Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обыкновенная история [1847]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. Книга, которая написана более чем полвека назад и которая поразительно современна и увлекательна в наше время. Что скажешь – классика… Основой произведения является сопоставление двух взглядов на жизнь – жизнь согласно разуму и жизнь согласно чувствам. Борьба этих мировоззрений реализована в книге в двух центральных образах – дяди, который олицетворяет разумность, и его племянника, который выражает собой идеализм и эмоциональность. Одно из самых популярных произведений русской реалистической школы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

«Но что ж он убежал! – подумала она. – Странно, кажется, я не такая, чтоб бегать от меня…» Она гордо выпрямилась, опустила ресницы, потом подняла их и неблагосклонно взглянула на Александра. Ей уж было досадно. Она увлекла отца и величаво прошла мимо Адуева. Старик опять раскланялся с Александром; но дочь не удостоила его даже взгляда. «Пусть узнает он, что им вовсе не занимаются!» – думала она, поглядывая украдкой, смотрит ли Адуев. Александр, хотя и не взглянул на неё, однако невольно принял позу поживописнее. «Каково! он и не смотрит! – думала девушка. – Какая дерзость!» Костяков на другой же день повлёк Александра опять на рыбную ловлю и таким образом, по собственному заклятию, стал анафемой. Два дня ничто не нарушало их уединения. Александр сначала оглядывался, будто с боязнию; но, не видя никого, успокоился опять. Во второй день он вытащил огромного окуня. Костяков вполовину помирился с ним. – Но всё это не щука! – говорил он со вздохом, – было счастье в руках, да не умели пользоваться; дважды этого не случится! А у меня опять ничего! на шесть удочек – ничего. – А вы позвоните в колокольчики-то! – сказал какой-то крестьянин, остановившийся мимоходом посмотреть на успех ловли, – может, рыба на благовест-то и того… пойдёт. Костяков злобно посмотрел на него. – Молчи ты, необразованный человек! – сказал он, – мужик! Мужик пошёл прочь. – Дубина! – кричал вслед ему Костяков, – скот, так скот и есть. Шутил бы с своим братом, анафема этакая! скот, говорю тебе, мужик! Боже сохрани раздразнить охотника в минуту неудачи! На третий день, когда они молча удили, устремив неподвижный взор на воду, сзади послышался шорох. Александр обернулся и вздрогнул, как будто его укусил комар, ни более, ни менее. Старик и девушка были тут. Адуев, косясь на них, едва отвечал на поклон старика, но, кажется, он ожидал этого посещения. Обыкновенно он ходил на рыбную ловлю очень небрежно одетый; а тут надел новое пальто и кокетливо повязал на шею голубую косыночку, волосы расправил, даже, кажется, немного позавил и стал походить на идиллического рыбака. Выждав столько времени, сколько требовало приличие, он ушёл и сел под дерево. «Cela passe toute permission!»[50] – подумала Антигона, вспыхнув от гнева. – Извините! – сказал Эдип Адуеву, – мы, может быть, помешали вам?.. – Нет! – отвечал Адуев. – Я устал. – Есть ли клёв? – спросил старик Костякова. – Какой клёв, когда под руку говорят, – отвечал тот сердито. – Вот тут прошёл какой-то леший, болтнул под руку – и хоть бы клюнуло с тех пор. А вы, видно, близко в этих местах изволите жить? – спросил он у Эдипа. – Вон наша дача, с балконом, – отвечал тот. – Дорого изволите платить? – Пятьсот рублей за лето. – Дача, кажется, хорошая, хозяйственная, и на дворе строения много. Тысяч тридцать, чай, стала хозяину. – Да, около того. – Так-с. – А это дочка ваша? – Дочь. – Так-с. Славная барышня! Гулять изволите? – Да, гуляем. На даче жить – надо гулять. – Точно, точно, как не гулять: время стоит хорошее; не то что на той неделе: какая была погода, ай, ай, аи! не приведи бог! Чай, озими досталось. – Бог даст, поправится. – Дай бог! – Так у вас нынче не ловится! – У меня ничего, а у них так вот, извольте посмотреть. Он показал окуня. – Доложу вам, – продолжал он, – это редкость, как они счастливы! Жаль, что думают не об этом, а то бы с их счастьем мы никогда с пустыми руками не уходили. Упустить этакую щуку! Он вздохнул. Антигона начала живее вслушиваться, но Костяков замолчал. Появление старика с дочерью стало повторяться чаще и чаще. И Адуев удостоил их внимания. Он иногда тоже перемолвит слова два со стариком, а с дочерью всё ничего. Ей сначала было досадно, потом обидно, наконец стало грустно. А поговори с ней Адуев или даже обрати на неё обыкновенное внимание – она бы забыла о нём; а теперь совсем другое. Сердце людское только, кажется, и живёт противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди. Антигона обдумала было какой-то ужасный план мщения, но потом мало-помалу оставила его. Однажды, когда старик с дочерью подошли к нашим приятелям, Александр, погодя немного, положил удочку на куст, а сам по обыкновению сел на своё место и машинально смотрел то на отца, то на дочь. Они стояли к нему боком. В отце он не открыл ничего особенного. Белая блуза, нанковые панталоны и низенькая шляпа с большими полями, подбитыми зелёным плюшем. Но зато дочь! как грациозно оперлась она на руку старика! Ветер по временам отвевал то локон от её лица, как будто нарочно, чтобы показать Александру прекрасный профиль и белую шею, то приподнимал шёлковую мантилью и выказывал стройную талию, то заигрывал с платьем и открывал маленькую ножку. Она задумчиво смотрела на воду. Александр долго не мог отвести глаз от неё и почувствовал, что по телу его пробежала лихорадочная дрожь. Он отвернулся от соблазна и стал прутом срывать головки с цветов. «А! знаю я, что это такое! –думал он, – дай волю, оно бы и пошло! Вот и любовь готова: глупо! Дядюшка прав. Но одно животное чувство меня не увлечёт, – нет, я до этого не унижусь». – Можно мне поудить? – робко спросила девушка у Костякова. – Можно, сударыня, отчего неможно? – отвечал тот, подавая ей удочку Адуева. – Ну, вот вам и товарищ! – сказал отец Костякову и, оставя дочь, пошёл бродить вдоль берега. – Смотри же, Лиза, налови рыбы к ужину, – прибавил он. Несколько минут длилось молчание. – Отчего это ваш товарищ такой угрюмый? – спросила Лиза тихо у Костякова. – Третий раз местом обошли, сударыня. – Что? – спросила она, сдвинув слегка брови. – В третий раз, мол, места не дают. Она покачала головой. «Нет; не может быть! – подумала она, – не то!» – Вы мне не верите, сударыня? будь я анафема! И щуку-то, помните, упустил всё от этого. «Не то, не то, – подумала она уже с уверенностью, – я знаю, отчего он упустил щуку». – Ах, ах, – закричала она вдруг, – посмотрите, шевелится, шевелится. Она дёрнула и ничего не поймала. – Сорвалась! – сказал Костяков, глядя на удочку, – вишь, как червяка-то схватила: большой окунь должен быть. А вы не умеете, сударыня: не дали ему клюнуть хорошенько. – Да разве и тут надо уметь? – Как и во всём, – сказал Александр машинально. Она вспыхнула и с живостью обернулась, уронив в свою очередь удочку в воду. Но Александр смотрел уже в другую сторону. – Как же достичь этого, чтобы уметь? – сказала она с лёгким трепетом в голосе. – Чаще упражняться, – отвечал Александр. «А, вот что! – думала она, замирая от удовольствия, – то есть чаще приходить сюда – понимаю! Хорошо, я буду приходить, но я помучаю вас, господин дикарь, за все ваши дерзости…» Так кокетство перевело ей ответ Александра, а он в тот день больше ничего и не сказал. «Она подумает, пожалуй, бог знает что! – говорил он сам себе, – станет жеманиться, кокетничать… это глупо!» С того дня посещения старика и девушки повторялись ежедневно. Иногда Лиза приходила без старика, с нянькой. Она приносила с собой работу, книги и садилась под дерево, показывая вид совершенного равнодушия к присутствию Александра. Она думала тем затронуть его самолюбие и, как она говорила, помучить. Она вслух разговаривала с нянькой о доме, о хозяйстве, чтобы показать, что она даже и не видит Адуева. А он иногда и точно не видал её, увидев же, сухо кланялся – и ни слова. Видя, что этот обыкновенный манёвр ей не удался, она переменила план атаки и раза два заговаривала с ним сама; иногда брала у него удочку. Александр мало-помалу стал с ней разговорчивее, но был очень осторожен и не допускал никакой искренности. Расчёт ли то был с его стороны, или ещё прежних ран, что ли, ничто не излечило[51], как он говорил, только он был довольно холоден с ней и в разговоре. Однажды старик велел принести на берег самовар. Лиза разливала чай. Александр упрямо отказался от чаю, сказав, что он не пьёт его по вечерам. «Все эти чаи ведут за собой сближение… знакомства… не хочу!» – подумал он. – Что вы? да вчера четыре стакана выпили! – сказал Костяков. – Я на воздухе не пью, – поспешно прибавил Александр. – Напрасно! – сказал Костяков, – чай славнейший, цветочный, поди, рублев пятнадцать. Пожалуйте-ка ещё, сударыня, да хорошо бы ромку! Принесли и ром. Старик зазывал Александра к себе, но он отказался наотрез. Лиза, услышав отказ, надула губки. Она стала добиваться от него причины нелюдимости. Как ни хитро наводила она разговор на этот предмет, Александр ещё хитрее отделывался. Эта таинственность только раздражала любопытство, а может быть, и другое чувство Лизы. На лице её, до тех пор ясном, как летнее небо, появилось облачко беспокойства, задумчивости. Она часто устремляла на Александра грустный взгляд, со вздохом отводила глаза и потупляла в землю, а сама, кажется, думала: «Вы несчастливы! может быть, обмануты… О, как бы я умела сделать вас счастливым! как бы берегла вас, как бы любила… я бы защитила вас от самой судьбы, я бы…» и прочее. Так думает большая часть женщин и большая часть обманывает тех, кто верит этому пению сирен. Александр будто ничего не замечает. Он говорит с ней, как бы говорил с приятелем, с дядей: никакого оттенка той нежности, которая невольно вкрадывается в дружбу мужчины и женщины и делает эти отношения непохожими на дружбу. Оттого и говорят, что между мужчиной и женщиной нет и не может быть дружбы, что называемое дружбой между ними – есть не что иное, как или начало, или остатки любви, или, наконец, самая любовь. Но, глядя на обращение Адуева с Лизой, можно было поверить, что такая дружба существует. Однажды только он отчасти открыл или хотел открыть ей образ своих мыслей. Он взял со скамьи принесённую ею книгу и развернул. То был «Чайльд-Гарольд» во французском переводе. Александр покачал головой, вздохнул и молча положил книгу на место. – Вам не нравится Байрон? Вы против Байрона? – сказала она. – Байрон такой великий поэт – и не нравится вам! – Я ничего не говорю, а вы уж напали на меня, – отвечал он. – Отчего же вы покачали головой? – Так; мне жаль, что эта книга попалась вам в руки. – Кого же жаль: книги или меня? Александр молчал. – Отчего же мне не читать Байрона? – спросила она. – По двум причинам, – сказал Александр, помолчав. Он положил свою руку на её руку, для большего ли убеждения или потому, что у ней была беленькая и мягкая ручка, – и начал говорить тихо, мерно, поводя глазами то по локонам Лизы, то по шее, то по талии. По мере этих переходов возвышался постепенно и голос его. – Во-первых, потому, – говорил он, – что вы читаете Байрона по-французски, и, следовательно, для вас потеряны красота и могущество языка поэта. Посмотрите, какой здесь бледный, бесцветный, жалкий язык! Это прах великого поэта: идеи его как будто расплылись в воде. Во-вторых, потому бы я не советовал вам читать Байрона, что… он, может быть, пробудит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того… Тут он крепко и выразительно сжал её руку, как будто хотел придать тем вес своим словам. – Зачем вам читать Байрона? – продолжал он, – может быть, жизнь ваша протечёт тихо, как этот ручей: видите, как он мал, мелок; он не отразит ни целого неба в себе, ни туч; на берегах его нет ни скал, ни пропастей; он бежит игриво; чуть-чуть лишь лёгкая зыбь рябит его поверхность; отражает он только зелень берегов, клочок неба да маленькие облака… Так, вероятно, протекла бы и жизнь ваша, а вы напрашиваетесь на напрасные волнения, на бури; хотите взглянуть на жизнь и людей сквозь мрачное стекло… Оставьте, не читайте! глядите на всё с улыбкой, не смотрите вдаль, живите день за днём, не разбирайте тёмных сторон в жизни и людях, а то… – А то что? – Ничего! – сказал Александр, будто опомнившись. – Нет, скажите мне: вы, верно, испытали что-нибудь? – Где моя удочка? Позвольте, мне пора. Он казался встревоженным, что высказался так неосторожно. – Нет, ещё слово, – заговорила Лиза, – ведь поэт должен пробуждать сочувствие к себе. Байрон великий поэт, отчего же вы не хотите, чтоб я сочувствовала ему? разве я так глупа, ничтожна, что не пойму?.. Она обиделась. – Не то совсем: сочувствуйте тому, что свойственно вашему женскому сердцу; ищите того, что под лад ему, иначе может случиться страшный разлад… и в голове, и в сердце. – Тут он покачал головой, намекая на то, что он сам – жертва этого разлада. – Один покажет вам, – говорил он, – цветок и заставит наслаждаться его запахом и красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке… тогда для вас пропадут и красота, и благоухание… Он заставит вас сожалеть о том, зачем там этот сок, и вы забудете, что есть и благоухание… Есть разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не ищите ненужной опытности: не она ведёт к счастью. Он замолчал. Она доверчиво и задумчиво слушала его. – Говорите, говорите… – сказала она с детской покорностью, – я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всём… – Мне? – сказал Александр холодно, – помилуйте! какое я имею право располагать вашей волей? Извините, что я позволил себе сделать замечание. Читайте, что угодно… «Чайльд-Гарольд» – очень хорошая книга, Байрон – великий поэт! – Нет, не притворяйтесь! не говорите так. Скажите, что мне читать? Он с педантическою важностью предложил было ей несколько исторических книг, путешествий, но она сказала, что это ей и в пансионе надоело. Тогда он указал ей Вальтер Скотта, Купера, несколько французских и английских писателей и писательниц, из русских двух или трёх авторов, стараясь при этом, будто нечаянно, обнаружить свой литературный вкус и такт. Потом между ними уже не было подобного разговора. Александр всё хотел бежать прочь. «Что мне женщины! – говорил он, – любить я не могу: я отжил для них…» «Ладно, ладно! – возражал на это Костяков, – вот женитесь, так увидите. Я сам, бывало, только бы играть с молодыми девками да бабами, а как пришла пора к венцу, словно кол в голову вбили: так кто-то и пихал жениться!» И Александр не бежал. В нём зашевелились все прежние мечты. Сердце стало биться усиленным тактом. В глазах его мерещились то талия, то ножка, то локон Лизы, и жизнь опять немного просветлела. Дня три уж не Костяков звал его, а он сам тащил Костякова на рыбную ловлю. «Опять! опять прежнее! – говорил Александр, – но я твёрд!» – и между тем торопливо шёл на речку. Лиза всякий раз с нетерпением поджидала прихода приятелей. Костякову каждый вечер готовилась чашка душистого чаю с ромом – и, может быть, Лиза отчасти обязана была этой хитрости тем, что они не пропускали ни одного вечера. Если они опаздывали, Лиза с отцом шла им навстречу. Когда ненастная погода удерживала приятелей дома, на другой день упрёкам, и им, и погоде, не было конца. Александр думал, думал и решился на время прекратить свои прогулки, бог знает с какою целью, он и сам не знал этого, и не ходил ловить рыбу целую неделю. И Костяков не ходил. Наконец пошли. Ещё за версту до того места, где они ловили, встретили они Лизу с нянькой. Она вскрикнула, завидя их, потом вдруг смешалась, покраснела. Адуев холодно поклонился, Костяков пустился болтать. – Вот и мы, – сказал он, – вы не ждали? хе, хе, хе! вижу, что не ждали: и самовара нет! Давненько, сударыня, давненько не видались! Есть ли клёв? Я всё порывался, да вот Александра Федорыча не мог уговорить: сидит дома… или нет, бишь, всё лежит. Она с упрёком взглянула на Адуева. – Что это значит? – спросила она. – Что? – Вы не были целую неделю? – Да, кажется, с неделю не был. – Отчего же? – Так, не хотелось… – Не хотелось! – сказала она с изумлением. – Да, а что? Она молчала, но, кажется, думала: «Да разве вам может не хотеться идти сюда?» – Я хотела послать папеньку в город к вам, – сказала она, – да не знала, где вы живёте. – В город, ко мне? зачем? – Прекрасный вопрос! – сказала она обиженным тоном, – зачем? Проведать, не случилось ли с вами чего-нибудь, здоровы ли вы?.. – Да что же вам?.. – Что мне? Боже! – Что боже? – Как что!.. да ведь… у меня ваши книги есть… – Она смешалась. – Неделю не быть! – прибавила она. – Разве я непременно должен бывать здесь каждый день? – Непременно! – Зачем? – Зачем, зачем! – Она печально глядела на него и твердила: – зачем, зачем! Он взглянул на неё. Что это? слёзы, смятение, и радость, и упрёки? Она бледна, немного похудела, глаза покраснели. «Так вот что! уже! – подумал Александр, – я не ожидал так скоро!» Потом он громко засмеялся. – Зачем? – говорите вы. Послушайте… – продолжала она. У ней в глазах блеснула какая-то решимость. Она, по-видимому, готовилась сказать что-то важное, но в ту минуту подходил к ним её отец. – До завтра, – сказала она, – завтра мне надо с вами поговорить; сегодня я не могу: сердце моё слишком полно… Завтра вы придёте? да, слышите? вы не забудете нас? не покинете?.. И побежала, не дождавшись ответа. Отец поглядел пристально на неё, потом на Адуева и покачал головой. Александр молча смотрел ей вслед. Он будто и жалел и досадовал на себя, что незаметно довёл её до этого положения; кровь бросилась ему не к сердцу, а в голову. «Она любит меня, – думал Александр, едучи домой. – Боже мой, какая скука! как это нелепо: теперь нельзя и приехать сюда, а в этом месте рыба славно клюёт… досадно!» А между тем внутренне он, кажется, почему-то был не недоволен этим, стал весел и болтал поминутно с Костяковым. Услужливое воображение, как нарочно, рисовало ему портрет Лизы во весь рост, с роскошными плечами, с стройной талией, не забыло и ножку. В нём зашевелилось странное ощущение, опять по телу пробежала дрожь, но не добралась до души – и замерла. Он разобрал это ощущение от источника до самого конца. «Животное! – бормотал он про себя, – так вот какая мысль бродит у тебя в уме… а! обнажённые плечи, бюст, ножка… воспользоваться доверчивостью, неопытностью… обмануть… ну, хорошо, обмануть, а там что? – Та же скука, да ещё, может быть, угрызение совести, а из чего? Нет! нет! не допущу себя, не доведу и её… О, я твёрд! чувствую в себе довольно чистоты души, благородства сердца… Я не паду во прах – и не увлеку её». Лиза ждала его целый день с трепетом удовольствия, а потом сердце у ней сжалось; она оробела, сама не зная отчего, стала грустна и почти не желала прихода Александра. Когда же урочный час настал, а Александра не было, нетерпение её превратилось в томительную тоску. С последним лучом солнца исчезла всякая надежда; она заплакала. На другой день опять ожила, опять с утра была весела, а к вечеру сердце стало пуще ныть и замирать и страхом, и надеждой. Опять не пришли. На третий, на четвёртый день то же. А надежда всё влекла её на берег: чуть вдали покажется лодка или мелькнут по берегу две человеческие тени, она затрепещет и изнеможет под бременем радостного ожидания. Но когда увидит, что в лодке не они, что тени не их, она опустит уныло голову на грудь, отчаяние сильнее наляжет на душу… Через минуту опять коварная надежда шепчет ей утешительный предлог промедления – и сердце опять забьётся ожиданием. А Александр медлил, как будто нарочно. Наконец, когда она, полубольная, с безнадёжностью в душе, сидела однажды на своём месте под деревом, вдруг послышался ей шорох; она обернулась и задрожала от радостного испуга: перед ней, сложа руки крестом, стоял Александр. Она с радостными слезами протянула ему руки и долго не могла прийти в себя. Он взял её за руку и жадно, также с волнением, вглядывался ей в лицо. – Вы похудели! – сказал он тихо, – вы страдаете? Она вздрогнула. – Как вы долго не были! – промолвила она. – А вы ждали меня? – Я? – с живостью отвечала она. – О, если б вы знали!.. – Она докончила ответ крепким пожатием его руки. – А я пришёл проститься с вами! – сказал он и остановился, наблюдая, что будет с ней. Она с испугом и недоверчивостью взглянула на него. – Неправда, – сказала она. – Правда! – отвечал он. – Послушайте! – вдруг заговорила она, робко оглядываясь во все стороны, – не уезжайте, ради бога, не уезжайте! я вам скажу тайну… Здесь нас увидит папенька из окошек: пойдёмте к нам в сад, в беседку… она выходит в поле, я вас проведу. Они пошли. Александр не сводил глаз с её плеч, стройной талии и чувствовал лихорадочную дрожь. «Что ж за важность, – думал он, идучи за ней, – что я пойду? ведь я так только… взгляну, как у них там, в беседке… отец звал же меня; ведь я мог бы идти прямо и открыто… но я далёк от соблазна, ей-богу, далёк, и докажу это: вот, нарочно пришёл сказать, что еду… хотя и не еду никуда! – Нет, демон! меня не соблазнишь». Но тут, кажется, как будто Крылова бесёнок, явившийся из-за печки затворнику[52], шепнул и ему: «А зачем ты пришёл сказать это? в этом не было надобности; ты бы не явился, и недели через две был бы забыт…» Но Александру казалось, что он поступает благородно, являясь на подвиг самоотвержения, бороться с соблазном лицом к лицу. Первым трофеем его победы над собой был поцелуй, похищенный им у Лизы, потом он обнял её за талию, сказал, что никуда не едет, что выдумал это, чтоб испытать её, узнать, есть ли в ней чувство к нему. Наконец, к довершению победы, он обещал на другой день явиться в этот же час в беседку. Идучи домой, он рассуждал о своём поступке, и его обдавало то холодом, то жаром. Он замирал от ужаса и не верил самому себе; наконец решился не быть завтра – и явился ранее назначенного часа. Это было в августе месяце. Уж смеркалось. Александр обещал быть в девять часов, а пришёл в восемь, один, без удочки. Он, как вор, пробирался к беседке, то боязливо оглядывался, то бежал опрометью. Но кто-то опередил его. Тот тоже торопливо, запыхавшись, вбежал в беседку и сел на диван в тёмном углу. Александра как будто стерегли. Он тихо отворил дверь, в сильном волнении, на цыпочках, подошёл к дивану и тихо взял за руку – отца Лизы. Александр вздрогнул, отскочил, хотел бежать, но старик поймал его за фалду и посадил насильно подле себя на диван. – Как это вы, батюшка, зашли сюда? – спросил он. – Я… за рыбой… – бормотал Александр, едва шевеля губами. Зубы у него стучали один о другой. Старик был вовсе не страшен, но Александр, как и всякий вор, пойманный на деле, дрожал, как в лихорадке. – За рыбой! – повторил старик насмешливо. – Знаете ли, что это значит ловить рыбу в мутной воде? Давно я замечаю за вами, и вот узнал вас наконец; а Лизу свою знаю с пелен: она добра и доверчива, а вы, вы опасный плут… Александр хотел встать, но старик удержал его за руку. – Да, батюшка, не погневайтесь. Вы прикинулись несчастным, притворно избегали Лизы, завлекли её, уверились, да и хотели воспользоваться… Хорошее ли это дело? Как вас назвать? – Клянусь честью, я не предвидел последствий… – сказал Александр голосом глубокого убеждения, – я не хотел… Старик молчал несколько минут. – А может быть, и то! – сказал он, – может быть, вы не по любви, а так, от праздности, сбивали с толку бедную девочку, не зная сами, что из этого будет?.. удастся – хорошо, не удастся – нужды нет! В Петербурге много этаких молодцов… Знаете, как поступают с такими франтами?.. Александр сидел потупя взоры. У него недоставало духу оправдываться. – А сначала я думал лучше об вас, да ошибся, крепко ошибся! Видишь, ведь каким тихеньким прикинулся! слава богу, что спохватился вовремя… Слушайте: терять времени некогда; глупая девчонка, того и гляди, явится на свидание. Я вчера подкараулил вас. Не нужно, чтоб она видела нас вместе: вы уйдёте и, разумеется, не воротитесь никогда; она подумает, что вы обманули её, и это послужит ей уроком. Только смотрите, чтоб вас здесь никогда не было; найдите другое место для рыбной ловли, а не то… я провожу вас неласково… Счастье ваше, что Лиза ещё может прямо глядеть мне в глаза; я целый день наблюдал за нею… иначе вы не этой дорогой вышли бы отсюда… Прощайте! Александр что-то хотел сказать, но старик отворил дверь и почти вытолкал его. Александр вышел, в каком положении – пусть судит читатель, если только ему не совестно будет на минуту поставить себя на его место. У моего героя брызнули даже слёзы из глаз, слёзы стыда, бешенства на самого себя, отчаяния… «Зачем я живу? – громко сказал он, – отвратительная, убийственная жизнь! А я, я… нет! если у меня недостало твёрдости устоять против обольщения… то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное существование…» Он скорыми шагами подошёл к речке. Она была черна. По волнам перебегали какие-то длинные, фантастические, уродливые тени. Берег, где стоял Александр, был мелок. – Тут и умереть нельзя! – сказал он презрительно и пошёл на мост, бывший оттуда во ста шагах. Александр облокотился на перила посредине моста и стал вглядываться в воду. Он мысленно прощался с жизнию, посылал вздохи к матери, благословлял тётку, даже простил Наденьку. Слёзы умиления текли у него по щекам… Он закрыл лицо руками… Неизвестно, что бы он сделал, как вдруг мост заколебался у него под ногами; он оглянулся: боже мой! он на краю пропасти: перед ним зияет могила: половина моста отделилась и отплывает прочь… проходят барки; ещё минута – и прощай! Он собрал все силы и сделал отчаянный прыжок… на ту сторону. Там он остановился, перевёл дух и схватился за сердце. – Что, барин, испужался? – спросил его сторож. – Чего, братец, чуть было в середину не попал, – отвечал дрожащим голосом Александр. – Боже храни! долго ль до греха? – промолвил сторож, зевая, – в запрошлом лете один барочник и так упал. Александр пошёл домой, придерживаясь рукой за сердце. Он по временам оглядывался на реку, на разведённый мост и, вздрагивая, тотчас же отворачивался и ускорял шаги. Между тем Лиза кокетливо одевалась, не брала с собой ни отца, ни няньки и каждый вечер просиживала до поздней ночи под деревом. Настали тёмные вечера: она всё ждала; но о приятелях ни слуху ни духу. Пришла осень. Жёлтые листья падали с деревьев и усеяли берега; зелень полиняла; река приняла свинцовый цвет; небо было постоянно серо; дул холодный ветер с мелким дождём. Берега реки опустели: не слышно было ни весёлых песен, ни смеху, ни звонких голосов по берегам; лодки и барки перестали сновать взад и вперёд. Ни одно насекомое не прожужжит в траве, ни одна птичка не защебечет на дереве; только галки и вороны криком наводили уныние на душу; и рыба перестала клевать. А Лиза всё ждала: ей непременно нужно было поговорить с Александром: открыть ему тайну. Она всё сидела на скамье, под деревом, в кацавейке. Она похудела; глаза у ней немного впали; щёки были подвязаны платком. Так застал её однажды отец. – Пойдём, полно тут сидеть, – сказал он, морщась и дрожа от холода, – посмотри, у тебя руки посинели; ты озябла. Лиза! слышишь ли? пойдём. – Куда? – Домой: мы сегодня переезжаем в город. – Зачем? – спросила она с удивлением. – Как зачем? осень на дворе; мы одни только остались на даче. – Ах, боже мой! – сказала она, – здесь и зимой будет хорошо: останемтесь. – Вот что ещё вздумала! Полно, полно, пойдём! – Погодите! – сказала она умоляющим голосом, – ещё воротятся красные дни. – Послушай! – отвечал отец, трепля её по щеке и указывая на то место, где удили приятели, – они не воротятся… – Не… воротятся! – повторила она вопросительно-печальным голосом, потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по временам назад. А Адуев с Костяковым давно уже удили где-то в противоположной стороне от этого места.  V   Мало-помалу Александр успел забыть и Лизу, и неприятную сцену с её отцом. Он опять стал покоен, даже весел, часто хохотал плоским шуткам Костякова. Его смешил взгляд этого человека на жизнь. Они строили даже планы уехать куда-нибудь подальше, выстроить на берегу реки, где много рыбы, хижину и прожить там остаток дней. Душа Александра опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта. Но судьба не дремала, и ему не удавалось утонуть совсем в этой тине. Осенью он получил от тётки записку с убедительнейшею просьбою проводить её в концерт, потому что дядя был не совсем здоров. Приехал какой-то артист, европейская знаменитость. – Как, в концерт! – говорил Александр в сильной тревоге, – в концерт, опять в эту толпу, в самый блеск мишуры, лжи, притворства… нет, не поеду… – Поди, чай, ещё пять рублев стоит, – заметил бывший тут Костяков. – Билет стоит пятнадцать рублей, – сказал Александр, – но я охотно бы дал пятьдесят, чтоб не ехать. – Пятнадцать! – закричал Костяков, всплеснув руками, – вот мошенники! анафемы! ездят сюда надувать пас, обирать деньги. Дармоеды проклятые! Не ездите, Александр Федорыч, плюньте! Добро бы вещь какая-нибудь: взял бы домой, на стол поставил или съел; а то послушал только, да и на: плати пятнадцать рублев! За пятнадцать рублев можно жеребёнка купить. – Иногда за то, чтобы провести с удовольствием вечер, платят и дороже, – заметил Александр. – Провести вечер с удовольствием! Да знаете что: пойдёмте в баню, славно проведём! Я всякий раз, как соскучусь, иду туда – и любо; пойдёшь часов в шесть, а выйдешь в двенадцать, и погреешься, и тело почешешь, а иногда и знакомство приятное сведёшь: придёт духовное лицо, либо купец, либо офицер; заведут речь о торговле, что ли, или о преставлении света… и не вышел бы! а всего по шести гривен с человека! Не знают, где вечер провести! Но Александр поехал. Он со вздохом вытащил давно не надёванный, прошлогодний фрак, натянул белые перчатки. – Перчатки пять рублев, итого двадцать? – считал Костяков, присутствовавший при туалете Адуева. – Двадцать рублев так вот, в один вечер кинули! Послушать: эко диво! Александр отвык одеваться порядочно. Утром он ходил на службу в покойном вицмундире, вечером в старом сюртуке или в пальто. Ему было неловко во фраке. Там теснило, тут чего-то недоставало; шее было слишком жарко в атласном платке. Тётка встретила его приветливо, с чувством благодарности за то, что он решился для неё покинуть своё затворничество, но ни слова о его образе жизни и занятиях. Отыскав в зале место для Лизаветы Александровны, Адуев прислонился к колонне, под сенью какого-то плечистого меломана, и начал скучать. Он тихонько зевнул в руку, но не успел закрыть рта, как раздались оглушительные рукоплескания, приветствовавшие артиста. Александр и не взглянул на него. Заиграли интродукцию. Через несколько минут оркестр стал стихать. К последним его звукам прицепились чуть-чуть слышно другие, сначала резвые, игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно детские голоса, шумные, весёлые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они, казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил. Потом полились медленнее, тише, как будто передавали нежное излияние любви, задушевный разговор, и, ослабевая, мало-помалу, слились в страстный шёпот и незаметно смолкли… Никто не смел пошевелиться. Масса людей замерла в безмолвии. Наконец вырвалось у всех единодушное ах! и шёпотом пронеслось по зале. Толпа было зашевелилась, но вдруг звуки снова проснулись, полились crescendo[53], потоком, потом раздробились на тысячу каскадов и запрыгали, тесня и подавляя друг друга. Они гремели, будто упрёками ревности, кипели бешенством страсти; ухо не успевало ловить их – и вдруг прервались, как точно у инструмента не стало более ни сил, ни голоса. Из-под смычка стал вырываться то глухой, отрывистый стон, то слышались плачущие, умоляющие звуки, и всё окончилось болезненным, продолжительным вздохом. Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадёжной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них. Александр трепетал. Он поднял голову и поглядел сквозь слёзы через плечо соседа. Худощавый немец, согнувшись над своим инструментом, стоял перед толпой и могущественно повелевал ею. Он кончил и равнодушно отёр платком руки и лоб. В зале раздался рёв и страшные рукоплескания. И вдруг этот артист согнулся в свой черёд перед толпой и начал униженно кланяться и благодарить. «И он поклоняется ей, – думал Александр, глядя с робостью на эту тысячеглавую гидру, – он, стоящий так высоко перед ней!..» Артист поднял смычок и – всё мгновенно смолкло. Заколебавшаяся толпа слилась опять в одно неподвижное тело. Потекли другие звуки, величавые, торжественные; от этих звуков спина слушателя выпрямлялась, голова поднималась, нос вздёргивался выше: они пробуждали в сердце гордость, рождали мечты о славе. Оркестр начал глухо вторить, как будто отдалённый гул толпы, как народная молва… Александр побледнел и поник головой. Эти звуки, как нарочно, внятно рассказывали ему прошедшее, всю жизнь его, горькую и обманутую. – Посмотри, какая мина у этого! – сказал кто-то, указывая на Александра, – я не понимаю, как можно так обнаружиться: я Паганини слыхал, да у меня и бровь не шевельнулась. Александр проклинал и приглашение тётки, и артиста, а более всего судьбу, что она не даёт ему забыться. «И к чему? с какой целью? – думал он, – чего она добивается от меня? к чему напоминать мне моё бессилие, бесполезность прошедшего, которого не воротишь?» Проводив тётку до дому, он хотел было ехать к себе, но она удержала его за руку. – Неужели вы не зайдёте? – спросила она с упрёком. – Нет. – Отчего же? – Теперь уже поздно; когда-нибудь в другой раз. – И это вы мне отказываете? – Вам более, нежели кому-нибудь. – Почему же? – Долго говорить. Прощайте. – Полчаса, Александр, слышите? не более. Если откажете, значит вы никогда ни на волос не имели ко мне дружбы. Она просила с таким чувством, так убедительно, что у Александра не стало духу отказаться, и он пошёл за ней, склонив голову. Пётр Иваныч был у себя в кабинете. – Неужели я заслужила от вас одно пренебрежение, Александр? – спросила Лизавета Александровна, усадив его у камина. – Вы ошибаетесь: это не пренебрежение, – отвечал он. – Что же это значит? как это назвать: сколько раз я писала к вам, звала к себе, вы не шли, наконец перестали отвечать на записки. – Это не пренебрежение… – Что же? – Так! – сказал Александр и вздохнул. – Прощайте, ma tante. – Постойте! что я вам сделала? что с вами, Александр? Отчего вы такие? отчего равнодушны ко всему, никуда не ходите, живёте в обществе не по вас? – Да так, ma tante; этот образ жизни мне нравится: так покойно жить, хорошо; это по мне… – По вас? вы находите пищу для ума и сердца в такой жизни, с такими людьми? Александр кивнул головой. – Вы притворяетесь, Александр; вы чем-нибудь сильно огорчены, и молчите. Прежде, бывало, вы находили, кому поверить ваше горе; вы знали, что всегда найдёте утешение или, по крайней мере, сочувствие; а теперь разве у вас никого уж нет? – Никого!.. – Вы никому не верите? – Никому. – Разве вы не вспоминаете иногда о вашей матушке… о её любви к вам… ласках?.. Неужели вам не приходило в голову, что, может быть, кто-нибудь и здесь любит вас, если не так, как она, то, по крайней мере, как сестра или, ещё больше, как друг? – Прощайте, ma tante! – сказал он. – Прощайте, Александр: я вас не удерживаю более, – отвечала тётка. У ней навернулись слёзы. Александр взял было шляпу, но потом положил и поглядел на Лизавету Александровну. – Нет, не могу бежать от вас: недостаёт сил! – сказал он, – что вы делаете со мной? – Будьте опять прежним Александром, хоть на одну минуту. Расскажите, поверьте мне всё… – Да, я не могу молчать перед вами: вам выскажу всё, что у меня на душе, – сказал он. – Вы спрашиваете, отчего я прячусь от людей, отчего я ко всему равнодушен, отчего не вижусь даже с вами?.. отчего? Знайте же, что жизнь давно опротивела мне, и я избрал себе такой быт, где она меньше заметна. Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души. Я изведал всю пустоту и всю ничтожность жизни – и глубоко презираю её. Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей[54]. Деятельность, хлопоты, заботы, развлечение – всё надоело мне. Я ничего не хочу добиваться и искать; у меня нет цели, потому что к чему повлечешься, достигнешь – и увидишь, что всё призрак. Радости для меня миновали; я к ним охладел. В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне – я не замечаю ни людей, ни себя. Я ничего не делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков – и покоен… мне всё равно: счастья не может быть, а несчастье не проймёт меня… – Это ужасно! Александр, – сказала тётка, – в эти лета такое охлаждение ко всему… – Чему вы удивляетесь, ma tante? Отделитесь на минуту от тесного горизонта, в котором вы заключены, посмотрите на жизнь, на мир: что это такое?.. Что вчера велико, сегодня ничтожно; чего хотел вчера, не хочешь сегодня; вчерашний друг – сегодня враг. Стоит ли хлопотать из чего-нибудь, любить, привязываться, ссориться, мириться – словом, жить? не лучше ли спать и умом и сердцем? Я и сплю, оттого и не хожу никуда, и к вам особенно… Я уснул было совсем, а вы будите и ум и сердце и толкаете их опять в омут. Если хотите видеть меня весёлым, здоровым, может быть живым, даже, пожалуй, по понятиям дядюшки, счастливым, – оставьте меня там, где я теперь. Дайте успокоиться этим волнениям; пусть мечты улягутся, пусть ум оцепенеет совсем, сердце окаменеет, глаза отвыкнут от слёз, губы от улыбки – и тогда, через год, через два, я приду к вам совсем готовый на всякое испытание; тогда не пробудите, как ни старайтесь, а теперь… Он сделал отчаянный жест. – Смотрите, Александр, – живо перебила тётка, – вы в одну минуту изменились; у вас слёзы на глазах; вы ещё всё те же; не притворяйтесь же, не удерживайте чувства, дайте ему волю… – Зачем? я не буду лучше от этого! я буду только сильнее мучиться. Нынешний вечер уничтожил меня в собственных глазах. Я ясно понял, что не имею права никого винить в своей тоске. Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, бог знает с чего, и пренебрёг своим делом; я испортил своё скромное назначение и теперь не поправлю прошлого: поздно! Я бежал толпы, презирал её, – а этот немец, с своей глубокой, сильной душой, с поэтической натурой, не отрекается от мира и не бежит от толпы: он гордится её рукоплесканиями. Он понимает, что он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества; он то же всё знает, что я: ему знакомы страдания. Слышали, как он рассказал в звуках всю жизнь: и радости, и горечь её, и счастье, и скорбь души? она понятна ему. Как стал я сегодня вдруг мелок, ничтожен в собственных глазах, с своей тоской, страданиями!.. Он пробудил во мне горькое сознание, что я горд – и бессилен… Ах, зачем вы вызвали меня? Прощайте, пустите меня. – Чем же я виновата, Александр? неужели я могла пробудить в вас горькое чувство – я?.. – Вот то-то и беда! ваше ангельское, доброе лицо, ma tante, кроткие речи, дружеское пожатие руки – всё это смущает и трогает меня: мне хочется плакать, хочется опять жить, томиться… а зачем? – Как зачем? Останьтесь всегда с нами; и если вы считаете меня хоть немного достойною вашей дружбы, стало быть, вы найдёте утешение и в другой; не одна я такая… вас оценят. – Да! вы думаете, это всегда будет утешать меня? вы думаете, я поверю этому минутному умилению? Вы, точно, женщина в благороднейшем смысле слова: вы созданы на радость, на счастье мужчины; да можно ли надеяться на это счастье? можно ли поручиться, что оно прочно, что сегодня, завтра судьба не обернёт вверх дном этой счастливой жизни, – вот вопрос! Можно ли верить чему-нибудь и кому-нибудь, даже себе? Не лучше ли жить без всяких надежд и волнений, не ожидать ничего, не искать радостей и, стало быть, не оплакивать потерь?.. – От судьбы вы нигде не уйдёте, Александр: и там, где вы теперь, она всё будет преследовать вас… – Да, правда; только там судьбе не над чем забавляться, больше забавляюсь я над нею: смотришь, то рыба сорвётся с удочки, когда уж протянул к ней руку, то дождь пойдёт, когда собрался за город, или погода хороша, да самому не хочется… ну и смешно… У Лизаветы Александровны недоставало более возражений. – Вы женитесь… будете любить…– сказала она нерешительно. – Женюсь! вот ещё! Неужели вы думаете, что я вверю своё счастье женщине, если б даже и полюбил её, чего тоже быть не может? или неужели вы думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Пётр Иваныч и опыт научили меня… – Пётр Иваныч! да, он много виноват! – сказала Лизавета Александровна со вздохом, – но вы имели право не слушать его… и были бы счастливы в супружестве… – Да, в деревне, конечно; а теперь… Нет, ma tante, супружество не для меня. Я теперь не могу притвориться, когда разлюблю и перестану быть счастлив; не могу также не увидеть, когда жена притворится; будем оба хитрить, как хитрите… например, вы и дядюшка… – Мы? – с изумлением и с испугом спросила Лизавета Александровна. – Да, вы! Скажите-ка, так ли вы счастливы, как мечтали некогда? – Не так, как мечтала… но счастлива иначе, нежели мечтала, разумнее, может быть, больше – не всё ли это равно?.. – с замешательством отвечала Лизавета Александровна, – и вы тоже… – Разумнее! Ах, ma tante, не вы бы говорили: так дядюшкой и отзывается! Знаю я это счастье по его методе: разумнее – так, но больше ли? ведь у него всё счастье, несчастья нет. Бог с ним! Нет! моя жизнь исчерпана; я устал, утомился жить… Оба замолчали. Александр поглядывал на шляпу; тётка придумывала, чем бы ещё остановить его. – А талант! – вдруг сказала она с живостью. – Э! ma tante! охота вам смеяться надо мной! Вы забыли русскую пословицу: лежачего не бьют. У меня таланта нет, решительно нет. У меня есть чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно ещё я нашёл кое-что из старых грехов, прочёл – и самому смешно стало. Дядюшка прав, что принудил меня сжечь всё, что было. Ах, если б я мог воротить прошедшее! Не так я распорядился им. – Не разочаровывайтесь до конца! – сказала она, – всякому из нас послан тяжкий крест… – Кому это крест? – спросил Пётр Иваныч, входя в комнату. – Здравствуй, Александр! тебе, что ли? Пётр Иваныч сгорбился и шёл, едва передвигая ноги. – Только не такой, как ты думаешь, – сказала Лизавета Александровна, – я говорю о тяжком кресте, который несёт Александр… – Что он там ещё несёт? – спросил Пётр Иваныч, опускаясь с величайшею осторожностью в кресла. – Ох! какая боль! что это за наказание! Лизавета Александровна помогла ему сесть, подложила под спину подушку, под ноги подвинула скамеечку. – Что с вами, дядюшка? – спросил Александр. – Видишь: тяжкий крест несу! Ох, поясница! Вот крест, так крест: дослужился-таки до него! Ох, боже мой!.. – Вольно же тебе так много сидеть: ты знаешь здешний климат, – сказала Лизавета Александровна, – доктор велел больше ходить, так нет: утро пишет, а вечером в карты играет. – Что ж, я стану разиня рот по улицам ходить да время терять? – Вот и наказан. – Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом. У кого не болит поясница? Это почти вроде знака отличия у всякого делового человека… ох! не разогнёшь спины. Ну, а что ты, Александр, делаешь? – Всё то же, что прежде. – А! ну так у тебя поясница не заболит. Это удивительно, право! – Что ж ты удивляешься: не ты ли сам отчасти виноват, что он стал такой… – сказала Лизавета Александровна. – Я? вот это мне нравится! я приучил его ничего не делать! – Точно, дядюшка, вам нечему удивляться, – сказал Александр, – вы много помогли обстоятельствам сделать из меня то, что я теперь; но я вас не виню. Я сам виноват, что не умел или, лучше сказать, не мог воспользоваться вашими уроками как следует, потому что не был приготовлен к ним. Вы, может быть, отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на то, хотели переработать её; вы, как человек опытный, должны были видеть, что это невозможно… вы возбудили во мне борьбу двух различных взглядов на жизнь и не могли примирить их: что ж вышло? Всё превратилось во мне в сомнение, в какой-то хаос. – Ох, поясница! – стонал Пётр Иваныч. – Хаос! ну, вот из хаоса я и хотел сделать что-нибудь. – Да! а что сделали? представили мне жизнь в самой безобразной наготе, и в какие лета? когда я должен был понимать её только с светлой стороны. – То есть я старался представить тебе жизнь, как она есть, чтоб ты не забирал себе в голову, чего нет. Я помню, каким ты молодцом приехал из деревни: надо ж было предостеречь тебя, что здесь таким быть нельзя. Я предостерёг тебя, может быть, от многих ошибок и глупостей: если б не я, ты бы их ещё не столько наделал! – Может быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка: счастье. Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит… – Какую ты дичь несёшь! Это мнение привёз ты прямо с азиатской границы: в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман – всё это годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело, как оно есть. По-твоему, это хуже, нежели обманываться? – Да, дядюшка, что ни говорите, а счастье соткано из иллюзий, надежд, доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы… А вы твердили мне, что любовь – вздор, пустое чувство, что легко, и даже лучше, прожить без него, что любить страстно – не великое достоинство, что этим не перещеголяешь животное… – Да ты вспомни, как ты хотел любить: сочинял плохие стихи, говорил диким языком, так что до смерти надоел этой, твоей… Груне, что ли! Этим ли привязывают женщину? – Чем же? – сухо спросила Лизавета Александровна мужа. – Ох, как колет поясницу! – простонал Пётр Иваныч. – Потом вы твердили, – продолжал Александр, – что привязанности глубокой, симпатической нет, а есть одна привычка… Лизавета Александровна молча и глубоко посмотрела на мужа. – То есть я, вот видишь ли, я говорил тебе для того… чтоб… ты… того… ой, ой, поясница! – И вы говорили это, – продолжал Александр, – двадцатилетнему мальчику, для которого любовь – всё, которого деятельность, цель – всё вертится около этого чувства: им он может спастись или погибнуть. – Точно двести лет назад родился! – бормотал Пётр Иваныч, – жить бы тебе при царе Горохе. – Вы растолковали мне, – говорил Александр, – теорию любви, обманов, измен, охлаждений… зачем? я знал всё это прежде, нежели начал любить; а любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством профессора и вместо красоты форм видит только мускулы, нервы… – Однако, я помню, это не помешало тебе сходить с ума по этой… как её?.. Дашеньке, что ли? – Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, – и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и её привычкой; называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет. Пётр Иваныч слушал и поглаживал одной рукой спину. Он возражал небрежно, как человек, который, казалось, одним словом мог уничтожить все взводимые на него обвинения. – И дружбу хорошо ты понимал, – сказал он, – тебе хотелось от друга такой же комедии, какую разыграли, говорят, в древности вон эти два дурака… как их? что один ещё остался в залоге, пока друг его съездил повидаться… Что, если б все-то так делали, ведь просто весь мир был бы дом сумасшедших! – Я любил людей, – продолжал Александр, – верил в их достоинства, видел в них братьев, простёр было к ним горячие объятия… – Да, очень нужно! Помню твои объятия, – перебил Пётр Иваныч, – ты мне ими тогда порядочно надоел. – А вы показали мне, чего они стоят. Вместо того, чтоб руководствовать моё сердце в привязанностях, вы научили меня не чувствовать, а разбирать, рассматривать и остерегаться людей; я рассмотрел их – и разлюбил! – Кто ж тебя знал! Видишь, ведь ты какой прыткий: я думал, что ты от этого будешь только снисходительнее к ним. Я вот знаю их, да не возненавидел… – Что ж, ты любишь людей? – спросила Лизавета Александровна. – Привык… к ним. – Привык! – повторила она монотонно. – И он бы привык, – сказал Пётр Иваныч, – да он уж прежде был сильно испорчен в деревне тёткой да жёлтыми цветами, оттого так туго и развивается. – Потом я верил в самого себя, – начал опять Александр, – вы показали мне, что я хуже других, – я возненавидел и себя. – Если б ты рассматривал дело похладнокровнее, так увидел бы, что ты не хуже других и не лучше, чего я и хотел от тебя: тогда не возненавидел бы ни других, ни себя, а только равнодушнее сносил бы людские глупости и был бы повнимательнее к своим. Я вот знаю цену себе, вижу, что нехорош, а признаюсь, очень люблю себя. – А! тут любишь, а не привык! – холодно заметила Лизавета Александровна. – Ох, поясница! – заохал Пётр Иваныч. – Наконец вы, одним ударом, без предостережения, без жалости, разрушили лучшую мечту мою: я думал, что во мне есть искра поэтического дарования; вы жестоко доказали мне, что я не создан жрецом изящного; вы с болью вырвали у меня эту занозу из сердца и предложили мне труд, который был мне противен. Без вас я писал бы… – И был бы известен публике как бездарный писатель, – перебил Пётр Иваныч. – Что мне до публики? Я хлопотал о себе, я приписывал бы свои неудачи злости, зависти, недоброжелательству и мало-помалу свыкся бы с мыслью, что писать не нужно, и сам бы принялся за другое. Чему же вы удивляетесь, что я, узнавши всё, упал духом?.. – Ну, что скажешь? – спросила Лизавета Александровна. – Не хочется и говорить-то: как отвечать на такой вздор? Я виноват, что ты, едучи сюда, воображал, что здесь все цветы жёлтые, любовь да дружба; что люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так, для разнообразия, примутся за прозу?.. Я доказывал тебе, что человеку вообще везде, а здесь в особенности, надо работать, и много работать, даже до боли в пояснице… цветов жёлтых нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше! Вот что я хотел доказать тебе! я не отчаивался, что ты поймёшь наконец, что такое жизнь, особенно как её теперь понимают. Ты и понял, да как увидел, что в ней мало цветов и стихов, и вообразил, что жизнь – большая ошибка, что ты видишь это и оттого имеешь право скучать; другие не замечают и оттого живут припеваючи. Ну чем ты недоволен? чего тебе недостаёт? Другой на твоём месте благословил бы судьбу. Ни нужда, ни болезнь, никакое реальное горе не дотрогивалось до тебя. Чего у тебя нет? Любви, что ли? Мало ещё тебе: любил ты два раза и был любим. Тебе изменили, ты поквитался. Мы решили, что друзья у тебя есть, какие у другого редко бывают: не фальшивые; в воду за тебя, правда, не бросятся и на костёр не полезут, обниматься тоже не охотники; да ведь это до крайности глупо; пойми, наконец! но зато совет, помощь, даже деньги – всегда найдёшь… Это ли ещё не друзья? Со временем ты женишься; карьера перед тобой: займись только; а вместе с ней и фортуна. Делай всё, как другие, – судьба не обойдёт тебя: найдёшь своё. Смешно воображать себя особенным, великим человеком, когда ты не создан таким! Ну о чём же ты горюешь? – Я вас не виню, дядюшка, напротив, я умею ценить ваши намерения и от души благодарю за них. Что делать, что они не удались? Не вините же и меня. Мы не поняли друг друга – вот в чём наша беда! Что может нравиться и годиться вам, другому, третьему – не нравится мне… – Нравится мне, другому, третьему!.. не то говоришь, милый! разве я один так думаю и действую, как учил думать и действовать тебя?.. Посмотри кругом: рассмотри массу – толпу, как ты называешь её, – не ту, что в деревне живёт: туда это долго не дойдёт, а современную, образованную, мыслящую и действующую: чего она хочет и к чему стремится? как мыслит? и увидишь, что именно так, как я учил тебя. Чего я требовал от тебя – не я всё это выдумал. – Кто же? – спросила Лизавета Александровна. – Век. – Так непременно и надо следовать всему, что выдумает твой век? – спросила она, – так всё и свято, всё и правда? – Всё и свято! – сказал Пётр Иваныч. – Как! правда, что надо больше рассуждать, нежели чувствовать? Не давать воли сердцу, удерживаться от порывов чувства? не предаваться и не верить искреннему излиянию? – Да, – сказал Пётр Иваныч. – Действовать везде по методе, меньше доверять людям, считать всё ненадёжным и жить одному про себя? – Да. – И это свято, что любовь не главное в жизни, что надо больше любить своё дело, нежели любимого человека, не надеяться ни на чью преданность, верить, что любовь должна кончаться охлаждением, изменой или привычкой? что дружба привычка? Это всё правда? – Это была всегда правда, – отвечал Пётр Иваныч, – только прежде не хотели верить ей, а нынче это сделалось общеизвестной истиной. – Свято и это, что всё надо рассматривать, всё рассчитывать и обдумывать, не позволять себе забыться, помечтать, увлечься хоть и обманом, лишь бы быть оттого счастливым?.. – Свято, потому что разумно, – сказал Пётр Иваныч. – Правда и это, что умом надобно действовать и с близкими сердцу… например, с женой?.. – У меня ещё никогда так не болела поясница… ох! – сказал Пётр Иваныч, корчась на стуле. – А! поясница! Хорош век! нечего сказать. – Очень хорош, милая; так, из капризов, ничего не делается; везде разум, причина, опыт, постепенность и, следовательно, успех; всё стремится к совершенствованию и добру. – В ваших словах, дядюшка, может быть, есть и правда, – сказал Александр, – но она не утешает меня. Я по вашей теории знаю всё, смотрю на вещи вашими глазами; я воспитанник вашей школы, а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо… Отчего же это? – А от непривычки к новому порядку. Не один ты такой: ещё есть отсталые; это всё страдальцы. Они точно жалки; но что ж делать? Нельзя же для горсти людей оставаться назади целой массе. На всё, в чём ты меня сейчас обвинил, – сказал Пётр Иваныч, подумав, – у меня есть одно и главное оправдание: помнишь ли, когда ты явился сюда, я, после пятиминутного разговора с тобой, советовал тебе ехать назад? Ты не послушал. За что ж теперь нападаешь на меня? Я предсказал тебе, что ты не привыкнешь к настоящему порядку вещей, а ты понадеялся на моё руководство, просил советов… говорил высоким слогом о современных успехах ума, о стремлениях человечества… о практическом направлении века – ну вот тебе! Нельзя же мне было нянчиться с тобой с утра до вечера: что мне за надобность? Я не мог ни закрывать тебе рта платком на ночь от мух, ни крестить тебя. Я говорил тебе дело, потому что ты просил меня об этом; а что из этого вышло, то уж до меня не касается. Ты не ребёнок и не глуп: можешь рассудить и сам… Тут чем бы своё дело делать, ты – то стонешь от измены девчонки, то плачешь в разлуке с другом, то страдаешь от душевной пустоты, то от полноты ощущений; ну что это за жизнь? Ведь это пытка! Посмотри-ка на нынешнюю молодёжь: что за молодцы! Как всё кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко управляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями… и чёрт знает что ещё! – Как ты легко рассуждаешь! – сказала Лизавета Александровна, – и тебе не жаль Александра? – Нет. Вот если б у него болела поясница, так я бы пожалел: это не вымысел, не мечта, не поэзия, а реальное горе.. Ох! – Научите же меня, дядюшка, по крайней мере, что мне делать теперь? Как вы вашим умом разрешите эту задачу? – Что делать? Да… ехать в деревню. – В деревню! – повторила Лизавета Александровна, – в уме ли ты, Пётр Иваныч? Что он там станет делать? – В деревню! – повторил Александр, и оба глядели на Петра Иваныча. – Да, в деревню: там ты увидишься с матерью, утешишь её. Ты же ищешь покойной жизни: здесь вон тебя всё волнует; а где покойнее, как не там, на озере, с тёткой… Право, поезжай! А кто знает? может быть, ты и того… Ох! Он схватился за спину. Недели через две Александр вышел в отставку и пришёл проститься с дядей и тёткой. Тётка и Александр были грустны и молчаливы. У Лизаветы Александровны висели слёзы на глазах. Пётр Иваныч говорил один. – Ни карьеры, ни фортуны! – говорил он, качая головою, – стоило приезжать! осрамил род Адуевых! – Да полно, Пётр Иваныч, – сказала Лизавета Александровна, – ты надоел с своей карьерой. – Как же, милая, в восемь лет ничего не сделать! – Прощайте, дядюшка, – сказал Александр. – Благодарю вас за всё, за всё… – Не за что! Прощай, Александр! Не надо ли денег на дорогу? – Нет, благодарю: мне станет. – Что это, никогда не возьмёт! это, наконец, бесит меня. Ну, с богом, с богом. – И тебе не жаль расстаться с ним? – промолвила Лизавета Александровна. – M-м! – промычал Пётр Иваныч, – я… привык к нему. Помни же, Александр, что у тебя есть дядя и друг – слышишь? и если понадобятся служба, занятия и презренный металл, смело обратись ко мне: всегда найдёшь и то, и другое, и третье. – А если понадобится участие, – сказала Лизавета Александровна, – утешение в горе, тёплая, надёжная дружба… – И искренние излияния, – прибавил Пётр Иваныч. –…так вспомните, – продолжала Лизавета Александровна, – что у вас есть тётка и друг. – Ну, этого, милая, и в деревне не занимать стать: всё есть: и цветы, и любовь, и излияния, и даже тётка. Александр был растроган; он не мог сказать ни слова. Прощаясь с дядей, он простёр было к нему объятия, хоть и не так живо, как восемь лет назад. Пётр Иваныч не обнял его, а взял только его за обе руки и пожал их крепче, нежели восемь лет назад. Лизавета Александровна залилась слезами. – Ух! гора с плеч, слава богу! – сказал Пётр Иваныч, когда Александр уехал, – как будто и пояснице легче стало! – Что он тебе сделал? – промолвила сквозь слёзы жена. – Что? просто мученье: хуже, чем с фабричными: тех, если задурят, так посечешь; а с ним что станешь делать? Тётка проплакала целый день, и когда Пётр Иваныч спросил обедать, ему сказали, что стола не готовили, что барыня заперлась у себя в кабинете и не приняла повара. – А всё Александр! – сказал Пётр Иваныч. – Что это за мука с ним! Он поворчал, поворчал и поехал обедать в английский клуб. Дилижанс рано утром медленно тащился из города и увозил Александра Федорыча и Евсея. Александр, высунув голову из окна кареты, всячески старался настроить себя на грустный тон и наконец мысленно разрешился монологом. Проезжали мимо куафёров, дантистов, модисток, барских палат. «Прощай, – говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, – прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и тёплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современною жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарился в двадцать девять лет; а было время…   Прощай, прощай, город, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил.[55]   К вам простираю объятия, широкие поля, к вам, благодатные веси и пажити моей родины: примите меня в своё лоно, да оживу и воскресну душой!» Тут он прочёл стихотворение Пушкина: «Художник варвар кистью сонной» и т.д., отёр влажные глаза и спрятался в глубину кареты.  VI   Утро было прекрасное. Знакомое читателю озеро в селе Грачах чуть-чуть рябело от лёгкой зыби. Глаза невольно зажимались от слепительного блеска солнечных лучей, сверкавших то алмазными, то изумрудными искрами в воде. Плакучие берёзы купали в озере свои ветви, и кое-где берега поросли осокой, в которой прятались большие жёлтые цветы, покоившиеся на широких плавучих листьях. На солнце набегали иногда лёгкие облака; вдруг оно как будто отвернётся от Грачей; тогда и озеро, и роща, и село – всё мгновенно потемнеет; одна даль ярко сияет. Облако пройдёт – озеро опять заблестит, нивы обольются точно золотом. Анна Павловна с пяти часов сидит на балконе. Что её вызвало: восход солнца, свежий воздух или пение жаворонка? Нет! она не сводит глаз с дороги, что идёт через рощу. Пришла Аграфена просить ключей. Анна Павловна не поглядела на неё и, не спуская глаз с дороги, отдала ключи и не спросила даже зачем. Явился повар: она, тоже не глядя на него, отдала ему множество приказаний. Другой день стол заказывался на десять человек. Анна Павловна осталась опять одна. Вдруг глаза её заблистали; все силы её души и тела перешли в зрение: на дороге что-то зачернело. Кто-то едет, но тихо, медленно. Ах! это воз спускается с горы. Анна Павловна нахмурилась. – Вот кого-то понесла нелёгкая! – проворчала она, – нет, чтоб объехать кругом; все лезут сюда. Она с неудовольствием опустилась опять в кресло и опять с трепетным ожиданием устремила взгляд на рощу, не замечая ничего вокруг. А вокруг было что заметить: декорация начала значительно изменяться. Полуденный воздух, накалённый знойными лучами солнца, становился душен и тяжёл Вот и солнце спряталось. Стало темно. И лес, и дальние деревни, и трава – всё облеклось в безразличный, какой-то зловещий цвет. Анна Павловна очнулась и взглянула вверх. Боже мой! С запада тянулось, точно живое чудовище, чёрное, безобразное пятно с медным отливом по краям и быстро надвигалось на село и на рощу, простирая будто огромные крылья по сторонам. Всё затосковало в природе. Коровы понурили головы; лошади обмахивались хвостами, раздували ноздри и фыркали, встряхивая гривой. Пыль под их копытами не поднималась вверх, но тяжело, как песок, рассыпалась под колёсами. Туча надвигалась грозно. Вскоре медленно прокатился отдалённый гул. Всё притихло, как будто ожидало чего-то небывалого. Куда девались эти птицы, которые так резво порхали и пели при солнышке? Где насекомые, что так разнообразно жужжали в траве? Всё спряталось и безмолвствовало, и бездушные предметы, казалось, разделяли зловещее предчувствие. Деревья перестали покачиваться и задевать друг друга сучьями; они выпрямились; только изредка наклонялись верхушками между собою, как будто взаимно предупреждая себя шёпотом о близкой опасности. Туча уже обложила горизонт и образовала какой-то свинцовый, непроницаемый свод. В деревне все старались убраться вовремя по домам. Наступила минута всеобщего, торжественного молчания. Вот от лесу как передовой вестник пронёсся свежий ветерок, повеял прохладой в лицо путнику, прошумел по листьям, захлопнул мимоходом ворота в избе и, вскрутя пыль на улице, затих в кустах. Следом за ним мчится бурный вихрь, медленно двигая по дороге столб пыли; вот ворвался в деревню, сбросил несколько гнилых досок с забора, снёс соломенную кровлю, взвил юбку у несущей воду крестьянки и погнал вдоль улицы петухов и кур, раздувая им хвосты. Пронёсся. Опять безмолвие. Всё суетится и прячется; только глупый баран не предчувствует ничего: он равнодушно жуёт свою жвачку, стоя посреди улицы, и глядит в одну сторону, не понимая общей тревоги; да пёрышко с соломинкой, кружась по дороге, силятся поспеть за вихрем. Упали две, три крупные капли дождя – и вдруг блеснула молния. Старик встал с завалинки и поспешно повёл маленьких внучат в избу; старуха, крестясь, торопливо закрыла окно. Грянул гром и, заглушая людской шум, торжественно, царственно прокатился в воздухе. Испуганный конь оторвался от коновязи и мчится с верёвкой в поле; тщетно преследует его крестьянин. А дождь так и сыплет, так и сечёт, всё чаще и чаще, и дробит в кровли и окна сильнее и сильнее. Беленькая ручка боязливо высовывает на балкон предмет нежных забот – цветы. При первом ударе грома Анна Павловна перекрестилась и ушла с балкона. – Нет, уж сегодня нечего, видно, ждать, – сказала она со вздохом, – от грозы где-нибудь остановился, разве к ночи. Вдруг послышался стук колёс, только не от рощи, а с другой стороны. Кто-то въехал на двор. У Адуевой замерло сердце. «Как же оттуда? – думала она, – разве не хотел ли он тайком приехать? Да нет, тут не дорога». Она не знала, что подумать; но вскоре всё объяснилось. Через минуту вошёл Антон Иваныч. Волосы его серебрились проседью; сам он растолстел; щёки отекли от бездействия и объедения. На нём был тот же сюртук, те же широкие панталоны. – Уж я вас ждала, ждала, Антон Иваныч, – начала Анна Павловна, – думала, что не будете, – отчаялась было. – Грех это думать! к кому другому, матушка – так! меня не ко всякому залучишь… только не к вам. Замешкался не по своей вине: ведь я нынче на одной лошадке разъезжаю. – Что так? – спросила рассеянно Анна Павловна, подвигаясь к окну. – Чего, матушка, с крестин у Павла Савича пегашка захромала: угораздила нелёгкая кучера положить через канавку старую дверь от амбара… бедные люди, видите! Не стало новой дощечки! А на двери-то был гвоздь или крючок, что ли, – лукавый их знает! Лошадь как ступила, так в сторону и шарахнулась и мне чуть было шеи не сломала… пострелы этакие! Вот с тех пор и хромает… Ведь есть же скареды такие! Вы не поверите, матушка, что это у них в доме: в иной богадельне лучше содержат народ. А в Москве, на Кузнецком мосту, что год, то тысяч десять и просадят! Анна Павловна слушала его рассеянно и слегка покачала головой, когда он кончил. – А ведь я от Сашеньки письмо получила, Антон Иваныч! – перебила она, – пишет, что около двадцатого будет: так я и не вспомнилась от радости. – Слышал, матушка: Прошка сказывал, да я сначала-то не разобрал, что он говорит: подумал, что уж и приехал; с радости меня индо в пот бросило. – Дай бог вам здоровья, Антон Иваныч, что любите нас. – Ещё бы не любить! Да ведь я Александра Федорыча на руках носил: всё равно, что родной. – Спасибо вам, Антон Иваныч: бог вас наградит! А я другую ночь почти не сплю и людям не даю спать: неравно приедет, а мы все дрыхнем – хорошо будет! Вчера и третьего дня до рощи пешком ходила, и нынче бы пошла, да старость проклятая одолевает. Ночью бессонница истомила. Садитесь-ка, Антон Иваныч. Да вы все перемокли: не хотите ли выпить и позавтракать? Обедать-то, может быть, поздно придётся: станем поджидать дорогого гостя. – Так разве, закусить. А то я уж, признаться, завтракать-то завтракал. – Где это вы успели? – А на перепутье у Марьи Карповны остановился. Ведь мимо их приходилось: больше для лошади, нежели для себя: ей дал отдохнуть. Шутка ли по нынешней жаре двенадцать вёрст махнуть! Там кстати и закусил. Хорошо, что не послушался: не остался, как ни удерживали, а то бы гроза захватила там на целый день. – Что, каково поживает Марья Карповна? – Слава богу! кланяется вам. – Покорно благодарю; а дочка-то, Софья Михайловна, с муженьком-то, что? – Ничего, матушка; уж шестой ребёночек в походе. Недели через две ожидают. Просили меня побывать около того времени. А у самих в доме бедность такая, что и не глядел бы. Кажись, до детей ли бы? так нет: туда же! – Что вы! – Ей-богу! в покоях косяки все покривились; пол так и ходит под ногами; через крышу течёт. И поправить-то не на что, а на стол подадут супу, ватрушек да баранины – вот вам и всё! А ведь как усердно зовут! – Туда же, за моего Сашеньку норовила, ворона этакая! – Куда ей, матушка, за этакого сокола! Жду не дождусь, как бы взглянуть: чай, красавец какой! Я что-то смекаю, Анна Павловна: не высватал ли он там себе какую-нибудь княжну или графиню, да не едет ли просить вашего благословения да звать на свадьбу? – Что вы, Антон Иваныч! – сказала Анна Павловна, млея от радости. – Право! – Ах! вы, голубчик мой, дай бог вам здоровья!.. Да! вот было из ума вон: хотела вам рассказать, да и забыла: думаю, думаю, что такое, так на языке и вертится; вот ведь, чего доброго, так бы и прошло. Да не позавтракать ли вам прежде, или теперь рассказать? – Всё равно, матушка, хоть во время завтрака: я не пророню ни кусочка… ни словечка, бишь. – Ну вот, – начала Анна Павловна, когда принесли завтрак и Антон Иваныч уселся за стол, – и вижу я… – А что ж, вы сами-то разве не станете кушать? – спросил Антон Иваныч. – И! до еды ли мне теперь? Мне и кусок в горло не пойдёт; давеча и чашки чаю не допила. Вот я вижу во сне, что я будто сижу этак-то, а так, напротив меня, Аграфена стоит с подносом. Я и говорю будто ей: «Что же, мол, говорю, у тебя, Аграфена, поднос-то пустой?» – а она молчит, а сама смотрит всё на дверь. «Ах, матушки мои! – думаю во сне-то сама про себя, – что же это она уставила туда глаза?» Вот и я стала смотреть… смотрю: вдруг Сашенька и входит, такой печальный, подошёл ко мне и говорит, да так, словно наяву говорит: «Прощайте, говорит, маменька, я еду далеко, вон туда, – и указал на озеро, – и больше, говорит, не приеду». – «Куда же это, мой дружочек?» – спрашиваю я, а сердце так и ноет у меня. Он будто молчит, а сам смотрит на меня так странно да жалостно. «Да откуда ты взялся, голубчик?» – будто спрашиваю я опять. А он, сердечный, вздохнул и опять указал на озеро. «Из омута, – молвил чуть слышно, – от водяных». Я так вся и затряслась – и проснулась. Подушка у меня вся в слезах; и наяву-то не могу опомниться; сижу на постели, а сама плачу, так и заливаюсь, плачу. Как встала, сейчас затеплила лампадку перед Казанской божией матерью: авось она, милосердная заступница наша, сохранит его от всяких бед и напастей. Такое сомнение навело, ей-богу! не могу понять, что бы это значило? Не случилось бы с ним чего-нибудь? Гроза же этакая… – Это хорошо, матушка, плакать во сне: к добру! – сказал Антон Иваныч, разбивая яйцо о тарелку, – завтра непременно будет. – А я было думала, не пойти ли нам после завтрака до рощи, навстречу ему; как-нибудь бы дотащились; да вон ведь грязь какая вдруг сделалась. – Нет, сегодня не будет: у меня есть примета! В эту минуту по ветру донеслись отдалённые звуки колокольчика и вдруг смолкли. Анна Павловна притаила дыхание. – Ах! – сказала она, облегчая грудь вздохом, – а я было думала… Вдруг опять. – Господи, боже мой! никак колокольчик? – сказала она и бросилась к балкону. – Нет, – отвечал Антон Иваныч, – это жеребёнок тут близко пасётся с колокольчиком на шее: я видел дорогой. Ещё я пугнул его, а то в рожь бы забрёл. Что вы не велите стреножить? Вдруг колокольчик зазвенел как будто под самым балконом и заливался всё громче и громче. – Ах, батюшки! так и есть: сюда, сюда едет! Это он, он! – кричала Анна Павловна. – Ах, ах! Бегите, Антон Иваныч! Где люди? Где Аграфена? Никого нет!.. точно в чужой дом едет, боже мой! Она совсем растерялась. А колокольчик звенел уже как будто в комнате. Антон Иваныч выскочил из-за стола. – Он! он! – кричал Антон Иваныч, – вон и Евсей на козлах! Где же у вас образ, хлеб-соль? Дайте скорее! Что же я вынесу к нему на крыльцо? Как можно без хлеба и соли? примета есть… Что это у вас за беспорядок! никто не подумал! Да что ж вы сами-то, Анна Павловна, стоите, нейдете навстречу? Бегите скорее!.. – Не могу! – проговорила она с трудом, – ноги отнялись. И с этими словами опустилась в кресла. Антон Иваныч схватил со стола ломоть хлеба, положил на тарелку, поставил солонку и бросился было в дверь. – Ничего не приготовлено! – ворчал он. Но в те же двери навстречу ему ворвались три лакея и две девки. – Едет! едет! приехал! – кричали они, бледные, испуганные, как будто приехали разбойники. Вслед за ними явился и Александр. – Сашенька! друг ты мой!.. – воскликнула Анна Павловна и вдруг остановилась и глядела в недоумении на Александра. – Где же Сашенька? – спросила она. – Да это я, маменька! – отвечал он, целуя у ней руку. – Ты? Она поглядела на него пристально. – Ты, точно ты, мой друг? – сказала она и крепко обняла его. Потом вдруг опять посмотрела на него. – Да что с тобой? Ты нездоров? – спросила она с беспокойством, не выпуская его из объятий. – Здоров, маменька. – Здоров! Что ж с тобой сталось, голубчик ты мой? Таким ли я отпустила тебя? Она прижала его к сердцу и горько заплакала. Она целовала его в голову, в щёки, в глаза. – Где же твои волоски? как шёлк были! – приговаривала она сквозь слёзы, – глаза светились, словно две звёздочки; щёки – кровь с молоком; весь ты был, как наливное яблочко! Знать, извели лихие люди, позавидовали твоей красоте да моему счастью! А дядя-то чего смотрел? А ещё отдала с рук на руки, как путному человеку! Не умел сберечь сокровища! Голубчик ты мой!.. Старушка плакала и осы`пала ласками Александра. «Видно, слёзы-то во сне не к добру!» – подумал Антон Иваныч. – Что это вы, матушка, над ним, словно над мёртвым, вопите? – шепнул он, – нехорошо, примета есть. – Здравствуйте, Александр Федорыч! – сказал он, – привёл бог ещё и на этом свете увидеться. Александр молча подал ему руку. Антон Иваныч пошёл посмотреть, всё ли вытащили из кибитки, потом стал сзывать дворню здороваться с барином. Но все уже толпились в передней и в сенях. Он всех расставил в порядке и учил, кому как здороваться: кому поцеловать у барина руку, кому плечо, кому только полу платья, и что говорить при этом. Одного парня совсем прогнал, сказав ему: «Ты поди прежде рожу вымой да нос утри». Евсей, подпоясанный ремнём, весь в пыли, здоровался с дворней; она кругом обступила его. Он дарил петербургские гостинцы: кому серебряное кольцо, кому берёзовую табакерку. Увидя Аграфену, он остановился, как окаменелый, и смотрел на неё молча, с глупым восторгом. Она поглядела на него сбоку, исподлобья, но тотчас же невольно изменила себе: засмеялась от радости, потом заплакала было, но вдруг отвернулась в сторону и нахмурилась. – Что молчишь? – сказала она, – экой болван: и не здоровается! Но он не мог ничего говорить. Он с той же глупой улыбкой подошёл к ней. Она едва дала ему обнять себя. – Принесла нелёгкая, – говорила она сердито, глядя на него по временам украдкой; но в глазах и в улыбке её выражалась величайшая радость. – Чай, петербургские-то… свертели там вас с барином? Вишь, усищи какие отрастил! Он вынул из кармана маленькую бумажную коробочку и подал ей. Там были бронзовые серьги. Потом он достал из мешка пакет, в котором завёрнут был большой платок. Она схватила и проворно сунула, не поглядев, и то и другое в шкаф. – Покажите гостинцы, Аграфена Ивановна, – сказали некоторые из дворни. – Ну, что тут смотреть? Чего не видали? Подите отсюда! Что вы тут набились? – кричала она на них. – А вот ещё! – выговорил Евсей, подавая ей другой пакет. – Покажите, покажите! – пристали некоторые. Аграфена рванула бумажку, и оттуда посыпалось несколько колод игранных, но ещё почти новых карт. – Вот нашёл что привезти! – сказала Аграфена, –ты думаешь, мне только и дела, что играть? как же! Выдумал что: стану я с тобой играть! Она спрятала и карты. Через час Евсей опять сидел уже на старом месте, между столом и печкой. – Господи! какой покой! – говорил он, то поджимая, то протягивая ноги, – то ли дело здесь! А у нас, в Петербурге, просто каторжное житьё! Нет ли чего перекусить, Аграфена Ивановна? С последней станции ничего не ели. – Ты ещё не отстал от своей привычки? На! Видишь, как принялся; видно, вас там не кормили совсем. Александр прошёл по всем комнатам, потом по саду, останавливаясь у каждого куста, у каждой скамьи. Ему сопутствовала мать. Она, вглядываясь в его бледное лицо, вздыхала, но плакать боялась; её напугал Антон Иваныч. Она расспрашивала сына о житье-бытье, но никак не могла добиться причины, отчего он стал худ, бледен и куда девались волосы. Она предлагала ему и покушать и выпить, но он, отказавшись от всего, сказал, что устал с дороги и хочет уснуть. Анна Павловна посмотрела, хорошо ли постлана постель, побранила девку, что жёстко, заставила перестлать при себе и до тех пор не ушла, пока Александр улёгся. Она вышла на цыпочках, погрозила людям, чтоб не смели говорить и дышать вслух и ходили бы без сапог. Потом велела послать к себе Евсея. С ним пришла и Аграфена. Евсей поклонился барыне в ноги и поцеловал у ней руку. – Что это с Сашенькою сделалось? – спросила она грозно, – на кого он стал похож – а? Евсей молчал. – Что ж ты молчишь? – сказала Аграфена, – слышишь, барыня тебя спрашивает? – Отчего он так похудел? – сказала Анна Павловна, – куда волоски-то у него девались? – Не могу знать, сударыня! – сказал Евсей, – барское дело! – Не можешь знать! А чего ж ты смотрел? Евсей не знал, что сказать, и всё молчал. – Нашли кому поверить, сударыня! – промолвила Аграфена, глядя с любовью на Евсея, – добро бы человеку! Что ты там делал? Говори-ка барыне! Вот ужо будет тебе! – Я ли, сударыня, не усердствовал! – боязливо сказал Евсей, глядя то на барыню, то на Аграфену, – служил верой и правдой, хоть извольте у Архипыча спросить. – У какого Архипыча?

The script ran 0.015 seconds.