1 2 3 4 5 6 7 8
…Это мне
Они поведали под страшной тайной.
На третью ночь я с ними был на страже.
Шекспир[494]
В то время как они еще говорили, послышался осторожный стук в дверь — так друг стучится в дом, где случилось несчастье. Эбергард встал, чтобы открыть дверь.
— Постой, — сказал Вальберг, словно обо всем позабыв, — а где же слуги?
Тут он вдруг все вспомнил, горько усмехнулся и сделал сыну знак пойти открыть дверь. Это был все тот же добрый священник. Он вошел и в молчании опустился в кресло. Никто не заговорил с ним; о них поистине можно было сказать дивными словами одной из книг: «Не было ни языка, ни речи, но были голоса, которые они слышали и понимали». Почтенный священник гордился тем, что знает все догматы католической веры и в точности исполняет все церковные правила. К тому же он усвоил особого рода монастырское безразличие, некий освященный церковью стоицизм, который служители ее почитают за победу благодати над человеческими страстями, в то время как в действительности это обусловлено особенностью их профессии, которая отрицает как самое человеческую природу, так и все ее устремления и узы. И, однако, когда он сидел среди этой убитой горем семьи и после того, как, посетовав на сырую погоду, напрасно старался отереть ту влагу, которая, по его словам, проступила у него на щеках, он не выдержал и, дав волю чувствам, возвысил голос свой и заплакал[495].
Однако пришел он к ним не только для того, чтобы плакать. Узнав о планах Вальберга и его семьи, прерывающимся от волнения голосом он обещал сделать все от него зависящее, чтобы помочь им. Перед тем как уйти, он сказал, что прихожане его собрали небольшую сумму в помощь несчастным и что он не может найти лучшего применения этим деньгам, чем оставить их здесь; тут он выронил из рукава туго набитый кошелек и поспешно ушел.
Только наутро семья легла спать, но спустя несколько часов, в течение которых никому, однако, уснуть не удалось, все они поднялись с постелей. День и вечер этот и все три последующих дня они стучались в каждую дверь, где только могли сыскать ободрение или какую бы то ни было работу, и каждый раз священник старался всеми силами им помочь. Но обстоятельства снова сложились неблагоприятно для семьи Вальберга, которая, как видно, родилась под несчастной звездой. Они были в этой стране чужеземцами, и никто из них, за исключением матери, помогавшей им изъясняться, не знал испанского языка. Это очень мешало им: почти все их усилия получить какие-то уроки оказались напрасными. К тому же они были еретиками, и одного этого было достаточно, чтобы в Севилье им всюду сопутствовала неудача. В некоторых семьях, куда они обращались, самым серьезным образом обсуждалась красота обеих их дочерей, а в других — красота их сына как препятствие к тому, чтобы взять кого-либо из них в услужение; в третьих воспоминание о роскоши, в которой они прежде жили, порождало у завистливой посредственности низменное и злобное желание унизить и оскорбить их отказом, для которого не могло быть никакой другой причины. Не зная устали и не падая духом, они каждый день делали все новые и новые попытки, обращаясь за помощью в каждый дом, куда им все же удавалось войти, и во многие Дома, где им отказывали, даже не открыв дверь. А возвращаясь домой, они каждый вечер подсчитывали все уменьшавшиеся запасы, делили между собой скудную трапезу, прикидывали, как умерить свои потребности подстать убывающим средствам, и каждый улыбался, говоря с другим о завтрашнем дне, и плакал, стоило только подумать о нем наедине с собою. Записи в дневнике, который ведет нужда, всегда бывают мучительно однообразны: один день как две капли воды похож на другой. Наступил, однако, день, когда была истрачена последняя монета, съеден последний ужин, исчерпан последний источник и потеряна последняя надежда и когда друг их священник, обливаясь слезами, признался, что ничем уже не может помочь им, кроме как своими молитвами.
В этот вечер семья сидела в каком-то оцепенении, охваченная глубоким унынием. И вдруг престарелая мать Вальберга, которая за все последние месяцы не произнесла ни одного слова и выражалась только невнятными междометиями, да и вряд ли могла отдать себе ясный отчет в том, что происходит вокруг, — с каким-то нечеловеческим напряжением, которое возвещает о том, что усилию этому суждено стать последним, подобно той яркой вспышке, которая знаменует близость конца, обратившись к своему мужу, громко вскричала:
— Тут что-то неладно, зачем это они привезли нас сюда из Германии? Могли бы дать нам спокойно умереть там; они, видно, привезли нас сюда, чтобы посмеяться над нами. Вчера вот (в памяти ее, должно быть, смешались дни благоденствия семьи и наступившей вслед за тем нищеты) — вчера они одевали меня в шелка, и я пила вино, а сегодня они дают мне эту черствую корку — тут она швырнула на пол кусок хлеба, который составлял ее долю в их жалкой трапезе, — тут что-то неладно. Я поеду назад в Германию, да, поеду, повторяла она.
И она действительно встала с кресла и сделала три-четыре ровных и твердых шага; никто даже не пытался подойти к ней.
Вслед за тем силы ее, как физические, так и душевные, совсем ослабели; она шаталась, что-то невнятно бормотала, повторяя все время: «Я знаю дорогу… я знаю дорогу… Если бы только не было так темно… Это не так уж далеко… я совсем уже близко от дома!». Тут она упала к ногам Вальберга. Все кинулись к ней и подняли… уже бездыханный труп.
— Благодарение господу! — воскликнул ее сын, глядя на похолодевшее тело матери.
И когда так вот извращается самое сильное в природе чувство, когда хочешь смерти близких, тех, за кого при других обстоятельствах ты отдал бы жизнь, тот, кто все это пережил, начинает думать, что единственное зло в, нашей жизни — это нужда и что все силы нашего разума должны быть направлены на то, чтобы избавиться от нее. Увы! Если это действительно так, то для чего же в нас бьется сердце, для чего в нас горит дух? Неужели вся сила нашего разума и весь пыл наших чувств должны быть потрачены на то, чтобы найти способ, как избавить нас от мелких, но мучительных терзаний, причиняемых повседневной нуждой? Неужели та искра, которую зажигает в нас господь, должна быть употреблена на то, чтобы разжечь охапку дров и отогреть наши пальцы, окоченевшие в нищете?
— Простите меня за это отступление, сеньор, — сказал его новый знакомец, — но мне стало что-то тягостно на душе, и я должен был его сделать. — И он стал продолжать свой рассказ.
Вся семья собралась вокруг покойницы. Погребение, совершившееся на следующую ночь, могло бы привлечь к себе внимание большого художника. Покойная была еретичкой, и ее нельзя было хоронить на освященной земле; поэтому родные, озабоченные тем, чтобы не оскорбить ничьих чувств и не привлекать внимания к своей религии, были единственными, кто присутствовал при погребении. В небольшом закоулке позади их убогого жилища сын вырыл для матери могилу, а Инеса вместе с дочерьми опустили в нее мертвое тело. Эбергарда при этом не было — все с надеждой думали, что он занят поисками работы, и светил им младший сын, который, глядя на все это, только улыбался, как будто перед ним был спектакль, разыгранный, чтобы его развлечь. Каким ни был тусклым падавший на них свет, он озарял лица всех и позволял видеть, сколь различные чувства они выражали. На лице Вальберга было суровое и страшное торжество: он радовался тому, что его мать избавлена от всех бедствий, которые ее ожидали; лицо Инесы во время этой безмолвной и неосвященной церемонии выражало горе, смешанное с ужасом. Дочери ее, бледные от горя и от страха, тихо плакали; но слезы перестали литься, и все мысли приняли совершенно иное направление, когда свет этот озарил еще одну фигуру, неожиданно появившуюся среди них у самого края могилы: то был отец Вальберга.
Рассерженный тем, что его оставили одного, и совершенно не понимая того, что происходит, он, шатаясь, вышел из дома и ощупью прокрался к могиле. Видя, как его сын забрасывает яму землей, он повалился на землю и, словно что-то припоминая, вскричал:
— И меня тоже, положи меня тоже туда, хватит там места для двоих!
Его подняли и отнесли в дом, куда неожиданно вернулся Эбергард с запасом продуктов. Появление его заставило их позабыть только что испытанные ужасы и еще раз отложить на завтра обуревавший их страх перед нуждой. На все расспросы о том, как ему удалось раздобыть столько провианта, юноша отвечал, что получил все это в дар от некоего неизвестного благодетеля. Эбергард был изможден и мертвенно бледен, поэтому они не стали обременять его расспросами и принялись за доставшуюся им манну небесную, после чего разошлись по комнатам и улеглись спать.
* * * *
На протяжении всей этой полосы бедствий Инеса по-прежнему упорно настаивала на том, чтобы дочери ее продолжали все те занятия, которые, как она надеялась, помогут им заработать потом на пропитание. Сколь ни велики были претерпеваемые семьей лишения и сколь ни горьки постигавшие их каждый день разочарования, девушки не прекращали усердно заниматься музыкой и другими предметами, и руки их, ослабевшие от нужды и горя, выполняли заданный урок не менее ревностно, чем тогда, когда стремление обучиться различным искусствам было вызвано одним лишь избытком. Внимание, которое мы уделяем тому, что украшает нашу жизнь, когда нам в ней не хватает самого насущного, — звуки музыки, раздающиеся в доме, где ежеминутно шепчутся о том, как достать денег на хлеб, подчинение таланта нужде, утрата им всей широты и восторженной страстности, которые он несет с собою, и замена всего этого соображениями пользы и выгоды, которые из него можно извлечь, — вот едва ли не самая горькая борьба, которая когда-либо велась между двумя противоположными силами: природными стремлениями человека и препонами, которые им воздвигают обстоятельства его жизни. Однако сейчас произошло нечто такое, что не только поколебало решение Инесы, но и повлияло на чувства ее, так что она не могла ничего с собою поделать. Музыкальные упражнения, которые дочери ее исполняли с большим прилежанием, всегда доставляли ей радость; теперь же, когда она услыхала, что на следующий день после похорон бабки девушки снова принялись играть на своих гитарах, звуки эти острым ножом вонзились ей в сердце. Она вошла в комнату, где играли дочери, и те повернулись к ней, как всегда улыбаясь и ожидая, что она их похвалит.
Но вместо этого их исстрадавшаяся мать в ответ только горько усмехнулась и сказала, что, по ее мнению, с этого дня им уже не следует долее заниматься музыкой. Дочери, которые отлично поняли, что она имеет в виду, прекратили игру и, успев уже привыкнуть к тому, что всякая вещь в доме превращается в средство добыть пропитание для семьи, подумали, что гитары их тоже можно будет сегодня продать, надеясь, что назавтра они смогут воспользоваться для уроков гитарами своих учениц. Они ошибались. В этот же день появились другие признаки растерянности и малодушия. Вальберг всегда относился с большой нежностью и почтением к родителям своим, в особенности же к отцу, который был намного старше, чем мать. Но в этот день, когда принялись делить еду, в нем пробудилась какая-то ненасытная волчья жадность. Инеса содрогнулась от ужаса.
— Подумай только, как много ест отец, он один наедается вволю, нам всем достаются жалкие крохи.
— Пусть это будут крохи, лишь бы отец наш не испытывал ни в чем недостатка, — прошептала Инеса. — Я ведь и сама-то почти ничего не ела, — добавила она.
— Отец! Отец! — закричал Вальберг прямо в ухо выжившего из ума старика, — ты наедаешься досыта, а дети у нас голодные! — и он вырвал кусок из рук отца, который только посмотрел на него отсутствующим взглядом и уступил свою долю без малейшего сопротивления. Однако не прошло и минуты, как старик вскочил с места и с какой-то страшной силой выхватил кусок мяса из-под носа своих внучек и тут же его проглотил; его беззубый рот скривился в насмешливую улыбку, ребячливую и в то же время злобную.
— Вы что, ссоритесь из-за ужина? — вскричал Эбергард, появляясь меж ними и как-то странно посмеиваясь. — Берите, тут хватит и на завтра и на послезавтра. — И он кинул на стол свертки с провизией, которой действительно с избытком могло хватить на два дня; сам он был мертвенно бледен. Изголодавшаяся семья набросилась на еду, и никому даже в голову не пришло спросить, почему неестественная бледность его с каждым днем возрастает, почему он так ослабел.
* * * *
Семья Вальберга давно уже жила без прислуги, и, так как Эбергард каждый день куда-то таинственно исчезал, сестрам его приходилось отлучаться из дома, чтобы выполнять разные нехитрые поручения. Красота старшей из дочерей, Юлии, настолько уже бросалась в глаза, что мать нередко ходила вместо нее сама, боясь выпускать ее из дома одну, без провожатого. Но случилось так, что на следующий вечер она была занята неотложными домашними делами и все же позволила Юлии выйти одной, чтобы купить провизию на завтрашний день. Она дала дочери свое покрывало и научила ее закутаться в него так, как то делают испанки и как она умела сама, — укрыв наглухо лицо.
Когда Юлия дрожащими шагами вышла из дома, чтобы дойти до лавки, находившейся неподалеку, она нечаянно сбила конец покрывала, и проходивший мимо кавалер успел увидеть, как она хороша собой. Простота, с какой была одета девушка, и поручения, которые она исполняла, вселили в молодого человека надежду, которую он отважился высказать вслух. Юлия убежала от него со смешанным чувством страха и негодования, возмущенная тем, что он позволил себе так оскорбить ее девичью честь; но в ту же минуту глаза ее с какой-то невольной жадностью остановились на горстке золотых монет, сверкнувших у него в руке. Она подумала о том, что родители ее голодают, что силы ее слабеют, что таланты ее теперь никому не нужны. Золото продолжало сверкать, ею овладели какие-то непонятные ей самой чувства, а бежать от навязчивых чувств — может быть, самый лучший способ их победить. Придя домой, она быстрым движением сунула все сделанные ею покупки в руки Инесы и, хотя до той поры всегда была с ней обходительна и ласкова и во всем ее слушалась, на этот раз решительно заявила своей опешившей матери (чьи мысли обычно не выходили из круга повседневных забот), что она скорее согласится голодать, только больше никогда не выйдет на улицы Севильи одна.
Когда Инеса ложилась спать, ей показалось, что она слышит стон, доносящийся из комнаты, где жил Эбергард и куда после того, как им пришлось продать постельные принадлежности, старший сын их попросил поселить и Морица, заявив, что теплота его тела заменит его маленькому брату одеяло. Снова послышался стон, но Инеса не решилась будить Вальберга, который забылся тем глубоким сном, который нередко бывает спасителен и для того, кого одолевает нужда, и для того, кто пресытился наслаждением. Спустя несколько минут, когда стоны прекратились и она уже думала, что это не более, чем эхо той волны, которая непрестанно бьет в уши несчастным, полог ее постели раздвинулся и она увидела перед собою своего малыша: пятна крови покрывали его грудь, руки и ноги.
— Это кровь Эбергарда, — вскричал он, — он истекает кровью. Я весь в его крови! Встаньте, маменька, и спасите Эбергарда!
Неожиданное появление сына, голос его, произнесенные им слова, — все это показалось Инесе каким-то страшным сном, пока наконец настойчивость, с которой взывал к ней Мориц, ее меньшой, которого она в глубине души любила, может быть, больше всех, не заставила ее быстро вскочить с постели и кинуться за мальчиком, который, весь в крови, бежал, шлепая по полу своими босыми ножками, пока они не оказались в соседней комнате, где лежал Эбергард. Несмотря на все свое волнение и весь страх, она ступала так же легко, как и Мориц, чтобы только не разбудить Вальберга.
Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку, в которой стояла только ничем не прикрытая кровать: охваченный судорогами, Эбергард сбросил с себя простыню. Когда Инеса подошла к кровати, он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу[496] или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук. Даже картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кусок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке[497] и прутья оттеняют формы его стройного тела, в то время как обнаженные рабы раздувают горящие уголья, и те не впечатляли так, как та полуобнаженная фигура, которую в этот миг увидала перед собою Инеса. Эбергард лежал, раскинув белые как снег руки и ноги, словно для того, чтобы в них мог вглядеться скульптор, и лежал недвижно, словно для того, чтобы тело его и цветом своим и положением теперь уже казалось таким, каким оно должно было стать, — изваянным из мрамора. Руки его были закинуты над головой; из открытых на той и на другой руке вен тоненькими струйками текла кровь. Эта же кровь запеклась на его светлых вьющихся волосах; губы его посинели; когда мать наклонилась над ним, исторгавшийся из них стон становился все слабее и слабее. Его истерзанный вид заставил Инесу за миг позабыть все прежние чувства и страхи, и она стала громко призывать на помощь мужа. Совсем еще сонный, Вальберг шатаясь вошел в комнату. Инеса могла только слабеющей рукой показать ему на сына; но он и без нее все уже увидал. Несчастный отец тут же кинулся за врачом; ему пришлось просить, чтобы помощь оказали бесплатно, а по-испански он говорил совсем плохо; стоило ему постучать к комулибо в дом и сказать два слова, как акцент сразу же его выдавал: в нем узнавали иностранца и еретика, и все двери захлопывались перед ним.
Наконец некий цирюльник и он же лекарь (ибо в Севилье обе эти профессии нередко объединялись в одном лице), с трудом справляясь с зевотой, согласился осмотреть больного и последовал за Вальбергом, захватив с собою корпию и кровоостанавливающие средства. До дома было недалеко, и он вскоре же очутился у постели юного страдальца. Каково же было удивление родителей, когда они заметили по изможденным взглядам, которые сын их бросал на вошедшего, едва только тот приблизился к его постели, по какой-то зловещей усмешке, искривившей его лицо, что он его видел раньше и теперь узнает. Когда же цирюльнику удалось остановить кровотечение и перевязать ему руки, он что-то сказал больному шепотом, и тот в ответ поднес свою обескровленную руку к губам и произнес:
— Не забудьте наш уговор.
Как только цирюльник вышел из комнаты, Вальберг последовал за ним и спросил его, что означают слова, которые он услыхал. Вальберг, как все немцы, был человеком горячим, лекарь же, как истый испанец, отличался хладнокровием.
— Завтра вы все узнаете, сеньор, — ответил он, укладывая свои инструменты. — А пока можете успокоиться, я ничего с вас не возьму за лечение, и сын ваш поправится. Что говорить, мы здесь в Севилье почитаем вас за еретиков, но достаточно одного этого юноши, чтобы все члены вашей семьи были признаны святыми, такой великий праведник, как он, может искупить немало чужих грехов.
Сказав это, он удалился.
На следующий день он пришел к Эбергарду снова, и так продолжалось в течение нескольких дней, до тех пор пока юноша окончательно не поправился, и всякий раз отказывался от какой бы то ни было платы, до того дня пока отец, которого нужда сделала до крайности щепетильным и подозрительным, не подкрался к двери и, подслушав их разговор, не узнал связывавшую их роковую тайну. Он не стал сообщать ее жене, однако можно было заметить, как с этого дня он еще больше помрачнел и перестал говорить с женой и детьми о бедственном положении семьи и о том, что можно предпринять, чтобы его облегчить.
Эбергард, теперь уже. поправившийся, но все еще бледный, как вдова Сенеки[498], смог наконец принимать участие в семейных советах и придумывал новые способы изыскивать средства к существованию с таким воодушевлением, которое помогало ему преодолеть его физическую слабость. Но однажды, когда они стали обсуждать, где им добыть деньги на завтра, они увидели, что отца с ними нет. В конце концов Вальберг все же вошел в комнату, но не принял никакого участия в их разговоре. С мрачным видом стоял он, прислонившись к стене, и когда Эбергард или Юлия, сказав что-нибудь, всякий раз умоляюще глядели на него, он угрюмо от них отворачивался. Инеса, делавшая вид, что шьет, хотя пальцы ее все время дрожали, а игла тыкалась невпопад, знаками попросила детей не обращать на него внимания. Голоса их тотчас же сделались тише, и головы склонились ближе друг к другу. Все сошлись на том, что единственное, что им осталось, это собирать милостыню, и было решено, что начинать надо не откладывая, в этот же вечер. Несчастный отец до наступления темноты стоял, прислонившись к потрескавшейся панели стены, покачиваясь из стороны в сторону. Инеса чинила детское платье; оно до такой степени износилось, что всякая попытка поставить на нем заплату кончалась новым разрывом ткани, так что нитка казалась более надежной, чем сама материя по краям дыр.
Дед, которого Инеса все так же заботливо усаживала в широкое кресло (ибо сын его сделался совсем равнодушен к отцу), следил за движением ее пальцев и сказал с той капризной раздражительностью, которая бывает у впадающих в детство стариков:
— Да, ты вот наряжаешь их в вышитые платья, а мне приходится ходить в лохмотьях. В лохмотьях! — повторил он, показывая на ту более чем скромную одежду, которую эта нищая семья с трудом могла для него добыть.
Инеса стала его успокаивать и показала ему свою работу в доказательство того, что она всего-навсего чинит дочерям их старые платья. Но, к своему несказанному ужасу, она услыхала, что муж ее пришел в крайнее возбуждение от нелепого бормотанья старика и ругает его самыми грубыми словами. Для того чтобы старик не мог их расслышать, она подсела ближе к нему, пытаясь привлечь его внимание к себе и своей работе. Это оказалось делом нетрудным, и все шло хорошо до тех пор, пока им не настало время разойтись и отправиться мыкать горе в поисках денег. Тут в сердце Юлии пробудилось совершенно новое, незнакомое чувство. Девушка вспомнила, что с ней произошло накануне вечером; перед глазами у нее неодолимым соблазном сверкнуло золото, в ушах зазвучали нежные речи обходительного юного кавалера. Она видела, что вся ее семья погибает от нужды; она понимала, что все они слабеют с каждым днем, и всякий раз, когда она окидывала взглядом грязную комнату, золото это сверкало все ярче. Слабая надежда, которую поддерживало, может быть, еще более слабое наущение вспыхнувшего в ней тщеславия, не давало ей теперь покоя.
«А что если он. полюбит меня, — твердила она себе, — и, может быть, даже сочтет меня достойной сделаться его женой. — Но тут же ею снова овладевало отчаяние. — Я должна умереть от голода, — думала она, — если мне суждено вернуться с пустыми руками, да и почему бы мне не умереть, если смертью своей я могу облегчить участь моей семьи! Что до меня, то я не переживу своего позора, а они… они могут его пережить, — они же ничего о нем не узнают!» — и, выйдя из дому, она пошла не туда, куда устремились все, а в противоположную сторону.
Настала ночь; пробродив по улицам, семья Вальберга по одному возвращалась домой. Юлия пришла последней. И оба брата ее и сестра что-то все же насобирали: они достаточно знали испанский, чтобы объяснить прохожим, чего они от них хотят. Когда старик увидел принесенные ими жалкие гроши, которых едва хватило бы на то, чтобы накормить меньшого, на лице его появилась бессмысленная улыбка.
— А ты что, ничего не принесла, Юлия? — спросили родители.
Девушка стояла поодаль от них и молчала. Отец повторил свой вопрос, возвысив голос, в котором послышался гнев. От звука этого голоса она встрепенулась, кинулась к матери и спрятала голову у нее на груди.
— Ничего! Ничего! — вскричала она глухим и надорванным голосом, — я пробовала… мое слабое и порочное сердце на какой-то миг смирилось уже с этой мыслью… только нет… нет, даже ради того, чтобы спасти вас всех от гибели, я бы все равно не могла!.. Я вернулась домой, чтобы умереть первой!
Родители ее содрогнулись от ужаса: они все поняли. В горькой муке они благословляли ее и плакали оба, — но не от горя. Принесенная еда была разделена между всеми. Юлия сначала упорно отказывалась есть, говоря, что она не внесла своей доли, но остальные члены семьи стали горячо и настойчиво упрашивать ее сесть с ними за стол, и она в конце концов вынуждена была согласиться.
Именно тогда, когда они делили между собой еду, думая, что это уже последний в их жизни ужин, у Вальберга неожиданно начался приступ безудержной ярости, граничившей с помешательством, которое, вообще-то говоря, последнее время уже начинало себя проявлять. Как видно, он заметил, что жена его отложила самый большой кусок для его отца (что, впрочем, она делала каждый раз), и сделался недоволен и мрачен. Сначала он искоса на нее посмотрел и что-то гневно процедил сквозь зубы. Потом заговорил громче, но все же не настолько громко, чтобы слова его мог понять тугой на ухо старик, который в это время неторопливо поедал свой убогий ужин. Вслед за тем мысль, что дети его страдают, повергла его вдруг в дикое негодование, и, вскочив с места, он закричал:
— Мой сын продает хирургу кровь, чтобы спасти нас от голодной смерти![499] Моя дочь готова стать публичной девкой, чтобы заработать нам на еду! А что делаешь ты, старый чурбан? Вставай! Сейчас же вставай и ступай сам просить для нас милостыню, не то помрешь с голоду! — и он замахнулся на беспомощного жалкого старика.
Увидав эту страшную картину, Инеса громко вскрикнула, а дети кинулись на защиту деда. Их несчастный, ожесточившийся до безумия отец осыпал их ударами, которые они все безропотно сносили, а потом, когда эта буря улеглась, сел и заплакал.
В эту минуту, к общему изумлению и к ужасу всех, за исключением Вальберга, старик, который с того дня, когда похоронили его жену, передвигался только от кресла к кровати и обратно, да и то не без чьей-то помощи, внезапно поднялся и, как бы исполняя волю сына, твердым и размеренным шагом направился к двери. Дойдя до нее, он остановился, оглядел всех, казалось, тщетно что-то пытаясь вспомнить, и медленно вышел из дома. И этот его последний бессмысленный взгляд, словно брошенный мертвецом, который сам идет к открытой могиле, поверг всех в такое оцепенение, что никто даже не преградил ему пути, и прошло несколько минут, пока Эбергард опомнился и кинулся за ним вслед.
В это время Инеса отпустила детей и, подойдя к их несчастному отцу, села рядом с ним и пыталась уговорить его и смягчить его гнев. Звук ее голоса, очень кроткий и нежный, казалось, действовал на него сам по себе. Вальберг сначала повернулся, потом склонил голову ей на плечо и неслышно заплакал; вслед за тем он бросился ей на грудь и тут уже громко зарыдал. Инеса воспользовалась этой минутой, чтобы дать ему почувствовать тот ужас, который ощутила она сама от оскорбления, нанесенного им отцу, и заклинала его вымолить у бога прощение за грех, который в ее глазах был близок к отцеубийству. Муж спросил ее, на что она намекает, и, когда вся дрожа она пробормотала: «Твой отец… — твой несчастный старик отец!», — он в ответ только улыбнулся и с какой-то загадочной и неестественной проникновенностью, от которой кровь у нее похолодела, наклонил голову и прошептал ей на ухо:
— У меня нет отца! Он умер… давно умер! Я похоронил его в ту самую ночь, когда вырыл могилу для матери! Бедный старик, — добавил он и вздохнул, — это для него лучше: если бы он остался в живых, уделом его были бы слезы, и, может статься, он бы умер от голода. Но послушай, Инеса, никому только не говори… я все никак не мог понять, куда девается наша провизия, ведь то, чего вчера еще нам хватало на четверых, сегодня недостанет и на одного. Я стал следить и наконец… только смотри, никому об этом ни полслова… я открыл, что это домовой; он каждый день приходил к нам в дом. Он принимал обличье старика в лохмотьях и с длинной седой бородой и поедал все, что только было оставлено на столе, а дети-то в это время голодали! Я отколотил его, проклял, выгнал вон из дома именем Всемогущего, и он исчез. И обжора же был этот домовой! Только он уже больше не будет нас мучить, и нам теперь хватит. Хватит! — повторил несчастный, невольно возвращаясь к привычному ходу мыслей, — хватит на завтра!
Потрясенная этими явными доказательствами безумия, Инеса не стала ни прерывать мужа, ни в чем-либо ему перечить: она пыталась только успокоить его, а в душе молила бога не дать ей самой сойти с ума, что, вообще-то говоря, легко могло случиться. Вальберг заметил во взгляде ее недоверие и со свойственным иногда сумасшедшим — тем, что сохраняют еще долю рассудка, — оживлением сказал:
— Уж если ты этому не веришь, то тем более не поверишь, когда я расскажу тебе о страшной встрече, которая у меня была недавно.
— Милый ты мой, — воскликнула Инеса, которая из этих слов поняла, что вызвало тот страх, который начал преследовать ее с недавних пор, после того как она заметила некоторые странности в поведении мужа, страх, перед которым даже приближение голодной смерти, казалось, значило очень мало, — боюсь, как бы опасения мои не подтвердились. Муки нужды и голода я еще в силах была перенести, в силах была видеть, как ты их переносишь, но ужасные слова, которые последнее время я от тебя слышу, — ужасные мысли, которые прорываются у тебя во сне… стоит мне подумать о них, и меня начинают одолевать догадки…
— Не надо никаких догадок, — перебивая ее, сказал Вальберг. — Я все тебе расскажу сам. — И по мере того как он говорил, безумное выражение на его лице сменилось совершенно здравой и спокойной уверенностью; от прежней напряженности всех его черт не осталось и следа; взгляд сделался пристальным, голос — твердым. — С тех пор как нас одолела нужда, каждый вечер я выходил из дома, чтобы добыть что-нибудь на пропитание; я умолял помочь мне каждого прохожего на моем пути. А последние дни я каждый вечер встречаюсь с Врагом рода человеческого; он…
— Родной мой, прошу тебя, оставь эти ужасные мысли, это все твое расстроенное воображение.
— Выслушай меня, Инеса, я вижу это существо перед собою так же, как вижу тебя; я слышу его голос так же отчетливо, как ты сейчас слышишь мой. Нужда и нищета не очень-то располагают к игре воображения; они слишком крепко держатся за действительность. Голодный человек никогда не станет воображать, что он сидит на каком-нибудь пиршестве, что перед ним расставлено множество яств и что искуситель приглашает его сесть за стол и наесться досыта. Нет, Инеса, нет, сам дьявол или некий верный посланец его, принявший человеческий облик, осаждает меня каждую ночь, и я не знаю, как мне избавиться от расставленных им сетей.
— А как он выглядит? — спросила Инеса, делая вид, что хочет продолжать начатый разговор, но втайне надеясь, что сумеет придать мыслям его другое направление.
— Это человек средних лет, серьезный и степенный на вид; в облике его нет ничего особенно примечательного, за исключением того, что глаза его издают такой блеск, какого люди вынести не в силах. Иногда он устремляет их на меня, и я чувствую, что подпадаю под власть его чар. Каждую ночь он осаждает меня, и мало кто способен, подобно мне, выдержать этот соблазн. Он предложил мне — и доказал, что это в его власти, — доставить мне все, чего только ни пожелает охваченный жадностью человек, при условии, что… Нет! Не могу я произнести этих слов! Это такой ужас, такое святотатство, что, даже когда слышишь их, грех твой, должно быть, не меньше, чем когда ты это условие принимаешь!
Все еще отказываясь ему верить и вместе с тем считая, что лучший способ излечить его от навязчивого бреда — это снисходительность и ласка, Инеса спросила его, что же это за условие. Хоть, кроме них двоих, в комнате никого не было, Вальберг нашел возможным сказать это только шепотом, и тогда Инеса, рассудок которой оставался непомраченным и которая была женщиной спокойной и уравновешенной по натуре, вспомнила вдруг, что еще в юные годы, задолго до того, как она уехала из Испании, ей привелось слышать о некоем существе, которому было позволено странствовать по стране и была дана власть искушать подобными же предложениями людей, попадавших в беду, причем ни один человек никогда не соглашался принять его условия; не соглашались даже те, кому грозила гибель и чье отчаяние доходило до предела. Инесу никак нельзя было назвать женщиной суеверной, однако, сопоставив свои прежние воспоминания с тем, что теперь она услыхала из уст мужа, она содрогнулась при мысли о том, что и он может быть подвергнут такому же искушению. И она старалась сделать все, что только могла, чтобы душевные силы его не ослабели и он ни при каких обстоятельствах не пошел на сделку с совестью, и пустила для этого в ход такие доводы, которые годились независимо от того, сделался ли он жертвой своего расстроенного воображения или его действительно преследовал дьявол. Она напомнила ему, что если даже в Испании, где вершит свои мерзкие дела антихрист и где всесильна власть колдовских чар и духовных соблазнов, — если даже в этой стране страшное предложение, на которое, он намекал, отвергалось с таким явным отвращением, то человеку, исповедующему чистое евангельское учение, надлежит отказаться от него с удесятеренной силой — и чувства, и священного негодования.
— Не ты ли, — сказала эта самоотверженная женщина, — не ты ли первый научил меня, что спасительные истины следует искать только в Священном писании; я поверила тебе и во имя этой веры сделалась твоей женой. Мы соединены с тобою не так плотью, как духом ибо плоти нашей, как видно, не суждено долго длиться. Ты старался привлечь мое внимание не к рассказам о легендарных святых, а к житиям первых апостолов и мучеников истинной церкви. В творениях этих я ничего не читала о «добровольном послушании» или о причиняемых самому себе напрасных страданиях, а читала о том, что избранный богом народ был «унижен, мучим, гоним». Так неужели же мы осмелимся роптать, что нам достается участь тех, на кого ты указывал мне как на пример того, как надо переносить страдания? Их лишали всего, им приходилось скитаться в овечьих и козьих шкурах; истекая кровью, они боролись с грехом. Так неужели же после того, как деяния их, о которых мы читали с тобою вместе, воспламеняли наши сердца, мы еще осмелимся сетовать на нашу судьбу? О горе нам! Чего стоят чувства до тех пор, пока жизнь не подвергнет их испытаниям! Как же мы обманывали себя, думая, что разделяем веру этих праведников, не помышляя даже об искусах, которые посылаются человеку, чтобы он все это доказал на деле. Мы читали о тюрьмах, о пытках и о кострах! А потом закрывали книгу и садились за вкусную еду, и засыпали в мягкой постели. Ублаготворенные всеми земными усладами, мы успокаивали себя мыслью, что, если на нашу долю выпадут такие же испытания, какие выпали им, мы выдержим их так же, как выдержали когда-то они. И вот наш час настал, жестокий и страшный час!
— Да, он настал, — содрогаясь повторил за ней муж.
— Так неужели же мы теперь должны отступить? — спросила жена. — Предки твои в Германии были первыми, которые приняли преобразованную религию; ты же сам мне рассказывал, как они проливали за нее кровь, как горели за нее на огне. Можно ли сделать большее в подтверждение ее правоты?
— Думаю, что да, — сказал Вальберг, в глазах которого был ужас, — принять за нее голод! О Инеса, — вскричал он, судорожно хватая ее за руку, — я понял… понимаю сейчас, что смерть на костре — это милость божия в сравнении с муками нескончаемого медленного голодания, в сравнении с той смертью, какою мы умираем день ото дня и все-таки не можем никак умереть! Что это такое? — воскликнул он, вдруг ощупывая руку ее, которую держал в своей.
— Это моя рука, милый, — ответила жена, вся дрожа.
— Твоя рука! Не может этого быть! У тебя всегда была такая свежая и нежная кожа, а тут что-то сухое; неужели это человеческая рука?
— Да, это моя рука, — сказала его жена и заплакала.
— Значит, ты очень изголодалась, — сказал Вальберг, словно пробуждаясь ото сна.
— Все мы последнее время голодаем, — ответила Ииеса, радуясь тому, что к мужу ее возвращается рассудок, пусть даже ценою такого тягостного признания. — Всем нам пришлось нелегко, но мне было легче всех. Когда семья голодает, дети думают о еде, а мать — только о детях. Я довольствовалась самым малым; мне хватало, право же, мне даже не особенно хотелось есть.
— Тсс! — перебил ее Вальберг, — что за странные звуки, слышишь? Точно хрипит умирающий.
— Это дети стонут во сне.
— Отчего же они стонут?
— Наверное, от голода, — сказала Инеса, невольно возвращаясь к тягостной, но ставшей уже привычною мысли, что бедствиям их нет конца.
— А я преспокойно сижу и слушаю их стоны! — вскричал Вальберг, вскакивая со стула. — Я сижу и слушаю, как в их безмятежный сон вторгаются муки голода, а ведь стоит мне только сказать одно слово, и я могу засыпать эту комнату целыми горами золота, и за это мне придется заплатить только…
— Заплатить чем? — спросила Инеса, прижимаясь к нему. — Чем? Подумай об этом! Что может быть для человека дороже души? О, пусть лучше мы будем голодать, пусть лучше мы все умрем и тела наши будут гнить у тебя на глазах, только не губи свою душу, не соглашайся на этот страшный…
— Выслушай меня, женщина! — воскликнул Вальберг, устремляя на нее взгляд, почти такой же сверкающий и неистовый, как взгляд Мельмота, от которого он, должно быть, и перенял этот слепящий блеск. — Выслушай меня! Я погубил свою душу! Те, которые умирают в муках голода, не знают бога, да он им и не нужен; если я останусь тут голодать вместе с моими детьми, то можно быть уверенным, что я все равно буду кощунствовать и осыпать проклятиями того, кто меня сотворил. Так не лучше ли сразу отречься от него на тех страшных условиях, которые мне предлагают? Послушай, что я тебе скажу, Инеса, и не дрожи. Видеть, как дети мои умирают от голода, для меня все равно, что порешить с собой и остаться на веки веков нераскаянным грешником. А если я заключу этот страшный договор, я ведь смогу еще когда-нибудь раскаяться, смогу его расторгнуть! Тут еще есть какая-то надежда, а там — там никакой, никакой! Руки твои обнимают меня, но от прикосновения их меня обдает холодом! Ты вся исхудала, стала как тень! Укажи мне какой-нибудь другой способ накормить семью, и я оплюю Искусителя, я прогоню его прочь! Но что мне еще придумать? Так пусти же меня, пусти, я пойду к нему! Ты будешь молиться за меня, Инеса, не правда ли? И дети тоже? Нет, пусть они лучше не молятся за меня! Я поддался отчаянию, я позабыл, что должен молиться, и теперь их молитвы станут для меня упреком. Инеса! Инеса! Как? Неужели это уже не ты, только бездыханное тело?
Так оно действительно и было: несчастная жена, лишившись чувств, упала к его ногам.
— Благодарение богу! — восхищенно вскричал он, увидев, что она лежит перед ним без признаков жизни. — Благодарение богу, одно только сказанное мною слово ее убило. Насколько же легче умереть от слова, чем от голода! Для нее было бы счастьем, если бы я задушил ее этими вот руками! Теперь дело за детьми! — вскричал он.
Страшные мысли пронеслись в его лихорадочно возбужденном, расстроенном мозгу, обгоняя и расталкивая друг друга; в ушах у него ревело бушующее море, у ног его расплескались тысячи волн — и все это была не вода, а кровь.
— Теперь дело за детьми, — повторил он и стал ощупью искать что-нибудь тяжелое, чтобы тут же их прикончить. В это время он левой рукой нечаянно коснулся правой, и от этого прикосновения вдруг вскрикнул, словно то было лезвие палаша. — Хватит с них и этого; они будут сопротивляться, начнут умолять, и тогда я скажу, что мать их лежит мертвая у моих ног, — что они на это ответят? Нет, погодите, — пробормотал несчастный, спокойно усаживаясь. — А если они вдруг примутся плакать, что я скажу им тогда? Юлия и Инеса, тезка своей матери, и Мориц, бедный малыш… он голоден и все равно улыбается, и улыбки эти для меня хуже, чем проклятия! Я скажу им, что их мать умерла! — вскричал он и шатаясь направился к дверям детской. — Умерла без единого удара — вот мой ответ им, вот их судьба.
Тут он споткнулся о бесчувственное тело жены; душевные муки его достигли предела того, что может выдержать человек.
— Люди! Люди! — закричал он. — К чему вы стремитесь, к чему воспламеняетесь страстью? На что надеетесь и чего страшитесь? Во имя чего вы боретесь и над чем торжествуете победу? Поглядите на меня! Поучитесь у такого же человека, как вы, у того, кто произносит свою последнюю страшную проповедь над мертвым телом жены, кто подбирается к своим спящим детям, надеясь, что и они превратятся в такие же мертвые тела, как она, и что падут они от его руки! Слушайте меня, люди всего мира! Откажитесь от ваших надуманных нужд, от раздутых желаний и вместо этого лучше накормите тех, кто голоден, кто ползает у ваших ног и молит лишь об одном куске хлеба! Нет на свете другой заботы, нет другой мысли, кроме этой одной! Пусть же дети потребуют, чтобы я дал им образование, вывел их в люди, обеспечил им положение в свете, и я ничего этого не сделал, — я не признаю себя виновным. Всего этого они могут добиться для себя сами, а могут и прожить без этого, если захотят, только пусть они никогда не просят у меня хлеба, как они просили, как просят еще и сейчас! Я слышу, как они стонут от голода во сне! Люди, люди, будьте мудры, и пусть ваши дети проклинают вас в глаза за все что угодно, но только не за то, что у них нет хлеба! О, это горчайшее из проклятий, и оно звучит тем неумолимей, чем тише его произносят! Оно часто терзало меня, но теперь больше не будет!
И несчастный, спотыкаясь, направился к постелям детей.
— Отец! Отец! — вскричала Юлия. — Ужель это ваши руки? О, пощадите меня, и я буду делать все, все, кроме…
— Отец, дорогой отец! — вскричала Инеса, его другая дочь, — пощадите нас! Завтра, может быть, у нас будет из чего приготовить обед!
Мориц соскочил с постели и, обхватив своими руками отца и плача, проговорил:
— Прости меня, милый папочка, мне приснилось, что в комнату к нам забрался волк, что он нас хватает за горло; о папочка, я уж так давно кричу, что думал, ты никогда не придешь! А теперь… Боже мой! Боже мой! — в это время руки обезумевшего отца сдавили ему горло, — неужели это ты — волк?
По счастью, руки эти совсем обессилели от тех же мучительных судорог, которые понудили их на этот отчаянный шаг. От ужаса дочери его лишились чувств и обе лежали побелевшие, недвижные, без признаков жизни. У мальчика хватило сообразительности прикинуться мертвым: он растянулся на полу и старался не дышать, когда яростная, но уже ослабевшая рука отца то схватывала его за горло, то отпускала, а потом схватывала опять, и вслед за тем пальцы этой руки разжимались, как бывает, когда судороги проходят.
Когда несчастный отец убедился, что со всеми уже покончено, он вышел из комнаты. Тут он натолкнулся на лежавшую на полу жену. Глухой стон возвестил о том, что страдалицa еще жива.
— Что это значит? — спросил себя Вальберг, еле держась на ногах, в беспамятстве и бреду. — Неужели это мертвая упрекает меня, ее убийцу? Или жена моя еще жива и проклинает меня за то, что я не довел до конца начатое дело?
И он занес ногу над телом жены. В эту минуту раздался громкий стук в дверь.
— Пришли! — воскликнул Вальберг; его разгоревшееся безумие, которое заставило его вообразить себя убийцей жены и детей, рисовало теперь перед ним картины суда и возмездия. — Ну что же, постучите еще раз, а не то подымите сами щеколду и входите, как вам больше понравится. Видите, я сижу над трупами жены и детей. Я их убил… признаюсь… вы пришли повести меня на пытку… знаю, знаю, только какие бы это ни были пытки, все равно не будет пытки страшнее, чем когда дети мои умирали у меня на глазах. Входите же, входите, дело сделано!.. Тело моей жены лежит у моих ног, а руки мои обагрены кровью моих детей, — чего же мне еще бояться?
Сказав это, несчастный с мрачным видом опустился в кресло и стал счищать с рук воображаемые пятна крови. Наконец стук в дверь сделался громче, щеколду подняли, и в комнату, где находился Вальберг, вошло трое мужчин. Входили они медленно: двое оттого, что преклонный возраст не позволял им идти быстрее, а третий — от обуревавшего его непомерного волнения. Вальберг не замечал их, глаза его были устремлены в одну точку, руки — судорожно сжаты; при их появлении он даже не шевельнулся.
— Вы что, не узнаете нас? — сказал тот, кто вошел первым, поднимая фонарь, который был у него в руке. Ворвавшийся в комнату свет озарил всех четверых, и казалось, что это фигуры, сошедшие с картины Рембрандта[500]. Комната была погружена в глубокий мрак, кроме тех мест, куда падал этот яркий свет. Он выхватывал из тьмы недвижную, словно окаменевшую фигуру Вальберга с печатью беспросветного отчаяния на лице. Рядом с ним стоял священник, друг их семьи, бывший духовник Гусмана; черты его бледного, изборожденного старостью и суровой жизнью лица, казалось, противились улыбке, которая старалась пробить себе путь среди глубоких морщин. Позади него — престарелый отец Вальберга, совершенно безучастный ко всему, что происходило вокруг, за исключением тех минут, когда, вдруг что-то припоминая, он начинал трясти своей седой головой, словно спрашивая себя, зачем он здесь и почему он ничего не может сказать. Поддерживал его юный Эбергард; глаза его и все лицо загорались по временам блеском настолько ярким, что он не мог длиться долго и сразу же сменялся бледностью и унылым подавленным видом. Весь дрожа от волнения, он делал шаг вперед, а потом опять подавался назад и прижимался к деду, как будто он не поддерживал его, а, напротив, сам искал в нем поддержки.
Вальберг первым нарушил молчание.
— Я знаю, кто вы такие, — глухим голосом сказал он, — вы пришли схватить меня, вы слышали, что я во всем признался, так чего же вы медлите? Тащите меня в тюрьму, я бы и сам встал и пошел следом за вами, но я что-то прирос к этому креслу, вы должны оторвать меня от него.
В это время жена, которая лежала простертая у его ног, медленными, но уверенными движениями поднялась с полу; из всего виденного и слышанного она, должно быть, поняла только смысл сказанных мужем слов; обняв его, она крепко прижимала его к себе; она как будто хотела этим сказать, что никуда не даст его увести, и смотрела на вошедших, в бессилии своем бросая им грозный вызов.
— Еще один мертвец, — вскричал Вальберг, — восставший из гроба, чтобы свидетельствовать против меня? Нет, час пробил, надо идти — и он попытался встать.
— Не торопитесь, отец, — сказал Эбергард, кидаясь к нему и пытаясь удержать его в кресле, — погодите, есть хорошие вести, и наш добрый друг пришел сообщить их, отец, вслушайтесь в его слова, сам я говорить не могу.
— Это ты, Эбергард, — ответил Вальберг, посмотрев на сына с мрачною укоризной, — и ты тоже свидетельствуешь против меня, а ведь я ни разу даже не поднял на тебя руки! Те, кого я действительно убил, молчат, так неужели же ты станешь меня обвинять?
Теперь все они обступили его; им стало за него страшно, и вместе с тем все порывались хоть чем-нибудь его успокоить; всем хотелось сообщить ему известие, наполнявшее сердца их радостью, и все боялись, как бы груз этот не оказался слишком тяжелым для утлого суденышка, которое накренилось и бессильно качается на волнах: ведь любое дуновение ветерка легко могло превратиться для него в бурю. Воцарившееся безмолвие было нарушено священником, которому его монашеская жизнь не позволяла вникать в те чувства, которые обычно пробуждаются в каждой семье, в те радости и муки, которые неразрывными нитями связывают сердца мужей и жен, родителей и детей. Он понятия не имел о том, что чувствовал Вальберг как муж и как отец, ибо сам никогда не был ни тем ни другим; но он понимал, что добрая весть всегда остается доброй вестью, чьи бы уста ни изрекли ее и чьи бы уши ни услыхали.
— Мы нашли завещание! — вскричал он. — Настоящее завещание Гусмана! То, первое, было, да простят меня господь и все святые за эти слова, всего-навсего подделкой. Завещание в наших руках, и согласно ему вы и ваша семья наследуете все богатства Гусмана. Хоть был уже поздний час, я поспешил сообщить вам эту весть; мне с трудом удалось добиться, чтобы настоятель разрешил мне это, и вот дорогой я встретил старика, которого вел под руку ваш сын; как это он мог выйти в такое позднее время?
При этих словах Вальберг сильно вздрогнул.
— Нашли завещание! — очень громко повторил священник, успевший уже увидеть, что Вальберг совершенно равнодушен к его словам.
— Нашли завещание дяди, — повторил за ним Эбергард.
— Нашли, нашли, нашли! — как эхо повторил дед; не понимая смысла того, что говорит, он машинально повторял одно и то же слово, а потом оглядел всех вокруг, словно прося, чтобы ему объяснили, что все это означает.
— Нашли завещание, милый мой! — закричала Инеса, которой звук этих слов, казалось, возвратил ясность мысли и которая все теперь поняла. — Неужели ты не слышишь меня, милый? Мы же с тобой теперь богаты, мы счастливы! Поговори с нами, милый, и не смотри на нас таким пустым взглядом, поговори с нами!
Последовало продолжительное молчание.
— Кто это такие? — спросил наконец Вальберг глухим голосом, показывая на стоящих перед ним людей и впиваясь в них полными ужаса глазами, как будто перед ним было сонмище призраков.
— Твой сын, милый, и твой отец, и наш друг священник. Почему ты так подозрительно на нас смотришь?
— А зачем они все пришли сюда? — спросил Вальберг, Ему еще и еще раз повторили сказанное, но при этом все говорили взволнованно, и овладевшие ими разноречивые чувства мешали каждому из них как следует выразить то, что он хотел. В конце концов безумец как будто все же понял смысл обращенных к нему слов и, оглядев присутствующих, глубоко и тяжело вздохнул. Все притихли и в молчании устремили на него взгляды.
— Богатство! Богатство!.. Слишком поздно оно приходит. Вот посмотрите, посмотрите! — и он указал на дверь комнаты, где находились дети.
Ужасное предчувствие охватило Инесу; она кинулась в комнату и увидела, что обе дочери ее лежат без признаков жизни. Громко вскрикнув, она упала, и прибежавшие на этот крик священник и Эбергард стали приводить ее в чувство, а в это время Вальберг и старик остались вдвоем и уставились друг на друга застывшими, ничего не выражающими взглядами — и это пришедшее вместе со старостью безразличие и вызванное отчаянием оцепенение противостояли жестоким неистовым мукам тех, которые не успели еще утратить способность чувствовать и мыслить. Прошло немало времени, прежде чем девушки очнулись от глубокого обморока, и еще больше, прежде чем оказалось возможным убедить их отца, что его действительно обнимают руки его живых дочерей и что слезы, которые падают на его холодные щеки, действительно их слезы.
Всю эту ночь жена и вся семья пытались побороть овладевшее им отчаяние. Наконец к нему как будто за один миг вернулась память. Он стал плакать; потом, припомнив до мельчайших подробностей все, что с ним было, чем всех до крайности растрогал и поразил, он бросился к старику, который уже совершенно обессилел и безмолвно и безучастно сидел в своем кресле, и с криком: «Прости меня, отец!» положил голову ему на колени…
* * * *
Счастье — великий врачеватель: за какие-нибудь несколько дней все как будто успокоились. Иногда, правда, им случалось плакать, но это уже не были прежние томительные слезы; они походили теперь на весенние дожди, которые льются поутру и возвещают наступление теплой погоды. Отец Вальберга был настолько слаб, что сын его решил не уезжать из Испании до его кончины, которая не заставила себя долго ждать: спустя несколько месяцев старик умер. Сын его заменил ему духовника, прояснение памяти, хоть и недолгое и неполное, позволило умирающему вникнуть в тексты Священного писания, которые ему были прочтены, и принять слова божьи с радостью и верой. Вместе с богатством семья приобрела в обществе вес, и друг их священник помог им добиться разрешения похоронить усопшего в освященной земле. После этого вся семья уехала в Германию, где она благополучно здравствует и поныне; но и сейчас еще Вальберг содрогается от страха, вспоминая, как его соблазнял тот, кого он встречал в дни горя и нужды во время своих ночных хождений по городу, и ужас, который вызывает в нем образ искусителя, затмевает все муки голода и нищеты, которые ему и его семье пришлось пережить.
— Есть еще и другие истории, относящиеся к этому странному существу, которые записаны мною ценою больших усилий. Дело в том, что все люди, которых он искушал, почитают несчастье свое за великий грех и стараются сохранять в величайшей тайне все обстоятельства этого наваждения. Если мы с вами встретимся еще раз, сеньор, то я могу рассказать их вам, и вы увидите, что они столь же необычайны, как и та, которую вы только что слышали. Но час уже поздний, и вам не мешает отдохнуть после такой утомительной дороги.
С этими словами незнакомец ушел.
Дон Франсиско продолжал сидеть в кресле, размышляя о необыкновенной истории, которую только что услышал, пока не сказались наконец и поздний час, и усталость после дороги, и напряженное внимание, с которым он следил за рассказом незнакомца, и он постепенно не погрузился в глубокий сон. Спустя несколько минут его, однако, разбудил странный шорох, и, открыв глаза, он увидел, что напротив него сидит какой-то мужчина; поначалу он не узнал его, но очень скоро убедился, что это не кто иной, как тот самый путник, которого накануне хозяин харчевни не пустил ночевать. Сидел он совершенно спокойно, непринужденно расположившись, и в ответ на изумленный взгляд дона Франсиско и на его недоуменный вопрос ответил, что он здесь остановился проездом, что поместили его в этой комнате, но, как видно, произошло это по ошибке; увидев, однако, что остановившийся в ней постоялец спит и нисколько не потревожен его появлением, он позволил себе остаться здесь, но, если его присутствие сочтут нежелательным, он готов удалиться в любую минуту.
Пока он говорил, у дона Франсиско была возможность к нему присмотреться. В выражении лица его было что-то необычное, но что именно, определить он не мог; обращение его нельзя было назвать ни учтивым, ни располагающим к себе, но в манерах его была та непринужденность, которая проистекала, должно быть, скорее от независимости мысли, нежели от привычки вращаться в свете.
Дон Франсиско спокойно и с достоинством поклонился, однако не без какого-то тайного и смутного страха; незнакомец ответил на его приветствие, но так, что и страх этот и отчужденность нисколько не рассеялись. Последовало продолжительное молчание. Незнакомец (имени своего он не счел нужным сообщить) первым нарушил его и принес свои извинения в том, что, сидя в соседней комнате, нечаянно подслушал необыкновенную историю, которую рассказали дону Франсиско, и признался, что она настолько его заинтересовала (при этом он поклонился с какой-то мрачной и натянутой учтивостью), что интерес этот, как он надеется, послужит к оправданию предосудительного поступка, который он себе позволил, подслушав то, что ему отнюдь не предназначалось.
На все это дон Франсиско мог ответить такими же сдержанными поклонами (тело его продолжало оставаться согнутым) и взглядами, с некоторым смущением и беспокойным любопытством устремлявшимися на странного пришельца, который продолжал сидеть неподвижно, решив, должно быть, что принесенных извинений достаточно и он может теперь не уходить из комнаты дона Франсиско.
Снова наступило продолжительное молчание, и прервал его снова неведомый посетитель.
— Если не ошибаюсь, — сказал он, — вы только что слушали странную и ужасную историю о некоем существе, удел которого — искушать несчастных страдальцев, пребывающих в безысходном горе, дабы, ради того чтобы ненадолго облегчить свои преходящие муки, они отказались от всех надежд на вечное блаженство.
— Ничего я такого не слыхал, — ответил дон Франсиско, который и вообще-то не мог похвалиться хорошей памятью, а услышанная им длинная повесть и глубокий сон, от которого он только что пробудился, отнюдь не способствовали ее прояснению.
— Ничего? — спросил пришелец отрывисто и сурово, тоном, который поразил дона Франсиско, — ничего? А не упоминалось там разве несчастное существо, общение с которым было для Вальберга, по его собственному признанию, самой тяжкой пыткой, перед которой даже муки голода и те ничего не значили.
— Да, да, — ответил дон Франсиско, что-то вдруг припомнив. — Помню, что там упоминался не то дьявол… не то его посланец… или нечто…
— Сеньор, — перебил его незнакомец с ядовитой усмешкой, которой, однако, Альяга не заметил, — прошу вас, сеньор, не смешивайте лиц, которым выпала честь находиться в близких отношениях друг с другом, но которые вместе с тем весьма не похожи один на другого, каковы дьявол и его слуга, или, скажем, слуги. Не приходится сомневаться, что вам, например, сеньор, которому как правоверному и закоренелому католику пристало ненавидеть Врага рода человеческого, вам не раз, однако, случалось быть у него в услужении, а меж тем вы бы наверное почувствовали себя обиженным, если бы вас вдруг приняли за него самого.
Дон Франсиско перекрестился несколько раз подряд и с присущим ему благочестием принялся заверять незнакомца, что ни разу не старался услужить дьяволу.
— И вы еще смеете это говорить? — возразил его странный гость, отнюдь не возвышая голоса, как того требовал презрительный и наглый вопрос, который он задавал, а напротив, понижая его до самого тихого шепота и пододвигая кресло вплотную к своему ошеломленному собеседнику. — И вы еще смеете это говорить? Вы что, никогда не впадали в заблуждение? Никогда не испытывали нечистых чувств? Разве вами никогда не овладевали на какое-то время ненависть, злоба или месть? Разве вы никогда не забывали делать добро, которое надлежало делать, и всегда помнили о зле, которого делать не следовало? Разве вы никогда не обманывали своих покупателей? И не торжествовали победу над разорившимся должником? Разве в те часы, которые вы каждый день отводили для молитвы, вы не проклинали ваших заблудших братьев, которых вы считали еретиками, и разве, погружая пальцы свои в святую воду, вы не питали надежды, что каждая капля этой живительной влаги отольется им каплями жгучей серы? Разве при виде голодного, невежественного и униженного народа в своем отечестве вы не тешились тем злосчастным и кратковременным превосходством, которое вам давало над ним ваше богатство, и не были убеждены, что колеса вашей кареты катились бы так же мягко, если бы дорога была вымощена головами ваших соотечественников? Правоверный католик, исконный христианин, как вы кичливо зовете себя, скажите, разве это неправда? И вы еще смеете говорить, что вы не слуга Сатаны? Говорю вам, что если только вы хоть раз дали волю похоти, низкому желанию, позволили разыгрываться нечистому воображению, если вы произнесли одно-единственное слово, оскорбительное для сердца человека или наполнившее горечью его душу; если по вашей воле он тащился по жизни, пусть даже не более часа, в тягостных муках, вместо того чтобы парить над нею на легких крыльях; если вы видели, как по щеке его катилась слеза, и не утерли ее своей рукой, или если вы сами исторгали эту слезу из глаз, которые были бы рады встретить вас ласковою улыбкой, — если вы когда-нибудь, хотя бы однажды, совершили это, вы были в этот миг в десять раз больше слугой Врага рода человеческого, чем все те несчастные, которых, воспользовавшись страхом их, слабыми нервами и легковерием, вынудили признаться, что они вступили в ужасный сговор с Князем тьмы, и которых признание это обрекло гореть в пламени, куда горячее того, что представляли себе их преследователи, обрекавшие их на вечные муки! Враг рода человеческого! — продолжал пришелец. — Увы! До чего же нелепо называть этим именем верховного ангела, утреннюю звезду, низвергшуюся из своей сферы! Есть ли у человека более ненавистный враг, нежели он сам? Если бы он задался вопросом, кого по справедливости следует называть этим именем, то пусть он ударит себя в грудь — и сердце ответит ему: «Вот кого!».
Волнение, с которым говорил незнакомец, возымело свое действие даже на такого тупого и медленно соображавшего человека, каким был дон Альяга. Совесть его походила на упрямую лошадь; только по особо торжественным дням ее впрягали в карету, и она ступала тогда тяжелым, размеренным шагом по хорошо укатанной, ровной дороге; теперь же на нее неожиданно вскочил верхом здоровенный отчаянный ездок, и пришпорил ее, и гнал во весь опор по кочкам и ухабам; и как она ни упиралась и ни противилась этому, она все время ощущала на себе тяжесть седока и резавшие ей рот удила. Дрожа от волнения, дои Франсиско стал поспешно уверять, что никакого союза с дьяволом у него нет и он никогда не выполнял никаких его поручений; впрочем, он тут же оговорился, что злому духу действительно не раз удавалось его обольстить, но он верит, что пресвятая церковь и все святые заступятся за него и что былые прегрешения будут ему прощены.
Незнакомец (хоть на лице его в эту минуту и появилась жестокая усмешка) сделал вид, что соглашается с ним и в свою очередь принес извинения за свою горячность, сказав, что проистекает она от большого участия, которое он в нем принимает. Объяснение их, которое поначалу как будто и обнадеживало, не повлекло за собой продолжения разговора. Между обоими собеседниками по-прежнему ощущалась какая-то отчужденность, но дело кончилось тем, что незнакомец снова намекнул на подслушанный им странный разговор в комнате Альяги и на последовавший за ним рассказ.
— Сеньор, — добавил он столь многозначительно, что, как ни устал уже его собеседник, он был потрясен, — мне известны все обстоятельства, относящиеся к необыкновенной личности, целыми днями неотступно следившей за бедствиями, которые обрушивались на голову Вальберга, а по ночам искушавшей его в мыслях, — обстоятельства, которых, кроме него самого и меня, никто не знает. Не думайте, что это пустое тщеславие или хвастовство, если я скажу вам, что знаю все, что происходило с этим существом за всю его необыкновенную жизнь, и ни один человек не сможет с такой достоверностью и полнотой удовлетворить ваше любопытство касательно него в случае, если оно появится.
— Благодарю вас, сеньор, — ответил дон Франсиско, у которого от звуков голоса незнакомца и от каждого произносимого им слова кровь застывала в жилах, и он не мог понять, почему. — Благодарю вас, но любопытство мое полностью удовлетворено той повестью, которую мне довелось услышать. Время уже очень позднее, а завтра мне надо рано отправляться в путь; поэтому давайте отложим все то, что вы в дополнение к ней хотели бы сообщить мне, до нашей следующей встречи.
И он поднялся с кресла, надеясь дать этим непрошеному гостю понять, что дальнейшее его присутствие в комнате нежелательно. Однако пришелец, как будто не обратив никакого внимания на этот намек, продолжал сидеть на своем месте. Наконец, словно очнувшись от забытья, он воскликнул:
— А когда это будет?
Дон Франсиско, у которого не было ни малейшего желания поддерживать это новое знакомство, вскользь упомянул о том, что едет сейчас в Мадрид, где живет его семья, которую он не видел уже несколько лет, что он не вполне уверен касательно своего дальнейшего пути, ибо ему придется дожидаться известий от своего друга и будущего зятя (он имел в виду Монтилью, который должен был жениться на его дочери; при упоминании об этом обстоятельстве незнакомец как-то странно улыбнулся), а также кое от кого из купцов, с которыми он находится в переписке и чьи письма будут иметь для него большое значение. Под конец уже в полной растерянности (ибо присутствие незнакомца распространяло такой холод вокруг, что в сердце его закрадывался ужас и сами слова, которые он произносил, казалось, застывали на лету) он добавил, что никак не может сказать, когда именно ему удастся иметь честь еще раз с ним встретиться.
— Вы не можете, — сказал незнакомец; поднявшись и перекинув плащ через плечо, он оглянулся и страшными глазами посмотрел на своего побледневшего собеседника, — вы не можете, а я могу. Дон Франсиско де Альяга, мы увидимся с вами завтра вечером!
Все это время он продолжал стоять у двери, впиваясь в Альягу глазами, которые в этой тускло освещенной комнате сверкали, казалось, еще ярче. Дон Франсиско поднялся вслед за ним и взирал теперь на своего странного гостя мутным от страха взглядом, но в это мгновение тот неожиданно вернулся и, подойдя совсем близко к нему, приглушенным сдавленным шепотом произнес:
— А вам не хотелось бы увидеть собственными глазами, какая участь постигает тех, кто из любопытства или тщеславия старается проникнуть в тайны этого загадочного существа и дерзает коснуться края покрывала, которым навек окутана его судьба? Если да, то взгляните!
С этими словами он указал на дверь, которая, как дон Франсиско отлично помнил, вела в ту самую комнату, где остановился постоялец рассказавший ему накануне вечером историю семьи Гусмана (или, вернее, историю его родных). Совершенно безотчетно повинуясь движению руки незнакомца и кивку головы, при котором еще раз зловещим блеском сверкнули его глаза (а отнюдь не побуждению собственной воли), Альяга последовал за ним. Они вошли в комнату, тесную, темную и пустую. Незнакомец поднял зажженную свечу, и тусклый свет ее озарил жалкую кровать, на которой лежало окоченевшее мертвое тело.
— Смотрите, — сказал незнакомец, и Альяга, к ужасу своему, узнал в мертвеце того самого человека, в разговорах с которым он провел вечер накануне!
— Подойдите поближе, приглядитесь как следует! — продолжал он, откидывая простыню, единственное, что укрывало того, кто погрузился теперь в вечный сон. — Никаких следов насилия; черты лица не искажены; не было даже судорог. Его не коснулась человеческая рука. Он хотел овладеть ужасной тайной, ему это удалось. Но ему пришлось заплатить за это самую высокую цену, какую когда-либо платил человек. Так погибают все те, в ком тщеславия больше, чем сил!
Глядя на бездыханное тело и слыша страшные слова незнакомца, Альяга подумал было, что надо сейчас созвать обитателей дома и заявить о совершенном убийстве; однако природная трусость, присущая душе торгаша, смешанная с другими чувствами, разобраться в которых он не мог и в которых не смел себе признаться, удержала его от этого шага, и он попеременно взирал то на мертвеца, то на столь же бледного, как и он, незнакомца. А тот, указав выразительным жестом на мертвое тело и как бы предостерегая об опасностях, которые влечет за собой праздное любопытство или неосмотрительное посягательство на чужие тайны, повторил:
— Мы увидимся с вами еще раз завтра вечером, — и вышел из комнаты.
Обессилев от усталости и волнения, Альяга лишился чувств, упал возле мертвого тела и лежал так, пока в комнату не вошли слуги. Они были ошеломлены тем, что на кровати — мертвое тело, и едва ли не меньше тем, что на полу без признаков жизни лежит Альяга. Богатство его и высокое положение были всем хорошо известны, и это обстоятельство побудило их оказать ему немедленно помощь и возобладало над охватившими было их подозрениями и страхом. Тело тут же снова накрыли простыней, а Альягу слуги перенесли в соседнюю комнату и там принялись приводить его в чувство. Тем временем явился алькальд[501]; узнав, что тот, кто внезапно умер в харчевне, был человеком никому не известным, ибо, будучи всего-навсего писателем, он не занимал никакого положения ни в общественной, ни в частной жизни, и вместе с тем, что другой, тот, что был обнаружен без чувств у его постели, оказался богатым купцом, он с некоторым трепетом вытащил из висевшей у него в петлице роговой чернильницы перо и начертал мудрый вывод, к которому пришел, учинив следствие по порученному делу, а именно: «…что не подлежит сомнению, что в этом доме действительно умер постоялец, но не подлежит также сомнению, что дона Франсиско де Альягу нельзя подозревать в том, что он его убил».
Когда в соответствии с этим справедливый решением дон Франсиско садился на следующий день на своего мула, чтобы продолжать путь, некий человек, по всей видимости не принадлежавший к слугам этой харчевни, с подчеркнутым усердием помогал ему вдеть ногу в стремя и т. п., и пока алькальд подобострастно отвешивал поклоны богатому купцу (который успел щедро отблагодарить его за дружелюбие, выказанное ему во время ведения следствия, где против него были все улики), человек этот шепотом, который донесся только до слуха дона Франсиско, произнес:
— Мы увидимся с вами сегодня вечером!
Услыхав эти слова, дон Франсиско придержал мула. Он оглянулся, но говоривший бесследно исчез. Дон Франсиско пустился в путь с чувством, которое ведомо лишь немногим и о котором те, кто его испытал, может быть, менее всего склонны говорить.
Глава XXIX
Χαλεπον δε το φιλησαι
χαλεπον το μη φιλησαι
χαλεπωτερον δε παντων
αποτυγχανειν φιλουντα[502][503].
Почти весь этот день дон Франсиско провел в пути. Погода стояла теплая, и так как слуги всякий раз укрывали его от дождя и солнца большими зонтами, ехать ему было неплохо. Но он столько лет уже не был в Испании, что теперь совершенно не знал дороги, и ему пришлось всецело положиться на проводника; а так как испанские проводники тех времен своим вошедшим в пословицу вероломством по праву могли соперничать с карфагенянами, то к вечеру дон Франсиско очутился там, где в написанном его соотечественником романе принцесса Микомикона обнаружила Дон Кихота, а именно — «в лабиринте скал»[504]. Он разослал слуг в разные стороны, чтобы разведать, какой дорогой им надо двигаться дальше. Проводник поскакал за ними вслед, причем с такой быстротой, на какую только был способен его измученный мул, и когда, устав ждать, дон Франсиско огляделся вокруг, он увидел, что остался совсем один. Ни погода, ни расстилавшийся перед ним вид никак не могли его приободрить. Все было затянуто густым туманом, и вечер был совсем не похож на те недолгие и ясные сумерки, которые в этих благословенных южных странах предшествуют наступлению тьмы. Время от времени на землю вдруг обрушивался ливень, будто проходящие тучи старались освободиться от своего тяжелого груза; а потом следом за ними тут же приходили другие. Те становились с каждой минутой все чернее и причудливыми гирляндами повисали на каменистых склонах, являя взору путника безрадостную картину. Над ними стлался туман, и они то поднимались из него, то таяли в нем, изменяя контуры свои и положения подобно холмам Убеды[505]; формы их были такими расплывчатыми, а краски — такими тусклыми, что их можно было принять за мираж; при этом неверном и унылом освещении они превращались то в некие первозданные горы, то в волокнистые гряды облаков.
Дон Франсиско отпустил поводья и стал взывать к Пресвятой деве, прося ее помочь ему. Увидав, однако, что она не внемлет его мольбам и что холмы эти продолжают плыть перед его растерянным взором, а мула никак не сдвинуть с места, он стал припоминать и призывать всех святых; горное эхо с неукоснительной точностью повторило вслед за ним все их имена, тем не менее ни один из них не нашел времени исполнить то, о чем его просили. Видя, что попал в отчаянное положение, дон Франсиско пришпорил своего мула, и тот понес его галопом по скалистому ущелью, так что из-под копыт только сыпались искры, а стук их отдавался в гранитных теснинах таким гулким эхом, что всадник не мог избавиться от чувства, что за ним гонятся разбойники. Мул мчался что было сил, пока наконец седок, который уже успел изрядно устать и которому стало не по себе от этой быстрой езды, не натянул поводья: в эту минуту он услышал, что позади, совсем близко, скачет еще кто-то. Мул тут же остановился. Говорят, животные каким-то особым чутьем ощущают приближение существ из другого мира. Так это или нет, но мул дона Франсиско, который стоял, словно его приковали к дороге, вслед за тем, услыхав топот коня, снова пустился галопом; однако гнавшийся за доном Франсиско всадник мчался с такой быстротой, которой обыкновенному смертному было бы не вынести, и спустя несколько минут настиг Альягу.
Одет всадник был не так, как обычно одеваются едущие верхом; с головы до ног он был укутан в плащ с такими широкими складками, что они совершенно скрывали под собою бока его коня. Как только он поравнялся с доном Франсиско, он откинул верхнюю часть плаща, прикрывавшую ему голову и плечи, и, повернувшись, открыл свое мрачное лицо: это был не кто иной, как таинственный пришелец, посетивший его накануне ночью.
— Ну вот мы с вами и снова встретились, сеньор, — сказал незнакомец все с той же странной усмешкой, — и полагаю, что в этих обстоятельствах встреча со мной вам окажется весьма кстати. Проводник ваш присвоил деньги, которые вы ему дали, и сбежал; слуги ваши не знают дорог, а они в этих краях настолько запутаны, что ничего не стоит сбиться с пути. Возьмите лучше в проводники меня, и, надеюсь, что вы не раскаетесь в своем выборе.
Понимая, что ему не остается ничего другого, дон Франсиско молча согласился, и они поехали рядом. Незнакомец первым нарушил молчание. Он указал на видневшуюся впереди деревушку, где Адьяга собирался остановиться на ночлег и до которой, казалось, было уже не так далеко, и вместе с тем заметил, что слуги возвращаются к своему господину, собираясь сообщить ему то же самое. Ободренный этим известием, Альяга снова набрался мужества, поехал более уверенным шагом, проникся доверием к своему спутнику и даже стал не без интереса прислушиваться к его словам, в особенности же после того, как тот предупредил его, что, хотя до деревни совсем недалеко, дорога делает такие петли, что ехать им придется еще несколько часов. Сумев возбудить к себе интерес, незнакомец решил воспользоваться этим сполна. Он стал быстро извлекать из своей богатой памяти одну историю за другой и искусно вплетал в свои удивительные рассказы сведения о странах Востока, в которых Альяге доводилось бывать, об их торговле, обычаях и нравах и, обнаружив при этом основательное знакомство с мельчайшими подробностями всего того, что могло иметь немаловажное значение для негоцианта, до такой степени расположил к себе своего собеседника, что путь их, начатый в страхе, под конец сделался тому даже приятен, и он с удовольствием (хотя и не будучи в силах преодолеть некоторых воспоминаний, от которых ему становилось не по себе) услышал, что незнакомец намеревается расположиться на ночлег в той же харчевне, что и он.
Во время ужина незнакомец удвоил свои усилия и закрепил достигнутый им успех. Человек этот действительно умел расположить к себе тех, кому по тем или иным причинам хотел понравиться. Его незаурядный ум, обширные знания и отличная память делали общение с ним приятным для людей, ценивших талант и любивших послушать занимательные рассказы. Он знал великое множество всевозможных историй, и точность, с какой он описывал все обстоятельства, при которых они происходили, заставляла думать, что сам он всякий раз был их участником. А в этот вечер, чтобы расположить к себе своего собеседника и ничем не омрачить произведенного на него впечатления, он старательно удерживал себя от вспышек страсти, приступов безудержной ненависти к людям, проклятий и той едкой и жгучей иронии, которыми в другое время он не преминул бы приправить свои рассказы, дабы слушатель его пришел в замешательство, а он этим насладился.
Таким образом, вечер они провели приятно, и только когда со стола уже убрали ужин и поставили на него плошку, при свете которой Альяга оказался опять вдвоем с незнакомцем, образы минувшей ночи зловещим видением пронеслись перед его взором. Ему вдруг почудилось, что в углу лежит мертвец и машет ему рукой, словно призывая его бежать отсюда. Видение мгновенно исчезло; он поднял глаза: кроме них двоих, в комнате никого не было. Он напряг все силы, чтобы преодолеть этот страх и вести себя с должной учтивостью, и приготовился выслушать историю, на которую собеседник его не раз намекал в разговоре и которую ему, как видно, очень хотелось рассказать.
Намеки эти пробудили в Альяге малоприятные воспоминания, но он видел, что избежать этого все равно не удастся, и, набравшись мужества стал слушать.
— Я бы никогда не позволил себе, сеньор, — сказал незнакомец, и на лице его появилось выражение проникновенного участия, какого Альяга до этого ни разу не замечал, — я бы не позволил себе навязывать вашему вниманию историю, которая сама по себе вряд ли может быть вам особенно интересна, если бы не считал, что она послужит вам предостережением — действенным и спасительным, сколь бы оно ни было страшно.
— Мне?! — вскричал дон Франсиско, которого, как правоверного католика, слова эти привели в несказанный ужас. — Мне! — повторил он, попеременно взывая то к одному, то к другому святому, а в промежутках исступленно крестясь. — Мне! — продолжал он, разражаясь негодующими выкриками и угрозами в адрес тех, кто, запутавшись в сетях Сатаны, хочет теперь завлечь в них других, кто сам еретик, колдун или еще что-нибудь в этом роде. Надо, однако, отметить, что из всех напастей он особенно выделял приверженность ереси, ибо зло это, то ли по причине строгости исповедуемой им веры, то ли по каким другим, исследование которых могло бы оказаться небезынтересным для философа, почти не встречалось в Испании, причем негодование свое (которое, разумеется, было совершенно искренним) он выразил таким враждебным обличительным тоном, что сам Сатана, если бы он при этом присутствовал (а говоривший готов был поверить, что враг рода человеческого действительно его слышит), имел бы полное основание принять ответные меры. Напустив на себя важный вид, как то всегда бывает с посредственностью, когда ею движут чувства — будь они искренние или показные, он был уязвлен и смущен странным смехом, которым разразился вдруг незнакомец.
— Вам! Вам! — воскликнул тот после взрывов хохота, которые походили скорее на судороги одержимого, нежели на проявление веселья, пусть даже самого неистового. — Вам! Нашли чем удивить! Да у самого Сатаны при всей его извращенности достаточно вкуса, и он не станет жевать своими железными зубами такой сухой огрызок благочестия, как вы! Нет! Когда я упоминал об интересе, который эта история может пробудить в вас, я имел в виду не вас лично, а другое существо, о котором вам следовало бы заботиться больше, нежели о своей персоне. Словом, почтенный Альяга, можете быть уверены, что за себя вам бояться нечего, поэтому садитесь и слушайте мой рассказ. Занятие торговлей и все те сведения, которые благодаря ей вы получаете о чужих странах, дали вам возможность познакомиться с историей и нравами еретиков, что населяют страну, известную нам под именем Англии.
Дон Франсиско, как и подобало купцу, должен был признать, что англичане действительно люди деловые и поборники свободной торговли и что вести с ними дело и выгодно и интересно; однако (непрерывно при этом крестясь) он самым решительным образом осудил их как врагов пресвятой церкви и заверил незнакомца, что скорее готов расторгнуть самые выгодные торговые договоры, которые он с ними заключал, чем навлечь на себя подозрение в…
— Да ни в чем я вас не подозреваю, — перебил его незнакомец с улыбкой, которая, однако, была мрачнее, чем выражение горя на человеческих лицах. — Прошу вас, не перебивайте меня и слушайте, ибо речь идет о спасении существа, которое для вас должно быть дороже всех ваших соплеменников. Вы достаточно хорошо знаете историю Англии, ее обычаи и нравы; недавно совершившиеся в этой стране события до сих пор еще заставляют говорить о ней всю Европу[506].
Альяга молчал, и незнакомец приступил к своему рассказу.
—
ПОВЕСТЬ О ДВУХ ВЛЮБЛЕННЫХ
В этой еретической стране есть область, именуемая Шропшир[507] («мне приходилось иметь дело с шрусберийскими купцами, — подумал Альяга, — они отличались отменной точностью во всем, что касалось доставки товаров и оплаты счетов»); там высился замок Мортимер, владельцы которого гордились тем, что род их восходит ко временам норманского завоевания и они ни разу за целых пять столетий не заложили ни единого акра своих земель и не спустили на башне знамени перед надвигающимся врагом. Замок Мортимер продержался во все времена войн, которые вели между собою Стефан и Матильда[508]; он сумел даже устоять перед силами, которые попеременно принуждали его сдаться (а происходило это едва ли не каждую неделю) во время борьбы Йоркского и Ланкастерского домов; с презрением отверг он требования Ричарда и Ричмонда, когда те поочередно сотрясали пальбою зубчатые стены замка и когда войска того и другого доходили уже до Босвортского поля[509]. И действительно род Мортимеров могуществом своим, распространением своего влияния, огромными богатствами и независимостью духа бывал страшен для каждой из враждующих сторон и всякий раз оказывался сильнее.
Во времена Реформации сэр Роджер Мортимер, отпрыск этого могучего рода, решительно перешел в лагерь ее сторонников; и в то время, когда соседние дворяне, как крупные, так и мелкие, посылали на рождестве арендаторам своих земель лишь положенное количество говядины и эля, сэр Роджер вместе со своим капелланом обходил все окрестные дома и раздавал их жителям Библию на английском языке, напечатанную в Голландии Тиндалем[510]. Больше того, приверженность его монарху доходила до таких пределов, что вместе с этой книгой он распространял также сделанную по его заказу довольно грубую гравюру с изображением короля (Генриха VIII), обеими руками раздающего Библии своим подданным, которые, казалось, не успев еще взять ее в руки, поглощали ее на лету, как слово, несущее жизнь.
Во время недолгого царствования Эдуарда[511] семья пользовалась покровительством и любовью короля, и благочестивый сэр Эдмунд, сын и наследник сэра Роджера, постоянно держал раскрытую Библию у себя в зале на окне, дабы слуги, всякий раз, когда им случалось пройти мимо, могли, как он говорил, «почитать на ходу».
В царствование Марии[512] Мортимеров угнетали; у них были конфискованы земли; им грозили расправой. Двое их слуг были сожжены в Шрусбери; говорили, что только выплата большой суммы, которая понадобилась на торжество по случаю приезда Филиппа Испанского[513], спасла благочестивого сэра Эдмунда от подобной же участи.
Но чему бы ни был обязан сэр Эдмунд своей безопасностью, ей все равно не суждено было длиться долго. Он видел, как его верных старых слуг потащили на костер за те воззрения, которые они от него же восприняли; он самолично провожал их к месту казни; у него на глазах Библии, которые он пытался вложить им в руки, швырнули в огонь, он видел, как их охватило пламя; едва держась на ногах, он хотел уйти, но толпа, жестокая и торжествующая, обступила его и не пускала, так что ему пришлось не только сделаться невольным свидетелем этого ужасного зрелища, но даже ощутить на самом себе жар пламени, поглотившего тела страдальцев. Сэр Эдмунд вернулся в замок Мортимер и умер.
Наследник его в царствование Елизаветы яро защищал права реформистов и время от времени роптал на прерогативы. Говорят, что ропот этот обошелся ему недешево: власти обязали его внести три тысячи фунтов, сумму по тем временам неслыханную, на прием королевы и ее двора, но та не соизволила приехать. Деньги тем не менее были внесены, и, говорят, что для того чтобы набрать эту сумму, сэру Орландо Мортимеру помимо всего прочего пришлось продать также своих соколов, которые считались лучшими во всей Англии, графу Лейстеру, тогдашнему фавориту королевы[514]. Во всяком случае в семье существовало предание, что, когда сэр Орландо объезжал последний раз свои владения и увидел, как его любимый сокол выпорхнул из рук сокольничьего и порвал свои путы, он воскликнул: «Пусть летит, он знает дорогу к господину моему, лорду Лейстеру».
В царствование Иакова[515] положение Мортимеров сделалось более устойчивым. Влияние пуритан (в ненависти к ним Иаков сумел превзойти их самых ярых противников, ибо всегда видел в них закоренелых врагов своей злосчастной матери) усиливалось с каждым часом. Сэр Артур Мортимер стоял возле короля Иакова на первом представлении «Варфоломеевской ярмарки»[516] Бена Джонсона, когда произносились следующие слова пролога[517]:
На ярмарке, король, вы гость почетный
Среди купцов, среди богатств несчетных;
Но есть тут люди, что стыда не имут,
И непременно шум они поднимут.
— Милорд, — сказал король (ибо сэр Артур был одним из членов Тайного совета), — каково ваше мнение об этом?
— Ваше величество, — ответил сэр Артур, — когда я ехал в Лондон, эти пуритане отрезали моей лошади хвост; они придрались к лентам, которыми он был перевязан, объявили, что точно так же разукрашен тот зверь, на котором восседает одетая в пурпур блудница[518]. Дай бог, чтобы ножницы их не поднимались выше лошадиных хвостов и не доставали до голов королей!
В то время как он произносил эти пророческие слова с участием, но вместе с тем и с явной тревогой, он нечаянно опустил руку на голову принцу Карлу[519] (впоследствии Карлу I), сидевшему рядом с братом своим, Генрихом, принцем Уэльским, крестным отцом которого сэр Артур Мортимер имел высокую честь быть, ибо пользовался большим доверием государя.
Смутные и тяжелые времена, предсказанные сэром Артуром, вскоре настали, хотя ему уже не пришлось их увидеть. Сын его, сэр Роджер Мортимер, человек великой гордости и высоких принципов и неколебимый в том и другом, арминианин по вероисповеданию[520] и аристократ во всем, что касалось политики, ревностный поборник заблудшего Лода[521] и закадычный друг злосчастного Стреффорда[522], был одним из первых среди тех, кто склонил короля Карла к крутым и неразумным мерам, приведшим к столь роковому исходу.
Когда разразилась война между королем и Парламентом, сэр Роджер стал и душой и телом на сторону короля: собрав большую сумму, он предпринял тщетную попытку предотвратить продажу королевских драгоценностей в Голландии и вывел пятьсот своих вассалов, вооруженных им за свой счет, для участия в битвах при Эджхилле и Марстон-Муре[523].
Жена его умерла, а сестра, миссис Анна Мортимер, женщина редкой красоты и большого мужества и благородства и так же, как ее брат, преданная интересам двора, самым блестящим украшением которого она еще недавно была, управляла его домом; таланты ее, бесстрашие и точность во всех делах сослужили немалую службу делу сторонников короля.
Однако настало время, когда и храбрость, и высокое положение, и преданность королю, и красота оказались бессильными спасти это дело, и из пятисот человек, которых сэр Роджер вывел на поле брани в помощь своему государю, не более тридцати вернулись назад в замок Мортимер, и притом совершеннейшими калеками. Это было в тот злополучный день, когда короля Карла убедили положиться на недружелюбных и корыстных шотландцев[524], а те продали его в долг Парламенту, который так этот долг и не уплатил.
Вслед за тем к власти пришли мятежники, и сэру Роджеру, который был одним из видных приверженцев старого режима, пришлось испытать на себе все жестокие меры, которые принимала новая власть. Секвестры и контрибуции, пени за неблагонамеренность и принудительные займы для поддержки дела, которое ему было ненавистно, — все это опустошало полные сундуки старика и угнетало его дух. Ко всем этим тревогам присоединились еще и семейные горести. У него было трое детей; старший сын погиб в битве при Ньюбери[525], где он сражался на стороне короля, оставив малолетнюю дочь, которую тогда прочили в наследницы огромного состояния Мортимеров. Второй сын перешел на сторону пуритан и, совершая один промах за другим, женился на дочери диссидента[526], веру которого он принял; следуя обычаю тех времен, он с утра до вечера сражался во главе отряда, а всю ночь проповедовал и молился, в строгом соответствии с тем стихом псалма[527], на котором он строил свою проповедь и который одновременно служил ему боевым девизом: «Да будут славословия богу в устах их и меч двуострый в руке». Однако у воина-проповедника не хватило сил выдержать все эти сражения мечом и словом; во время Ирландской кампании Кромвеля, когда он отважно возглавил осаду замка Клофен[528], прежней резиденции О’Муров, принцев Лейке, и когда его обожгло сквозь кожаный камзол струей горячей воды, пущенной из сторожевой башни, он оказался настолько неблагоразумным, что еще час сорок минут проповедовал солдатам на открытом месте перед замком под проливным дождем; заболев, он три дня спустя умер от простуды, оставив после себя, как и брат, малолетнюю дочь, которая продолжала жить вместе с матерью в Англии. В роду существовало предание, что не кто иной, как он, был автором первых строк стихотворения Мильтона «О новых притеснителях человеческой совести во времена Долгого парламента». Во всяком случае, доподлинно известно, что, когда обступившие постель умирающего фанатики принялись петь гимн, он собрал последние силы и громовым голосом произнес:
Верховного прелата низложив,
Отрекшись и от мысли, и от духа,
Вы праздную отняли потаскуху
У тех, чей грех и в вас поныне жив[529].
Хоть и в силу весьма различных причин, но чувства, которые в сэре Роджере вызвала смерть того и другого сына, были в какой-то степени сходны между собой. Что касается старшего, то боль от его утраты смягчалась мыслью, что умер он за правое дело; мысль эта утешала отца и укрепляла в нем дух. Смерть же второго сына, «отступника», как его всегда называл отец, уже не могла вызвать в нем ни сожаления, ни глубокой скорби.
Когда его старший сын пал в рядах королевской армии и друзья явились, чтобы выразить ему свое участие и соболезнование, старик ответил им словами, достойными самого благородного из героев классической древности: «Плакать мне надо не об умершем сыне, а о живом». Впрочем, слезы он проливал тогда совсем по другой причине.
Во время его отсутствия дочь его, как ни бдительно ее оберегала миссис Анна, поддалась уговорам пуританских слуг в семействе их ближайших соседей и отправилась слушать проповедника-диссидента по имени Сендел, в то время служившего сержантом в полку, которым командовал Прайд[530]; в промежутках между военными учениями он проповедовал неподалеку от них в пустом амбаре. Это был прирожденный оратор и ревностный поборник своего дела. Пользуясь свободой, царившей в те времена, когда библейские тексты не только уживались с каламбурами, но и составляли с ними порою единое целое, этот сержант-проповедник сам окрестил себя именем «Ты-не-достоин-развязать-на-ногах-у-него-сандалии», иначе говоря, Сендел.
На эти-то слова он и проповедовал, и красноречие его произвело такое сильное впечатление на дочь сэра Роджера Мортимера, что, позабыв о своем благородном происхождении и о приверженности ее семьи королевскому дому, она соединила свою судьбу с этим человеком низкого звания; возомнив к тому же, что счастливый этот союз должен подвигнуть и ее на высокие дела, она уже спустя две недели после своего замужества стала сама выступать с проповедями, причем ухитрилась даже превзойти в этом искусстве двух квакерш[531] и кончила тем, что написала отцу письмо (надо сказать, до крайности безграмотное), в котором объявляла ему о своем решении «претерпеть горе вместе с божьим народом» и грозила, что он будет проклят на веки веков, если не согласится перейти в ту веру, которую исповедует ее муж. Вера эта, однако, переменилась на следующей же неделе, когда Сендел услыхал проповедь знаменитого Хью Питерса[532], и еще раз месяц спустя, когда он повстречался со странствующим проповедником, принадлежавшим к секте антиномианцев[533], окруженным целой толпой полуголых развязных и пьяных учеников, чьи возгласы: «Мы ничем не прикрытая истина!» — совершенно заглушали оратора «людей пятой монархии»[534], который проповедовал, стоя на опрокинутой кадке по другую сторону дороги. Сендела познакомили с ним, и, так как наш сержант был человеком сильных страстей, но отнюдь не твердых принципов, он тут же увлекся взглядами упомянутого антиномианца (а всякий раз, когда он уходил с головой в бездну полемики и политических распрей, он затягивал туда и жену) и исповедовал эти взгляды до тех пор, пока ему не привелось услышать еще одного ревнителя истины, на этот раз из числа камеронианцев[535], постоянным предметом проповедей которого, как прославляющих торжество, так и несущих утешение в горе, была тщетность усилий предыдущего царствования, направленных на то, чтобы навязать шотландцам англиканскую церковь. А так как никакого писаного текста у него вообще не было, он вместо него все время повторял слова Арчи[536], шута Карла I, который, как только узнал, что шотландцы отказываются принять епископат, воскликнул: «Милорд, кто же из нас дурак?», за что ему задрали рубаху на голову и выгнали вон из дворца.
Так вот Сендел бросался из одной веры в другую, от одного проповедника — к другому, пока не умер, оставив вдову и единственного сына. Сэр Роджер объявил овдовевшей дочери о своем решении никогда больше с ней не встречаться, но наряду с этим обещал помощь и покровительство ее сыну, если тот будет вверен его попечению. Вдова была слишком бедна, чтобы позволить себе отказаться от предложения покинутого ею отца.
Таким образом в замке Мортимер провели детство свое две внучки и внук, положение которых и виды на будущее были весьма различны. Маргарет Мортимер, прелестная, развитая и живая девочка, наследница родовой гордости, аристократических взглядов, а возможно, и всего богатства семьи; Элинор Мортимер, дочь «отступника», не столько принятая, сколько допущенная в дом и воспитанная по всем строгим правилам семьи диссидентов, и, наконец, Джон Сендел, сын отвергнутой дочери, которого сэр Роджер согласился приютить у себя в замке только при условии, что он поступит на службу к семье короля, пусть преследуемой и гонимой; старик возобновил даже переписку с жившими в Голландии эмигрантами, дабы те помогли ему определить его подопечного, которого описывал им в выражениях, заимствованных у пуританских же проповедников как «головню, выхваченную из пожара»[537].
Так обстояли дела в замке, когда пришло известие о неожиданной попытке Монка вернуть к власти находящегося в изгнании короля[538]. Последствия ее сказались очень скоро и были весьма знаменательными. Через каких-нибудь несколько дней произошла Реставрация, и семья Мортимеров сразу приобрела такое значение, что из Лондона был снаряжен и послан в замок Мортимер нарочный только для того, чтобы принести его обитателям эту весть. Приехал он вечером, как раз в те часы, когда сэр Роджер, которому по настоянию правящей партии пришлось уволить своего капеллана как неблагонамеренного, сам читал своей семье молитвы. Когда старику сообщили, что Карл II вернулся и воцарился опять на престоле, он поднялся с колен, взмахнул шапочкой, которую перед этим почтительно снял со своей седой головы, и голосом, в котором вместо мольбы послышалось торжество, вскричал:
— Господи, ныне отпущаеши раба твоего[539] с миром по слову твоему, ибо очи мои видели спасение твое!
Произнеся эти слова, он упал на подушку, которую миссис Анна положила ему под колени. Внуки его вскочили с колен и кинулись ему на помощь, но было слишком поздно: вместе с последним восклицанием он испустил дух.
Глава XXX
…Думала она
О муках тех, кто в море.
Купер[540]
Известие, послужившее причиной смерти старого сэра Роджера — человека, о котором вполне можно сказать, что он перешел из этого мира в иной спокойно и благостно, — так переходят легким воздушным шагом из узкого коридора в просторную и светлую залу, не почувствовав даже, что пришлось переступить в темноте неровный порог, — означало, что старинному роду возвращают былые почести и владения, которые последнее время так стремительно шли на убыль. Дары, возврат пеней, возвращение отнятых земель и прочего имущества, предложение пенсионов, провианта и компенсации — словом, все, чем только мог облагодетельствовать семью восторженный и признательный король, ливнем хлынуло на Мортимеров. Все это падало им на головы еще стремительнее, чем бесчисленные пени, конфискации и секвестры — в годы правления узурпатора. В самом деле, король Карл говорил с Мортимерами языком, которым восточные монархи говорили со своими любимицами: «Чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства»[541]. Мортимеры попросили только вернуть им то, что у них было отнято, и так как и в чаяниях своих и в требованиях они оказались тогда более умеренны, чем большинство других просителей, им удалось получить все, чего они хотели.
Таким образом за миссис Маргарет Мортимер (а именно так называли в те времена незамужних женщин)[542] снова признали право быть благородной и богатой наследницей замка. Она получила немало приглашений явиться ко двору, но, хоть ей и советовали принять их в своих письмах придворные дамы, некогда знавшие ее семью, и уж во всяком случае ее покойного деда, и хотя они были подкреплены письмом от самой Екатерины Браганцской[543], которое та написала собственноручно, перечисляя в нем, сколь многим король обязан их роду, высокомерная наследница высоких почестей и свободолюбивого духа Мортимеров ответила на все эти письма решительным отказом.
— Из этих башен, — сказала она, обращаясь к миссис Анне, — мой дед вывел своих вассалов и арендаторов на помощь королю, в эти же башни он привел тех из них, кто остался в живых, когда все готовы уже были думать, что дело короля проиграно навсегда. Здесь дед мой жил и умер за своего государя; здесь буду жить и я, и здесь я умру. И я чувствую, что окажу его величеству более действенную помощь, если останусь в своих владениях и буду защищать моих арендаторов и зашивать, — добавила она с улыбкой, — пусть даже сама, с иголкой в руке, наши родовые знамена, столько раз пробитые пуританскими пулями, чем если стану разъезжать в застекленной карете по Гайд-парку или ночь напролет гулять в маске по Сент-Джеймскому парку[544][545], хотя бы там по одну сторону от меня и оказалась герцогиня Кливлендская, а по другую — Луиза де Керуайль: для них это более подходящее место, чем для меня.
И после этого миссис Мортимер снова принялась за свое рукоделье. Миссис Анна посмотрела на нее взглядом, глубины которого открывались девушке, как страницы книги, а от блеснувших в ее глазах слез на страницах этих еще отчетливее проступала каждая строка.
После того как миссис Маргарет Мортимер решительно отказалась переехать в Лондон, семья вернулась к укладу жизни своих предков, отмеченному размеренностью, степенностью, достоинством и величием, каким он и должен был быть в великолепном и хорошо управляемом аристократическом доме, главою которого сделалась теперь эта достойная его традиций девушка. Однако во всем этом размеренном укладе не было излишней строгости, а однообразное времяпрепровождение отнюдь не ввергало обитательниц дома в уныние: они были слишком привержены высокому образу мыслей и в памяти их были слишком живы деяния предков для того, чтобы они могли прельститься праздностью или начать тяготиться своим одиночеством.
— Как сейчас, — сказал незнакомец, — вижу их в просторной, неправильной формы комнате, обшитой дубовыми панелями с богатой резьбой, потемневшими и похожими на черное дерево. Миссис Анна Мортимер расположилась в амбразуре старинного створчатого окна, верхние стекла которого были великолепно расписаны изображениями герба Мортимеров и картинами легендарных подвигов далеких предков. На коленях у нее книга, которой она очень дорожит[546][547] и на которую устремляет по временам сосредоточенный взгляд, а проникающий сквозь окно свет испещряет темные страницы таким причудливым разнообразием красок, что их можно принять за листы ярко раскрашенного молитвенника во всем великолепии сверкающих на них золота, киновари и лазури.
Неподалеку от нее сидят две ее внучатые племянницы, занятые работой, которая лучше спорится за их оживленным разговором, а поговорить им есть о чем. О бедной женщине, которую они посетили и которой сумели помочь, о наградах, которые они роздали самым трудолюбивым и благонравным из своих подопечных, и о книгах, которые они изучали и которые всегда были к их услугам, ибо книгами было заполнено множество шкафов богатой и хорошо подобранной библиотеки замка.
Сэр Роджер был не только храбрым воином, но и широко образованным человеком. Он не раз говорил, что, так же как арсенал отборного оружия в дни войны, в мирной жизни человеку необходима хорошо подобранная библиотека. И даже все лишения и горести, которые ему пришлось перенести за последнее время, не помешали ему пополнять ее каждый год.
Внучки его, которых он основательно обучил французскому языку и латыни, читали Мезре, де Ту и Сюлли[548]. По-английски они читали Фруассара в переводе Пинсона[549], напечатанного в 1525 году готическим шрифтом. Из поэтов, не считая классиков, они уделяли внимание Уоллеру, Донну[550] и тому созвездию писателей, которое светом своим озаряло драматургию последних лет царствования Елизаветы и начало царствования Иакова, — Марло, и Мессинджера, и Шерли, и Форда[551], cum multis aliis[552]. Познакомились они и с поэтами континента в переводах Ферфакса[553]; дед их рад был пополнить свое собрание современных авторов латинскими поэмами Мильтона-единственными из тех, которые тогда были напечатаны, ради стихотворения «In quintum novembris»[554][555], ибо сэр Роджер люто ненавидел не только фанатиков, но и католиков.
— Ну так он будет проклят навеки, — сказал Альяга, — это наше единственное утешение.
Таким образом, уединенная жизнь их была не лишена изысканности и тех услад, успокаивающих и вместе с тем возвышающих душу, какие человек обретает тогда, когда полезные занятой разумно сочетаются у него с хорошим литературным вкусом.
Все, о чем они читали и о чем говорили, миссис Анна Мортимер могла объяснить и дополнить тем, что видела на своем веку. В рассказах ее, всегда увлекательных и ярких, точных в мельчайших подробностях, достигавших высот истинного красноречия, когда она повествовала о делах былых времен, нередко вдохновенных, когда религиозное чувство преисполняло ее речь торжественноети и в то же время смягчало ее, — всегда было нечто напоминавшее собою налет времени на старинных полотнах, который, умеряя тона, придает им какую-то удивительную силу, отчего в глазах людей, искушенных в искусстве, эти теперь уже потускневшие картины обладают большею прелестью, нежели то, чем они были в давние времена, когда сверкали всей изначальной яркостью своих красок; рассказы эти приобщали ее внучек одновременно и к истории и к поэзии.
В эти знаменательные времена события английской истории, тогда еще не записанные, оставались в преданиях и в памяти тех, кто был их участником и перенес их все на себе (что, может быть, по сути дела одно и то же), и запечатлевались хоть и не с такою точностью, как в трудах современных историков, но гораздо живее и ярче.
О таком вот времяпрепровождении, вытесненном современными развлечениями, упоминает великий поэт этой нации, которого ваша праведная и непогрешимая вера заслуженно обрекает на вечные муки[556]:
Садились в зимний вечер у огня,
* * *
…рассказывать преданья
О давних и жестоких временах
И, спать ложась, все плакали навзрыд.
* * *
Мы вспоминали тягостные дни[557].
* * *
Когда память так вот становится хранительницею скорби, до чего же добросовестно она исполняет свою обязанность! И насколько мазки художника, который берет краски свои из жизни, из сердца своего, из пережитого им самим, превосходят творения того, кто макает перо в чернильницу и окидывает взглядом покрытые плесенью листы пергамента, чтобы извлечь из них какие-те факты и проникнуться чьими-то чувствами! Миссис Анне Мортимер было что рассказать, и она все это хорошо рассказывала. Если дело касалось истории, она могла вспомнить события, связанные с междоусобными войнами, и, хотя они и были похожи на все события всех междоусобных войн, достаточно ей было завести о них речь, и характеры людей обретали особую силу, а краски — яркость и блеск. Она вспоминала времена, когда она ехала верхом позади брата своего, Роджера, в Шрусбери встречать короля; и почти как эхо звучали в ее устах крики толпы на улицах этого верного королю города, когда Оксфордский университет прислал свою серебряную утварь, чтобы чеканить из нее монеты, потребные для нужд короля. Со спокойным юмором говорила она о том, как королеве Генриетте[558] с трудом удалось выбраться из охваченного пожаром дома и как она потом снова кинулась в огонь, чтобы спасти свою болонку.
Но из всего множества исторических преданий миссис Анна особое значение придавала тому, что относилось непосредственно к ее роду. О доблести и отваге брата своего сэра Роджера она говорила с благоговением, которое передавалось и ее слушателям. Даже получившая пуританское воспитание Элинор и та, слушая ее, не могла удержаться от слез. Миссис Анна рассказывала о том, как однажды ночью, явившись переодетым, король попросил приютить его у них в замке, где были только ее мать и она (сэр Роджер в это время сражался при Йоркшире), и вверил им обеим свое высокое имя и свою несчастную судьбу; ее старуха-мать, леди Мортимер, которой тогда было семьдесят четыре года, постелив королю вместо одеяла свою роскошную, подбитую мехом бархатную Мантию, побрела сама в арсенал и, найдя там какое-то оружие, вручила его шедшим следом за нею слугам, заклиная их преданностью своей госпоже и спасением души огнем и мечом защитить венценосного гостя. А вслед за тем в замок нагрянули фанатики; перед этим они похитили из Церкви все серебро и спалили дом священника, находившийся рядом, и теперь, упоенные своей удачей, потребовали, чтобы им выдали «самого», дабы они могли разрубить его на куски перед господом в Галгале[559]. И тогда леди Мортимер призвала молодого французского офицера из отряда принца Руперта[560], который находился несколько дней со своими людьми на постое в замке; юноша этот, которому было всего семнадцать лет, выдержал две схватки с противником и дважды возвращался, сам истекая кровью и залитый кровью врагов, нападение которых он тщетно старался отбить. Видя, что все потеряно, леди Мортимер посоветовала королю спастись бегством; она отдала ему лучшего коня из тех, что оставались в конюшне сэра Роджера, чтобы он мог на нем скрыться, а сама вернулась в большую залу, окна которой были уже пробиты пулями; пули эти свистели над ее головой, а двери быстро открывались под ударами ломов и другого инструмента, которым, научив, как им пользоваться, снабдил нападающих кузнец-пуританин, бывший одновременно и капелланом и главой шайки. И вот леди Мортимер упала на колени перед молодым французом, прося его встать на защиту короля Карла, дабы тот мог выбраться из замка целым и невредимым. Молодой француз сделал все, что мог сделать мужчина, и в конце концов, когда после упорного сопротивления, продолжавшегося около часа, замок уступил натиску фанатиков, он, весь в крови, шатаясь, добрался до высокого кресла, в котором недвижно сидела старая леди (обессилев от усталости и страха), и, уронив свою шпагу, — только тогда, в первый раз, воскликнул: «J’ai fait mon devoir»[561] и испустил дух у ее ног. Старуха продолжала сидеть в том же оцепенении, а в это время фанатики произвели опустошение в замке, выпили добрую половину вина, что хранилось в подвалах, проткнули штыками фамильные портреты, которые они называли идолами нечестивого капища, пронизали пулями резные панели, переманили на свою сторону половину женской прислуги и, убедившись, что короля им все равно не найти, из какого-то злобного озорства решили выстрелить по зале из пушки, отчего все разлетелось бы на куски. Леди Мортимер взирала на все равнодушным взглядом до тех пор, пока не заметила, что дуло пушки случайно повернуто в сторону той дороги, через которую вышел из залы король Карл; тут к ней как будто сразу вернулась память, она вскочила с кресла и, кинувшись к пушке, закричала: «Только не туда, туда стрелять я не дам!». И с этими словами она тут же упала, чтобы больше не встать.
Когда миссис Анна рассказывала эти и другие истории, которые повествовали о великодушии, преданности и страданиях ее далеких предков, и когда голос ее то преисполнялся силы, то начинал дрожать от волнения, — а она к тому же всякий раз показывала место, где совершалось то или иное событие, — сердца ее юных слушательниц начинали трепетно биться, и в этом трепете были и гордость, и растроганность, и восторг, чувства, не знакомые тем, кому достается читать писаную историю, будь даже каждая страница ее столь же узаконена, как и те, что просмотрены королевским цензором в Мадриде.
Знания и способности миссис Анны Мортимер позволяли ей принять столь же деятельное участие и в занятиях девушек литературой. Когда предметом их была поэзия Уоллера[562], она могла рассказать об очаровательной Сакариссе[563], дочери графа Лейстера, с которой была хорошо знакома, — о леди Дороти Сидни и сравнить ее с прелестною Амореттой, леди Софией Маррей. И, сопоставляя между собой притязания этих двух поэтических героинь, она с такой точностью противопоставляла один стиль красоты другому, так тщательно, в мельчайших подробностях разбирала наряды их и манеры и так прочувственно давала понять, загадочно при этом вздыхая, что при дворе была тогда еще некая дама, о которой Люций, лорд Фокленд[564], галантный кавалер, воплощение образованности и изысканности в обращении, шепотом говорил, что она намного превосходит обеих, что из рассказа этого слушательницы могли заключить, что и сама миссис Анна была одной из самых ярких звезд в том Млечном пути, чье потускневшее сияние оживало теперь в ее памяти, и что к благочестию ее и патриотизму примешивались нежные воспоминания о жизни ее в юные годы при дворе, где красота, великолепный вкус и свойственная ее нации gaieté[565] несчастной Генриетты некогда сияли ослепительным, но недолгим светом.
Маргарет и Элинор слушали ее обе с одинаковым интересом, однако чувства, которые в них пробуждали рассказы бабки, были весьма различны. Маргарет, красивая, жизнерадостная, гордая и великодушная и похожая чертами лица и характером на деда и на его сестру, могла без конца слушать рассказы, которые не только помогали ей утвердиться в своих убеждениях, но и как бы освящали чувства, владевшие ее сердцем, так, что сама восторженность становилась в ее глазах доблестью. Будучи истой аристократкой в своих политических взглядах, она вообще не представляла себе, чтобы гражданская доблесть могла подняться сколько-нибудь выше, чем то позволяла беззаветная преданность дому Стюартов, что же до религии, то здесь у нее не было никаких колебаний. Строго исповедуя догматы англиканской церкви, которых род Мортимеров придерживался с самого ее основания, она под верностью им понимала не только всю ниспосылаемую религией благодать, но и все нравственные добродетели: вряд ли бы она могла допустить величие в государе или преданность в его подданном, храбрость в мужчине или добродетель в женщине иначе как осененными благословением англиканской церкви. Все эти качества, равно как и другие, подобные им, всегда представлялись ей неразрывно связанными с приверженностью монархии и епископству и олицетворением их были только героические образы ее предков, и рассказам о том, как они жили и даже — как умирали, молодая девушка внимала, всегда с гордой радостью; что же касается качеств противоположных, то все, что могло вызвать ненависть к мужчине и презрение к женщине, как-то само собой воплощалось для нее в образе сторонников республики и пресвитерианской церкви. Таким образом, чувства ее и убеждения, силы ума и жизненные привычки — все направлялось по одному и тому же пути; и она не только не могла сколько-нибудь отклониться от этого пути сама, но не в состоянии была даже представить себе, что может существовать какой-то другой путь для тех, кто верит в бога или признает какую-либо человеческую власть. Представить себе, что можно ждать чего-то хорошего из ненавистного ей Назарета[566], ей было бы, вероятно, не легче, чем греческому или римскому географу отыскать Америку на карте древнего мира. Вот какова была Маргарет.
Элинор, напротив, выросла среди постоянных споров, ибо дом ее матери, где прошли первые годы ее жизни, был, как говорили тогда, «меняльною лавкою совести», и последователи различных вероисповеданий и толков проповедовали там каждый свое и вступали в споры друг с другом; поэтому еще с малолетства она поняла ту истину, что могут существовать различные мнения и противоположные взгляды. Она привыкла к тому, что все эти различные суждения и взгляды часто высказывались с самым неистовым ожесточением, и поэтому ей в отличие от Маргарет никогда не была свойственна та высокомерная аристократическая предвзятость, которая сметает все на своем пути и заставляет как благоденствующих, так и терпящих бедствие платить дань ее гордому торжеству. С тех пор как Элинор была допущена в дом деда, она сделалась еще более смиренной и терпеливой, еще более покорной и самоотверженной. Вынужденная выслушивать, как поносят дорогие ей взгляды и как унижают людей, которых она привыкла чтить, она сидела в молчаливой задумчивости; и, сопоставив противоположные крайности, которые ей выпало на долю увидеть, она пришла к правильному выводу, что каждая из сторон, как бы ни искажали ее побуждений страсть и корысть, заслуживает внимания и что если столкновение рождает такую силу мысли и действия, то это означает, что и в той и в другой есть нечто великое и благое. Не могла она и допустить, что все эти люди ясного ума и могучего духа останутся навеки противниками и что предназначение их именно таково; ей нравилось думать, что это дети, которые всего-навсего «сбились с пути» оттого, что стали возвращаться домой по тропинке, ведшей куда-то в сторону, и что они будут счастливы собраться снова в доме отца, озаренные светом его присутствия, и только улыбнутся, вспомнив о тех раздорах, которые разъединяли их в пути.
Несмотря на все то, что было привито ей в детстве, Элинор научилась ценить те преимущества, которые ей давало пребывание в доме покойного деда. Она любила литературу, особенно поэзию. Это была пылкая, наделенная богатым воображением натура, и ей по душе пришлись и раздолье живописных мест, окружавших замок, и рассказы о высоких деяниях, звучавшие в его стенах, на которые, казалось, откликался в них каждый камень, подтверждая истинность услышанных слов, и героические, рыцарственные характеры его обитателей. И когда они вспоминали о доблести и отваге своих далеких предков, что глядели на них с фамильных портретов, казалось, что те вот-вот сойдут к ним из золоченых рам и примут участие в разговоре. Как все это было не похоже на то, что она видела в детстве! Мрачные и тесные комнаты, где не было никакого убранства, где не пробуждалось никаких мыслей, кроме ужаса перед будущим. Нескладная одежда, суровые лица, обличительный тон и полемическая ярость хозяев или гостей вызывали в ней чувство, за которое она упрекала себя, но преодолеть которого не могла; и хотя она по-прежнему оставалась убежденною кальвинисткой и, строго придерживаясь своей веры, слушала, когда только могла, проповеди пасторов-диссидентов, в литературных вкусах своих она обрела ту утонченность, а в манерах — ту исполненную достоинства обходительность, какие пристало иметь молодой девушке, происходившей из рода Мортимеров.
При том что она была совершенно непохожа на свою двоюродную сестру, Элинор, как и та, была удивительно хороша собою. В пышной красоте Маргарет было какое-то ликующее торжество; в каждом движении ее ощущалась знающая себе цену стать, каждый взгляд требовал поклонения и в тот же миг неизменно его получал. В облике Элинор, бледной и задумчивой, было что-то трогательное; ее черные как смоль волосы в соответствии с модою тех времен бесчисленными локонами ниспадали с плеч, и казалось, что каждый из них завит самою природой; они так бережно обрамляли ее лицо, окутывали его такою легкой тенью, что можно было подумать, что это покрывало, под которым монахиня скрывает свои черты. Но, тряхнув головой, девушка вдруг откидывала их назад, и лицо ее озарялось тогда ярким блеском темных глаз, вспыхивавших, как звезды среди вечернего сумрака с его густеющими тенями. Одевалась она богато, ибо это предписывали вкусы и привычки миссис Анны: даже в самые тяжелые дни, которые переживала семья, та не позволяла себе никаких отступлений от строгой аристократической одежды и считала святотатством стать на молитву, даже если молитвы эти совершались в замковой зале, иначе чем в шелках и бархате, которые, подобно старинному вооружению, могли держаться прямо и им не было для этого нужды в человеческом теле. И в очертаниях стана Элинор, и в каждом ее движении, исполненном удивительной гармонии, была какая-то особая вкрадчивая мягкость; в прелестной улыбке ее был оттенок грусти, нежный голос ее был полон какого-то скрытого трепета, а взгляд, казалось, о чем-то молил, и надо было быть совершенно бездушным существом, чтобы на эту мольбу не откликнуться. Ни один из женских портретов Рембрандта с их единоборством света и тени, ни одна из запоминающихся выразительных фигур Гвидо[567], которые словно парят между землею и небом, не могли бы соперничать с Элинор ни цветом лица, ни очертаниями своих форм. Лицу ее не хватало лишь одного штриха, и штрих этот суждено было положить отнюдь не ее физической красоте, не формам ее и не краскам. Он пришел от чувства, чистого и сильного, глубокого и безотчетного. Это был тайный огонь, и он сиял у нее в глазах, и от него лицо ее казалось еще бледнее; он снедал ее сердце, а в воображении своем она, подобно несчастной царице в поэме Вергилия[568], сжимала в объятиях юного херувима; огонь этот оставался тайною даже для нее. Она знала, что ощущает какой-то жар, но не знала, что это такое.
Когда ее в первый раз привезли в замок и к ней с достаточным hauteur[569] отнеслись и дед и его сестра — они никак не могли забыть о низком происхождении и фанатических взглядах семьи ее отца, — она запомнила, что среди устрашающего величия и суровой сдержанности, которыми ее там встретили, ее двоюродный брат, Джон Сендел, был единственным, у кого нашлись для нее теплые слова и чей лучистый взгляд ободрил ее и утешил. В воспоминаниях ее он так и остался статным и обходительным юношей, который помогал ей во всем, что ей приходилось делать, и был товарищем ее детских игр.
Совсем еще молодым Джон Сендел по его собственной просьбе был послан на морскую службу и с тех пор ни разу не появлялся в замке. В годы Реставрации воспоминания о заслугах рода Мортимеров и доброе имя, которое юноша стяжал талантами своими и бесстрашием, обеспечили ему выдающееся положение во флоте. К этому времени Джон Сендел вырос в глазах семьи, которая вначале лишь снисходительно его терпела. Даже миссис Анна Мортимер и та начинала уже беспокоиться, когда долго не было известий об их храбром внуке Джоне. Когда она заговаривала о нем, Элинор устремляла на нее совсем особенный, пламенеющий взгляд: такими в летние вечера бывают закаты; но вместе с тем в ту же минуту ею овладевала какая-то тоска, все в ней словно замирало: она чувствовала, что не может ни думать, ни говорить, ни даже дышать, и ей становилось легче только тогда, когда она уходила к себе и заливалась слезами. Вскоре чувство это сменилось еще более глубокой тревогой. Началась война с Нидерландами[570], и имя капитана Джона Сендела, несмотря на его молодость, заняло видное место в ряду имен офицеров, принимавших участие в этой памятной кампании.
Миссис Анна, издавна привыкшая слышать, как с именами членов ее семьи связывают волнующие рассказы о героических подвигах, ощутила теперь тот подъем духа, который переживала в былые времена, но на этот раз он сочетался с более радостными мыслями и более благоприятными видами на будущее. Хоть она и была уже стара и силы начинали ей изменять, все заметили, что, когда в замок приходили сообщения о ходе войны и когда ей доводилось узнавать о том, как внук ее отличился в боях и какое видное положение он теперь занял, походка ее делалась твердой и упругой, высокая фигура ее начинала держаться прямо, как в дни молодости, а щеки порою зардевались тем ярким румянцем, какой некогда пробуждал в них шепот первой любви. Когда высокомерная Маргарет, разделяя тот всеобщий восторг, при котором все личное растворялось в славе семьи и отчизны, слышала об опасностях, которым подвергался ее двоюродный брат (которого она смутно помнила), она пребывала в гордой уверенности, что, будь она мужчиной и к тому же последним потомком рода Мортимеров, она встретила бы их с такой же отвагой. Элинор же только дрожала и плакала, а потом, когда оставалась одна, горячо молилась.
Можно было, однако, заметить, что тот почтительный интерес, с которым она прежде слушала фамильные предания, так блистательно рассказанные миссис Анной, сменился непрестанным и жадным желанием побольше узнать о тех славных моряках, которые были у них в роду и деяния которых украсили его историю. По счастью, в лице миссис Анны она нашла словоохотливую рассказчицу, которой не надо было особенно напрягать свою память и ни разу не пришлось прибегать к вымыслу, когда она увлеченно говорила о тех, кому родным домом сделалась водная ширь и для кого полем битвы был суровый пустынный океан. Приведя внучек в увешанную фамильными портретами галерею, она показывала им многих отважных мореплавателей, которых слухи о богатствах и благоденствии стран недавно открытого мира толкали на отчаянные предприятия, порою безрассудные и гибельные, порою же приносившие им такую удачу, которая превосходила все самые радужные мечты этих ненасытных людей.
— Как это рискованно! Как опасно! — говорила Элинор и трепетала от страха.
Но когда миссис Анна поведала ей историю ее дяди, человека причастного к литературе, образованного и ученого, известного в роду своим благородством и отвагой, который сопровождал сэра Уолтера Ралея[571] в его трагической экспедиции и спустя несколько лет после его трагической смерти умер от горя, Элинор схватила ее за руку, выразительно протянутую к портрету, и стала умолять ее не продолжать свой рассказ. В семье настолько строго соблюдались приличия, что для того, чтобы позволить себе такую вольность, девушке пришлось сослаться на нездоровье: сделав вид, что ей стало не по себе, Элинор испросила у тетки позволения удалиться.
Время начиная с февраля 1665 года, с первого известия о действиях де Рейтера[572], и кончая воодушевившим всех назначением герцога Йоркского[573] командующим королевским флотом наследница Мортимеров и миссис Анна проводили в напряженном и радостном ожидании, перебирая в памяти рассказы о былой славе и живя надеждами на новые почести, а Элинор — в глубоком и безмолвном волнении…
В один прекрасный день нарочный, посланный из Лондона в замок Мортимер, привез письмо, в котором король Карл с изысканной учтивостью, в какой-то мере искупавшей его пороки, сообщал о том, что с превеликим интересом следит за последними событиями еще и потому, что они умножают славу рода, чьи заслуги он ценит так высоко. Была одержана полная победа, и капитан Джон Сендел, по выражению короля, которое в силу приверженности последнего к французским манерам и языку начало входить в употребление, «покрыл себя славой». В самом разгаре морского боя он привез в открытой шлюпке послание лорда Сандвича герцогу Йоркскому под градом пуль, в то время как никто из старших офицеров ни за что не соглашался исполнить это опасное поручение. А вслед за тем, когда корабль голландского адмирала Опдама был взорван[574], среди царившего вокруг хаоса Джон Сендел кинулся в море спасать несчастных, обожженных огнем матросов, которые тщетно пытались удержаться на охваченных пламенем обломках палубы и тонули, погружаясь в клокочущие волны. Потом, будучи послан исполнять новое опасное поручение, Сендел проскочил между герцогом Йоркским и ядром, поразившим сразу графа Фалмута, лорда Маскери и мистера Бойла, и, когда все трое упали в один и тот же миг, опустился на колени и недрогнувшей рукой стал вытирать их мозги и кровь, которыми герцог Йоркский был выпачкан с головы до ног[575]. Когда миссис Анна Мортимер читала это, ей много раз приходилось останавливаться, ибо зрение ее уже ослабело, а глаза то и дело заволакивали набегавшие слезы; дойдя до конуа этого длинного и обстоятельного описания, она вскричала:
— Он герой!
Элинор, вся дрожа, едва слышно прошептала:
— Он христианин.
Событие это было столь значительно, что оно открывало новую эру для семьи, жизнь которой протекала столь уединенно, питаясь воображением и героическими воспоминаниями, что все эти подробности, перечисленные в письме, которое было подписано рукою короля, читались и перечитывались вновь и вновь. Только о них и говорили, сойдясь за едой, только их обсуждали со всех сторон члены семьи Мортимеров, когда оставались одни. Маргарет подчеркивала рыцарственность этого поступка, и временами ей даже казалось, что она видела сама страшный взрыв на корабле адмирала Опдама. «И он кинулся в кипящие волны, чтобы спасти жизнь людей, которые были его врагами и которых он победил!» — повторяла про себя Элинор. И должно было пройти несколько месяцев, прежде чем в воображении обитательниц замка потускнело это видение славы и королевской признательности; а когда это случилось, то на веках проснувшихся, как у Мисцелла[576], остались капельки меда.
С того дня, как было получено это известие, в Элинор произошла перемена, столь разительная, что она была замечена всеми, кроме нее самой. Ее разыгравшееся необузданное воображение лишило ее душевного равновесия и покоя. В рисовавшихся ей картинах любимые образы золотого детства причудливо перемежались со зловещими сценами убийств и пролития крови. Перед глазами у нее вдруг вставала палуба корабля, вся покрытая трупами, а среди града ядер в клубах огня и дыма возвышался юный и страшный победитель. Чувства ее метались между этими двумя противоположностями. Разум ее никак не мог согласиться с тем, что ласково улыбающийся и красивый, как Купидон, товарищ ее детских игр и есть герой взбаламученных войною морей и народов, охваченных огнем судов, окровавленных одежд, грома и криков сражений. Оставшись одна, девушка старалась, насколько ей это позволяло разгоряченное воображение, примирить запавшее в душу сияние глаз, синих, как пронизанное росным сиянием летнее небо, с вспышками пламени в горящих глазах победителя, свет которых разил со страшной силой подобно удару меча. Она видела его перед собой таким, каким он сидел когда-то с ней рядом, улыбающимся, как раннее весеннее утро, и сама улыбалась в ответ. Стройная фигура его, гибкие упругие движения, детский поцелуй, оставшийся в памяти ощущением бархата и бальзама, — все это было вытеснено в ее снах (ибо мысли ее были не чем иным, как снами) образом страшного существа, залитого чужою кровью и забрызганного окровавленными мозгами. «И этого человека я любила?» — восклицала тогда в ужасе Элинор, вскакивая с постели. Бросаясь из одной крайности в другую, душа ее начинала чувствовать, как волною ее относит куда-то в сторону от места причала. Ее кидало так от скалы к скале, и каждый такой удар разбивал все ее надежды.
Элинор перестала проводить время с родными, как то всегда бывало раньше, и просиживала весь день и большую часть вечера у себя в комнате. Она жила в уединенной башенке замка, которая выдавалась вперед так, что окна ее выходили на три стороны. Там она ждала, когда поднимется ветер, слушала его завывания, и в звуках его ей слышались крики о помощи погибающих моряков. Ей уже больше не хотелось играть на лютне или слушать игру Маргарет, в которой было больше выразительности и блеска, — ничто не могло теперь отвлечь ее от унылого занятия, которому она предавалась.
— Тсс! — говорила она своим служанкам, — тсс! Не мешайте мне слушать, как дует ветер! Он развевает немало знамен, возвещающих победу, он вздыхает над множеством жертв, над теми, кто сложил голову в бою!
Ей не давала покоя мысль о том, что один и тот же человек может быть и кротким и свирепым; она боялась, что того, кто был для нее ангелом в пустыне, жизнь превратила в храброго, но жестокого моряка, заглушила в нем порывы тех благородных чувств, которые побуждали его быть столь снисходительным к ее промахам, так горячо заступаться за нее перед ее гордыми родственниками, принимать участие в ее играх, словом — все то, что делало его тогда таким для нее необходимым. Ужасно было то, что эта воображаемая жизнь Элинор оказывалась чем-то сродни порывам ветра, когда те сотрясали башни замка и налетали на леса, которые пригибались и стонали под их страшным прикосновением. И ее уединенная жизнь, сильные чувства и залегшая в глубинах сердца тайная страсть, как видно, каким-то страшным и необъяснимым образом были связаны с теми блужданиями души, с тем оцепенением и разума и чувств, которые, повинуясь некой неодолимой силе, превращают дыхание жизни в жизнь, а дыхание смерти — в смерть. Неистовая страсть сочеталась в ней с высоким благочестием; но она не знала, в каком направлении ей следует плыть и какому ветру себя доверить. Обуреваемая всеми этими сомнениями, она дрожала, сбивалась и в конце концов, бросив руль, покорялась воле ветров и волн. До чего же горька участь тех, кто вручает судьбу свою бурям, что сотрясают душу! Лучше уж сразу кинуться в клокочущие волны, объятые холодом и мраком; так они все же скорее доберутся до гавани, где им уже будет нечего бояться.
Таково было состояние Элинор, когда появилась та, которая долгие годы, несмотря на то что жила неподалеку от замка, никогда, однако, в нем не бывала и чье появление всех поразило.
Вдова Сендела, мать юного моряка, которая до той поры жила в безвестности на проценты с небольшой суммы, завещанной ей сэром Роджером (при условии ни при каких обстоятельствах не переступать порога его дома), неожиданно приехала в Шрусбери, откуда до замка было не больше мили, и заявила о своем намерении там поселиться.
В чувстве, которое питал к ней сын, сказались и широкая натура моряка, и сыновняя нежность: он щедро оделял ее всем, чем его вознаграждали за ратные труды, — всем, кроме славы. И вот жившая в относительном достатке и отмеченная почестями и вниманием как мать юного героя, который заслужил особую милость короля, видавшая немало горя вдова вновь поселилась теперь неподалеку от древней цитадели своих предков.
В те времена каждый шаг, совершавшийся кем-либо из членов семьи, становился предметом пристального и торжественного обсуждения со стороны тех, кто считал себя призванным ее возглавлять, и по поводу неожиданного решения вдовы Сендел в замке Мортимер был созван целый совет. Все то время, пока там обсуждали поступок вдовы, сердце Элинор тревожно билось; тревога ее улеглась только после того, как было решено, что суровое распоряжение сэра Роджера утратило свою силу после его смерти и что небрежение к представительнице рода Мортимеров, живущей к тому же у самых стен замка, недопустимо.
После этого изгнаннице был нанесен торжественный визит, который та с благодарностью приняла: миссис Анна отнеслась к племяннице с надлежащим достоинством и учтивостью, вдова же со своей стороны ответила на это смиренным сожалением по поводу прошлого и приличествующей случаю скорбной приниженностью. Так или иначе, обе расстались растроганные этой встречей, и начавшееся таким образом общение с тех пор постоянно поддерживалось — теперь уже усилиями Элинор, для которой еженедельные визиты вежливости в скором времени превратились в привычные и очень приятные. Обе женщины думали об одном, но говорила всегда только одна, и, как то часто бывает, та, которая молчала, переживала все глубже и сильнее. Во всех подробностях пересказывались подвиги Сендела, описывалась его внешность, с нежностью перечислялись его дарования, проявившие себя еще в детстве, и доблесть, которою отмечены его юные годы; все это были предметы, опасные для слушательницы: одно только упоминание его имени волновало и опьяняло ее, так что она несколько часов не могла потом прийти в себя.
Посещения эти не сделались менее частыми и тогда, когда пролетел слух, которому вдова, для которой надежда значила больше, нежели соображения вероятности, должно быть, поверила, что капитан Сендел собирается прибыть в Шрусбери. И вот однажды осенним вечером Элинор, которой в этот день не удалось побывать у тетки, отправилась к ней в сопровождении служанки и привратника. Одна из тропинок парка вела к узенькой калитке, из которой можно было выйти в тот пригород, где жила вдова. Придя к ней, Элинор узнала, что тетки нет дома; ей сказали, что она ушла к приятельнице своей, которая жила в Шрусбери. Элинор некоторое время колебалась, потом, припомнив, что эта приятельница, вдова одного из офицеров Кромвеля, — женщина почтенная и состоятельная и к тому же их общая знакомая, — решила и сама к ней пойти. Войдя к ней в дом, в просторную комнату, тускло освещенную старинным створчатым окном, она, к изумлению своему, увидела, что вопреки обыкновению там собралось множество народа; кое-кто сидел, большинство же столпилось в широкой амбразуре окна; среди присутствующих Элинор заметила человека, выделявшегося высоким ростом и, пожалуй, еще тем, что держался он очень скромно и старался не привлекать к себе внимания. Это был статный юноша лет восемнадцати; на руках он держал прелестного мальчика и ласкал его с нежностью, которая проистекала скорее от изведанных в детстве братских чувств, нежели от предчувствия отцовства. Мать ребенка, гордая тем вниманием, которое уделено ее сыну, принесла ему извинения, которые в подобных случаях приносятся, но которым обычно не придают веры: она сказала, что ребенок, должно быть, его беспокоит.
— Беспокоит! — воскликнул юноша, голосом, при звуках которого Элинор показалось, что она вдруг услышала музыку. — Да что вы! Если бы вы только знали, до чего я люблю детей, как давно у меня не было этой радости — прижать к груди такого вот малютку, и кто знает, сколько времени еще пройдет, пока… — с этими словами он нежно склонился над ребенком. Вечерние тени густели, в комнате становилось совсем темно, и мрак этот усугублялся видом тяжелых резных панелей, которыми были обшиты стены; но как раз в это мгновение догорающие лучи осеннего заката, сияя всем своим ущербным великолепием, ворвались в окно и залили золотом и пурпуром и комнату и то, что в ней было. Угол же, где сидела Элинор, оставался по-прежнему погруженным в густой мрак. И в этом мгновение она отчетливо увидела того, кого сердце ее, казалось, узнало еще раньше. Его густые каштановые волосы (окрашенные закатом пушистые их края походили на нимб вокруг головы святого) по обычаю тех времен длинными прядями спадали ему на грудь и почти скрывали собою личико ребенка, который лежал спрятанный в них, как птенец в гнезде…
Одет он был в форму морского офицера, роскошно отделанную галуном; грудь его украшали эмблемы иностранного ордена, полученного, как видно, за отвагу в бою, и когда дитя играло ими, а потом поднимало глаза к своему юному покровителю, словно для того, чтобы их ослепленный взор мог найти успокоение в его приветливой улыбке, взиравшей на них Элинор казалось, что она никогда еще не видела такого трогательного сочетания сходства и контраста: все это напоминало собою картину, написанную так мастерски, что цвета незаметно переходят один в другой, а глаз совсем не ощущает этого перехода, ибо оттенки подобраны с величайшим искусством; или — музыкальную пьесу, где модуляции столь неуловимы, что совершенно не замечаешь, как из одного ключа попадаешь в другой: промежуточные гармонии настолько мягки, что слух не может определить, куда его влекут звуки; однако, куда бы они ни влекли, следовать за их течением бывает великою радостью. Очарование ребенка, в котором было столько общего с красотою его юного друга и которое вместе с тем резко контрастировало с его статью и всем обликом героя, равно как и с красовавшимися у него на груди орденами, которые при всем своем великолепии как-никак напоминали об опасностях и смерти, — все это в воображении Элинор претворялось в образ ангела мира, который прильнул к мужественной груди юного героя и шепчет ему, что дела его завершены. Голос тетки пробудил ее от этого видения.
— Дорогая моя, это твой двоюродный брат, Джон Сендел.
Элинор очнулась и ответила на приветствие юноши, столь неожиданно ей представленного, с волнением, которое заставило ее позабыть о той светской учтивости, какую ей следовало бы выказать, но от этого волнения и от робости своей она сделалась еще трогательней и прелестней.
Обычаи того времени допускали и даже узаконили объятия и поцелуи при встрече, что потом вышло из употребления; и когда Элинор ощутила прикосновение губ, таких же алых, как и у нее, она вздрогнула, подумав о том, что с губ этих не раз слетали приказы, обращенные к тем, кто проливал человеческую кровь, и что рука, которая с такой нежностью обвилась теперь вокруг ее стана, неотвратимо направляла смертоносное оружие со страшной целью — поразить тех, у кого в сердце трепетала человеческая любовь. Своего двоюродного брата она встречала любовью, но объятия героя приводили ее в содрогание.
Джон Сендел сел рядом с ней, и спустя несколько минут его мелодичный голос, мягкость и непринужденность манер, глаза, которые улыбались, в то время как губы были недвижны, и губы, чья улыбка могла сказать больше, оставаясь безмолвной, чем взгляд иных, красноречивых в своем сиянии глаз, постепенно вливали в ее душу покой; она пыталась что-то сказать, но вместо этого умолкала, чтобы слушать, пыталась взглянуть на него, но, подобно поклоняющимся солнцу язычникам, чувствовала, что лучи света слепят ее, и начинала смотреть в сторону, чтобы что-то видеть. Обращенные на нее темно-синие глаза юноши струили спокойный ровный и чарующий свет; так сиянье луны озаряет погруженную в дремоту долину. И в тонах голоса, от которого она ждала раскатов грома, было столько совсем еще юной и пленительной нежности, которая совершенно обезоруживала ее, что слушать эту речь становилось для нее истинным наслаждением. Элинор сидела и, упоенная им, пила каждое его слово, каждое движение, каждый взгляд, каждое прикосновение, ибо юноша с вполне простительной в его положении непринужденностью взял ее руку и уже не отпускал ее все время, пока говорил. А говорил он долго и отнюдь не о войне и не о пролитии крови, не о боях, в которых он так отличился, и не о событиях, о которых ему достаточно было упомянуть вскользь, чтобы в ней пробудились и интерес к ним и ощущение их значительности, а, напротив, о возвращении своем домой, о том, как ему радостно было свидеться с матерью, о надеждах его, что обитатели замка окажутся к нему благосклонными. С горячим участием расспрашивал он ее о Маргарет и с глубоким почтением — о миссис Анне, и по тому, как он весь оживлялся при упоминании их имен, можно было видеть, что на пути домой сердце его опередило шаги и что вместе с тем сердце это чувствует себя везде как дома и умеет передать это чувство другим. Элинор могла слушать его без конца. Имена родных, которых она любила и глубоко чтила, звучали в ушах ее как музыка; однако наступление темноты напомнило ей, что пора возвращаться в замок, где строго соблюдался заведенный порядок, и, когда Джон Сендел предложил проводить ее домой, У нее уже не было повода медлить с уходом.
В комнате, где они сидели, было уже довольно темно, но когда они шли потом в замок, все вокруг было еще залито багряными лучами заката.
Идя по тропинке парка, Элинор была настолько поглощена потоком охвативших ее чувств, что в первый раз за все время не ощутила красоты окрестных лесов, мрачных и в то же время излучающих свет, смягченных красками осени и золотящихся в сиянии осеннего вечера, пока наконец голос ее спутника, восхищенного открывшейся перед ними картиной, не вывел ее из этого забытья. Чувствительность к природе, та свежесть и непосредственность, с которой ее ощущал тот, чье сердце она считала очерствевшим от тяжких трудов и всех пережитых ужасов, кого она представляла себе более склонным переходить через Альпы, чем нежиться в Кампанье[577], растрогала ее до глубины души. Она пыталась что-то ответить и не могла; она вспомнила, как, будучи сама очень чуткой и восприимчивой к природе, она сразу же откликалась на все восторги других, разделяла их чувства, а тут она сама поражалась своему молчанию, ибо не понимала его причины.
Все, что они увидели, подойдя ближе к замку, поразило их такой неслыханной красотой, какая вряд ли могла пригрезиться даже художнику, чье воображение прельщалось закатами в южных странах. Огромное здание тонуло в тени; все его причудливые и резко очерченные контуры — главной башни со шпилем, зубчатых стен и сторожевых башен — слились в одно густое и темное пятно. Далекие остроконечные холмы все еще ясно выделялись на фоне темно-синего неба, а клочья пурпура так льнули к их вершинам, что можно было подумать, что им хочется побыть там еще дольше и что последние лучи, уходя, оставили после себя эти знаки в залог того, что тени уйдут и снова настанет лучезарное утро. Леса вокруг были такими же темными и, казалось, такими же плотными, как и стены замка. По временам над густой лохматой листвою неуверенно проглядывало тусклое золото. И наконец в прогалину между темневшими могучими стволами вековых деревьев хлынул последний его поток; догорающие лучи эти, коснувшись каких-то травинок, на миг превратили их в россыпи изумрудов и, едва успев полюбоваться своим творением, сокрылись во тьме. Все это было так неожиданно, так сказочно и так скоротечно, что крик восторга замер на устах Элинор, когда она протянула руку в направлении дали, так ослепительно вспыхнувшей и так внезапно погасшей. Она взглянула на своего спутника, и во взгляде ее были и просветленность и глубокое понимание; так слова наши кажутся мелкой монетой рядом с тою, что из золота самой высокой пробы чеканят взгляды: в них все от сердца. Спутник ее в эту минуту тоже к ней обернулся. Он ничего не восклицал, ни на что не указывал рукою; он только улыбался, и в улыбке этой было что-то неземное; как будто она отражала этот избыток света, это прощание уходившего дня, и сама с ним прощалась, как с другом. Улыбались не одни только губы, но и глаза, и щеки, каждая черточка лица, казалось, вносила свою долю в этот разлитый во всем его существе лучезарный свет, и все вместе они создавали гармонию, которой упивается взор и которая подобна другой, что слагается из сочетания искусно подобранных замечательных голосов и радует слух. И в сердце Элинор до последнего часа ее земного бытия запечатлелись эта улыбка и все, что их окружало в тот миг, когда она засияла у него на лице. Это была весть о том, что душа его, подобно древней статуе, на каждый падающий на нее луч света отвечает сладостным голосом[578] и сливает воедино величие и торжество природы с блаженным уделом проникновенного и нежного сердца. До конца своего пути они уже ни о чем больше не говорили, но молчание их было красноречивее всех слов, которые они могли бы сказать друг другу…
* * * *
Когда они пришли в замок, был уже поздний вечер. Миссис Анна приняла своего прославленного внука с достоинством, радушием и любовью, к которой примешивалось чувство гордости. Маргарет встретила его не столько как брата, сколько как героя, а Джон, после того как он был представлен всем в доме, снова обратил свой взгляд на улыбавшуюся ему Элинор. Они пришли как раз тогда, когда капеллан собирался приступить к чтению вечерних молитв, — строгий распорядок этот неукоснительно соблюдался в замке, и даже прибытие гостя не должно было его нарушать. Элинор с чрезвычайным волнением ожидала этой минуты: она была очень благочестива, и хотя юный герой был полон самых нежных чувств и всей той отзывчивости и чистоты, какие способны возвысить и украсить наш жалкий удел, она все же боялась, что религии, которой сродни глубокое раздумье и строгие привычки, пришлось бы долго скитаться по свету, прежде чем прибежищем ее могло сделаться сердце моряка. Последние сомнения ее рассеялись, когда она увидела, с каким горячим и вместе с тем тихим рвением Джон стал молиться вместе со всеми. В благочестии мужчины есть что-то особенно возвышающее. Видеть, как этот высокий человек, не привыкший кланяться людям, опускается до земли, чтобы поклониться богу, понимать, что эти колени, суставы которых тверды, как адамант, колени, которые никакая сила, никакие угрозы не могли заставить согнуться, теперь перед лицом Всевышнего становятся гибкими и покорными, как у ребенка; видеть, как поднимаются ввысь сложенные руки, слышать, как возле коленопреклоненного воина звенит его волочащийся по полу кортик, — все это сразу трогает и чувства наши и сердце, и в душу западает страшный, впечатляющий образ физической силы, простертой перед могуществом Провидения.
Элинор не сводила с него глаз, вплоть до того, что даже забывала о том, что должна молиться. И когда его белые руки, созданные, казалось, совсем не для того, чтобы браться за оружие и нести людям смерть, были благоговейно сложены в молитве, когда, стоя на коленях, он вдруг поднял левую и легким движением откинул упрямые пряди, спадавшие ему на лицо, ей показалось, что она видит перед собой олицетворение ангельской силы и ангельской чистоты.
После окончания мессы, обратив к юноше торжественные слова приветствия, миссис Анна снова выразила ему свое удовлетворение по поводу проявленной им благочестия, но вместе с тем по всему видно было, что ей самой не верится, что у человека, жизнь которого проходит в тяжелых трудах и полна опасностей, может проявиться такое неподдельное религиозное рвение. Выслушав лестные для него слова бабки, Джон Сендел поклонился и, положив одну руку на кортик, откинул другой густые пряди своих пышных волос. Перед ними стоял герой сражений в образе только еще вступающего в жизнь юноши. Краска залила его лицо.
— Дорогая тетушка, — сказал он дрожащим от волнения голосом, — как вы можете думать, что те, кому нужнее всего покровительство Всемогущего, решатся им пренебречь? Те, кто выходят в море на кораблях и проводят дни свои над бездонными глубинами, лучше всех способны понять в часы опасности, что только ветер и буря исполняют там его волю. Моряку, который не верит в бога и не надеется на его милость, приходится хуже, чем тому, кто пускается в море без лоцмана и без карты.
Когда он сказал это с тем идущим от сердца трепетом, который убеждает вас едва ли не раньше, чем вы слышите сами слова, миссис Анна протянула ему для поцелуя свою морщинистую, но все еще белую как снег руку. Маргарет последовала ее примеру и протянула свою; так героиня рыцарского романа протянула бы ее своему кавалеру; Элинор отвернулась и плакала слезами восторга.
* * * *
Когда мы непременно хотим отыскать в ком-нибудь следы совершенства, мы всегда можем быть уверены, что найдем их. Но у Элинор не было нужды прибегать к помощи воображения, чтобы расцветить то, что неизгладимо запечатлелось у нее в сердце. Джон очень медленно проявлял свой характер; можно даже сказать, что отдельные черты его узнавались чаще всего под влиянием внешних или случайных обстоятельств; какая-то почти девическая застенчивость делала его неразговорчивым, а уж если он и говорил, то меньше всего о себе. Душа его раскрывалась, как чашечка цветка; нежные шелковистые лепестки ширились незаметно для глаза, и с каждым днем цвет их густел и благоухание становилось сильнее, пока в конце концов блеск их не ослепил Элинор и она не захмелела от их аромата.
Это желание отыскать в любимом человеке высокие достоинства и отожествить уважение и страсть, старание соединить в одном нравственную красоту с красотою внешней говорит о том, что сама любовь возвышенна, что, хотя течение и может в силу тех или иных обстоятельств стать мутным, источник во всяком случае чист и что если сердце способно ощутить его в своих глубинах, то это означает, что в нем таится такая сила, которая рано или поздно может быть направлена на новую, более светлую цель, на то, чего не найти на земле, и гореть более высоким пламенем, нежели то, которое разжигает в нас плоть…
* * * *
С тех пор как приехал ее сын, вдова Сендел стала проявлять заметное беспокойство и постоянную настороженность, словно она все время ждала какой-то беды и не знала, откуда эта беда придет. Теперь она часто бывала в замке. Она не могла не замечать растущей любви Джона и Элинор друг к другу, и все помыслы ее сводились только к тому, чтобы помешать их союзу: она боялась, что от него может материально пострадать ее сын, а тем самым и она сама.
Через третьих лиц ей удалось узнать, к чему сводилось завещание сэра Роджера, и ум ее, не столь глубокий, сколь изобретательный, и характер, не столь сильный, сколь страстный, были направлены на то, чтобы надежды, которые оно ей давало, могли осуществиться. Завещание сэра Роджера было составлено весьма необычно. Несмотря на то что он сам отдалил от себя дочь, после того как та вышла замуж за Сендела, и младшего сына, отца Элинор, — за приверженность их обоих пуританам, по всей видимости, самым большим желанием старика было все же соединить своих внуков и передать богатство и титулы рода Мортимеров последнему его представителю. Поэтому все свои огромные поместья он завещал внучке своей Маргарет при условии, если та выйдет замуж за своего двоюродного брата Джона Сендела; в случае если тот женится на Элинор, он получал только принадлежавшее последней состояние в пять тысяч фунтов стерлингов, в случае же если Сендел не женится ни на той, ни на другой из своих двоюродных сестер, большая часть состояния завещалась одному дальнему родственнику, носившему фамилию Мортимеров.
Миссис Анна Мортимер, предвидя, какие пагубные последствия для всей семьи может иметь такое противопоставление чувства выгоде, держала завещание брата в тайне, однако миссис Сендел удалось с помощью замковых слуг выведать его содержание, и после этого она уже не знала покоя. Женщина эта слишком долго терпела лишения и нужду, чтобы бояться чего-нибудь другого больше, нежели их продолжения; вместе с тем она была слишком честолюбива и слишком хорошо помнила свое высокое положение в детстве и юности, чтобы не поставить на карту все что угодно ради того, чтобы их вернуть. Она испытывала личную женскую зависть к высокомерной миссис Анне и к благородной и красивой Маргарет, и зависть эту ничто не могло смирить. И она бродила вокруг замка, как пришелица с того света, которая стонет, добиваясь, чтобы ее пустили в покинутый ею дом, не зная покоя сама и не давая его другим до тех пор, пока ей наконец не отворят двери.
К чувствам этим присоединились еще и материнское тщеславие и тревога за сына, которому в зависимости от сделанного им выбора суждено либо подняться до знатности и богатства, либо довольствоваться самым заурядным существованием, и легко можно себе представить, как она себя повела: вдова Сендел поставила перед собой вполне определенную цель и не стала особенно разбираться в средствах. Нужда и зависть разожгли в ней неуемную жажду той роскоши, среди которой она когда-то жила, а ее ложная религия обучила ее всем оттенкам самого утонченного лицемерия, всей низости притворства, всем окольным путям, вплоть до нашептываний и оговора. В своей полной превратностей жизни она узнала добро и — склонилась ко злу. И вот теперь вдова Сендел решила во что бы то ни стало помешать союзу сына и Элинор.
* * * *
Миссис Анна все еще была уверена, что завещание сэра Роджера остается тайной для всех. Она видела, какая сильная и неодолимая любовь влечет Элинор и Джона друг к другу, и чувство, происхождением своим обязанное то ли ее природному великодушию, то ли — чтению романов (а миссис Анна любила высоконравственные романы тех времен), говорило ей, что счастье двух влюбленных не будет особенно омрачено потерею почестей и земель, всех огромных доходов и древних титулов рода Мортимеров.
Как ни высоко она ценила все эти привилегии, которые дороги каждой благородной душе, для нее еще больше значил союз любящих сердец и родственных душ, попирающих ногами те золотые яблоки, которыми усыпан их путь, и упорно и горячо стремящихся вперед — к заветному счастью.
День свадьбы Джона и Элинор был назначен; подвенечное платье сшито; многочисленные друзья приглашены; парадная зала замка разукрашена. Колокола приходской церкви громким и веселым звоном созывали гостей на свадьбу, и слуги в голубых ливреях с бантами готовили заздравную чашу, на которую устремлялось множество глаз, требуя, чтобы ее чаще осушали и наполняли снова.
Миссис Анна своими руками вынула из большого, черного дерева сундука бархатное, отделанное атласом платье, которое она надевала еще при дворе Иакова I в день свадьбы принцессы Елизаветы с курфюрстом Пфальцским[579], когда та, по словам одного современного писателя, «так цвела, блистала и была так хороша собою», что миссис Анне, когда она облачилась в этот наряд, показалось, что свадебное пиршество во дворце, окутанное легкою дымкой, проплывает вновь во всем своем великолепии и блеске пред ее потускневшим взором. Маргарет была одета столь же пышно, однако все заметили, что ее обычно румяное лицо сделалось, пожалуй, бледнее, чем лицо невесты, и что в застывшей на нем на все это утро улыбке сквозит не столько радость, сколько усилие воли. Миссис Сендел была в большом волнении и очень рано уехала из замка. Жених долго не появлялся, и, понапрасну прождав его некоторое время, все собравшиеся поехали в церковь, решив, что он там и в нетерпении ждет их.
Это была очень пышная и многолюдная процессия: род Мортимеров был настолько знатен, а влияние его так велико, что торжество это привлекло всех, кто почитал за честь знакомство с ними, свадьбу же в высокопоставленной семье в те времена принято было справлять с такой пышностью, что съезжались даже самые дальние и жившие в отдалении родственники миль на шестьдесят в округе; словом, в это знаменательное утро съехались все окрестные дворяне с их великолепною свитой.
Большинство гостей, в том числе и женщин, ехало верхом, и от этого шумная процессия выглядела еще более многолюдной и пышной. Было там и несколько громоздких экипажей, которые ошибочно называют каретами, на редкость неудобной формы, но роскошно позолоченных и расписанных, причем изображения купидонов на их дверцах были к этому дню старательно подновлены. Сесть на лошадь невесте помогали два пэра; Маргарет ехала рядом в сопровождении блестящей свиты, и миссис Анна, которой еще раз довелось увидеть, как представители знати оспаривают честь прикоснуться к ее морщинистой руке и помочь ей ^зять шелковые поводья, почувствовала, что былое величие и блеск ее рода, давно уже потускневшие, теперь возрождаются вновь, и возглавила эту пышную кавалькаду с таким великим достоинством и с таким сиянием своей отцветшей уже красоты, некогда столь примечательной и неотразимой, что можно было подумать, что она сопровождает роскошное свадебное шествие принцессы Елизаветы. Они прибыли в церковь: невеста, ее родные, гости — все, кроме жениха. Наступила долгая томительная тишина. Несколько всадников из свиты невесты помчались в различных направлениях, рассчитывая, что где-нибудь его встретят; священник долго простоял в алтаре, но потом, устав от напрасного ожидания, ушел. Жители соседних деревень, смешавшиеся с многочисленными слугами, заполонили церковный двор. Громкие приветствия их оглашали воздух. В конце концов жара и всеобщее смятение сделались совершенно непереносимыми, и Элинор попросила, чтобы ей разрешили удалиться на несколько минут в ризницу.
В помещении этом было окно, выходившее прямо на дорогу; миссис Анна помогла невесте, которая уже едва держалась на ногах, дойти туда и снять с головы покрывало и вуаль из дорогих кружев. В ту минуту, когда Элинор подошла к окну, раздался оглушительный стук копыт мчавшегося во весь опор коня. Ни о чем не думая, Элинор подняла глаза: всадник этот был Джон Сендел; он бросил полный ужаса взгляд на свою побледневшую невесту и, в отчаянии своем, еще сильнее пришпорив коня, тут же скрылся из виду.
* * * *
Год спустя можно было увидеть, как две фигуры прогуливались или, вернее, бродили неподалеку от маленькой деревушки в глухой части графства Йоркшир. Местность вокруг была живописна, и красоты ее должны были бы радовать взор, однако обе женщины двигались среди них как существа, у которых хоть и остались глаза, чтобы взирать на природу, нет больше сердца, которое могло бы ее ощутить. Одна из них, хрупкая, исхудалая и совсем еще юная, но уже изможденная всем пережитым, с темными лучистыми глазами, затаившими в себе ужас, с бледным и холодным, как у мраморной статуи, лицом, та, чья молодость и красота оледенели, как лепестки лилии, распустившейся слишком рано и погубленной предательской рукою весны, которая в первые же дни теплым дыханием своим приглашала ее расцвесть, а потом сковала морозом, — это Элинор Мортимер, а другая, которая идет с ней рядом, такая прямая и подтянутая, что кажется будто каждое движение ее направляется неким спрятанным внутри механизмом, чей острый взгляд так неукоснительно устремлен вперед, что глаза не видят ни деревьев, что колышатся справа, ни прогалины, которая открывается слева, ни неба над ними, ни земли под ногами, — ничего, кроме смутного образа неисповедимого символа веры, который отражен в их холодном созерцательном свете, — это пуританка, незамужняя сестра ее матери, у которой теперь поселилась Элинор. Одета она так безукоризненно и строго, как будто некий математик в точности рассчитал расположение каждой складки ее платья; каждая булавка знает свое место и исправно выполняет порученное ей дело; оборки ее чепца с круглыми крыльями не дают ни одному волоску ее выбиться на узкий лоб, а капюшон, который она носит так, как носили благочестивые сестры, выезжавшие встречать Принна, когда тот был освобожден от стояния у позорного столба[580] и возвращался домой, бросает густую тень на суровые черты ее лица; следом за нею идет невзрачного вида лакей и несет огромную Библию с застежками, ибо она помнит, что именно так леди Лемберт и леди Десборо шествовали на молитву[581] в сопровождении своих пажей, а она гордо шла за ними в их свите, будучи отмечена ими как сестра жены человека праведной жизни и усердного проповедника слова божия — Сендела.
С того самого дня, когда расстроилась ее свадьба и девическая гордость Элинор была так оскорблена, что даже тоска, закравшаяся в ее разбитое сердце, не могла заглушить в нем смертельной обиды, она решила, что во что бы то ни стало должна покинуть место, где испытала позор и горе. Напрасно бабка ее и Маргарет, которые были потрясены неожиданным и страшным событием того дня, но нисколько не догадывались о его причине, горячо упрашивали ее не уезжать из замка, заверяя в своей любви и клятвенно обещая ей, что тот, кто позволил себе ее покинуть, никогда больше не переступит порога их дома. На все эти упорные и ставшие уже назойливыми просьбы Элинор отвечала только крепким пожатием своих холодных рук и слезами, которые дрожали у нее на ресницах, ибо у них не было силы скатиться вниз.
— Оставайся у нас, — взмолилась добрая и великодушная Маргарет, — ты не должна от нас уезжать!
И она сжала руки Элинор с той теплотой и участием, которые всегда притягивают и к дому и к сердцу того, кто так просит.
— Дорогая моя, — сказала Элинор, в первый раз отвечая на ласковую просьбу сестры улыбкой, — в этих стенах у меня столько врагов, что встречи с ними начинают уже угрожать моей жизни.
— Врагов! — воскликнула Маргарет.
— Да, дорогая моя, каждое место, по которому ступала его нога, каждый уголок леса, на который он смотрел, каждое эхо, которое тогда повторяло его голос, кинжалами впиваются мне в сердце, и тот, кто хочет, чтобы я осталась в живых, не должен хотеть, чтобы все это продолжалось.
На эти исполненные отчаяния и муки слова Маргарет могла ответить только слезами, и Элинор покинула замок и отправилась к родственнице матери, строгой пуританке, которая жила в Йоркшире.
Когда была подана карета, миссис Анна, опираясь на двух служанок, вышла на подъемный мост и, стараясь соблюсти все приличия, спокойно и ласково простилась с внучкой. Маргарет рыдала, стоя у окна, и только издали помахала сестре рукою. Бабка ее не пролила ни слезы до тех пор, пока не ушли слуги; потом она удалилась к себе и плакала там одна.
Когда карета отъехала уже несколько миль от замка, один из слуг был послан на быстром коне догнать Элинор и передать ей лютню, которую она второпях забыла; девушка посмотрела на нее; какое-то время дорогие сердцу воспоминания еще боролись в ней с тоской; но вслед за тем она приказала порвать на лютне все струны и поехала дальше.
Убежище, куда удалилась Элинор, не принесло ей того спокойствия, которого она ожидала. Так всегда бывает обманчива надежда, что перемена места может принести облегчение нашей мятежной, не знающей покоя душе.
Она ехала туда, втайне надеясь, что вера ее к ней там вернется, ехала, чтобы в сельском уединении обручиться с бессмертным женихом, которого она там впервые познала, с тем, кто не покинет ее так, как покинул жених земной; однако она не нашла его там; голос божий уже не звучал в саду: то ли религиозное чувство ее ослабело, то ли те, кто воодушевлял ее на веру, утратили ту силу, которая должна была бы в ней эту веру возродить, а может быть, просто сердце, которое все изошло на смертную любовь, не способно так быстро обратить себя к божественной благодати и сразу же взамен зримого отдаться невидимому, взамен настоящего и ощутимого — будущему и неведомому.
Элинор вернулась в дом родственницы своей со стороны матери в надежде, что образы былого встанут там перед нею снова, но вместо этого она нашла только слова, которые заронили в душу ее все эти мысли, и напрасно озиралась вокруг, стремясь воскресить те впечатления, которые слова эти вызывали в ней когда-то. Когда мы так вот начинаем понимать, что все в нашей жизни — только иллюзия, что мы обманулись даже в самом значительном и главном, что будущее уходит у нас из-под ног вместе с настоящим и что, как ни вероломно наше собственное сердце, оно все же причинило нам не больше вреда, чем та ложь, которой питали нас наши религиозные наставники, мы напоминаем собой языческого бога на картине великого итальянского художника[582]: одна рука его протянута к солнцу, другая — к луне, но он не может коснуться ни того, ни другой. Элинор воображала и даже надеялась, что беседы с теткой возродят в ней былые мысли и чувства, но этого не случилось. Справедливость, однако, требует сказать, что для нее не жалели усилий: когда Элинор хотелось что-нибудь почитать, перед нею тут же появлялись «Вестминстерское исповедание» или «Histriomastix»[583] Принна[584], а если ее тянуло к произведениям более легким, то на этот случай было припасено пуританское развлекательное чтение — «Священная война» или «Жизнь м-ра Бедмена» Джона Бениана[585]. Если же она закрывала книгу, придя в отчаяние от того, что не может растрогать ею свое бесчувственное сердце, ее приглашали на религиозное собрание, где диссидентские священники, которые, выражаясь языком того времени, были придавлены к земле тяжестью варфоломеевского ига[586], сходились, чтобы сказать драгоценные слова ободрения[587] рассеянной пастве господней. На этих собраниях Элинор вместе со всеми становилась на колени и плакала, но в то время, как тело ее было простерто перед богом, слезы ее были обращены к тому, чье имя она не смела назвать. Когда в безотчетной муке она, подобно Иосифу, искала места, где бы могла наплакаться вволю и где бы никто ее не заметил[588], и, убежав в маленький палисадник, со всех сторон окружавший дом ее тетки, заливалась там слезами, за нею всякий раз медленным и торжественным шагом следовала степенная и спокойная фигура, которая предлагала ей как утешение только что изданное и с трудом добытое ею сочинение Маршала[589] «О причислении к лику святых».
Элинор, слишком привыкшая к той пагубной экзальтации чувств, рядом с которой всякое обычное их проявление кажется столь же недостаточным и слабым, как свежий воздух — для тех, кто привык опьянять себя, вдыхая пряные ароматы, дивилась, как это отрешенное холодное и чуждое всем земным страстям существо может выносить свою неподвижную и однообразную жизнь. Каждый день тетка ее вставала в один и тот же час, в один и тот же час начинала молиться, в один и тот же час принимала приходивших к ней единоверцев, которые вели такую же однообразную и скучную жизнь, как она; в один и тот же час обедала, потом снова молилась и, наконец, — в один и тот же час уходила к себе; и при всем этом молилась она без благоговения, ела без аппетита, и, когда ложилась в постель, ее совсем не клонило ко сну. Жизнь ее напоминала собой какой-то механизм, в котором, однако, все было настолько слажено, что совесть его как будто была спокойна, и он даже испытывал некую мрачную удовлетворенность теми движениями, которые совершал.
Напрасно Элинор старалась вернуться к этой безразличной, ничем не заполненной жизни; она жаждала ее так, как где-нибудь в африканской пустыне человек, погибающий от недостатка воды, может на миг захотеть перенестись в Лапландию, испить ее вечных снегов, чтоб в ту же минуту, спохватившись, начать недоуменно спрашивать себя, как же это ее обитатели могут жить среди вечного снега. Она присматривалась к существу, которое значительно уступало ей в силе ума и чьи чувства, пожалуй, нельзя было даже назвать спокойными, и удивлялась, что сама она так несчастна. Увы! Она не знала, что только люди бессердечные и начисто лишенные воображения считают себя вправе пользоваться всеми благами жизни и что наслаждаться ими способны только они одни. То ленивое безразличие, с которым посредственность относится ко всему, будь то труд или развлечение, вполне их удовлетворяет: удовольствие для них — всего-навсего избавление от чего-то неприятного, понятие же страдания для них отожествляется с болью, которую в данную минуту испытывает их тело, или же с каким-либо внешним бедствием; истоки страдания или радости у этих людей никогда не таятся в сердце, в то время как у людей, обладающих глубокими чувствами, именно в нем находится источник того и другого. Тем хуже для них: человеку, которому приходится заботиться о своих насущных потребностях, который бывает удовлетворен тем, что обеспечил себя всем необходимым, может быть, легче всего живется на свете; все, что выходит за пределы этого, — не более чем безумные мечты или муки обманутых ожиданий. Серый и унылый зимний день с его непрестанным сумраком, которому не дано рассеяться или сгуститься (и на который мы привыкли взирать равнодушно, не опасаясь за будущее и не испытывая перед ним ужаса), куда лучше неистово сверкающего летнего дня, когда лучи заходящего солнца пурпуром и золотом разливаются по небу и когда при тускнеющем их свете мы вдруг в испуге замечаем, как на темном горизонте собираются тучи, видим, как они надвигаются с востока мощными полчищами и как небеса ниспосылают нам громы, чтобы нарушить наш покой, и молнии, могущие превратить нас в горсточку пепла.
* * * *
Элинор ожесточенно боролась с судьбой; после того как она пожила в замке Мортимеров, ум ее развился и окреп, развились и ее чувства, и это оказалось для нее роковым. Как это страшно, когда высокий ум и горячее сердце сталкиваются с совершеннейшей посредственностью — и самой жизни и людей, которые их окружают, и осуждены на то, чтобы с ними жить! Тараны встречают на своем пути набитые шерстью мешки; молнии ударяются об лед и, шипя, тухнут. Чем больше мы тратим усилий, тем решительнее обезоруживает нас слабость наших противников, и самым заклятым врагом нашим становится не что иное, как наша же собственная сила, ибо она напрасно пытается овладеть неодолимою крепостью, имя которой пустота! Какое это безнадежное дело — стараться одолеть неприятеля, который не говорит на нашем языке и не владеет нашим оружием! Элинор отказалась от этой попытки; однако она все еще продолжала бороться со своими чувствами, и, может быть, поединок, в который она теперь вступила, был самым тяжким из всех. Первым, кто приобщил ее к религии, была ее тетка-пуританка, и, независимо от того, истинны или лживы были эти изначальные впечатления, они были настолько живы и притягательны, что ей теперь не терпелось их в себе воскресить. Когда у матери отняли ее первенца, она готова прижать к своей груди даже чужое дитя. Элинор помнила трогательную сцену из тех времен, когда, еще ребенком, она жила в том самом доме, куда она попала сейчас.
Старый священник-диссидент, праведностью жизни своей и простотой походивший на апостола Иоанна, обращался со словами утешения к тем немногим из своей рассеянной паствы, которые собрались в доме у ее тетки, и в это время был арестован городскими властями[590]. Старик упросил пришедших за ним представителей закона помедлить несколько минут, и констебли, проявив обычно не свойственную им терпимость и человечность, исполнили его просьбу. Тогда, повернувшись к собравшимся, которые, несмотря на поднявшуюся вокруг суматоху, продолжали стоять на коленях и молиться — уже за своего пастыря, — он прочел им вдохновенные слова пророка Малахии, которые всегда ободряюще действуют на собравшихся для общей молитвы христиан: «Тогда те, кто боялись господа, стали часто переговариваться друг с другом, и господь это услышал»[591]. Не успел старик договорить этих слов, как чьи-то грубые руки подхватили его и потащили в тюрьму, где он вскоре умер.
Сцена эта произвела потрясающее впечатление на девочку. Все великолепие замка Мортимеров не могло ни затмить ее, ни заставить забыть, и теперь в памяти ее оживали звуки этих слов и вся картина, которая: так глубоко потрясла ее детское сердце. Твердо решив добиться своего, она не щадила сил, чтобы возродить в душе прежнюю веру; она считала, что теперь только это может ее спасти. Подобно жене Финееса, она постаралась дать жизнь сыну, хоть и нарекла его Ихавод[592], и понимала, что былая слава ушла. Она уединялась в маленькой комнатке, садилась там в то самое кресло, в котором сидел столь чтимый ею старец и откуда его сорвали и уволокли, и ей чудилось, что ушел он так, как возносятся на небо пророки. Как ей хотелось тогда ухватиться за полу его плаща и улететь вместе с ним, даже если бы впереди ждала тюрьма и — смерть. Повторяя последние сказанные им слова, она пыталась вызвать в себе то же чувство, которое они некогда вызвали в ее сердце, и с тоской и мукой убеждалась, что теперь слова эти ничего для нее не значат. Когда жизнь и любовь отбрасывают нас вдруг назад, то обратный путь, который мы бываем вынуждены проделать, чтобы вернуться к истокам, оказывается в тысячу раз мучительнее и труднее, чем тот, который вел нас вперед — к цели. Ведь тогда, от начала и до конца, рядом была окрылявшая нас надежда. А тут — раскаяние и разочарование, хлеща бичом, гонят назад, и каждый шаг наш залит слезами и кровью. И счастье для путника, если кровь эта сочится из его сердца, это значит, что конец пути близок.
* * * *
По временам Элинор, которая не забыла ни слов, ни привычек, усвоенных ею в прежней жизни, начинала вдруг говорить так, что тетка ее проникалась надеждой, что, как говорили в те времена, «все дело в ней самой», и когда старая пуританка, воодушевленная тем, что племянница ее снова обратилась на путь истинный, пускалась в пространные богословские толки относительно участи различных святых и проявленной ими стойкости, девушка вдруг прерывала ее восклицаниями, которые та скорее готова была принять за бред одержимой, нежели за связную речь человеческого существа, да еще такого, которое с детства знало Священное писание.
— Дорогая тетушка, — сказала как-то Элинор, — не думайте, что я равнодушна к вашим словам. С детских лет благодаря вашим заботам, я узнала Священное писание и ощутила на себе силу, которую дает человеку вера. Вслед за тем мне довелось изведать все те радости, которые дарует нам разум. Окруженная роскошью, я общалась с людьми большого ума. Я видела все, что жизнь мне могла показать. Я встречалась как с богатыми и с бедными, с людьми высокой души, которые живут в бедности, и с людьми светскими, которые окружены роскошью; я пила до дна из чаши, которую протягивали мне те и другие, и вот, клянусь вам, одно только мгновение, дарованное сердцем, один только сон, который мне снился (а я думала, что никогда уже не проснусь), стоит всей той жизни, какую на этом свете расточительно ведут люди тщеславные и пустые и те, что мнят ее такою же и за гробом и вводят в заблуждение всех других.
— Несчастная! Ты погубила свою душу навеки! — в ужасе вскричала убежденная кальвинистка, заламывая руки.
— Оставьте ваши упреки, — спокойно ответила Элинор, преисполненная того достоинства, которое дается человеку страданием, — ведь если я действительно отдала земному чувству то, что предназначено одному только богу, то разве в грядущей жизни я не получу воздаяния за этот мой грех? Разве расплата за него не началась уже и сейчас? Так неужели же нельзя избавить нас от упреков, если мы уже страдаем больше, чем того может нам пожелать наш злейший враг? Если сама жизнь наша сделалась упреком более горьким, чем тот, который может исторгнуть чужая злоба? Что значат все мои стоны перед тем ударом, что мне был нанесен! — добавила она, отирая со своей исхудалой щеки холодную слезу.
Иногда она, казалось, прислушивалась к словам пуританских проповедников, — ибо проповедниками были все те, кто бывал у них в доме, — и как будто даже старалась вникнуть в смысл их речей, но потом вдруг вскакивала и убегала от них, не только не проникшись их убеждениями, ко вместо этого охваченная отчаянием и восклицая: «Все на свете лжецы!». Таков удел всех тех, кто хочет сразу же перейти из одного мира в другой; это немыслимо, холодное море залегло между пустыней и обетованной землей, и преодолеть пространство, разделяющее два столь непохожих друг на друга мира — мир религии и мир человеческих страстей — без борьбы с собой, без приглушенных в глубине души стонов так же нелегко, как нелегко без страданий переступить порог, отделяющий жизнь от смерти.
К этим душевным страданиям вскоре добавились новые. Письма в то время доставлялись очень медленно, да и писали их обычно только по какому-нибудь особому случаю; однако за короткое время Элинор получила два письма от своей двоюродной сестры Маргарет, и оба были доставлены ей из замка Мортимеров с нарочным. Первое из этих писем извещало ее о том, что Джон Сендел прибыл в замок, второе — о смерти миссис Анны; в приписках к тому и другому содержались какие-то загадочные намеки по поводу расстроившейся свадьбы Элинор, причем говорилось, что причина того, что случилось, известна только самой пишущей эти строки, Сенделу и его матери, и — настойчивые уговоры вернуться в замок и жить там вместе с Маргарет и Джоном Сенделом, которые будут любить ее как сестру. Письмо выпало из рук Элинор; она никогда не переставала думать о Джоне Сенделе, но вместе с тем ей все время хотелось избавиться от этих мыслей; само имя его причиняло ей неизъяснимые страдания, одолеть которые она не могла; она невольно вскрикнула — и казалось, что в эту минуту в сердце ее лопнула последняя туго натянутая струна.
Известие о смерти миссис Анны она прочла с тем суеверным трепетом, какой испытывает юный моряк при виде величественного корабля, отправляющегося без него в неизведанные земли: сам он еще томится в гавани, но и ему хочется поскорее очутиться там, куда прибудут те, дабы вместе с ними вкусить отдых и получить какую-то долю добытых ими сокровищ.
Смерть миссис Анны оказалась достойной всей ее жизни, каждый шаг которой до последнего часа был отмечен великодушием и высокой самоотверженностью. Она решительно стала на сторону отвергнутой Элинор и, опустившись на колени в капелле замка Мортимеров, в то время как коленопреклоненная Маргарет стояла рядом, поклялась, что никогда не допустит в стены замка того, кто осмелился покинуть невесту, с которой был обручен.
Однажды туманным осенним вечером, когда миссис Анна, зрение которой уже несколько ослабело, но дух сохранял прежнюю силу, просматривала кое-какие письма леди Рассел[593], а чтобы дать отдых уставшим разбирать ее почерк глазам, время от времени заглядывала в рукописные же нельсоновские «Посты и праздники англиканской церкви»[594], ей доложили, что какой-то кавалер (слуги отлично знали, сколь сладостным было это слово для слуха старой роялистки) миновал подъемный мост, вошел в замок и теперь приближается к ее покоям.
— Пусть войдет! — ответила она и поднялась с кресла, которое было таким высоким и просторным, что, когда она приготовилась приветствен вать гостя, как того требовал этикет, фигура ее походила на ожившее старинное изваяние; она стояла, обратив лицо к двери, — а там на пороге стоял Джон Сендел. На какое-то мгновение она подалась вперед, но в тот же миг узнала его своим проницательным взором.
— Вон отсюда! Вон! — властно вскричала она, взмахом руки показывая ему на дверь. — Вон отсюда! Ни шагу вперед! Не смей осквернять этих половиц!
— Прошу вас, миледи, уделите мне хотя бы одну минуту, выслушайте меня; я припадаю к вашим стопам, отдавая должное вашему высокому имени и положению; не сочтите это за признание за собой какой-то вины!
И он опустился перед ней на колени. По лицу миссис Анны пробежала легкая судорога, на мгновение перекосившая его черты.
— Встаньте, сэр, встаньте, — сказала она, — и скажите то, что вам надо сказать, но только там, в дверях, ибо вы недостойны переступать этот порог.
Джон Сендел поднялся с колен и порывистым движением руки указал на портрет сэра Роджера Мортимера, на которого он был похож как две капли воды. Миссис Анна поняла этот знак; она сделала несколько шагов вперед по дубовому полу, какое-то время простояла неподвижно, а потом, указав на портрет с каким-то особым достоинством, которое никакая кисть художника не была в силах передать, и позой и всем своим видом дала на все красноречивый и исчерпывающий ответ. И вот что он гласил: «Тот, на кого тебе хочется быть похожим, тот, у кого ты просишь защиты, за всю свою жизнь ни разу не осквернил этих стен бесчестьем и подлым предательством. Изменник, взгляни на этот портрет!».
Лицо ее преисполнилось невыразимого величия, но в ту же минуту черты его снова перекосились; она пыталась что-то сказать, но и губы и язык отказывались ее слушаться: полуоткрытый рот как будто произносил еще какие-то слова, но никто уже не услышал ни единого звука, никто, даже она сама. Еще какое-то мгновение она стояла перед Джоном Сенделом в недвижной застывшей позе, которая говорила: «Ни шагу вперед, иначе тебе смерть; не смей оскорблять живую представительницу славного рода вторжением в эти стены!». В то время как она это говорила (ибо видом своим она именно говорила), еще более сильная судорога перекосила ее лицо. Она пыталась сдвинуться с места, но тою же судорогою ей стянуло и ноги; и все еще продолжая протягивать одеревеневшую руку, словно защищаясь ею и от приближающейся смерти, и от непрошенного гостя, она упала к его ногам.
* * * *
Миссис Анна ненадолго пережила эту встречу, и речь к ней больше уже не вернулась. Однако могучий ум ее сохранил прежнюю силу, и до последней минуты она каждым движением своим ясно давала понять, что не желает выслушивать от Сендела никаких доводов в оправдание его поступков. Поэтому Джон вынужден был обратиться к Маргарет, и хоть та была вначале смущена тем, что услышала, и пришла в неописуемое волнение, впоследствии она, по-видимому, вполне совсем этим примирилась.
* * * *
Вскоре после того, как она получила упомянутые уже письма, Элинор приняла внезапное, но, может быть, в какой-то степени оправданное решение — немедленно отправиться в замок Мортимеров. Решение это было продиктовано отнюдь не чувством усталости и опустошенностью всей ее жизни, той αβιωτος βιος[595][596], которую она вела в доме своей тетки-пуританки; не было это и желанием снова насладиться тем торжественным великолепием, которым был отмечен весь уклад жизни в замке, столь непохожий на более чем скромную и по-монастырски строгую жизнь в йоркширском коттедже; это не было даже той тягой к перемене мест, которой мы всегда обольщаемся, надеясь, что она все изменит, забывая, что сердце наше всюду с нами и что разъедающая его искони язва будет нашей спутницей и на Северном полюсе, и на экваторе, — нет, это было ни то, ни другое, ни третье, — это был зазвучавший где-то в глубинах сердца шепот, едва слышный и, однако, властный (именно потому, что его невозможно было расслышать и что невозможно было ему поверить), и шепот этот все больше утверждался в ее доверчивом сердце: «Поезжай туда, и, кто знает…».
Элинор выехала и, проделав весь путь, оказавшийся менее трудным, чем можно было предположить, учитывая состояние дорог и средств передвижения в 1667 году или около того времени, — оказалась неподалеку от замка Мортимер. Все здесь напоминало ей прошлое; сердце ее отчаянно забилось, когда карета остановилась у готических ворот, от которых начиналась аллея, обсаженная двумя рядами высоких вязов. Она вышла из кареты и, когда сопровождавший ее слуга попросил разрешения проводить ее в замок по тропинке, где идти было трудно из-за сплетений корней под ногами и наступившей уже темноты, она в ответ только расплакалась. Она махнула ему рукой, чтобы он оставил ее одну, и пошла по этой тропинке. С самого дна души поднялись и выросли перед ней картины прошлого: она вспомнила, как они бродили по этим местам с Джоном Сенделом, как от одной его улыбки становились ярче все краски окружающего пейзажа, как она затмевала собою даже сияющий пурпуром закат. Она думала теперь об этой улыбке и, казалось, искала ее в игре догорающих лучей на расцвеченных ими стволах вековых деревьев. Все было таким, как тогда, — и деревья, и этот вечерний свет, — не было только улыбки, той, что некогда озаряла ее как солнце!
Она шла и шла; выспренные деревья по-прежнему укрывали аллею густою тенью; прежним великолепием красок сверкали стволы их и листья. И среди этой пышной листвы ей хотелось найти и снова пережить то, что было здесь пережито, — а ведь только господь и природа знают, с какой мучительной неизбывной тоской мы требуем у них то, что они же сами когда-то щедро дарили нашему сердцу. И вот теперь мы тщетно взываем к ним обоим! Господь глух к нашим мольбам, а природа отказывает нам в том, что мы привыкли считать своим.
Когда Элинор дрожащими шагами приблизилась к замку, она увидала на главной башне его обвитый траурной лентой герб. Вывешивать его было в обычае, когда умирал последний мужской представитель Рода; а теперь его распорядилась вывесить миссис Маргарет, дабы почтить память бабки. Стоило Элинор поднять глаза, как она невольно отдалась нахлынувшему на нее потоку мыслей. «Ушла из жизни та, — подумала она, — чья душа всегда была устремлена ко всему возвышенному — к самым благородным деяниям людей и к самым высоким помыслам, тем, что в нас порождает вечность! В сердце у нее поселились две знаменитые гостьи — любовь к богу и любовь к отчизне. Они оставались с ней до последней минуты, ибо избранная ими обитель оказалась достойной их, и они это поняли; но едва только они покинули это жилище, владелица его увидела, что не может больше в нем оставаться: душа ее улетела вслед за ними на небо! А какого постояльца приютило мое вероломное сердце? И как он отблагодарил его за это гостеприимство? Он разрушил и самый кров, и все, что в нем было!». С этими мыслями она подошла к замку.
В просторной зале ее встретили Маргарет Мортимер, которая как всегда горячо ее обняла, и Джон Сендел, который выждал, пока улеглись первые восторги обеих сестер, и подошел к Элинор с той спокойной братской приветливостью, которая не могла вызвать в ней никаких надежд. Это была все та же блаженная улыбка, то же пожатие руки, та же нежная и почти женская забота о ее здоровье; даже сама Маргарет, которая должна была понимать, да и действительно понимала, с какими опасностями сопряжено столь длинное путешествие, и та не расспрашивала ее обо всем с такой обстоятельностью и не выказывала ей такого живого сочувствия, выслушав рассказ о трудностях и злоключениях, пережитых ею в пути, не настаивала так решительно на том, чтобы она немедленно прилегла отдохнуть, как Джон Сендел. Едва дышавшая от усталости, Элинор взяла их обоих за руки и невольным движением эти руки соединила. Вдова Сендел присутствовала при их встрече; увидав Элинор, она встревожилась, но стоило ей увидеть это ее движение, как на лице ее появилась улыбка.
Вскоре Элинор удалилась в ту самую комнату, где она когда-то жила. Маргарет оказалась настолько заботливой и предупредительной, что распорядилась заменить в ней всю прежнюю мебель новой, дабы ничто не могло напомнить девушке о былых днях — ничто, кроме сердца. Она села и стала думать о приеме, который ей оказали, и от надежды, с которой она вступала в эти стены, не осталось и следа. Если бы по приезде ее встретили презрительные, исполненные отвращения взгляды, ее бы это, вероятно, не так угнетало.
Очевидная истина, что самые сильные страсти могут за невероятно короткий срок перейти в свою полную противоположность. В тесных пределах одного только дня враги могут заключить друг друга в объятия, а влюбленные — друг друга возненавидеть; но даже за целые столетия простая снисходительность и сердечная доброжелательность никогда не могут перейти в страсть. Несчастная Элинор понимала это и знала, что все для нее потеряно.
Теперь ей придется долгие дни терпеть эту пытку — принимать изъявления снисходительной и братской привязанности от человека, которого она любила, — пытку такую жестокую, как, может быть, ни одна другая на свете. Чувствовать, как руки, которые ты хочешь прижать к своей горячей груди, касаются твоих с холодным и бесстрастным спокойствием, видеть, как глаза, сиянием которых озарена вся твоя жизнь, бросают на тебя пусть приветливые, но всегда холодные лучи, те, что обдают тебя светом, но не могут поднять к небу свежие побеги на той иссушенной почве, какою стало твое жаждущее истомленное сердце; слышать, как с тобой говорят языком самой заурядной обходительности и учтивости, стараясь, однако, чтобы речь эта звучала и приятно, и нежно, искать в словах какого-то скрытого смысла и — не находить… Все это нестерпимая мука, понять это может только тот, кто сам ее испытал!
Элинор постаралась примениться к новому укладу жизни в замке, в корне изменившемуся после смерти миссис Анны; ей это стоило немалых усилий и отзывалось болью в душе. Многочисленные претенденты на руку богатой и знатной наследницы съезжались теперь в замок; и по обычаю тех времен их пышно там принимали, уговаривали подольше погостить и задавали в их честь один бал за другим.
На этих балах Джон Сендел всякий раз оказывал исключительное внимание Элинор. Он танцевал с ней, и, несмотря на то что ее пуританское воспитание приучило ее с детских лет ненавидеть эти «бесовские хороводы», как их было принято называть у них в доме, она все же старалась научиться веселому Канарскому танцу и плавным движениям Тактов[597][598][599][600] (ибо более новых танцев в замке Мортимер не только не знали, но даже о них не слыхивали), и достаточно было Джону Сенделу (который сам был отличным танцором) взять ее под руку, чтобы ее тонкий изящный стан с легкостью перенял все красоты этого восхитительного танца. Даже придворные танцоры и те расточали ей похвалы. Но когда они расставались, Элинор всякий раз чувствовала, что если бы даже Джон Сендел танцевал с другой девушкой, с тою, что для него ровно ничего не значила, он бы вел себя с нею в точности так же. Только он один умел с такой деликатной улыбкой указать ей на те небольшие отклонения, которые она допустила, выполняя ту или иную фигуру танца, только он один мог так учтиво, с такой нежною заботой усадить ее потом на место, только он мог так старательно и искусно обмахивать ее большим веером, какие были модны в те времена.
* * * *
Как-то раз Сендел уехал в гости к соседнему помещику, и Маргарет и Элинор провели весь вечер вдвоем. Обеим хотелось поговорить обо всем откровенно, однако ни та, ни другая никак не могла на это решиться. До темноты Элинор продолжала сидеть у окна, из которого ей было видно, как он уезжал, — и даже тогда, когда было совершенно уже невозможно ничего разглядеть, ей все еще не хотелось отходить от этого окна. Она напрягала глаза, чтобы сквозь густеющую мглу он хоть на мгновение явился ее взору, так же как воображение ее все еще силилось уловить хоть один луч того идущего из сердца света, который теперь с трудом пробивался среди сгустившейся над ним тьмы, непроницаемой и таинственной.
— Элинор, — решительно сказала Маргарет, — не думай больше о нем, он никогда не будет твоим!
Внезапность этого обращения и властный, убежденный тон, каким были сказаны эти слова, произвели на Элинор такое действие, как будто она вдруг услыхала голос откуда-то свыше. Она даже не в силах была спросить себя, откуда вдруг свалилась на нее эта страшная весть.
Бывает иногда такое душевное состояние, когда обыкновенный человеческий голос превращается для тебя в вещание оракула, когда ты слышишь его и, вместо того чтобы попросить, чтобы тебе разъяснили относящиеся к твоей судьбе слова, покорно ждешь, что еще тебе скажет голос. В таком вот состоянии Элинор, отойдя от окна, медленными шагами направилась к говорившей и с каким-то ужасающим спокойствием спросила:
— Он окончательно все решил?
— Да, окончательно.
— И больше нечего ждать?
— Нечего.
— И ты все это слышала от него, от него самого?
— Да, слышала, и знаешь что, дорогая Элинор, давай не будем никогда больше говорить об этом.
— Никогда! — ответила Элинор. — Никогда!
Правдивость и чувство собственного достоинства, которые отличали Маргарет, не оставляли ни малейшего сомнения в истинности сказанных ею слов; и, может быть, именно поэтому Элинор больше всего хотелось этим словам не поверить. Когда нас одолевает тоска, мы неспособны смириться с истиной: ложь, которая может на какой-то миг опьянить нас, дороже той истины, которая несет с собою разочарование, длящееся всю жизнь.
«Я ненавижу его, потому что он говорит мне правду», — вот естественные для человека слова — будь он рабом силы или рабом страсти.
* * * *
Были и другие признаки, которые не укрылись бы от самого поверхностного наблюдателя и которые поражали ее на каждом шагу. Чувство, которое светилось у него в глазах, трепетало у него в сердце и прорывалось в каждом слове и каждом взгляде, было не что иное, как любовь к Маргарет, и здесь не могло быть ошибки. Но Элинор все же осталась в замке и, видя и хорошо понимая все, что происходит, сказала себе: «Может быть». Это последнее слово, которое слетает с уст тех, которые любят.
* * * *
Теперь она ясно видела, чувствовала всем существом своим, как день ото дня растет привязанность Джона Сендела к Маргарет; и она все же тешила себя надеждой, что сумеет помешать их союзу, что ей, может быть, удастся еще с ним объясниться. Когда страсть не находит себе настоящей пищи, невозможно даже предположить, на что она кинется, какими невероятными путями она, подобно голодающему гарнизону, начнет промышлять себе еду, лишь бы только продлить как-нибудь свое жалкое существование.
Элинор перестала уже добиваться сердца того, кто значил для нее все. Она жила теперь только тем, что видела его глаза. Она думала: «Лишь бы он улыбнулся, хоть и не мне, я все равно счастлива; благословенна та земля, на которую падают лучи солнца». Потом она стала довольствоваться меньшим. «Только бы я могла находиться там, где он, — думала она, — пусть улыбки его и душа отданы другой, какой-нибудь блуждающий луч коснется и меня, а большего мне не надо!».
Любовь в изначальной сути своей, когда она зарождается в нас, чувство возвышенное и благородное. Мы всегда стараемся наделить предмет нашей любви и физическим, и нравственным совершенством, и достоинства его как бы передаются и нам оттого уже, что мы способны восхищаться столь дивным и возвышенным созданием; но такая вот расточительная, безрассудная щедрость воображения нередко приводит к тому, что сердце становится несостоятельным должником. Когда же наступает жестокая пора разочарования, любовь готова вынести все унижения; она может довольствоваться небрежной снисходительностью любимого существа — взглядом, прикосновением руки, пусть даже редким и случайным; брошенного ей, пусть даже ненароком, ласкового слова достаточно, чтобы поддержать ее жалкие дни. В начальном своем периоде она, как человек до грехопадения: он упивается благоухающими цветами рая и наслаждается общением с божеством; в последний же период это тот же самый человек, который трудится в поту среди терновника и осота только ради того, чтобы заработать себе кусок хлеба и совсем не думая о том, чтобы сделать жизнь свою радостной, полезной или приятной.
* * * *
Около этого времени ее тетка-пуританка предприняла серьезные действия, чтобы вырвать Элинор из сетей врага. Она написала ей длинное письмо (стоившее большого напряжения женщине уже пожилой и совершенно не привыкшей писать письма), в котором заклинала отступницу возвратиться к той, что направляла ее в дни юности, и к завету ее бога, прийти в его вечные объятия, пока длани его еще протянуты к ней, и укрыться во граде господнем, пока врата его еще отверсты для нее. Она убедительно доказывала племяннице истинность, силу и благость Учения Кальвина[601], которое она именовала истинным Евангелием. Она отстаивала и защищала его с помощью искусных метафизических рассуждений и всей своей осведомленности в Священном писании, а знала она его неплохо. И она прочувственно напоминала ей, что рука, написавшая эти строки, будет уже не в состоянии просить ее обо всем этом второй раз и что, может быть, станет прахом к тому дню, когда письмо это придет по назначению и племянница сможет его прочесть.
Читая его, Элинор плакала, но этим все и ограничилось. Плакала она от волнения, охватившего ее физическое существо, а отнюдь не от жалости и сочувствия. Никакая сила не может вызвать такого очерствения сердца, как страсть, которая, казалось бы, должна его больше всего смягчить. Она, однако, ответила на полученное письмо, и ей это стоило едва ли не большего труда, чем ее совсем уже слабой, умирающей тетке. Она призналась ей в том, что окончательно потеряла веру в бога и сожалеет об этом, тем более, писала она, что «я чувствую, что печаль моя неискренна».
* * * *
«О господи, — продолжала Элинор, — ты, который наделил сердце мое такой огненной силой, ты, который вложил в него такую великую, такую безраздельную и самозабвенную любовь, ты сделал это не напрасно: в мире более счастливом, а может быть, еще даже, и в нашем, когда настанет конец всем мукам, ты обратишь сердце мое к существу более достойному, чем то, которое я некогда почитала твоим земным воплощением. Как ни далеки от нас звезды в небе и каким тусклым нам ни кажется с земли их свет, рука Всемогущего не напрасно зажгла их. Дивный свет их предназначен для далеких и более счастливых миров, и луч веры, который так слабо мерцает для глаз, затуманенных земными слезами и едва от них не ослепших, может быть, разгорится еще снова, когда мое разбитое сердце откроет путь к обители отдохновения.
* * * *
Не думайте, дорогая тетя, что, если я утратила сейчас веру, я утратила и надежду вновь ее обрести. Разве тот, кто непогрешим, не сказал грешнице[602], что прегрешения ее простятся ей за то, что она много возлюбила? Так неужели же этот дар любви сам по себе не доказывает, что настанет день, когда он будет более достойным образом направлен и более счастливо употреблен.
* * * *
О, до чего я несчастна! В эту минуту голос из глубин сердца спрашивает меня: „Кого же ты так безмерно любила? Мужчину или бога, если ты осмелилась сравнивать себя с той, что плакала, став на колени — и не перед земным Идолом, а у ног воплощенного божества?“.
* * * *
Может, однако, статься, что ковчег, носившийся по водной пустыне, обретет тихую гавань и дрожащий от страха путник высадится на берегах неведомого, но более чистого мира».
* * * *
Глава XXXI
Есть дуб неподалеку от пруда
Заросшего, и, говорят, когда-то
В нем смерть нашла страдалица одна,
Как я!.. Но там другое было горе!
* * *
…Узнает он,
Когда в волнах мое увидит тело.
Ему подскажет сердце, отчего
Ривиния с собою порешила!
Хом. Роковое открытие[603]
Состояние Элинор с каждым днем ухудшалось, и все живущие в доме это замечали, вплоть до того, что даже стоявший позади ее стула слуга становился день ото дня все печальнее; Маргарет начала уже раскаиваться, что пригласила ее приехать в замок.
Элинор это понимала, и ей хотелось сделать все возможное, чтобы не причинять сестре лишних забот; однако сама она не могла оставаться безучастной к тому, что молодость ее так быстро увядает, что от былой красоты не остается и следа. Само нахождение ее в замке явилось главной причиной снедавшего ее смертельного недуга; но вместе с тем с каждым днем она находила в себе все меньше решимости вырваться оттуда. И она продолжала жить там подобно тем страдальцам, узникам восточных тюрем, которым в еду подсыпают яд и которые обречены на гибель все равно, будут они есть или воздерживаться от пищи.
Однажды доведенная до отчаяния нестерпимою душевной мукой (ибо мукой для нее было жить и видеть, как каждый день Джон Сендел все так же тихо улыбается своей сияющей улыбкой), она призналась в этом Маргарет.
— Не могу я больше вынести этой жизни, не могу! — воскликнула она. — Ступать по полу, по которому только что ступала его нога; ждать, когда послышатся его шаги, а когда они наконец раздаются, чувствовать, что пришел не тот, кого ты ждала; видеть, как каждый предмет вокруг отражает его образ, и ни разу, ни разу не увидеть его самого; видеть, как открывается та самая дверь, за которой некогда появлялась его фигура, и не видеть его на пороге, а когда появляется он, то понимать, что он не такой, каким был, понимать, что он тот же самый и вместе с тем не тот, тот же самый для глаз, но совсем другой — для сердца; в муках переходить от сладостных грез к жестокой действительности. О Маргарет, это крушение всех иллюзий, это кинжал, который вонзается мне в сердце; человеческая рука бессильна вытащить его клинок и исцелить от яда, который вместе с ним проник ко мне в кровь.
Маргарет заплакала; она долго не могла решиться, однако в конце концов все же согласилась, чтобы Элинор покинула замок, коль скоро ей это необходимо, чтобы вернуть душевное равновесие.
Вечером того же дня, когда между ними произошел этот разговор, Элинор, которая любила бродить в одиночестве по окрестным лесам, неожиданно повстречала Джона Сендела. Был чудесный осенний вечер; именно в такой вечер они когда-то встретились впервые, — природа оставалась прежней, и только в сердце произошли перемены. Есть какой-то совсем особый свет в осеннем небе, особая тень — в осенних лесах; есть какое-то тусклое величие, освящающее эту вечернюю пору года, с непостижимой силой располагающее к воспоминаниям. Когда они встретились, Сендел заговорил с ней своим прежним мелодичным голосом, и в обращении его была та же волнующая нежность, которая постоянно, с того самого дня, со дня их первой встречи, продолжала звучать у нее в ушах. Ей мнилось, что в этом обращении было что-то другое, а не одно только обычное чувство, и то, что они оказались снова вдвоем на том самом месте, которое память ее заполонила образами былого и всеми произносившимися здесь когда-то словами, поддерживало в ней эту иллюзию. В глубине сердца у нее теплилась смутная надежда, она думала о том, чего не дерзала произнести вслух, но во что дерзала верить. Они пошли вместе, вместе они смотрели на догорающие лучи заката на окрашенных ими в пурпур холмах, на погруженные в глубокую тишину окрестные леса, на верхушки деревьев, которые сверкали, как золотые перья, вместе они снова приобщились к таинству природы, и окружающее безмолвие пробуждало в их сердцах неизъяснимое желание что-то сказать друг другу. Все, что она передумала когда-то в этих местах, хлынуло потоком на Элинор; она отважилась поднять глаза на того, чье лицо снова, как когда-то, стало казаться ей ангельским ликом[604]. То же сияние, та же улыбка, которые как будто нисходили откуда-то с неба, были на нем и сейчас; но только сияние это пробуждал в нем багрянец разлившегося по горизонту заката, а улыбка была обращена к природе, — не к ней. Она дождалась, пока лицо его побледнело вслед за бледнеющими вечерними огнями, и, когда ее это окончательно во всем убедило, сраженная своей тоской, она вдруг расплакалась. Когда смущенный и растроганный происшедшей в ней переменой Сендел обратился к ней со словами нежного участия и утешения, она в ответ только устремила на него умоляющий взгляд и в муках произнесла его имя. Она положилась на природу и на те места, где они встретились с ним впервые, надеясь, что природа эта станет посредницей между ними, и, как ни было велико теперь ее отчаяние, она все еще продолжала верить в ее чудодейственную силу.
Может ли быть что-нибудь мучительнее минут, когда окружающий нас пейзаж воскрешает у нас в сердце все пережитое, а меж тем в другом сердце, в том, что когда-то разделяло наше счастье, все это остается погребенным, и мы напрасно стараемся его оживить!
Разочарование наступило очень скоро. С тою благосклонностью, которая, стремясь утешить нас, в то же время лишает нас последней надежды, с тою улыбкой, какою, быть может, ангелы дарят страдальца в тот последний миг, когда, томимый мукой и преисполняясь надежды, он готовится скинуть с себя бренную оболочку, — именно с таким выражением глядел на нее тот, кого она любила. Он мог бы так смотреть на нее из другого мира, а здесь, на земле, взгляд этот обрекал ее на вечные муки.
* * * *
Не в силах видеть, как она страдает от раны, которую он ей нанес и которую бессилен излечить, Джон ушел; последние лучи за холмами тут же погасли; как будто солнце обоих миров закатилось, сразу погрузив все окружающее и душу ее во тьму. Она опустилась на землю, и до слуха ее донеслись далекие звуки музыки, словно эхо повторявшие слова: «Нет! Нет! Нет! Никогда!.. Никогда!..». Бесхитростную мелодию эту с ее заунывными повторами наигрывал бродивший по лесу деревенский мальчик[605]. Но человеку несчастному каждая мелочь кажется исполненной некоего тайного смысла; среди густеющего сумрака и под шелест удаляющихся шагов надорванному болью сердцу Элинор печальные звуки эти показались каким-то страшным предзнаменованием[606].
* * * *
Спустя несколько дней после этой все для нее решившей встречи Элинор написала своей тетке в Йорк, что, если та еще жива и не раздумала принять ее к себе в дом, она приедет к ней и останется у нее до конца своих дней, тут же добавив, что, судя по всему, самой ей жить остается недолго. Она не сообщала ей о том, что́ вдова Сендел шепнула ей, когда она в первый раз приехала в замок и что та теперь решилась повторить еще раз тоном, в котором было не то приказание, не то убеждение, желание примириться с нею или — ее запугать. Элинор уступила, и неделикатность, с какою было сделано это заявление, привело только к тому, что девушка постаралась сделать все от нее зависящее, чтобы оно больше не могло повториться.
Когда она уезжала, Маргарет плакала, а Сендел проявил столько нежной и вместе с тем несколько чрезмерной заботы об ее путешествии, как будто оно должно было закончиться не иначе, как ее с ним свадьбой. Для того чтобы избежать этого ложного положения, Элинор ускорила свой отъезд.
Отъехав на некоторое расстояние от замка, она отпустила карету Мортимеров, сказав, что дойдет со своей служанкой пешком до фермы, где для нее должны быть приготовлены лошади. Туда она и пошла, но там постаралась остаться незамеченной, ибо до слуха ее уже дошло известие о предстоящей свадьбе Джона и Маргарет.
* * * *
День этот настал. Элинор встала очень рано; радостно звонили колокола, так же радостно, как они уже звонили когда-то; собралось такое же множество гостей, все были так же веселы, как тогда, когда приезжали на ее свадьбу. Она увидела, как сверкают кареты, услышала, как множество местных жителей приветствуют жениха и невесту восторженными возгласами; ей казалось, что она уже видит робкую улыбку Маргарет и сияющее лицо того, кто некогда был ее женихом.
Вдруг все смолкло. Она поняла, что свадебная церемония продолжается, потом — что она окончилась, что неотвратимые слова уже произнесены, что союз уже заключен! Снова послышались восторженные приветствия — это означало, что процессия возвращается в замок. Блеск экипажей, роскошные одежды всадников, шумная толпа арендаторов окрестных земель — все это она видела своими глазами.
* * * *
Когда все уже окончилось, Элинор случайно бросила взгляд на свое одеяние, — оно было белое, как подвенечный наряд. Содрогнувшись от ужаса, она тут же переоделась в траур и отправилась, как ей казалось, в свое последнее путешествие.
Глава XXXII
Fuimus non sumus[607].[608]
Приехав в Йоркшир, Элинор узнала, что тетка ее умерла. Она пошла к ней на могилу. Во исполнение ее последней воли покойную похоронили возле окна молитвенного дома диссидентов и на могильной плите, вырезали ее любимые слова: «Тем, кого он предвидел, он начертал их предназначенье…» и т. п., и т. п. Элинор постояла какое-то время у могильного холмика, но ни одна слеза не скатилась из ее глаз. Эта противоположность такой строгой, полной лишений жизни — и смерти, исполненной таких надежд, обреченных на молчание человеческих чувств и заговорившей полным голосом могилы раздирала ей душу, и так было бы с каждым, кто упивался человеческой страстью и вдруг обнаружил, что пил ее из разбитой чаши.
Со смертью тетки Элинор стала жить еще более замкнутой жизнью, если только это вообще было возможно, и уклад этой жизни был теперь отмечен еще большим однообразием. Она делала много добра жителям своей округи, но посещала она только их дома и больше нигде не бывала.
* * * *
Часто можно было видеть, как она подолгу взирает на ручей, пробегающий в дальнем конце ее сада. Так как она совершенно потеряла способность радоваться природе, то естественно было предположить, что к этому немому и мрачному созерцанию ее влечет нечто другое, и служанка ее, беззаветно преданная своей госпоже, неотступно за ней следила.
* * * *
Из этого состояния оцепенения и отчаяния, одна мысль о котором способна привести в содрогание того, кто когда-либо его испытал, ее вывело письмо Маргарет. За это время она получила от нее уже несколько писем, но ни на одно из них не ответила (что вообще-то говоря нередко случалось в те времена), но это письмо она тотчас же распечатала, прочла с чрезвычайным интересом и приготовилась немедленно дать на него ответ — и не словом, а делом.
Всегда такая бодрая и жизнерадостная, Маргарет на этот раз совершенно пала духом. Она сообщала, что скоро должна разрешиться от бремени, и настоятельно просила любимую сестру поддержать ее в это опасное для нее время. Она добавляла, что мужественная и самоотверженная забота о ней Джона Сендела за все эти месяцы тронула ее сердце больше (если только это вообще возможно), нежели все прежние свидетельства его любви к ней, но что она не хочет согласиться с тем, чтобы он ради нее отказывался от всего, к чему привык, и чтобы он оставил свои сельские развлечения и поездки к соседям; что она тщетно старалась уговорить его поменьше времени проводить у постели, где она лежит, переходя от надежды к отчаянию, и что она надеется, что приезд Элинор повлияет на него и он уступит ее просьбе, ибо поймет, что для нее в ее положении важнее всего именно женская забота и что близкая подруга ее юности сможет ухаживать за больной все же лучше, чем даже самый любящий мужчина.
* * * *
Элинор тут же отправилась в путь. Чистота ее чувств создавала непроницаемую преграду между ее сердцем и существом, к которому стремились все ее помыслы, и встреча с тем, кто был теперь женат, да еще женат на ее сестре, страшила ее уже не больше, чем если бы речь шла о ее родном брате.
Она приехала в замок. Родовые схватки уже начались; все последнее время Маргарет чувствовала себя очень плохо. Тяжелое состояние ее усугублялось чувством большой ответственности: все ведь ожидали появления на свет наследника рода Мортимеров, и от напряженности этого ожидания ей никак не могло стать легче.
Элинор склонилась над ее изголовьем, припала своими холодными губами к горящим губам страдалицы и начала за нее молиться.
Первая медицинская помощь в этих местах (к которой в подобных случаях прибегали тогда очень редко) обходилась очень дорого. Вдова Сендел не допустила никого до роженицы, а сама оставалась в соседней комнате и все время расхаживала из угла в угол в неизъяснимой и так никому и не изъясненной муке.
Два дня и две ночи прошли в надежде, которая то и дело сменялась отчаянием; на десять миль в округе во всех церквах звонари не ложились спать; арендаторы толпились вокруг замка, выказывая его владельцу свое искреннее и сердечное участие; соседние пвмещики ежечасно посылали нарочного узнать о здоровье Маргарет. Роды, происходившие в знатной семье, были в те времена важным событием.
Наконец они наступили: роженица разрешилась от бремени двумя мертвыми близнецами, да и молодой матери их оставалось жить считанные часы. Но в эти последние часы жизни Маргарет выказала то благородство духа, какое было присуще всем Мортимерам. Холодеющей уже рукой она нащупала руку своего несчастного мужа и заливающейся слезами Элинор и соединила их движением, смысл которого сестра ее во всяком случае поняла: она молила их соединиться навеки. Потом она попросила, чтобы ей принесли мертвых младенцев; просьбу ее исполнили, и говорят, что из слов, произнесенных ею в эту минуту, можно было понять, что, не будь они наследниками рода Мортимеров и появление их на свет — столь важным событием и средоточием ее давних надежд, ожидание их не повлекло бы за собой такого напряжения сил да и, может быть, сама она осталась бы в живых.
По мере того как она говорила, голос ее ослабевал, а взгляд тускнел; последним, на кого она его направила, был избранник ее сердца; она уже ничего не видела, но все еще ощущала его объятия. Но спустя мгновение руки его обнимали уже мертвое тело!
Содрогаясь от неизбывного горя, — а для мужчины оно бывает еще мучительнее оттого, что он старается не дать ему волю, — молодой вдовец кинулся на кровать, которая вся затряслась под его неистовыми корчами, а Элинор, позабыв обо всем и ощущая только внезапную и непоправимую катастрофу, вторила его глубоким прерывистым рыданиям, как будто та, по ком она сейчас плакала, не была единственной помехою ее счастью.
* * * *
Из всех, кто в этот тягостный день оплакивал в замке умершую, громче всех голосила вдова Сендел; плач ее переходил в крики, горе — в отчаяние. Бросаясь из комнаты в комнату как безумная, она рвала на себе волосы, выдирая их с корнем, и призывала на свою голову самые страшные несчастья. В конце концов она проникла в помещение, где лежала покойница. Испуганные ее безумным видом слуги пытались не пустить ее туда, однако им не удалось ее удержать. Она ворвалась в комнату, блуждающими глазами оглядела недвижное тело и собравшихся вокруг него погруженных в немоту людей, а потом, кинувшись в ноги сыну, призналась, что виновата перед ним, и рассказала ему, какую сеть интриг она сплела, причинив непоправимое зло.
Сын ее выслушал это страшное признание, пристально глядя на мать, и ни один мускул не дрогнул у него на лице; когда же после всего несчастная грешница попросила его помочь ей подняться, он оттолкнул протянутые к нему руки и с каким-то сдавленным странным смехом снова повалился на кровать. Никакая сила не могла оторвать его от мертвого тела, к которому он приник, — до тех пор, пока покойницу не унесли; после этого находившиеся там люди не знали уже, кого им следует оплакивать, — ту ли, у кого был отнят свет жизни, или того, в ком навеки потух свет разума!
* * * *
Несчастная преступница (которую, впрочем, вряд ли кто-нибудь станет жалеть) спустя несколько месяцев, уже лежа на смертном одре, исповедалась перед священником-диссидентом, который, проведав об отчаянном положении, в котором она находилась, решил ее навестить. Она призналась, что, побуждаемая жадностью, а еще более того желанием вернуть свое утраченное влияние в семье и зная, какое богатство и какие титулы достанутся на долю ее сына, а тем самым в какой-то степени и на ее долю, если он женится на Маргарет, она пыталась склонить его на это уговорами и мольбой, но ей это не удалось; тогда в отчаянии своем и в досаде она решила прибегнуть ко лжи и клевете и измыслила чудовищную историю, которую и рассказала своему сыну накануне того дня, когда должна была состояться свадьба его с Элинор. Она уверила Джона, что он не ее сын, а незаконное дитя ее мужа, проповедника, от связи его с пуританкой-матерью Элинор, которая принадлежала к его сообществу и была известна как восторженная его поклонница, причем увлечение его проповедями, якобы перешедшее в увлечение им самим и вызывавшее в ней ревность в первые годы ее замужества, и легло в основу этого страшного вымысла. Она добавила, что явная привязанность Маргарет к двоюродному брату в какой-то степени смягчала ее вину в собственных глазах, но когда она увидела, как сын ее утром того дня, на который была назначена свадьба, охваченный отчаяньем, покинул дом и помчался невесть куда, она была уже готова вернуть его и открыть весь учиненный ею обман. Но потом душа ее снова очерствела, и она подумала, что девушка ничего не узнает и что тайна эта никогда не будет раскрыта, ибо она ведь связала сына клятвой молчать о ней — из уважения к памяти его отца и из жалости к совершившей этот грех матери Элинор.
Все произошло именно так, как хотела того преступница. Сендел стал смотреть на Элинор как на сестру, а образ Маргарет легко нашел себе место в его незанятом сердце. Но как то часто бывает с теми, кто пускается на хитрости и на обман, именно то, что можно было счесть исполнением ее надежд, оказалось для нее гибельным. Оттого, что брак Джона и Маргарет оказался бездетным, все именья и титул Мортимеров переходили теперь к их дальнему родственнику, который был упомянут в завещании сэра Роджера, а ее сын, лишившийся рассудка от пережитого горя, в которое она ввергла его своими кознями, оказался по той же причине лишенным и богатства и звания, которых она, как ей казалось, с их помощью для него добилась, и должен был довольствоваться небольшим пенсионом, который ему назначили за его былые заслуги. Бедность самого короля, который жил на ту помощь, которую получал от Людовика XIV[609], исключала возможность этот пенсион сколько-нибудь увеличить. Когда священник выслушал до конца страшную исповедь умирающей грешницы, он мог только напутствовать ее теми словами, которые приписывают епископу Бернету[610], когда к нему обратился за советом преступник, — он велел ей «пребывать в отчаянии» и ушел.
* * * *
Элинор удалилась вместе с беспомощным существом, на которое изливались ее неувядающая любовь и непрестанные заботы, в свой йоркширский домик. Там, говоря словами божественного слепого старца[611], чья поэтическая слава не достигла еще этой страны,
Отрадой было ей его увидеть до́ма[612]
и следить за ним, подобно отцу иудейского силача, который следил за тем, как сын его набирается «богом данной силы». Только в отличие от силы Самсона силе ума его не суждено было больше к нему вернуться.
По прошествии двух лет, в течение которых Элинор истратила большую часть своего состояния на лечение больного и «много претерпела от многих врачей»[613], она поняла, что надеяться ей больше не на что, и, рассчитав, что доходов с ее уже уменьшившегося капитала будет все же достаточно, чтобы на них могли прожить и она и тот, кого она твердо решила не покидать, она терпеливо переносила свою горькую участь вместе с печальным спутником ее жизни и явила собой еще один из многих ликов женщины, «неустанно творящей добро»[614], которая не нуждается ни в опьянении страстью, ни в шумном одобрении людей, ни даже в благодарности ничего не сознающего предмета своих забот.
Если бы в жизни для нее все сводилось к тому, чтобы спокойно переносить лишения и оставаться равнодушной к окружающему, усилия эти вряд ли можно было счесть ее заслугой, а страдания ее, пожалуй, не вызвали бы к себе сочувствия; но женщина эта терпит непрерывную и ничем не смягченную муку. Первую свою любовь она похоронила у себя в сердце, однако сердце это все еще продолжает жить и остается чутким к чужому страданию, и горячо на что-то надеется, и испытывает жгучую боль.
* * * *
Она сидит возле него с утра до вечера, вглядывается в глаза, свет которых был ее жизнью, и видит их устремленный на нее стеклянный бессмысленный взгляд; она мечтает об улыбке, которая озаряла его душу, как утреннее солнце — весенний луг, и видит только отсутствующую улыбку, ту, что пытается передать чувство довольства, но неспособна ничего выразить. Тогда, глядя в сторону, она погружается в мысли о прошлом. Перед ней проплывают видения; это какие-то сладостные образы, все окрашено в неземные цвета, — это ткань, слишком тонкая, такая, что невозможно было бы выткать в нашей жизни, — они встают и ширятся перед ней, зачарованные и призрачные. Потоки дивной музыки ласкают ей слух, она мечтает о герое, о возлюбленном, о любимом — о человеке, который соединил бы в себе все, что может ослепить взгляд, опьянить воображение и смягчить сердце. Она видит его таким, каким он явился перед ней в первый раз, и даже миражи, что возникают в пустыне, так не увлекают воображение и не таят в себе такой жестокий обман. Она наклоняется, чтобы испить из этого призрачного источника — и вдруг все исчезает; она пробуждается от своих мечтаний и слышит тихий смех несчастного: он налил в раковину воды, и ему кажется, что это бушующий океан!
* * * *
Есть у нее одно утешение. Когда сознание его ненадолго просветляется, когда речь его становится членораздельной, он произносит не имя Маргарет, а ее имя, и тогда в сердце ее вспыхивает проблеск надежды и наполняет его радостью, но потом гаснет так же быстро, как гаснет в его остывшей душе этот проблеск сознания, мимолетный и случайный!
* * * *
Непрестанно заботясь о том, чтобы он чувствовал себя хорошо и был всем доволен, она каждый вечер совершала с ним прогулки, но водила его обычно по самым уединенным тропинкам, чтобы избежать насмешек со стороны встречных или их безучастного сожаления, которые были бы для нее мучительны и могли бы смутить ее кроткого спутника, с лица которого никогда не сходила улыбка.
— Именно в это время, — сказал незнакомец, прерывая свой рассказ, — мне и довелось познакомиться с… я хотел сказать, именно в это время некий приезжий, поселившийся неподалеку от той деревушки, где жила Элинор, несколько раз встречал их обоих, когда они вместе выходили на свою уединенную прогулку. И каждый вечер он внимательно за ними следил. Он знал историю этих двух несчастных существ и решил воспользоваться ею в своих целях. Они вели настолько замкнутый образ жизни, что не могло быть и речи о том, чтобы познакомиться с ними обычным путем. Он пытался приблизиться к ним, время от времени оказывая больному какие-то знаки внимания: иногда он подбирал цветы, которые тот нечаянно ронял в речку, и, приветливо улыбаясь, выслушивал те невнятные звуки, которыми несчастный, сохранивший еще прежнюю свою обходительность, после того как уже утратил ясность мысли, пытался его отблагодарить.
Элинор бывала благодарна ему за все эти случайные знаки внимания, однако ее начинала уже тревожить та настойчивость, с которой он стал каждый вечер появляться в местах, где они имели обыкновение гулять вдвоем, и независимо от того, поощряла она его, пренебрегала им или даже просто отталкивала его от себя, всякий раз находил все же способ разделить их уединение. Даже то скорбное достоинство, с которым держала себя Элинор, ее глубокое уныние, ее сухие поклоны и лаконичные ответы были бессильны против учтивого, но на редкость назойливого незнакомца.
Постепенно он стал заговаривать с ней о постигшем ее горе — а ведь тот, кому удается завести подобный разговор с человеком несчастным, тем самым подбирает ключ к его сердцу. Элинор начала прислушиваться к его речам; ее, правда, смущало то, что он в таких подробностях осведомлен обо всей ее жизни, но вместе с тем успокаивало участие, которое сквозило в его словах, а таинственные намеки его на то, что есть еще надежда, намеки, которые он ронял как бы невзначай, ободряли ее. Вскоре жители деревушки, которых праздность и отсутствие каких-либо интересов жизни сделали любопытными, заметили, что Элинор и незнакомец постоянно появляются вместе на вечерних прогулках.
Прошло около двух недель после того, как это было замечено, когда соседи вдруг услыхали, как Элинор, одна, вся вымокшая под дождем и с непокрытой головой, в поздний час громко и исступленно стучится в дом жившего рядом священника. Тот открыл ей дверь, ее впустили, и как ни был почтенный хозяин дома смущен столь неожиданным появлением ее, да еще в такой неурочный час, чувство это сменилось глубоким изумлением и ужасом, когда она рассказала, что ее к нему привело. Вначале он, правда, вообразил (ибо знал, в каком печальном положении она находилась), что постоянное общение с умалишенным могло оказать свое вредное влияние на рассудок той, которая не отходила от него ни на шаг.
Когда же Элинор рассказала о страшном предложении, которое ей было сделано, и назвала не менее страшное имя нечестивца, от которого оно исходило, священник пришел в чрезвычайное волнение; долгое время он молчал, а потом попросил у нее разрешения сопровождать ее, когда она в следующий раз встретится с незнакомцем. Встреча эта должна была состояться на следующий же вечер, ибо тот не пропускал ни одного дня, когда она выходила на свою печальную прогулку.
Необходимо еще упомянуть, что священник этот несколько лет провел за границей, что там ему довелось видеть нечто такое, о чем потом ходили странные слухи, он же по возвращении не обмолвился о виденном ни словом, и что приехал он в эту округу совсем недавно и не знал ни самое Элинор, ни обстоятельств ее прошлой жизни, ни теперешнего ее положения.
* * * *
Была осень, вечера становились короче, и сумерки быстро сменялись ночной тьмой. И вот как раз тогда, когда тени стали заметно густеть, священник вышел из дома и направился в то место, где, по словам Элинор, она каждый вечер встречала незнакомца.
Они пришли туда раньше, чем он; по тему, как дрожала Элинор, как отводила в сторону взгляд и как суров, но вместе с тем спокоен был ее навязчивый спутник, священник сразу же понял, сколь ужасен был их разговор. Быстрыми шагами он подошел к ним и стоял теперь перед незнакомцем. Они сразу же узнали друг друга. Выражение, которого раньше никто на нем не видел, — выражение страха появилось на лице странного пришельца! Он выждал немного, а потом ушел, не сказав ни слова, и с тех пор больше никогда уже не докучал Элинор.
* * * *
Прошло несколько дней, прежде чем священник более или менее оправился после потрясения, вызванного этой необычайной встречей, и мог объяснить Элинор причину пережитого им глубокого и мучительного волнения.
Когда он увидел, что уже может ее принять, он послал за ней и пригласил ее к себе поздним вечером, ибо знал, что в течение дня она никогда не оставляет беспомощного больного, которому так безраздельно предана. Вечер этот наступил; представьте себе теперь, как оба они сидят в старинном кабинете священника, стены которого уставлены шкафами с увесистыми старинными фолиантами; как теплится тлеющий в очаге торф, озаряя комнату тусклым, едва мерцающим светом, и как единственная зажженная свеча на дубовой подставке в дальнем ее углу освещает один только этот угол и ни одного отблеска не падает на фигуры Элинор и ее собеседника, сидящих в массивных креслах, наподобие деревянных изваяний святых в богато убранных нишах какого-нибудь католического храма.
— Что за нечестивое и отвратительное сравнение, — сказал Альяга, пробуждаясь от дремоты, в которую он не раз погружался за время этого долгого рассказа.
— Слушайте лучше, чем это кончилось, — сказал его настойчивый собеседник, — священник признался Элинор, что он был знаком с ирландцем по имени Мельмот, который возбудил в нем самый пристальный интерес своим широким кругозором, большим умом и страстной любознательностью, и он очень с ним сблизился. Когда в Англии начались смуты, священнику пришлось вместе со всей семьей искать убежища в Голландии. Там он снова встретил Мельмота, который предложил ему поехать вместе с ним в Польшу; предложение это было принято, и они отправились туда вдвоем. Священник рассказывал при этом много всяких необычайных историй о докторе Ди и Альберте Аляско[615], польском авантюристе, с которым они виделись и в Англии, и в Польше; по его словам, он понял, что приятель его Мельмот безудержно увлечен изучением того искусства, которое приводит в содрогание всех, «кто произносит имя Христа». Большому кораблю нужно было большое плавание; ему было тесно в тех водах, где он оказался и откуда он рвался на просторы морей; иными словами, Мельмот сошелся с теми мошенниками или кем-то еще того хуже, которые обещали ему знание потустороннего мира и сверхъестественную силу на непередаваемо страшных условиях.
Когда священник упомянул об этом, черты лица его странным образом исказились. Он поборол свое волнение и добавил;
— С этого дня мы перестали встречаться. Я окончательно решил, что это человек, предавшийся дьявольскому обману, что он во власти Врага рода человеческого.
Прошло несколько лет, в течение которых я не видел Мельмота. Я собирался уже уезжать из Германии, как вдруг накануне получил письмо от некоего человека; он называл себя моим другом и писал, что, чувствуя приближение смерти, хочет, чтобы его напутствовал протестантский священник. Мы находились тогда на территории католического курфюршества. Я не замедлил отправиться к умирающему. Слуга провел меня к нему в комнату, после чего затворил дверь и ушел; оглядевшись, я, к удивлению своему, увидел, что комната вся заполнена разными астрологическими таблицами, книгами и какими-то приборами, назначение которых было мне непонятно; в углу стояла кровать, около которой не было ни священника, ни врача, ни родных, ни друзей; на кровати лежал Мельмот. Я подошел к нему и попытался сказать ему несколько слов утешения. Он только махнул рукой, прося меня замолчать, что я и сделал. Когда я припомнил его прежние привычки и занятия и увидел все, что его окружало, я испытал не столько смущение, сколько страх.
— Подойдите поближе, — едва слышно попросил Мельмот, — еще ближе. Я умираю… Вы хорошо знаете, как прошла моя жизнь. Я повинен в великом ангельском грехе: я был горд и слишком много возомнил о силе своего ума! Это был первый смертный грех — безграничное стремление к запретному знанию! Я умираю! Я не прошу вас творить надо мной какие-либо обряды; я не хочу слушать слова, которые для меня ничего не значат или которым я сам не хочу придавать никакого значения! Не смотрите на меня с таким ужасом, я послал за вами, чтобы вы мне здесь торжественно обещали, что скроете от всех мою смерть. Пусть ни один человек на свете не узнает ни того, что я умер, ни того, где и когда это было.
Голос его звучал отчетливо, а в движениях была сила, и я никак не мог допустить, что он в таком тяжелом состоянии.
— Не верится мне, — сказал я, — что вы умираете: голова у вас ясная, голос твердый, говорите вы связно; невозможно даже представить себе, что вы так больны.
— Хватит ли у вас терпения и мужества, чтобы убедиться, что все, что я говорю, правда? — спросил он.
Я ответил, что терпения у меня, разумеется, хватит, что же касается мужества, то я обращусь за ним к существу, которое я слишком чту, для того чтобы произносить при нем его имя.
В ответ он только улыбнулся страшной улыбкой, значение которой я слишком хорошо понял, и указал на часы, находившиеся в ногах кровати.
— Заметьте, — сказал он, — часовая стрелка стоит на одиннадцати, и я сейчас в здравом уме, могу ясно выразить свои мысли и даже вид у меня здорового человека. А через час вы увидите меня мертвым!
Я сел у его изголовья; мы оба с ним стали следить за медленным движением стрелок. Время от времени он что-то еще говорил, но заметно было, что силы его слабеют. Он настойчиво повторял, что я должен все сохранить в глубокой тайне, что это в моих интересах, и вместе с тем намекал, что мы с ним, может быть, еще и увидимся. Я спросил, почему он решил доверить мне тайну, разглашение которой столь опасно, в то время как ему ничего не стоило ее сохранить. Ведь если бы я не знал, жив он или нет и где он находится, я, разумеется, не узнал бы и того, где и при каких обстоятельствах он умер. На это он мне ничего не ответил. Как только часовая стрелка подошла к двенадцати, лицо его переменилось, глаза потускнели, речь сделалась невнятной, челюсть отвисла; дыхание прекратилось. Я поднес к его рту зеркало — оно не запотело. Я взял его руку — пульса не было. Прошло еще несколько минут, и тело совершенно остыло. После этого я еще оставался в комнате около часа — за это время не произошло ничего, что позволяло бы думать, что жизнь к нему возвращается.
Печальные события в нашей стране заставили меня надолго задержаться за границей. Я побывал в различных частях континента, и, куда бы я ни приезжал, до меня всюду доносились слухи, что Мельмот жив. Слухам этим я не верил и вернулся в Англию в полной уверенности, что он умер. Но ведь не кто иной, как Мельмот, прогуливался и говорил с вами в последний вечер, когда мы с вами виделись. Я видел его собственными глазами и так ясно, что сомнений и быть не может. Это был Мельмот собственной персоной, такой, каким я знал его много лет назад, когда волосы мои были еще темными, а походка твердой. Я за эти годы постарел, а он все такой же; можно подумать, что время боится к нему прикоснуться. Невозможно даже представить себе, какие средства, какая сила дает ему возможность продолжать эту посмертную, сверхъестественную жизнь, остается только допустить, что страшная молва, сопровождавшая его всюду на континенте, верна.
Побуждаемая страхом и ненасытным любопытством, Элинор стала допытываться, что это за молва; однако ужасы, которые ей самой случилось изведать, позволяли ей уже строить догадки о том, что это могло быть.
— Не пытайтесь проникнуть глубже, — сказал священник, — вы и так уже знаете больше, чем людям дано было услышать и уразуметь. Достаточно того, что божественная сила помогла вам отразить нападения злого духа; искус был мучителен, но вы восторжествуете над ним. Если враг станет упорствовать в своих попытках, помните, что он уже был отвергнут среди ужасов тюрьмы и виселицы, среди криков сумасшедшего дома и костров Инквизиции; что ему еще предстоит быть побежденным противником, с которым, как он думал, ему легче будет справиться, — со слабым, разбитым сердцем. Он исколесил землю от края до края в поисках жертв, ища, какою душою еще завладеть, и, однако, не поживился добычей даже там, куда, кажется, мог устремиться за ней со всей присущей ему сатанинской жадностью. Да будет же нашей славой и венцом радостей наших, что даже слабейший из противников оттолкнул его. ибо владел силой, которая всегда будет побеждать его силу.
* * * *
Кто эта постаревшая женщина, которая с трудом поддерживает изможденного больного, а сама не меньше него на каждом шагу нуждается в помощи? Это по-прежнему Элинор, она ведет под руку Джона. Они идут все по той же тропинке, только сейчас уже другое время года, и перемена эта как будто сказалась и на состоянии природы, и на душах людей. Они идут сумрачным осенним вечером; речка, текущая рядом, потемнела, и вода ее сделалась мутной; слышно, как ветер завывает среди деревьев; сухие пожелтевшие листья шуршат у них под ногами. Два эти существа больше уже не общаются друг с другом, ибо один из них уже ни о чем не думает и редко что-нибудь говорит!
Неожиданно он знаками объясняет ей, что хочет посидеть; она не перечит ему и сама садится с ним рядом на поваленное дерево. Он склоняет голову ей на грудь, и она чувствует, смущенно и радостно, теплоту стекающих на нее слезинок, впервые за долгие годы; едва ощутимое, но сознательное пожатие руки кажется ей признаком того, что к нему возвращается разум; затаив дыхание, она с надеждой следит за тем, как он медленно поднимает голову и устремляет на нее взгляд… Господь утешитель, взгляд его осмыслен! Этим необыкновенным взглядом он благодарит ее за всю заботу о нем, за долгий и трудный подвиг любви! Губы его приоткрыты, он пытается что-то сказать, но давно уже отвык произносить звуки человеческой речи, и ему это не удается; он пытается снова и опять терпит неудачу; силы его иссякают, глаза закрываются, последний тихий вздох проливается на грудь той, которая верила и любила.
Прошло еще немного времени, и Элинор могла сказать тем, кто стоял у ее одра, что умирает счастливой, ибо он узнал ее еще раз! Последнее движение ее было исполнено особого смысла: она торжественно прощалась им со священником. И тот понял этот знак и ответил.
Глава XXXIII
Cum mihi non tantum furesque furaeque suetae
Hunc vexare locum, curae sunt atque labori;
Quantum carminibus quae versant atque venenis
Humanos animos[616].
|
The script ran 0.05 seconds.