1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Обрейте бороду! – сказала она, – вы будете еще лучше. Кто это выдумал такую нелепую моду – бороды носить? У мужиков переняли! Ужель в Петербурге все с бородами ходят?
Он машинально кивнул головой.
– Вы обреетесь, да? А то Нил Андреич увидит – рассердится. Он терпеть не может бороды: говорит, что только революционеры носят ее.
– Все сделаю, что хочешь, – нежно сказал он. – Зачем только ты любишь Викентьева?
– Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить – как это можно! Что еще бабушка скажет? – прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
– Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра!.. – бредил он, сжимая крепко ее талию.
– Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! – говорила она, невольно падая ему на грудь.
Он опять прижал ее щеку к своей и опять шептал:
– Хорошо тебе?
– Неловко ногам.
Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него.
– Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?
– Кого же мне любить? – Меня, меня!
– Ведь я люблю.
– Не так, иначе! – говорил он, положив ей руки на плечи.
– Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много! – говорила Марфенька, глядя на небо. – Ужели это правда, что там, на звездах, тоже живут люди? Может быть, не такие, как мы… Ах, молния! Нет, это зарница играет за Волгой: я боюсь грозы… Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь в постель, задержу занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу… Вон звездочка покатилась! Скоро ужинать! – прибавила потом, помолчав. – Если б вас не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.
Он молчал, положил щеку ей на плечо.
– Вы спите? – спросила она.
Он отрицательно покачал головой.
– Ну, дремлете: вон у вас и глаза закрыты. Я тоже, как лягу, сейчас засну, даже иногда не успею чулок снять, так и повалюсь. Верочка долго не спит: бабушка бранит ее, называет полунощницей. А в Петербурге рано ложатся?
Он молчал.
– Братец!
Он все молчал.
– Что вы молчите?
Он пошевелился было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного счастья, держа это счастье в руках и не желая выпустить. Она зевнула до слез.
– Как тепло! – сказала она. – Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку – не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.
Он ни слова.
«Все молчит: как привыкнешь к нему?» – подумала она и беспечно опять склонилась головой к его голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского.
«Как странно! – думала она, – отчего это у него так бьется? А у меня? – и приложила руку к своему боку, – нет, не бьется!» Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко.
– Пустите, братец! – шепотом, будто стыдливо, сказала она. – Пора домой!
Ему все жаль было выпустить ее, как будто он расставался с ней навсегда.
– Больно, пустите… – говорила Марфенька, с возрастающей тоской, напрасно порываясь прочь, – ах, как неловко!
Наконец она наклонилась и вынырнула из-под рук.
Он тяжело вздохнул.
– Что с вами? – раздался ее детский, покойный голос над ним.
Он поглядел на нее, вокруг себя и опять вздохнул, как будто просыпаясь.
– Что с вами? – повторила она, – какие вы странные!
Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный: «Ах!»
Она положила было руку ему на плечо, другой рукой поправила ему всклокочившиеся волосы и хотела опять сесть рядом.
– Нет, пойдем отсюда, Марфенька! – в волнении сказал он, устраняя ее.
– Какие вы странные: на себя не похожи! Не болит ли голова?
Она дотронулась рукой до его лба.
– Не подходи близко, не ласкай меня! Милая сестра! – сказал он, целуя у нее руку.
– Как же не ласкать, когда вы сами так ласковы! Вы такой добрый, так любите нас. Дом, садик подарили, а я что за статуя такая!
– И будь статуей! Не отвечай никогда на мои ласки, как сегодня…
– Отчего?
– Так; у меня иногда бывают припадки… тогда уйди от меня.
– Не дать ли вам чего-нибудь выпить? У бабушки гофманские капли есть. Я бы сбегала: хотите?
– Нет, не надо. Но ради бога, если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также, этот Викентьев, например…
– Смел бы он! – с удивлением сказала Марфенька. – Когда мы в горелки играем, так он не смеет взять меня за руку, а ловит всегда за рукав! Что выдумали: Викентьев! Позволила бы я ему!
– Ни ему, ни мне, никому на свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.
– Вот видите, а вы говорили…что… – начала она.
– Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани смеяться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни.
– Это не глупо… любить птиц: вы не смеетесь, вы это правду говорите? – робко спрашивала она.
– Нет, нет, ты перл, ангел чистоты… ты светла, чиста, прозрачна…
– Прозрачна? – смеялась она, – насквозь видно!
– Ты… ты… Он в припадке восторга не знал, как назвать ее.
– Ты вся – солнечный луч! – сказал он, – и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда не подходи близко но мне, а если я подойду – уйди!
Он подошел к обрыву.
– Куда же вы? Пойдемте ужинать! Скоро и спать…
– Я не хочу ни ужинать, ни спать.
– Опять вы от ужина уходите: смотрите, бабушка…
Она не кончила фразы, как Райский бросился с обрыва и исчез в кустах
«Боже мой! – думал он, внутренне содрогаясь, – полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…?»
– «Чем? – спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. – Прежде всего… силой моей воли, сознанием безобразия… – начал было он говорить, выпрямляясь, – нет, нет, – должен был сейчас же сознаться, – это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это «или» в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте – все же оно было в ней, а не в нем…
– О, как скверно! как скверно! – твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок. Марфенька долго смотрела вслед ему, потом тихо, задумчиво пошла домой, срывая машинально листья с кустов и трогая по временам себя за щеки и уши.
– Как разгорелись, я думаю, красные! – шептала она. – От чего он не велел подходить близко, ведь он не чужой? А сам так ласков… Вон как горят щеки?
Она прикладывала руку то к одной, то к другой щеке.
Бабушка начала ворчать, что Райский ушел от ужина. Молча, втроем, с Титом Никонычем, отужинали и разошлись. Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей, или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
Наконец, пролежав напрасно, без сна, с час в постели, она встала, вытерла лицо огуречным рассолом, что делала обыкновенно от загара, потом перекрестилась и заснула.
XIV
Райский нижним берегом выбрался на гору и дошел до домика Козлова. Завидя свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка в садик.
Райский подождал в тени забора, пока тот перескочил совсем. Он колебался, на что ему решиться, потому что не знал, вор ли это, или обожатель Ульяны Андреевны, какой-нибудь m-r Шарль, – и потому боялся поднять тревогу.
Подумав, он, однако, счел нужным следить за незнакомцем: для этого последовал его примеру и также тихо перелез через забор.
Тот прокрадывался к окнам, Райский шел за ним и остановился в нескольких шагах. Незнакомец приподнялся до окна Леонтья и вдруг забарабанил, что есть мочи, в стекло.
«Это не вор… это, должно быть, – Марк!» – подумал Райский и не ошибся.
– Философ! отворяй! Слышишь ли ты, Платон? – говорил голос. – Отворяй же скорей!
– Обойди с крыльца! – глухо, из-за стекла, отозвался голос Козлова.
– Куда еще пойду я на крыльцо, собак будить? Отворяй!
– Ну, постой; экой какой! – говорил Леонтий, отворяя окно.
Марк влез в комнату.
– Это кто еще за тобой лезет? Кого ты привел? – с испугом спросил Козлов, пятясь от окна.
– Никого я не привел – что тебе чудится… Ах, в самом деле, лезет кто-то…
Райский в это время вскочил в комнату.
– Борис, и ты? – сказал с изумлением Леонтий. – Как вы это вместе сошлись?
Марк мельком взглянул на Райского и обратился к Леонтью.
– Дай мне скорее другие панталоны, да нет ли вина? – сказал он. s255
– Что это, откуда ты? – с изумлением говорил Леонтий, теперь только заметивший, что Марк почти по пояс был выпачкан в грязи, сапоги и панталоны промокли насквозь.
– Ну, давай скорей, нечего разговаривать! – нетерпеливо отозвался Марк.
– Вина нет; у нас Шарль обедал, мы все выпили, водка, я думаю, есть…
– Ну, где твое платье лежит?
– Жена спит, а я не знаю где: надо у Авдотьи спросить…
– Урод! Пусти, я сам найду.
Он взял свечу и скрылся в другую комнату.
– Вот – видишь какой! – сказал Леонтий Райскому. Через десять минут Марк пришел с панталонами в руках.
– Где это ты вымочился так? – спросил Леонтий.
– Через Волгу переезжал в рыбачьей лодке, да у острова дурачина рыбак сослепа в тину попал: надо было выскочить и стащить лодку. Он, не обращая на Райского внимания, переменил панталоны и сел в большом кресле, с ногами, так что колнеки пришлись вровень с лицом. Он положил на них бороду. Райский молча рассматривал его. Марк был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове. Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед.
Черты лица не совсем правильные, довольно крупные, лицо скорее худощавое, нежели полное. Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмешку, но не удовольствие.
Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный.
Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на все покойно или холодно.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо – эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
Посидев немного с зажмуренными глазами, он вдруг открыл их и обратился к Райскому.
– Вы, верно, привезли хороших сигар из Петербурга: дайте мне одну, – сказал он без церемонии.
Райский подал ему сигарочницу.
– Леонтий! Ты нас и не представил друг другу! – упрекнул его Райский.
– Да чего представлять: вы оба пришли одной дорогой и оба знаете, кто вы! – отвечал тот.
– Как это ты обмолвился умным словом, а еще ученый! – сказал Марк.
– Это тот самый… Марк… что… Я писал тебе: помнишь… – начал было Козлов.
– Постой! Я сам представлюсь! – сказал Марк, вскочил с кресел и, став в церемонную позу, расшаркался перед Райским.Честь имею рекомендоваться: Марк Волоков, пятнадцатого класса, состоящий под надзором полиции чиновник, невольный здешнего города гражданин!
Потом откусил кончик сигары, закурил ее и опять свернулся в комок на креслах.
– Что же вы здесь делаете? – спросил Райский.
– Да то же,я думаю;что и вы…
– Разве вы…любите искусство:артист,может быть?
– А вы…артист?
– Как же! – вмешался Леонтий, – я тебе говорил: живописец, музыкант… Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет. – Что ты: уж далеко? – обратился он к Райскому.
Райский сделал ему знак рукой молчать.
– Да, я артист, – отвечал Марк на вопрос Райского. – Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о моих произведениях!
– Она слышать о вас не может.
– Ну, вот видите! А я у ней пока всего сотню какую-нибудь яблок сорвал через забор!
– Яблоки мои: я вам позволяю, сколько хотите…
– Благодарю: не надо; привык уж все в жизни без позволения делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!
– Я очень хотел видеть вас: мне так много со всех сторон наговорили…
– сказал Райский.
– Что же вам наговорили?
– Мало хорошего…
– Вероятно, вам сказали, что я разбойник, изверг, ужас здешних мест!
– Почти…
– Что же вас так позывало видеть меня после этих отзывов? Вам надо тоже пристать к общему хору: я у вас книги рвал. Вот он, я думаю, сказывал…
– Да, да: вот он налицо: я рад, что он сам заговорил! – вмешался Леонтий. – Так бы и надо было сначала отрекомендовать тебя…
– Делайте с книгами, что хотите, я позволяю! – сказал Райский.
– Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь не стану брать и рвать: можешь, Леонтий, спать покойно.
– А ведь в сущности предобрый! – заметил Леонтий про Марка, – когда прихворнешь, ходит как нянька, за лекарством бегает в аптеку… И чего не знает? Все! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый…
– Полно врать, Козлов! – перебил Марк.
– Впрочем, не все бранят вас, – вмешался Райский, – Ватутин отзывается или по крайней мере старается отзываться хорошо.
– Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
– Так вот вы какой артист! – весело заметил Райский.
– А вы какой? Расскажите теперь! – просил Марк.
– Я… так себе, художник – плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю… Вот хочу писать – большую вещь, роман…
– Да, да, вижу: такой же художник, как все у нас…
– Все?
– Ведь у нас все артисты: одни лепят, рисуют, бренчат, сочиняют – как вы и подобные вам. Другие ездят в палаты, в правления – по утрам, третьи сидят у своих лавок и играют в шашки, четвертые живут по поместьям и проделывают другие штуки – везде искусство!
– У вас нет охоты пристать к которому-нибудь разряду? – улыбаясь, спросил Райский.
– Пробовал, да не умею. А вы зачем сюда приехали? – спросил он в свою очередь.
– Сам не знаю, – сказал Райский, – мне все равно, куда ни ехать… Подвернулось письмо бабушки, она звала сюда, я и приехал.
Марк погрузился в себя и не занимался больше Райским, а Райский, напротив, вглядывался в него, изучал выражение лица, следил за движениями, стараясь помочь фантазии, которая по обыкновению рисовала портрет за портретом с этой новой личностью.
«Слава богу! – думал он, – кажется, не я один такой праздный, не определившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее: бродит, не примиряется с судьбой, ничего на делает (я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ничем и никем не доволен… Что же он такое? Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой – холодный анализ разрушает все – и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольством холод…То ли он, или другое что-нибудь?..»
Он вглядывался в дремлющего Марка, у Леонтья тоже слипались глаза.
– Пора домой, – сказал Райский. – Прощай, Леонтий!
– Куда же я его дену? – спросил Козлов, указывая на Марка.
– Оставь его тут..
– Да, оставь козла в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда, в темненькую комнату, да запереть! – мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. – С ним после и не разделаешься! – сказал он, – да еще, по жалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!
Марк вдруг засмеялся, услыхав последние слова, и быстро вскочил на ноги.
– И я с вами пойду, – сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав:
– Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
Райский последовал, хотя не так проворно, его примеру, и оба тем же путем, через садик, и перелезши опять через забор, вышли на улицу.
– Послушайте, – сказал Марк, – мне есть хочется: у Леонтья ничего нет. Не поможете ли вы мне осадить какай-нибудь трактир?
– Пожалуй, но это можно сделать и без осады…
Нет, теперь поздно, так не дадут – особенно когда узнают, что я тут: надо взять с бою. Закричим: «Пожар!», тогда отворят, а мы и войдем.
– Потом выгонят.
– Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!
– Осадить! Ночной шум – как это можно? – сказал Райский.
– А! испугались полиции: что сделает губернатор, что скажет Нил Андреич, как примет это общество, дамы? – смеялся Марк. – Ну, прощайте, я есть хочу и один сделаю приступ…
– Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка – я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
– Ну, так что же?
– Пойдемте ужинать к ней: да кстати уж и ночуйте у меня! Я не знаю, что она сделает и скажет, знаю только, что будет смешно.
– Идея недурна: пойдемте. Да только уверены ли вы, что мы достанем у ней ужин? Я очень голоден.
– Достанем ли ужин у Татьяны Марковны? Наверное можно накормить роту солдат. Они молча шли дорогой. Марк курил сигару и шел, уткнувши нос в бороду, глядя под ноги и поплевывая.
Они пришли в Малиновку и продолжали молча идти мимо забора, почти ощупью в темноте прошли ворота и подошли к плетню, чтобы прелезть через него в огород.
– Вон там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, – сказал Марк. – Там деревья, не видать, а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я все там хожу… Вы ходите…сюда, в сад? Зачем?
– А за яблоками! Я вон их там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… вы позволите…
– С удовольствием: лишь бы не поймала Татьяна Марковна!
– Нет, не поймает. А вот не поймаем ли мы кого-нибудь? Смотрите, кто-то перескочил через плетень: по-нашему! Э, э, постой, не спрячешься. Кто тут? Стой! Райский, спешите сюда, на помощь!
Он бросился вперед шагов на десять и схватил кого-то.
– Что за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! – говорил
Райский и поспешил на голос.
Марк уже держал кого-то – этот кто-то барахтался у него в руках, наконец упал наземь, прижавшись к плетню.
– Ловите, держите там: кто-то еще через плетень пробирается в огород! – кричал опять Марк. Райский увидел еще фигуру, которая уже влезла на плетень и вытянула ноги, чтоб соскочить в огород. Он крепко схватил ее за руку.
– Кто тут? Кто ты? Зачем? Говори! – спрашивал он.
– Барин! пустите, не губите меня! – жалобно шептал женский голос.
– Это ты, Марина! – сказал Райский, узнав ее по голосу, – зачем ты здесь?
– Тише, барин, не зовите меня по имени: Савелий узнает, больно прибьет!
– Ну, ступай, иди же скорей… Нет, постой! кстати попалась: не можешь ли ты принести ко мне в комнату поужинать что-нибудь?
– Все могу, барин: только не губите, Христа ради!
– Не бойся, не погублю! Есть ли что-нибудь на кухне?
– Все есть: как не быть! целый ужин! Без вас не хотели кушать, мало кушали. Заливные стерляди есть, индейка, я все убрала на ледник…
– Ну, неси. А вино есть ли?
– Осталась бутылка в буфете, и наливка у Марфы Васильевны в комнате…
– Как же достать: разбудишь ее?
– Нет, Марфа Васильевна не проснется: люта спать! Пустите, барин – муж услышит…
– Ну, беги же, «Земфира», да не попадись ему, смотри!
– Нет, теперь ничего не возьмет, если и встретит: скажу на вас, что вы велели…
Она засмеялась своей широкой улыбкой во весь рот, глаза блеснули, как у кошки, и она, далеко вскинув ноги, перескочила через плетень, юбка задела за сучок. Она рванула ее, засмеялась опять и, нагнувшись, по-кошачьи, промчалась между двумя рядами капусты.
А Марк в это время все допытывался, кто прячется под плетнем. Он вытащил оттуда незнакомца, поставил на ноги и всматривался в него, тот прятался и не давался узнавать себя.
– Савелий Ильич! – заискивающим голосом говорил он, – ничего такого…вы не деритесь: я сам сдачи сдам…
– Что-то лицо твое мне знакомо! – сказал Марк, – какая темнота!
– Ах, это не Савелий Ильич, ну, слава-те господи! – радостно сказал, отряхиваясь, незнакомый. – Я, сударь, садовник! Вон оттуда…
Он показал на сад вдали.
– Что ты тут делаешь?
– Да… пришел послушать, как соборный колокол ударит… а не то чтоб пустым делом заниматься… У нас часы остановились.
– Ну тебя к черту! – сказал Марк, оттолкнув его.
Тот перескочил через канаву и пропал в темноте.
Райский между тем воротился к главным воротам: он старался отворить калитку, но не хотел стучаться, чтоб не разбудить бабушку.
Он услышал чьи-то шаги по двору.
– Марина, Марина! – звал он вполголоса, думая, что она несет ему ужин, – отвори!
С той стороны отодвинули задвижку; Райский толкнул калитку ногой, и она отворилась. Перед ним стоял Савелий: он бросился на Райского и схватил его за грудь…
– А, постой, голубчик, я поквитаюсь с тобой – вместо Марины! – злобно говорил он, – смотри, пожалуй, в калитку лезет: а я там, как пень, караулю у плетня!..
Он припер спиной калитку, чтоб посетитель не ушел.
– Это я, Савелий! – сказал Райский. – Пусти.
– Кто это? – никак барин! – в недоумении произнес Савелий и остановился, как вкопанный.
– Как же вы изволили звать Марину! – медленно произнес он, помолчав, – нешто вы ее видели?
– Да, я еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, – солгал он в пользу преступной жены, – и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.
– Слушаю-с! – медленно сказал он. Потом долго стоял на месте, глядя вслед Райскому и Марку. – Вот что!расстановисто произнес он и тихо пошел домой.
На дороге он встретил Марину.
– Что тебе, леший, не спится? – сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, – бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами!.. – ворчала она, несясь, как сильф, мимо него, с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.
Савелий, не глядя на нее, в ответ на ее воззвание, молча погрозил ей вожжой.
XV
Марк в самом деле был голоден: в пять, шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.
– Хорошо бы чего-нибудь сладкого! – сказал Борис Павлович. s262 – Пирожного не осталось, – отвечала Марина, – есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
– Что за пирожное! – отозвался Марк, – нельзя ли сделать жженку? Есть ли ром?
Райский вопросительно взглянул на Марину.
– Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…
– А сахар есть?
– У барышни в комнате, я достану, – сказала Марина и исчезла.
– И лимон! – крикнул ей вслед Марк.
Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жженка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жженка, и опять мешал ложкой.
– Итак… – сказал, помолчав, Райский и остановился..
– Итак?.. – повторил Марк вопросительно.
– Давно ли вы здесь в городе?
– Года два…
– Верно, скучаете.
– Я стараюсь развлекаться…
– Извините… я…
– Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?
– В том,что не верю вам.,.
– В чем?
– В этих развлечениях.., в этой роли, которую вы… или виноват.
– Опять «виноват»?
– Которую вам приписывают.
– У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.
Он налил рюмку жженки и выпил.
– Выпейте: готова! – сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому.Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.
– Приписывают, – начал Райский, – стало быть, это не настоящая ваша роль?
– Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужель нельзя без роли прожить?..
– Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…
– А вы что делаете?
– Я… говорил вам, что я художник…
– Покажите же мне образчики вашего искусства
– Теперь ничего нет: вот, впрочем – безделка: еще не совсем кончено…
Он встал с дивана, снял холстину с портрета Настеньки и зажег свечу.
– Да, похож! – сказал Марк, – хорошо!.. «У него талант!» – сверкнуло у Марка в голове. – Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…
«У него верен глаз!» – подумал Райский.
– Лучше всего этот светлый фон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфеньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…
«У него есть вкус и понимание! – думал опять Райский, – уж не артист ли он,да притаился?»
– А вы знаете Марфеньку? – спросил он.
– Знаю.
– А Веру?
– И Веру знаю.
– Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.
– В церкви.
– В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?
– Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…
Он выпил еще рюмку жженки.
– Не хотите ли? – прибавил он, наливая Райскому.
– Нет – я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.
– И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.
– Зачем же, если не хочется?
– И то правда, ну, так я за вас!
Он выпил и его рюмку.
«Не пьяница ли он?» – подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.
– Вам странно смотреть, что я пью, – сказал Марк, угадавший его мысли, – это от скуки и праздности… делать нечего!
Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.
«У него глаза покраснели, – думал он, – напрасно я зазвал его – видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»
– Праздность! ведь это…
– Мать всех пороков, хотите вы сказать, – перебил Марк, – запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…
– Я хочу сказать, – продолжал Райский, – что от нас зависит быть праздным и не быть…
– Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, – перебил опять Марк, – я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…
– Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… – заметил Райский.
– Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем – а уж чего хуже?
– Правда ли, что вы стреляли по нем? – спросил Райский с любопытством.
– Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком – и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
– Что же он?
– Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье – вот и все.
– Это… развлечение? – спросил с мягкой иронией Райский.
– Нет, – серьезно отвечал Марк, – важное дело, урок старому ребенку.
– Что же после?
– Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
«Кажется, он хвастается удалью! – подумал Райский, вглядываясь в него. – Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
– Я не хотел читать вам морали, – сказал он вслух, – говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями.
– Почем вы знаете мой ум, образование и способности?
– Я вижу…
– Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью…видите!..
Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это все кончится. Он внутренно раскаивался в своей затее подразнить бабушку.
– Вы морщитесь: не бойтесь, – сказал Марк, – я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.
В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.
Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.
– Вы тоже, может быть, умны… – говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, – я еще не знаю, а может быть, и нет, а что способны, даже талантливы, – это я вижу, – следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?
– Я…все-таки…
– Портрет написали? – перебил он. – Да вы портретист, что ли?
– Да, я писал иногда…
– Ну, иногда – это не дело. Иногда и я делал кое-что.
Он помешал новую жженку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.
– Вы говорите, – начал, однако, он, – что у меня есть талант: и другие тоже говорят, даже находят во мне таланты.
Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, – но я не готовился к этому поприщу…
– Почему же?
– Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.
– Вот видите, – заметил Марк, – однако вас учили, нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а все же надо выучиться держать кисть в руке.
– Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание – хотел одного искусства и больше ничего, – мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.
– Ну,а потом? Там в Петербурге есть академия…
– Потом…
– Что потом? – перебил Марк и засмеялся.
– Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! – с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, – у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… – Он вздохнул. – Но я ворочусь и дойду! – сказал он решительно. – Время не ушло, я еще не стар…
Марк опять засмеялся.
– Нет, – говорил он, – не сделаете: куда вам!
– Отчего нет? почему вы знаете? – горячо приступил к нему Райский, – вы видите, у меня есть воля и терпение…
– Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят – и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?
– Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения?..
– Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это все неудачники!
Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.
«Он холодный, злой, без сердца!» – заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» – шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатыю таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… „одна нога в калоше, другая в туфле“, – мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. – Ужели я… неудачник? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
– Вы увидите, что не все такие… – возразил он горячо, – увидите, я непременно…
И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом «непременно».
– Сами же видите, что я не топлю дар в вине… – прибавил он.
– Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?
Райский слегка покраснел.
– Что, кажется, попал?
– Почему вы знаете?
– Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum…[91] и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе все.
– Вино, женщины, карты! – повторил Райский озлобленно, – когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! Почему вы думаете, что я влюбчив? – спросил он, помолчав.
– Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей…
– Ну,так что же: поклоняюсь – видите…
– Верно, влюблены в Марфеньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать Пожалуй, непрочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…
Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.
– Милостивый государь! – сказал Райский запальчиво, кто вам дал право думать и говорить так И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфенькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.
– Тише, бабушка услышит! – небрежно сказал Марк.
– Послушайте!.. – сдвинув брови, начал опять Райский…
–…если я вас до сих пор не выбросил за окошко, – договорил за него Марк, – то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом! Так, что ли, следует дальше? Ха,ха,ха!
Райский прошелся по комнате.
– Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! – сказал он покойно, сел в кресло и задумался.
Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.
– О чем вы думаете? – спросил Марк.
– Угадайте, вы мастер угадывать.
– Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.
– Почти… – отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.
– Говорите смелее – как я: скажите все, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь…
– Теперь, признаюсь, мало.
– Я вам надоел?
– Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.
– Скажите же, что я такое?
– Что вы такое? – повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. – Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» – говорит Тит Никоныч: а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…
– Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! – оживляясь, сказал Марк, вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там…А в вас есть спирт…хорошо! продолжайте!
Райский небрежно молчал.
– Что такое воспитание? – заговорил Марк. – Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manieres.[92] Согласитесь, что они не. больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием – вот не пьете: а за исключением портрета Марфеньки да романа в программе…
Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.
– Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены… – сказал он.
– Как не готовили? Учили верхом ездить для военной службы, дали хороший почерк для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латынскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А все прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?
– Вы заметили, – сказал Райский, – что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта – еще не улучшились… все те же, как я вижу…
– Какие же это артисты – скажите, только, пожалуйста, напрямик?
– Артисты – sans facons[93], которые напиваются при первом знакомстве, бьют стекла по ночам, осаждают трактиры, травят собаками дам, стреляют в людей, занимают везде деньги…
– И не отдают! – прибавил Марк. – Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман…
– Может быть, помещу.
– A propos[94] о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам… никогда не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем…
– Что это, шутка?
– Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении…
Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.
– Тут только восемьдесят: вы меня обсчитываете, – сказал Марк, сосчитав.
– Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.
– Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: «занимают деньги и не отдают?» – говорил Марк, пряча ассигнации в карман.
– Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, – продолжал Райский, – бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет – вот все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Марк засмеялся.
– Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! – говорил он.
– Да, если много таких художников, как я, – сказал Райский, – то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!
– Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, – заметил Марк, – но прибавьте: легион, пущенный в стадо…
Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.
– Что ж, это не правда? – добавил Райский, – скажите по совести! Я согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали… как?
– Неудачниками.
– Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.
– Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! – сказал, кланяясь, Марк. – Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен – почти совершенно.
– Вы соглашаетесь и…
– И остаюсь все тем же? – досказал Марк, – вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, – а все-таки ничего не делаете?
– Но я хочу… делать – и буду! – с азартом сказал Райский.
– И я смертельно хочу делать, но – я думаю – не буду.
Райский пожал плечами.
– Отчего же?
– Поприща, «арены» для меня нет… как вы говорите.
– Есть же у вас какие-нибудь цели?
– Вы скажите мне прежде, отчего я такой? – спросил Марк, – вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.
Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.
– Отчего вы такой? – повторил он в раздумье, останавливаясь перед Марком, – я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас.
Марк усмехнулся.
– Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди-нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
Марк покачал головой.
– Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, – продолжал Райский, – другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренне; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
– Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! – перебил Марк.
– Других запирают в сумасшедший дом за их идеи…
– Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, – заметил Марк.
– А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!
– Да-с, вот что! – с комической важностью подтвердил Марк.
– Какую же?
– Какие вы нескромные! Угадайте! – сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. – Спать хочется! – прибавил он.
– Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, – приглашал Райский, – вы гость…
Хуже татарина… – сквозь сон бормотал Марк, – вы ложитесь на постель, а я… мне все равно…
«Что он такое? – думал Райский, тоже зевая, – витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»
– Прощайте, неудачник! – сказал Марк.
– Прощайте, русский… Карл Мор! – насмешливо отвечал
Райский и задумался.
А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.
Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.
Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное: «Слушай!» Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но все превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.
В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.
Кто-то легонько постучал в дверь.
– Кто там? – тихо спросил Райский.
– Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? послышался испуганный голос Татьяны Марковны.
Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка, как привидение, вся в белом, явилась на пороге.
– Батюшки мои! что это за свет? – с тревогой произнесла она,глядя на мерцающий огонь.
Райский отвечал смехом.
– Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит в чашке?
– Ром.
– Ты по ночам пьешь пунш! – шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.
– Грешен, бабушка, иногда люблю выпить…
– А это кто спит? – с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.
– Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.
– Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? – шептала она в изумлении. – По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?
– Я у Леонтия встретился с ним, – говорил он, наслаждаясь ее ужасом. – Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир…
– В трактир! Этого еще недоставало!
– А я привел его к себе – и мы поужинали…
– Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?
– Стерляди, индейку: Марина все нашла!
– Все холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята…Ах, Борюшка, срамишь ты меня!
– Мы сыты и так.
– А пирожное? – спохватилась она, – ведь его не осталось! Что же вы ели?
– Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.
– Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья…
– Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу…
– Что ты, бог с тобой: я в кофте! – с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. – Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! – косясь на Марка, говорила она. – Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.
Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.
– Кто еще там? – спросил Райский и отпер дверь.
Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.
– Барыня прислала: не покушаете ли варенья? – сказала она. – А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине?
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.
XVI
Рано утром легкий стук в окно разбудил Райского. Это Марк выпрыгнул в окошко.
«Не любит прямой дороги!..» – думал Райский, глядя, как Марк прокрадывался через цветник, через сад и скрылся в чаще деревьев, у самого обрыва.
Борису не спалось, и он, в легком утреннем пальто, вышел в сад, хотел было догнать Марка, но увидел его уже далеко идущего низом по волжскому прибрежью.
Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце не вышло из-за гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день. Райский походил по саду. Там уже началась жизнь; птицы пели дружно, суетились во все стороны, отыскивая завтрак; пчелы, шмели жужжали около цветов.
Издали, с поля, доносилось мычанье коров, по полю валило облако пыли, поднимаемое стадом овец; в деревне скрипели ворота, слышался стук телег; во ржи щелкали перепела. На дворе тоже начиналась забота дня. Прохор поил и чистил лошадей в сарае, Кузьма или Степан рубил дрова, Матрена прошла с корытцем муки в кухню. Марина раза четыре пронеслась по двору, бережно неся и держа далеко от себя выглаженные юбки барышни.
Егорка делал туалет, умываясь у колодца, в углу двора; он полоскался, сморкался, плевал и уже скалил зубы над Мариной. Яков с крыльца молился на крест собора, поднимавшийся из-за домов слободки.
По двору, под ногами людей и около людских, у корыта с какой-то кашей, толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец друг на друга.
– Все то же, что вчера, что будет завтра! – прошептал Райский.
Он постоял посредине двора, лениво оглянулся во все стороны, – почесался, зевнул и вдруг почувствовал симптомы болезни. мучившей его в Петербурге.
Ему стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними, третьегодняшними впечатлениями, ощущениями. Кругом все та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух. Те же все представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари.
Его и влекла, и отталкивала от них центробежная сила: его тянуло к Леонтью, которого он ценил и любил, но лишь только он приходил к нему, его уже толкало вон. Леонтий, как изваяние, вылился весь окончательно в назначенный ему образ, угадал свою задачу и окаменел навсегда. Райский искал чего-нибудь другого, где бы он мог не каменеть, не слыша и не чувствуя себя.
Он шел к бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век. Жизнь между ею и им становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-будь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.
Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал, Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности. Он уже не счел нужным переделывать ее: другое воспитание, другое воззрение, даже дальнейшее развитие нарушило бы строгую определенность этой натуры, хотя, может быть, оно вынуло бы наивность, унесло бы детство, все эти ребяческие понятия, бабочкино порханье, но что дало бы взамен?
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели – не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям – и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Тит Никоныч и прочие немногие лица примелькались ему, как примелькались старинные кожаные канапе, шкафы, саксонские чашки и богемские хрустали.
Оставался Марк, да еще Вера, как туманные пятна. Марка он видел, и как ни прятался тот в диогеновскую бочку, а Райский успел уловить главные черты физиономии. Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор. Райский повесил голову и шел по двору, не замечая поклонов дворни, не отвечая на приветливое вилянье собак; набрел на утят и чуть не раздавил их.
«Что за существование, – размышлял он, – остановить взгляд на явлении, принять образ в себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить – только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный. Надо жить как-то закрывши глаза и уши – и живется долго и прочно.
И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! А как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть,что зелень не зелена, небо не сине, что Марк не заманчивый герой, а мелкий либерал, Марфенька сахарная куколка, а Вера…» «Что такое Вера?» – сделал он себе вопрос и зевнул. Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине, морщился и, заложив руки в карманы, ходил по огороду, по саду, не замечая красок утра, горячего воздуха, так нежно ласкавшего его нервы, не смотрел на Волгу, и только тупая скука грызла его. Он с ужасом видел впереди ряд длинных, бесцельных дней.
Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, – думал он, – и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, – нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом…картина будет верна..» Райский хотел было пойти сесть за свои тетради «записывать скуку», как увидел, что дверь в старый домене заперта. Он заглянул в него только мельком, по приезде, с Марфенькой, осматривая комнату Веры. Теперь вздумалось ему осмотреть его поподробнее, он вступил в сени и поднялся на лестницу.
Он уже не по-прежнему, с стесненным сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкаликами рококо и, ни на что не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать. У него лениво стали тесниться бледные воспоминания о ее ласках, шепоте, о том, как она клала детские его пальцы на клавиши и старалась наигрывать песенку; как потом подолгу играла сама, забыв о нем, а он слушал, присмирев у ней на коленях, потом вела его в угловую комнату, смотреть на Волгу и Заволжье.
Заглянув в свою бывшую спальню, в две, три другие комнаты, он вошел в угловую комнату, чтоб взглянуть на Волгу. Погрузясь в себя, тихо и задумчиво отворил он ногой дверь, взглянул и… остолбенел.
В комнате было живое существо.
Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на окно. Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы – вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
Девушка неподвижно и напряженно смотрела вдаль, как будто провожая кого-то глазами. Потом лицо ее приняло равнодушное выражение; она бегло окинула взглядом окрестность, потом двор, обернулась – и сильно вздрогнула, увидев его.
На лице мелькнуло изумление и уступило место недоумению, потом, как тень, прошло даже, кажется, неудовольствие, и все разрешилось в строгое ожидание.
– Сестра Вера! – произнес Райский.
У ней лицо прояснилось, и взгляд остановился на нем с выражением сдержанного любопытства и скромности.
Он подошел, взял ее за руку и поцеловал. Она немного подалась назад и чуть-чуть повернула лицо в сторону, так, что губы его встретили щеку,а не рот.
Они оба сели у окна друг против друга.
– Как я ждал вас: вы загостились за Волгой! – сказал он и в нетерпением ждал ответа, чтоб слышать ее голос
«Голоса, голоса!» – прежде всего просило воображение, вдобавок к этому ослепительному образу.
– Я вчера только от Марины узнала, что вы здесь,отвечала она.
Голос у ней не был звонок, как у Марфеньки: он был свеж, молод, но тих, с примесью грудного шепота, хотя она говорила вслух.
– Бабушка хотела посылать за вами, но я просил не давать знать о моем приезде. Когда же вы возвратились? Мне никто ничего не сказал.
– Я вчера после ужина приехала: бабушка и сестра еще не знают. Только одна Марина видела меня.
Она сидела, откинувшись на стул спиной, положив один локоть на окно, и смотрела на Райского не прямо, а как будто случайно, когда доходила очередь взглянуть, между прочим, и на него.
А он глядел всею силою любопытства, долго сдерживаемого. От его жадного взгляда не ускользало ни одно ее движение.
На него по обыкновению уже делала впечатление эта новая красота, или, лучше сказать, новый род красоты, не похожий на красоту ни Беловодовой, ни Марфеньки.
Нет в ней строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, как у Иарфеньки: но есть какая-то тайна, мелькает невысказывающаяся сразу прелесть, в луче взгляда, в внезапном повороте головы,в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.
Глаза темные, точно бархатные, взгляд бездонный. Белизна лица матовая, с мягкими около глаз и на шее тенями. Волосы темные, с каштановым отливом, густой массой лежали на лбу и на висках ослепительной белизны, с тонкими синими венами Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все это в две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
– Я велела кофе сварить, хотите пить со мной? – спросила она. – Дома еще долго не дадут: Марфенька поздно встает.
– Да, да, с удовольствием, – говорил Райский, продолжая изучать ее физиономию, движения, каждый взгляд, улыбку. s278
Взгляд ее то манил, втягивал в себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил еще появляющуюся по временам в одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.
«Что это за нежное, неуловимое создание! – думал Райский, – какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся – мерцание и тайна, как ночь – полная мглы и искр, прелести и чудес!.»
Он с любовью артиста отдавался новому и неожиданному впечатлению. И Софья, и Марфенька, будто по волшебству, удалились на далекий план, и скуки как не бывало: опять повеяло на него теплом, опять природа стала нарядна, все ожило.
Он торопливо уже зажигал диогеновский фонарь и освещал им эту новую, неожиданно возникшую перед ним фигуру.
– Вы, я думаю, забыли меня, Вера? – спросил он.
Он сам слышал, что голос его, без намерения, был нежен, взгляд не отрывался от нее.
– Нет, – говорила она, наливая кофе, – я все помню.
– Все, но не меня?
– И вас.
– Что же вы помните обо мне?
– Да все.
|
The script ran 0.029 seconds.