему большому счастью, сыграли со мной обычную скверную шутку.
Начала она.
— Твой друг, доктор, он очень милый, верно? — И снова, как если бы не успела меня переварить: — Очень милый… Не хочу говорить о нем плохо: он же твой друг. Но, по-моему, он груб с женщинами. Нет, нет, я не скажу о нем ничего дурного: он тебя вправду любит. Только он не в моем вкусе. Знаешь, что я тебе скажу… Только ты не обидишься?
Нет, Леон ни на что не обижался.
— Так вот, по-моему, доктор слишком любит женщин. Понимаешь, он вроде кобеля. Ты не находишь? Мне все кажется, он вот-вот накинется. Укусит и убежит. Ты не находишь, что он такой?
Он находил, сволочь, находил все, что ей угодно, находил верным и даже забавным то, что она несла. Ужасно забавным. Без стеснения поощрял ее продолжать.
— Это ты точно подметила, Мадлон. Фердинан — неплохой парень, а вот деликатности ему не хватает, да, можно сказать, и верности. Это-то я знаю.
— У него, наверно, было много любовниц, а, Леон? — Она подначивала его, сука.
— Хватало, — отчеканил Робинзон. — Но понимаешь, он… Он неразборчивый.
Из его слов пора было делать вывод. Мадлон взяла это на себя.
— Известное дело, все доктора — свиньи… Обычно… Но он, сдается, всех по этой части перещеголял.
— До чего же ты метко сказанула! — восхитился мой добрый счастливый друг и продолжал: — Он так это дело любит, что я частенько подумывал, уж не принимает ли он чего. И потом у него такая штука! Видела бы ты, до чего здоровенная! Ну, прямо нечеловеческая!
— Ах! Ах! — растерялась Мадлон, силясь припомнить мою штуку. — Выходит, ты думаешь, он болен, а?
Она разволновалась, расстроенная этой неожиданной интимной информацией.
— Этого я не знаю, — нехотя признался он. — Не берусь утверждать, но при его образе жизни шанс на это есть.
— Во всяком случае, что-то он принимает. Недаром он иногда такой странный.
И маленькая головка Мадлон немедленно заработала.
— Я вижу, с ним надо быть поосторожней, — протянула она.
— Надеюсь, ты не испугалась? — спросил Робинзон. — Он же тебе никто, или он приставал к тебе?
— Да ты что? Попробовал бы только! Но ведь не угадаешь, что ему взбредет в голову. Представь, к примеру, у него припадок. Это ведь бывает с теми, кто балуется наркотиками. Нет уж, я у него лечиться не стану.
— После нашего разговора я — тоже, — одобрил Робинзон.
И они опять принялись нежничать и ласкаться.
— Милый! Милый! — баюкала она его.
— Родная! Родная! — отвечал он.
Потом молчание вперемешку с градом поцелуев.
— Сколько раз скажешь мне «люблю», пока я доцелую тебя до плеча?
Игра начиналась от шеи.
— До чего же я красная! — воскликнула она, отдуваясь. — Задыхаюсь. Дай отдышаться.
Но он не давал ей отдышаться. Начинал все сначала. Лежа в стороне на траве, я силился увидеть, что будет дальше. Он целовал ей соски, играл ими, словом, забавлялся. Я тоже раскраснелся — меня распирало от разных чувств, и еще я был в восторге от своей нескромности.
— Мы ведь будем счастливы вдвоем, верно, Леон? Скажи, что ты уверен в этом.
Начался антракт. А затем бесконечные планы на будущее, словно они собирались переделать весь мир, но только для них двоих. Главное, чтобы между ними не стоял я. Казалось, им никак от меня не отделаться, не очистить свою близость от пакостных воспоминаний обо мне.
— Вы давно с Фердинаном дружите? — Это не давало ей покоя.
— Да, много лет… То тут, то там, — отозвался он. — Сначала встречались случайно, во время путешествий. Этот тип любит путешествовать, и получилось, что мы вроде как давние попутчики, понимаешь? А серьезного между нами ничего — так, сущие пустяки.
— Придется тебе бросить возиться с ним, дорогой. И разом! — коротко, ясно, решительно отрезала она. — Придется! Теперь твоей попутчицей буду только я. Понял, котик? Вправду понял?
— Да ты никак к нему ревнуешь? — все-таки слегка удивился этот мудак.
— Нет, не ревную, но слишком люблю тебя, Леон, и хочу, чтобы ты целиком был мой. Не желаю ни с кем тобой делиться. И потом теперь, когда я тебя люблю, он для тебя не компания, Леон. Он чересчур испорченный, понял? Ну, скажи, что обожаешь меня, Леон. И что все понял.
— Обожаю.
— Вот и хорошо.
В тот же вечер мы вернулись в Тулузу.
А через два дня стряслась беда. Уезжать мне так или иначе было надо, и я уже кончал укладываться, собираясь на вокзал, как вдруг под окном раздался крик. Я прислушиваюсь. Меня срочно вызывают в подземелье. Кто меня зовет — не вижу, но, судя по голосу, дело срочное. Я нужен там безотлагательно.
— Неужели нельзя подождать? Горит у вас там, что ли? — огрызаюсь я, чтобы не бежать сломя голову.
Время около семи, как раз перед обедом. Проститься мы уговорились на вокзале. Это устраивало всех, потому как старуха собиралась в тот день вернуться домой из склепа позже обычного: она ждала партию паломников.
— Скорее, доктор! — надсаживается голос на улице. — С мадам Прокисс несчастье.
— Хорошо, хорошо, — отзываюсь я. — Понял. Сейчас иду. Уже спускаюсь, — кричу я, но вовремя спохватываюсь и добавляю: — Ступайте вперед. Скажите, что я прибегу следом, только штаны надену.
— Это очень срочно, — настаивает посланец. — Говорю вам: она потеряла сознание. Кажется, пробила себе голову. Провалилась между ступеньками. Разом на самое дно ухнула.
«Порядок!» — думаю я, выслушав эту завлекательную историю. Размышлять тут было нечего. Я понесся прямиком на вокзал. Мне все было ясно.
На поезд в семь пятнадцать я все-таки поспел, хотя и впритирку.
Прощание не состоялось.
Увидев меня, Суходроков первым делом нашел, что выгляжу я неважно.
— Наверно, переутомился в своей Тулузе, — как всегда подозрительно заметил он.
Оно верно, в Тулузе мне пришлось поволноваться, но, в конце концов, жаловаться было не на что: я удачно, или по крайней мере надеялся, что удачно, избежал крупных неприятностей, ухитрившись слинять в критический момент.
Итак, я подробно описал Суходрокову, что со мной произошло, не скрыв в то же время от него своих опасений. Он отнюдь не был убежден, что в данных обстоятельствах я поступил правильно… Впрочем, входить в обсуждение дела было не время: вопрос о работе стал для меня настолько насущным, что требовал неотложных мер. Тут уж было не до рассуждений. От сбережений моих осталось всего полтораста франков, и я не знал, куда податься и где устроиться. В «Таратор»? Там ни одной вакансии. Кризис. Вернуться в Гаренн-Драньё? Возобновить прежнюю практику? Я, правда, подумывал даже об этом, но лишь на худой конец и с отвращением. Ничто так быстро не гаснет, как священный огонь.
Он сам, Суходроков, и бросил мне спасательный круг, подыскав местечко в психиатрической лечебнице, где работал уже несколько месяцев.
Дела шли еще довольно неплохо. В этой лечебнице Суходроков не только водил психов в кино, но, кроме того, занимался искрами. Дважды в неделю, в определенное время, он обрушивал настоящие магнитные бури на головы меланхоликов, собранных для этой цели в закрытом темном помещении. В общем, нечто вроде мозгового спорта для осуществления прекрасной идеи доктора Баритона, его хозяина. Этот тип, форменный жмот, взял меня на ничтожное жалованье, заключив контракт вот с та-а-кими длиннющими пунктами — в свою пользу, конечно. Одно слово, хозяин.
Платили нам в лечебнице всего ничего, зато и кормежка и постель были что надо. Не возбраняли нам также развлекаться с сестричками. Это позволялось — разумеется, негласно. Баритон не возражал против таких забав: он давно подметил, что легкость эротических связей привязывает персонал к заведению. Не глуп, не строг.
К тому же сейчас у меня не было возможности задавать вопросы и ставить условия: речь ведь шла о том, чтобы обеспечить себе свой маленький бифштекс, пришедшийся как нельзя более кстати. Сколько я ни думал, я никак не мог понять, почему Суходроков проявляет ко мне такой живой интерес. Его отношение ко мне тревожило меня. Приписывать ему братские чувства — нет, это значило бы чересчур приукрашивать его. Тут дело обстояло явно посложнее. Впрочем, всякое бывает…
В полдень по местной традиции мы собирались за столом нашего хозяина Баритона, заслуженного психиатра, с острой бородкой, короткими мясистыми ляжками и в целом симпатичного человека, если не считать скаредности: тут уж при малейшем поводе и случае он выказывал себя противным до тошноты.
По части латали и бордо он нас, можно сказать, баловал. Ему по наследству достался целый виноградник, объяснял он. Тем хуже для нас. Вино было слабенькое, ручаюсь в этом.
Его лечебница в Виньи-сюр-Сен никогда не пустовала. В объявлениях ее называли домом отдыха, потому что она была окружена большим садом, где в погожие дни прогуливались наши психи. Вид у них на прогулках был странный: они балансировали головой, словно вечно боялись споткнуться и вывалить ее содержимое наземь. А она была набита разной нелепой подпрыгивающей чепухой, которою они страшно дорожили.
Говоря с нами о своих умственных сокровищах, сумасшедшие либо испуганно кривились, либо поглядывали на нас снисходительно и покровительственно, как всемогущие и педантичные начальники. Эти люди за целое царство не дали бы вытащить себя из собственного воображаемого мира. Умалишенный — это человек с обычными мыслями, только накрепко заперший их в своем черепе. Главное, чтобы туда не проникло ничто извне, — вот и все. А запертая голова — все равно что озеро без стока. Вонища.
Лапшу и овощи Баритон закупал в Париже оптом. Поэтому коммерсанты Виньи-сюр-Сен нас недолюбливали. Впрочем, их враждебность не отражалась на нашем аппетите. В начале моей стажировки Баритон регулярно делал философские выводы из наших бесшабашных разговоров о чем попало. Но, проведя всю жизнь среди душевнобольных, зарабатывая свой хлеб общением с ними, деля с ними пищу и кое-как укрощая их недуг, он терпеть не мог еще и во время еды рассуждать об их маниях. «Это не должно фигурировать в разговоре нормальных людей», — настороженно и категорически утверждал он. Сам он строго соблюдал эту психическую гигиену.
Но разговоры он любил, любил почти болезненно, лишь бы они были веселые, успокоительные и разумные. О педиках предпочитал не распространяться — с него достаточно было инстинктивной антипатии к ним. Напротив, наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. После моего приезда Суходрокова отчасти освободили от этой болтовни. Я появился как раз вовремя: теперь было кому развлекать нашего патрона за столом. Все мои скитания в подробном изложении, но, разумеется, причесанные, должным образом литературно обработанные, забавные, пошли в дело. Ел Баритон, причмокивая языком и губами и громко чавкая. Дочь его неизменно сидела по правую руку от отца. Звали ее Эме, и, несмотря на свои десять лет, выглядела она уже безнадежно увядшей. Что-то безжизненное, неизлечимо серое заслоняло ее от наших глаз, как будто перед лицом у нее постоянно проплывали пасмурные тучки.
Между Суходроковым и Баритоном возникали маленькие трения. Однако Баритон не отличался злопамятством, кроме как в случаях, когда кто-нибудь лез в доходы от его предприятия. Бухгалтерия долго оставалась единственной сокровенной стороной его существования. Однажды, когда Суходроков еще принимал участие в разговорах, он в открытую выпалил за столом, что Баритон ведет себя эгоистично. Сначала это замечание разозлило патрона, потом все наладилось. Из-за таких пустяков не ссорятся. Слушая рассказы о моих путешествиях, Баритон испытывал не только романтическое волнение, но еще и чувство, что он экономит на мне деньги. «Вы так хорошо рассказываете, Фердинан, что, послушав вас, можно и не ездить в эти края!» Лучшего комплимента он не мог мне сделать. Принимали в его лечебницу только тихих помешанных и никогда — буйных, склонных к человекоубийству. Заведение наше выглядело нисколько не мрачным. Решеток мало, изоляторов всего несколько. Самым беспокойным из пациентов была, пожалуй, собственная дочь Баритона Эме. Девочка не считалась больной, но окружение, видимо, действовало на нее.
Иногда до столовой доносились вопли, но вызывались они обычно самыми пустяковыми причинами. К тому же быстро прекращались. Наблюдались также внезапные вспышки неистовства, ни с того ни с сего охватывавшие порой целые группы больных во время их нескончаемых прогулок между водоразборной колонкой, боскетами и массивами бегоний. Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа[90].
Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг.
Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров.
Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека.
У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения.
За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи.
В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной.
Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение — отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно.
С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным.
— Видите ли, Фердинан, — признался он мне однажды, — Суходроков — русский.
«Русский» означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как «диабетик» или «негритос». Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку.
— Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. — Тут он хлопал себя по груди. — Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен — будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. Чрезмерную несправедливость. Он вообще помешан на справедливости. Он без конца толковал мне об этом в дни, когда еще снисходил до разговоров со мной. И вы думаете, он ограничится хныканьем? Это бы еще полбеды. Так ведь нет. Он тут же станет искать способ, как взорвать Землю. Чтобы отомстить за себя, Фердинан. И что самое скверное — скажу вам и это, Фердинан. Но только сугубо между нами. Он найдет такой способ. Говорю вам, найдет. Ах, Фердинан, постарайтесь хорошенько запомнить, что я вам сейчас объясню. Бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации. Мне страшно даже помыслить, что Суходроков относится ко вторым! Знаете, что он мне однажды сказал?
— Нет, мсье.
— Так вот, он сказал: «Не существует ничего, кроме пениса и математики! Ничего. Только пустота…» Нет, нет, погодите. Знаете, чего он ждет, чтобы возобновить наш разговор?
— Да нет же, мсье Баритон, ничего я не знаю!
— Значит, он вам еще не говорил?
— Нет, еще нет.
— А мне вот сказал. Он ждет наступления века математики. Так вот просто. Решение его непоколебимо. Как вам нравится такая наглость в обращении со мной, человеком старше годами? Его начальником?
Я попытался обернуть все в шутку, чтобы отвести разговор от этой чудовищной выдумки. Но Баритон уже не понимал шуток. Он ухитрился вознегодовать по многим другим поводам.
— Ах, Фердинан, я вижу, вы воспринимаете все это как нечто безобидное. Ни к чему не обязывающие слова, очередная экстравагантная чепуха — вот что вы думаете. Так ведь, не правда ли? О Фердинан, как вы беспечны! Позвольте, напротив, предостеречь вас от таких заблуждений, пустых только с виду. Заявляю вам: вы не правы. Совершенно не правы. Тысячу раз не правы. Поверьте, за годы своей карьеры я слышал почти все, что могут нести в бреду тихие и буйные помешанные. Опыта мне не занимать. Вы не станете оспаривать это, Фердинан? Не произвожу я — вы же, разумеется, убедились в этом, Фердинан, — и впечатления человека, склонного к панике и преувеличениям. Правда же, нет? Для меня мало что значат не то что отдельное слово или многие слова, но и фразы, и целые речи. Я, конечно, по происхождению из простых, прост и по натуре, но умею широко мыслить и не боюсь слов, этого у меня не отнимешь… Так вот, Фердинан, добросовестно проанализировав все, что связано с Суходроковым, я вынужден быть с ним настороже. Соблюдать строжайшую сдержанность. Его экстравагантность не похожа на обычное безобидное чудачество. Она, как мне кажется, относится к редким и опасным формам оригинальничанья, к тем странностям, которые легко становятся заразительными, короче, к странностям социальным и торжествующим. Может быть, в случае с вашим другом дело еще не идет о подлинном помешательстве. Нет, это, пожалуй, всего-навсего преувеличенная убежденность. Но я хорошо знаком с различными типами заразительного безумия. Ничто так не опасно, как гипертрофированная убежденность. Говорю вам, Фердинан, я сталкивался со многими бесспорными случаями этой мании, случаями, восходившими к разным причинам. Те, кто рассуждает о справедливости, всегда представлялись мне в конечном счете самыми неистовыми. Признаюсь, сперва правдолюбцы мало меня раздражали. Теперь эти маньяки предельно будоражат и раздражают меня. Вы ведь того же мнения, верно? Людям, слышите, всем людям вообще свойственно особенно легко поддаваться влиянию с этой стороны, и это пугает меня. Заметьте, Фердинан, всем людям. Всем! Это как алкоголь или эротика. Та же предрасположенность, та же неотвратимость, та же распространенность. Вам смешно, Фердинан? В таком случае я боюсь и за вас. Вы податливы, уязвимы, не стойки. Вы рискуете, Фердинан. А я-то считал вас серьезным!.. Не забывайте, Фердинан, я стар и могу позволить себе роскошь плевать на будущее. Мне это разрешено. Но вам!..
Из принципа я всегда и во всем соглашался с патроном. Я не добился больших практических успехов за время своего трудного существования, но все-таки усвоил добрые старые правила рабского этикета. Благодаря такому моему настрою мы с Баритоном стали в конце концов приятелями: я ведь никогда ему не перечил и мало ел за столом. В общем, симпатичный ассистент — недорогой, начисто лишенный честолюбия, ничем не угрожающий.
Виньи-сюр-Сен, расположенный меж двумя шлюзами, занимает ложбину среди двух безлесных холмов: это деревня, которая постепенно линяет, превращаясь в пригород. Париж скоро поглотит ее.
Каждый месяц она лишается одного сада. От самого въезда ее расцвечивают рекламы, пестрые, как русский балет. Дочь судебного исполнителя умеет смешивать коктейли. Историческим здесь обещает стать только трамвай — его не убрать отсюда без революции. Люди здесь живут неспокойно, у детей уже другой выговор, чем у родителей. При мысли, что ты все еще пребываешь в Сене и Уазе[91], чувствуешь себя как-то неловко. Но чудо уже свершается. С приходом к власти Лаваля[92] исчез последний скверик, и после летних отпусков приходящей прислуге повысили почасовую плату на двадцать сантимов. Появился первый букмекер. Почтарка покупает романы о педерастах и сама придумывает куда более реалистические в том же роде. Кюре сквернословит по каждому поводу и дает биржевые консультации послушным прихожанам. Рыба в Сене передохла, а сама река американизируется с помощью двух рядов землесосов-тракторов-бульдозеров, прилаживающих к ее берегам грозную вставную челюсть из гнилья и старого железа. Трех строительных подрядчиков посадили. Жизнь налаживается.
Эти местные земельные преобразования не ускользают от внимания Баритона. Он горько сожалеет, что не приобрел в соседней долине еще несколько участков лет двадцать назад, когда их навязывали покупателям по четыре су за квадратный метр, как несвежий торт. К счастью, его психотерапевтическое учреждение пока что успешно держалось. Однако не без труда. Ненасытные родственники без конца и передышки добивались и требовали от него все новых методов лечения, как можно больше электричества, как можно больше подсознания, как можно больше… В особенности наиновейших механизмов, наивнушительнейших аппаратов, причем немедленно, и Баритону приходилось подчиняться под страхом быть обставленным конкурентами — владельцами таких же лечебниц, притаившихся в рощах Аньера, Пасси, Монтрету и располагавших всеми этими роскошными цацками.
Под руководством Суходрокова Баритон спешил подстроиться к современным вкусам и обзавестись, разумеется подешевле — со скидкой, по случаю, на распродажах, — новыми электрическими, пневматическими, гидравлическими приспособлениями, чтобы выглядеть технически оснащенным не хуже остальных и удовлетворять запросы маленьких пациентов из состоятельных семей. Он стонал, что его заставляют приобретать бесполезные машины и добиваться расположения самих сумасшедших.
— Когда я открыл свою лечебницу, — признался он мне однажды, изливая свои горести, — а было это как раз перед Выставкой, большой Выставкой, мы, психиатры, представляли собой узкий круг врачей-практиков, гораздо, уж поверьте мне, менее любопытных и развращенных, нежели ныне. Никто из нас не пытался опуститься до уровня душевнобольного. Тогда еще не было моды самому нести всякий бред под предлогом, что это способствует лечению, — моды, заметьте, непристойной, как все, что приходит к нам из-за границы.
Когда я начинал, Фердинан, французские врачи блюли свое достоинство. Они не считали себя обязанными тоже сходить с ума, за компанию, так сказать, со своими больными! Зачем? Чтобы лучше адаптироваться к уровню пациентов? Почем я знаю? Или чтобы доставить им удовольствие? К чему это нас приведет? Куда мы придем, спрашиваю я вас, если станем лживей, извращенней, хуже самых безнадежных маньяков из нашей клиентуры и с неслыханной грязной гордостью примемся подражать их ненормальностям? Можно ли, Фердинан, поручиться в таком случае за участь нашего разума? Даже простого здравого смысла? Что при теперешних порядках останется от нашего здравого смысла? Ничего. Это легко предвидеть. Совершенно ничего, предсказываю вам. Это же очевидно.
Прежде всего, Фердинан, для истинно современного разума все обесценилось. Нет больше белого. Черного тоже. Все раздергано. Таков новый тип человека. Такова мода. Почему бы тогда не свихнуться и нам самим? Немедленно! Не начать с себя? Да еще похваляться этим? Не объявить всеобщий духовный хаос? Не сделать себе рекламу из нашего безумия? Что нас удерживает, Фердинан, спрашиваю я вас? Какая высшая, но бесполезная человеческая щепетильность? Какая нелепая робость? Знаете, Фердинан, слушая новых своих коллег, да еще, заметьте, из числа самых уважаемых, за которыми больше всего гоняются больные и академии, мне случается спрашивать себя, куда они нас толкают. Ей-богу, это какой-то ад. Эти бесноватые ставят меня в тупик, пробуждают во мне дьявола, но, главное, внушают мне отвращение. На любом из современных конгрессов, где они докладывают о результатах своих обычных исследований, меня охватывает панический ужас, Фердинан. Стоит мне послушать их, как разум отказывает… Одержимые, порочные, лицемерные, изворотливые, эти фавориты новейшей психиатрии с помощью анализа подсознания толкают нас в пропасть. Прямо-таки в пропасть! Если вы, молодежь, и дальше останетесь безучастны к происходящему, мы в одно прекрасное утро рухнем в нее из-за того, что будем растягивать, сублимировать, истязать свой рассудок, уводя его в адскую сторону, в сторону, откуда нет возврата. Так и кажется, что эти сверхутонченные умы, день и ночь мастурбируя свой здравый смысл, сами запирают себя в подземелье для отверженных душ.
Я говорю: день и ночь, потому что вы же знаете, Фердинан, эта сволочь не перестает блудить даже ночью, во сне. Этим все сказано! И вот они углубляются в себя, расширяют свои мыслительные способности. Мучают самих себя. И вокруг них остается лишь мерзкий винегрет из органических отходов, варево из симптомов безумия, которое сочится и каплет у них отовсюду. А руки у них полны тем, что осталось от разума, они вымазаны и воняют этим, они карикатурны и презренны. Все, все рушится, Фердинан, все рухнет — и скоро, это предсказываю вам я, старый Баритон. И вы увидите всеобщее крушение, Фердинан: вы ведь еще молоды. Да, увидите! О, я обещаю вам кучу радостей. Вы все переберетесь в шкуру своих пациентов. Еще один хороший приступ безумия, еще один, и хлоп! Вперед, к сумасшедшим! Наконец-то! Вы станете свободными, как вы выражаетесь. Вас слишком долго подмывало ими стать. Ничего не скажешь, смелый шаг! Но когда вы влезете в шкуру безумца, вы в ней, дружочек, и останетесь, это я вам обещаю.
Запомните хорошенько, Фердинан, конец всего начинается с исчезновения чувства меры. Я лучше других могу вам рассказать, с чего начался всеобщий распад. Он начался с отступлений от меры. С заграничных крайностей. Нет меры — нет силы. Это же сказано в Писании[93]. Итак, весь мир — в небытие? Почему бы и нет? Весь? Разумеется. Мы не идем туда — летим. Летим в полном смысле слова, давя друг друга. Я видел, Фердинан, как разум стал постоянно утрачивать былую уравновешенность и растворяться в колоссальных апокалиптических амбициях. Это началось около тысяча девятисотого… Вот дата! Начиная с нее мир в целом, психиатрия в частности свелись к отчаянному соревнованию в развращенности, похотливости, оригинальничанье, мерзости — словом, в творческом импульсе, как выражаются наши милые коллеги. Хорошенькая мешанина! Каждый силился раньше других посвятить себя чудовищу, зверю без сердца и удержу. Этот зверь пожрет нас всех, Фердинан, это ясно и это хорошо. Зверь? Да, одна огромная голова, которая мотается, как ей вздумается. Его войны и его герои уже сверкают нам со всех сторон. Все очень просто. Ах, нам было скучно в границах сознания? Что ж, больше скучно не будет. Для развлечения мы начнем трахать друг друга, а уж потом испытывать впечатления, интуитивные позывы. Как женщины!
К тому же так ли уж необходимо в положении, до какого мы дошли, отягощать себя предательским словом «логика»? Конечно, нет. Логика была бы помехой в наше время, которое породило бесконечно тонких, подлинно прогрессивных ученых-психологов… Не вздумайте в этой связи, Фердинан, доказывать мне, что я презираю женщин. Вот уж нет! И вы это знаете. Но я не люблю их впечатлений. Я индивид с мошонкой, Фердинан, и, уж если я усвоил какой-нибудь факт, я так легко с ним не расстанусь. Знаете, случилась как-то со мной любопытная история. Меня попросили взять к себе одного писателя. Он молол чепуху. Знаете, что он нес уже больше полутора месяцев? «Отольем… Отольем…» Он орал это на всю лечебницу. Он действительно был, так сказать, не в себе. Переступил границы разума. Но дело в том, что он действительно испытывал адские муки, когда отливал. Застарелое сужение отравляло его уриной, преграждая ей выход из мочевого пузыря. Я без конца прибегал к зонду, капля по капле удаляя излишнюю жидкость. Несмотря ни на что, родня настаивала, что умственное расстройство писателя связано с его гением. Я безуспешно пытался втолковать, что у пациента не в порядке мочевой пузырь, — семья не желала ничего слышать. Для нее он пал жертвой творческого перенапряжения, и все тут. В конце концов мне пришлось согласиться. Вы ведь знаете, что такое родственники, не так ли? Им невозможно вдолбить, что человек, как бы он ни был им близок, всегда не что иное, как гниль с отсрочкой. За гниль с отсрочкой они платить не станут.
Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя!
Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон — я понял это лишь позже — всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания — словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном.
Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать.
Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым.
Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием.
Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными — такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.
Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.
Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.
Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было — я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора — твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора — женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.
То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.
Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!
Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.
Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.
Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да — значит, все в порядке. Этого достаточно.
Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.
Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.
— Наука и жизнь — злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, — это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.
Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.
— С меня хватает того, что известно, — то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.
О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.
Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.
Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось.
Встречаясь с сумасшедшими или обходя их в коридорах, нам, сотрудникам, приходилось все время держать ухо востро. Душевнобольных тянет к убийству еще сильней, чем здоровых. Поэтому у нас вошло, так сказать, в привычку, сталкиваясь с ними, поворачиваться спиной к стене, чтобы на первое же подозрительное движение ответить хорошим ударом ноги под низ живота. Психи всегда наблюдают за вами, поэтому спокойно проходят мимо. Во всем, что не касалось их душевной болезни, мы с ними прекрасно понимали друг друга.
Баритон сетовал, что никто из нас не увлекается шахматами. Мне пришлось выучиться этой игре только для того, чтобы доставить ему удовольствие.
Днем Баритон отличался мелочной и занудной деловитостью, которая изматывала окружающих. Каждое утро его осеняла какая-нибудь новая плоская практическая мысль. Например, замена роликов туалетной бумаги в уборных на пачки отняла у нас неделю размышлений, которую мы угробили на противоречивые решения. Наконец мы договорились дождаться месяца распродаж и тогда уж обойти магазины. После этого встала новая и такая же пустая проблема — фланелевые фуфайки. Носить их под рубашкой? Или поверх?… А с чем принимать английскую соль?… Суходроков избегал этих недоуменных дискуссий, упрямо замыкался в молчании.
Подгоняемый скукой, я в конце концов нарассказал Баритону больше приключений, чем их было за все мои скитания вместе взятые, и выдохся! И он в свой черед завладел иссякшим разговором, заполняя пустоты в нем своими предложениями и крошечными недомолвками. Этому конца не было. Он взял меня измором. Я не располагал оружием Суходрокова — полным безразличием. Напротив, меня все время подмывало отвечать. Я не мог отказаться от бесконечных споров о сравнительных достоинствах какао и кофе со сливками… Он околдовывал меня своей глупостью.
Мы разговаривали обо всем и ни о чем — об эластичных противоварикозных чулках, оптимальном фарадическом токе, локтевом целлюлите. В соответствии с его указаниями и склонностями я приучился трепаться обо всем и ни о чем, как заправский технарь. Сопровождая и таща меня на эти маразматические прогулки, он на целую вечность насытил меня болтовней. Суходроков только посмеивался про себя, слушая, как мы продираемся сквозь наши никчемные тирады на длину лапши, забрызгивая стол хозяйским бордо.
Но мир памяти этой сволочи мсье Баритона! В конце концов я свел его таки на нет. Но это потребовало от меня подлинной гениальности. Среди клиенток, особо порученных им моему попечению, больше всего пакостной маяты доставляли мне те, кто поболтливей. Сюда им душ… Туда зонд… Следи, чтобы они не слишком разевали хлебало, не давали воли своим порокам и жестокости. Из-за одной молодой пансионерки я постоянно схлопатывал замечания от патрона. Она разоряла сад, срывая цветы, — это была ее мания, а я не любил, когда меня распекают.
«Невеста», как прозвали эту аргентинку, в физическом отношении была очень даже ничего, но в духовном жила только одной мыслью — выйти замуж за собственного отца. Вот она и срывала один за другим цветы с центральной клумбы, втыкая их в белое подвенечное покрывало, с которым не расставалась ни днем, ни ночью. Это заболевание стало предметом невыразимого стыда для ее фанатически религиозной семьи. Родители прятали дочь и скрывали ее бредовый замысел ото всех. По Баритону, она пала жертвой чрезмерно строгого воспитания, бескомпромиссной морали, которая, так сказать, взорвалась у нее в голове.
В сумерках, после долгой переклички, мы отправляли наших питомцев на боковую и еще раз совершали обход спален, главным образом чтобы помешать наиболее возбудимым чересчур рьяно рукоблудить перед сном. Особенно важно было унимать их и присматривать за ними в субботу вечером, потому что в воскресенье, когда наезжают родные, заведение будет выглядеть очень некрасиво, если они увидят, как пациенты мастурбируют.
Все это напоминало мне о Бебере и сладком сиропе в Виньи: я прописывал это пойло в неимоверных количествах. Рецепт его я сохранил и сам в конце концов уверовал в это снадобье.
Привратница лечебницы приторговывала конфетами, в чем ей помогал муж, здоровяк, которого время от времени мы призывали на помощь в трудных случаях.
Так, в сущности, довольно приятно шли дела и месяцы, и особенно жаловаться было бы не на что, не приди Баритону в голову новая блестящая мысль.
Он, вероятно, уже давно подумывал, нельзя ли за те же деньги использовать меня побольше и получше. И придумал.
Как-то раз после завтрака он выложил ее, свою идею. Для начала он распорядился подать целую салатницу клубники со сливками, моего любимого десерта. Меня это сразу насторожило. Действительно, не успел я заглотать последнюю ягоду, как Баритон пошел в лобовую атаку.
— Фердинан, — заговорил он, — я вот все думаю, не согласитесь ли вы дать несколько уроков английского моей дочурке Эме… Как вы на этот счет? Я знаю, у вас отличное произношение, а это в английском главное, верно? К тому же, Фердинан, не буду вам льстить, но вы всегда так любезны…
— С удовольствием, мсье Баритон, — ляпнул я, захваченный врасплох.
Немедленно было решено, что уже завтра утром я дам Эме первый урок английского. За ним последовали другие, и так много недель подряд.
С этих уроков начался смутный, двусмысленный период: события сменяли друг друга, и ритм их был не похож на обычный ритм жизни.
Баритон неизменно присутствовал на уроках, всех уроках, что я давал его дочке. По правде сказать, наперекор всем моим напряженным усилиям английский никак не давался бедной маленькой Эме. В сущности, ей был нисколько не интересен смысл новых слов. Она не понимала, чего мы от нее добиваемся и зачем ей без толку усваивать их ненужное значение. Она предпочла бы, чтобы ей дали спокойно обходиться тем убогим французским, который она уже знала и трудностей, равно как удобств, которого ей с лихвой хватило бы на всю оставшуюся жизнь.
Однако отец ее смотрел на вещи совсем по-иному.
— Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, — безостановочно понукал он ее для утешения. — Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами… Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося «the»[94], ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный!
Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни «the», ни «enough»[95]. Вместо Эме усваивал «the» и «rough»[96], а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь.
— The coffee is black… My shirt is white… The garden is green… How are you today[97], Бардамю? — орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка.
При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше.
Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона.
Вернулась зима… Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах.
За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его — он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты.
В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой.
Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового — одного из больных, — но делали это редко.
Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами:
— How do you say невозможно in English[98], Фердинан?
В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах.
По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели — в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие.
По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой.
Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым.
Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно.
Все эти сплетни больше не задевали Баритона. Он требовал одного — чтобы его ни под каким видом не беспокоили. В начале наших занятий мы, по его мнению, слишком бегло прошли толстую «Историю Англии» Маколея[99], капитальный труд в шестнадцати томах. Он распорядился возобновить ее чтение с самого начала — и в очень тревожном психическом состоянии — глава за главой.
На мой взгляд, Баритон все неизлечимей заражался мышлением. Когда мы дошли до конца безжалостного раздела, где описывается высадка Монмута[100] на берегу ненадежного Кента[101] в момент, когда Претендент сам больше не отдает себе отчета, на что, собственно, притязает, что намерен предпринять, с какими целями прибыл, и где он признается себе, что рад был бы бежать, но не знает — куда и как, и перед ним встает перспектива поражения, а море при бледном свете зари рассеивает его последние суда, и Монмут в первый раз начинает думать… Баритону, маленькому человеку, тоже не удавалось переступить через собственное решение. Он читал и перечитывал этот отрывок, бормотал его вслух. Потом подавленно закрывал книгу и растягивался рядом с нами.
Полузакрыв глаза, он даже твердил текст наизусть с самым лучшим английским акцентом из всех разновидностей бордоского выговора, какие я предоставил ему на выбор. От авантюры Монмута, где все жалкое и смешное, что есть в нашей ребячливой и трагической натуре, распоясывается, так сказать, перед вечностью, Баритон в свой черед испытывал головокружение, а так как с нашей заурядной судьбой его связывала теперь лишь тонкая нить, он выпустил перила из рук… С этой минуты — могу теперь в этом признаться — он уже оторвался от мира сего. Он больше не мог.
В конце того же вечера он попросил меня к себе, в директорский кабинет. При сложившихся обстоятельствах я уже был готов услышать от него какое-нибудь бесповоротное решение — например, что он немедленно меня увольняет. Ничего подобного! Напротив, решение, принятое им, было исключительно благоприятно для меня. А поскольку судьба была ко мне благожелательна чрезвычайно редко, я не сдержался и прослезился. Баритон истолковал мое волнение как признак горя и теперь уже сам принялся меня утешать.
— Я думаю, вы не усомнитесь в моей искренности, Фердинан, если я заверю вас, что мне понадобилось нечто большее и лучшее, чем просто мужество, для того чтобы решиться покинуть этот дом. Мне, чье домоседство вам известно, мне, в сущности почти старику, вся карьера которого была долгой, упорной, добросовестной проверкой стольких длительных или мгновенных происков. Как я за несколько месяцев дошел до отказа от всего этого? Возможно ли? И тем не менее я душой и телом пребываю сейчас в состоянии благородной отрешенности. Hurra! — как говорят в вашей Англии, Фердинан. Мое прошлое чуждо мне. Я возрождаюсь, Фердинан. Очень просто — уезжаю. О, ваши слезы, мой добрый друг, не смягчат того непримиримого отвращения, которым я проникся ко всему, что удерживало меня здесь в течение стольких бессмысленных лет. С меня хватит. Довольно, Фердинан! Повторяю вам — я уезжаю. Бегу. Спасаюсь. Конечно, это разрывает вам сердце. Знаю. Вижу. Так вот, Фердинан, ни за что на свете, ни за что, вы не заставите меня изменить решение, слышите? Даже если у меня вывалится глаз прямо в здешнюю грязь, я не вернусь, чтобы подобрать его. Сомневаетесь вы теперь в моей искренности?
Ни в чем я больше не сомневался. Баритон был способен решительно на все. Думаю даже, что, посмей я перечить ему в таком состоянии, это пагубно сказалось бы на его разуме. Я дал ему передохнуть и вновь попытался смягчить его, отважившись на последнюю попытку вернуть Баритона к нам. Прибег к слегка видоизмененным доводам, к милым обинякам…
— Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое — безраздельно.
Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно.
— Быть может, дорогой мсье Баритон, — отважился я все-таки перебить его, — быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отныне к нашей повседневной трудовой рутине… Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон.
— Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение… Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой.
— Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными… Ваши начинания — бодрыми и плодотворными… Ваше медицинское вмешательство — глубоко продуманным и методичным… Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка… Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал!
Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне.
— Нет, дорогой Фердинан, уверяю вас… Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне — и самым неожиданным образом — последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться…
— Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали?
— Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился.
Действительно, он был неузнаваем.
— А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как?
Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах.
Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана.
После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры.
— В Англию, Фердинан, — не моргнув глазом ответил он.
Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.
На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.
Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу — крахмальные или мягкие — и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.
На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:
— Не лучше, чем в первом классе.
Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.
— До свидания, дети мои! — успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.
Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.
С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.
Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.
Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.
Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно — выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.
— Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, — без конца втолковывал он мне.
Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее — ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.
Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.
— Как! — перебил я его. — Умерла? Да когда же это случилось?
Слово за слово ему пришлось расколоться.
Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.
К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.
Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был полдень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.
Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.
— Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?
В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.
Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».
Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.
Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.
И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.
За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.
Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет — такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.
В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.
Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.
Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, — разом решил я. — Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».
Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, — и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.
— Ты откуда? — спрашиваю я не слишком любезно.
— Из Гаренн, — отвечает он.
— Ладно. Ты ел? — интересуюсь я.
Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал.
— Что, опять понесло шляться? — добавляю я, потому как — могу теперь в этом признаться — вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия.
Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы.
Надо отдать Суходрокову должное — он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо.
— Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? — спросил я его в порядке вступления. — Мой фронтовой друг. Вспомнил?
Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка.
— Так вот, Робинзон здесь, — продолжал я. — Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома.
Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство — прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его.
— Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? — осведомился я.
— Буду искать, — только и ответил он.
— Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо?
— Да, почти как раньше.
— Значит, доволен? — спросил я.
Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался.
— Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, — предложил я.
— Спасибо, — ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.
Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду — наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.
— Слушай! — начал он.
— Слушаю, — ответил я.
— Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.
— А искал хорошо?
— Да, хорошо.
— Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?
Мое предложение ему не понравилось.
— Работы не то чтобы совсем нет, — продолжал он. — Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.
— Хорошо, — говорю я, — можешь больше ничего не объяснять.
— Да что ты, Фердинан! — настаивает он. — Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…
— Давай рассказывай, — покорно уступаю я.
— Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?
— Выходит, ты про Мадлон?
— Конечно, про нее.
— Мило!
— Еще как!
— Вы что же, окончательно поцапались?
— Как видишь.
— Иди со мной, все подробно расскажешь, — спохватился я и оттащил его в сторону. — Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!..
Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.
Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.
— Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме — ты ведь его помнишь? — трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели — иначе не скажешь.
— А ступеньки в подземелье еле держались, верно?
Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.
— Верно, за меня почти все было сделано, — откровенно признал Робинзон.
— А люди что? — допытывался я. — Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?
— Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?
— Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?
— Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.
— С чего же тогда у вас любовь разладилась?
— Знаешь, это трудно объяснить.
— Ты надоел Мадлон?
— Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.
— Что же между вами произошло?
— Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня — и мать, и дочка.
— Слушай, Леон! — круто обрезал я его при этих словах. — Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.
Вот как я заговорил с Робинзоном.
— Возможно, — ответил он мне в тон, — но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.
— Заткнись, Леон! — цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. — Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку — вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.
— Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, — огрызнулся он. — Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!
И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.
Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.
Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.
Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные — кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.
— Но в конце-то концов вы поженились? — спросил я в заключение.
— Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.
— А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?
— Да не в этом дело.
— Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.
— Насчет внешности, тут ты прав, — опять завел он. — Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?
— Разве это было не приятно?
— Приятно, конечно. Но дело не только в этом.
— Ты все-таки смотался?
— Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…
— Может, тебя угрызения совести одолели?
— Угрызения совести?
— Ну, что-нибудь в этом роде.
— Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.
— Может, ты был болен?
— Болен — это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.
— Ладно, идет, — ответил я. — Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.
— И правильно сделаешь, — лишний раз добавил он, — потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит — на это она способна.
Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось — опять запахло осложнениями.
— Думаешь, она тебя заложит? — переспросил я для проверки. — Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть.
— Подумать? — так и подбросило его в ответ. — Сразу видно, что ты ее не знаешь. — Он даже расхохотался. — Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот!
Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить.
Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать.
— Ладно, пусть так, — заключил я. — А ее мамаша? Она-то уж наверняка расшумелась, когда смекнула, что ты всерьез решил когти рвать?
— Еще бы! Да она целый день долдонила, что я сущая скотина, и, заметь, как раз когда мне позарез нужно было, чтобы со мной говорили по-хорошему. Вот был концерт!.. В общем, с мамашей тоже не могло так продолжаться, и я предложил Мадлон, что оставлю склеп им обеим, а сам поеду прошвырнуться, попутешествую один, страну посмотрю…
«Ты поедешь со мной, Леон, — взъерепенилась она. — Я ведь как будто твоя невеста? Вот и поедешь со мной, Леон, или не поедешь вовсе. И потом, — настаивала она, — ты еще не совсем здоров».
«Нет, здоров и поеду один», — отрезал я. Никак нам было не договориться.
«Жена всегда сопровождает мужа, — гнула свое мамаша. — Вам нужно только пожениться».
Она поддерживала дочку, чтобы завести меня.
Я слушал их штучки и лез на стену. Разве мне требовалась жена на войне? Или чтобы оттуда вырваться? Разве в Африке у меня были бабы? Или хоть одна в Америке!.. От их споров, тянувшихся часами, у меня схватывало живот. Ну, настоящие колики. Я-то знаю, на что годны женщины. Ты тоже знаешь, верно? Ни на что они не годны. А ведь я попутешествовал… Словом, как-то вечером они меня окончательно допекли своей трепней, а я взял и ляпнул мамочке, что о ней думаю:
«Старая гнилушка, вы еще глупей, чем мамаша Прокисс. Повидай вы столько людей и стран, сколько я, вы поменьше лезли бы ко всем с советами, потому как, подбирая свечные огарки в своей грязной церкви, никогда жизни не научитесь. Пошли бы вы лучше да погуляли, старая стерва, вам от этого только польза будет. По крайней мере проветритесь, времени меньше на молитвы останется, и сукой от вас не так разить будет».
Вот как я отделал ее мамашу. Можешь поверить, меня давно подмывало наорать на нее — больно уж она, гадина, в этом нуждалась. В конечном счете мне самому от этого полегчало. Я вроде как узелок распутал. Правда, эта падаль, кажется, только и ждала, когда я распояшусь, чтобы в свой черед вывернуть на меня весь мешок ругани, какую знала.
«Вор! Лодырь! — честила она меня. — У тебя ремесла и то никакого в руках нет. Скоро год, как мы с дочкой тебя тянем. Неумеха! Кот!»
Представляешь? Семейная сцена по всей форме! Потом она малость подумала и тихо, но от души отвесила: «Убийца! Убийца!» Вот как она меня обозвала. Тут я малость приостыл.
Дочка, как услышала это, вроде бы струхнула: вдруг я сейчас ее мамочку кончу. Она бросилась между нами. Заткнула матери рот. И хорошо сделала. «Выходит, эти падлы сговорились», — подумал я. Это же было ясно. Короче, я смолчал. Пускать руки в ход было не время. И потом насрать мне было, стакнулись они или нет. Тебе, наверно, кажется, что, отведя душу, они оставили меня в покое? Кажется? Черта с два! Их знать надо. Дочка опять взялась за свое. Везде у ней загорелось — и на сердце, и в передке. И поехало снова.
«Я люблю тебя. Ты же видишь, я люблю тебя, Леон».
Только одно она и умела: «Я люблю тебя». Как будто это ответ на все вопросы.
«Ты все еще его любишь? — взвилась мамаша. — Да как же ты не видишь, что он хулиган? Полное ничтожество. Теперь, когда нашими заботами у него наладилось со зрением, он накличет на нас беду, дочка. Это я тебе говорю, твоя мать».
Под конец сцены все разревелись, даже я, потому как все-таки не хотел рвать с этими паскудами.
Я вышел из положения, но мы уже наговорили друг другу чересчур много, чтобы и дальше тянуть совместную жизнь. Тем не менее шли недели, мы понемногу ругались и целыми днями, а особенно по ночам следили друг за другом.
Расстаться мы все не решались, хотя сердечности между нами уже не было. Держаться вместе нас заставлял главным образом страх.
«Ты что, другую любишь?» — спрашивала меня иногда Мадлон.
«Да брось ты! — урезонивал я ее. — Нет, конечно».
Но было ясно: она мне не верит. По-ейному, в жизни обязательно надо кого-нибудь любить — иначе не бывает.
«Ну, скажи, — возражал я, — на кой мне ляд другая женщина?»
Но такая уж у нее была мания — любовь. Я не знал больше, что ей сказать для успокоения. Она придумывала штучки, о которых я раньше и не слыхивал. Вот уж не догадался бы, что у нее такое в голове сидит!
«Ты похитил мое сердце, Леон! — обвиняла меня она — и на полном серьезе. Грозила: — Ты хочешь уехать? Уезжай. Но предупреждаю, Леон: я помру с горя».
Это из-за меня-то? Ну на что, спрашивается, это похоже?
«Да полно тебе! Не помрешь ты, — успокаивал я ее. — Во-первых, ничего я у тебя не похищал. Даже ребенка тебе не сделал. Да ты сама подумай! Я тебя чем-нибудь заразил? Нет. В чем же дело? Я просто хочу уехать, и только. Все равно как в отпуск. Это же так просто. Ну, будь умницей…»
Чем больше я старался разобъяснить Мадлон свою точку зрения, тем меньше она ей нравилась. В общем, перестали мы понимать друг друга. Она бесилась при одной мысли, что я всерьез думаю, как говорю, что все это простая чистая правда.
К тому же она вбила себе в голову, что бежать подбиваешь меня ты. Когда же убедилась, что не удержит меня, стыдя за мои чувства, попробовала взять меня другим манером.
«Не думай, Леон, — объявила она, — будто я держусь за тебя из-за склепа. К деньгам, ты знаешь, я, в сущности, равнодушна. Остаться с тобой — вот чего я хочу. Быть счастливой, Леон. Это же так естественно. Я не желаю, чтобы ты меня бросил. Это было бы слишком ужасно — мы ведь так любим друг друга. Поклянись мне хотя бы, Леон, что уедешь ненадолго».
И так далее, и приступ тянулся неделями. Она была впрямь влюблена и занудна. Каждый вечер возвращалась к своему любовному помешательству. В конце концов она согласилась оставить склеп на мать, но с условием, что мы вместе поедем искать работу в Париж. Всегда вместе!.. Ну и номерок! Она готова была понять что угодно, кроме одного — моего желания разъехаться с ней в разные стороны. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ну и конечно, чем сильней она за меня цеплялась, тем больше меня от нее воротило.
|
The script ran 0.092 seconds.