Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Тринадцать рублей семь гривен – кто больше? – монотонит между тем аукционист. Из публики, не принадлежащей к маклаковскому «обчеству», продирается вперед солидных лет господин с явным намерением набивать цену, чтоб оставить вещь за собою. – Куды те, лешего, прет? стой на месте! – дерзко ворчат на него ближайшие племянники, нарочно заслоняя дорогу. – Чего толкаишься? барского форсу показывать, что ли, захотел? Солидный господин оскорбился и подымает перебранку с ближайшим из оттиравших его маклаков. А тем только того и надо. Пускается в ход первая из обычных маклаковских уловок: господина обступают несколько человек и своим смехом да новыми дерзостями неослабно поддерживают начатую перебранку, стараясь во что бы то ни стало отвлечь внимание солидного господина от молотка аукциониста. А молоток этот меж тем все постукивает себе полегоньку, и не успел еще солидный господин сделать маклакам достодолжное внушение насчет своего ранга и сана, как молоток громко пристукнул последний раз – и вещь осталась за одним из выборных обчества в двадцати рублях, тогда как стоила триста. Маклаки утешаются. Господин – с носом; видит, что поддался на уловку, и дает себе слово впредь на таковую уже не поддаваться, а стойко выдерживать характер, не отвлекая внимания от аукциониста. Маклак – народ зоркий: взглянет на физиономию и нюхом чует уже, как лягавая собака, в чем кроется дело. – Бурнус-манто бархатный, стеганый на гагачьем пуху – два рубля. Кто больше? – снова постукивает аукционист. – Рубль! – Пятачок! – Три копейки! – Пять рублев! – Шесть! – Продал! – замечает, обращаясь к соседу, маклак, предлагавший пять рублей, что на языке маклаков значит – отступился и больше торговаться не намерен. – Четырнадцать рублей восемь копеек, – кто больше? – Десять рублей! – возглашает солидный господин, стоя в кучке маклаков, все-таки не допускающих его продраться вперед к аукционисту. – С рублем, – спокойно замечает в ответ ему один из выборных. – Еще десять! – настаивает солидный. – Еще с рублем, – отпарировал другой выборный. – Ишь ты – голь, шмоль и компания, а как форсится! – дерзко смеются в глаза солидному господину окружающие маклаки, с целью подстрекнуть его на продолжение торга. Аукционист придерживается и не выкрикивает вновь надбавившуюся сумму. Один из выборных исподтишка одобрительно мигает ему глазком: хорошо, дескать, дружище, порадей на мир – не оставим. – Десять рублей! – горячась, набивает меж тем антагонист маклаков, явно задетый за живое. – Забастуйте-ко лучше, ваше благородие, неравно карман у вас с дырам: проторгуетесь. – Кто больше? – вопрошает аукционист. – Пятак! – Пятнадцать рублей! – настойчиво кричит солидный, начиная «зарываться». – Рублик! – Еще пятнадцать! – Продали! – с предательской усмешкой слышится на стороне маклаков. В конце концов, после пятиминутного торга, незаметно оказывается весьма почтенная цифра. – Сто сорок три рубля, пять копеек. Кто больше? – кричит аукционист. Молчание. – Раз! – удар молотка. – Кто же больше? – Опять молчание. – Два!.. Никто, что ли, не хочет? Сто сорок три рубля, пять копеек – больше кто? Опять-таки полнейшее молчание. У солидного господина начинает сильно вытягиваться физиономия: видит, что зарвался, и снова попался на удочку. – Три! – возглашает аукционист, пристукнув молотком. – Вещь за вами, позвольте получить деньги. В гурьбе маклаков раздается громкий хохот. – Честь имеем с дешевой покупкой поздравить! – апраксински-вежливо обращаются некоторые из них к своему антагонисту. – Позвольте вам, господин, билетик с адресом наших складов вручить: у нас такое манто при безобидной уступочке за девяносто пять можете получить всенепременно-с! – Штука-то, братец, важнецкая!.. Лихо на перебой поддели! Вперед не суйся! – слышится говор в гурьбе – и действительно, проученный таким образом солидный господин – можно сказать с достоверностью – уж больше не сунется на аукционную продажу и не заставит повторить над собою вторую из обычных маклаковских проделок, известную под именем перебоя. Маша с полнейшим равнодушием глядела на этот сбыт ее имущества. С выздоровлением прежняя тоска не возвращалась к ней более; напротив, ею овладела какая-то бессознательно-рассеянная и глубокая апатия, совершенная нечувствительность ко всему, что бы с ней ни случилось. Этот апатический покой был похож на неодолимый сон человека, которого привели с пытки, но который знает меж тем, что завтра его снова поведут на нее, и убежден, что в конце концов нет спасения и ждет его одна только смерть неизбежная. Она сидела и словно не замечала того, что вокруг нее происходит, – ни этого шума, ни этой тараторливой перебранки, которая поднялась между торговками и маклаками, когда дело дошло до шалей, кружев, мантилий и шляпок. К двум часам пополудни все уже было кончено. Маклаки, по обыкновению, пошли в трактир вязку вязать, то есть производить между собою свой собственный, круговой торг на приобретенные вещи. Власть забрала выручку для отправки в «надлежащее место» на удовлетворение кредиторов, которых, кроме прежних трех, понабралось еще человека четыре. Управляющий домом явился за получением двухмесячных квартирных денег. Но с этим Маша уже сделалась сама: все вещи, не вошедшие в опись – белье и платья, она предложила ему взять на квит. Афера была слишком выгодна, чтобы отказаться – и управляющий забрал все остальное имущество Маши, внеся за нее хозяину квартирные деньги. А она даже рада была поскорее развязаться со всем, что напоминало ей о недавнем образе жизни. Когда дело и с управляющим было кончено, Маша случайно заглянула в свой кошелек: от прежних достатков теперь покоилось там пять рублей и несколько копеек, составляющих в данную минуту почти все ее достояние. – Небиль вам, сударыня, напредки не требуетцы? – обратился к ней кредитор-мебельщик. – Нет. – Ну, так вытаскивай, ребята! – обернулся он к приведенным на всякий случай носильщикам. – Да глядите у меня, бережней, об косяки не шарыгай – не попорти! * * * Через полчаса Маша прошлась уже по совершенно пустым комнатам. Какое-то неизъяснимо-грустное чувство охватило ее при виде этих оголенных стен и окон. Шаги раздавались резче, голос гулче и звучнее, с явно заметным эхом. И необыкновенно живо, полно и ярко представила себе Маша всю эту уютную, милую обстановку, которая не далее еще как за два, за три часа наполняла эти комнаты; Маша вспомнила князя, его место у камина и первое счастливое время своей жизни в этой самой квартире. И это грустное чувство – чувство хозяина над своим разрушенным пепелищем и минувшим счастьем – заныло в ней еще сильнее, впервые после болезни пробив кору ее безразличной апатии. Маша отошла к окну и тихо-тихо заплакала горючими и горькими слезами, приложив к холодному стеклу свой лоб и бессознательно глядя на пестревшую движением улицу. В это время в прихожей опять позвонили, и вошел пожилой господин, весьма джентльменской наружности. – Что вам угодно? – обратилась к нему удивленная Маша. – Я… позвольте рекомендоваться: домохозяин здешний – потому… – Я покончила уже все расчеты с вашим управляющим, – возразила девушка. – Но, сударыня… я желал бы… – Квартиру очищу завтрашний же день непременно, – снова перебила она. – И, помилуйте, что такое квартира? Это все пустяки!.. Я к вам вовсе не с тем намерением… – Я не понимаю, что ж иначе могло вас привести сюда? – резко спросила его Маша, которой в эту минуту было несносно каждое постороннее лицо и хотелось остаться одной совершенно, в полной тишине и безлюдном молчании. – Привело сочувствие, – улыбнулся пожилой господин, – сочувствие к вам, ну и… к вашим стесненным обстоятельствам. Я вовсе не намерен гнать вас с этой квартиры, – я, напротив, хочу предложить вам остаться в ней. – Я не имею средств на это, – сухо ответила Маша, которой эти слова показались одним из двух: либо пошлой и круглой глупостью, либо весьма аляповатой насмешкой над ее положением… – Вот именно с тем-то я и явился сюда! – самодовольно подхватил хозяин. – Я – человек прямой… пришел предложить вам свои услуги относительно средств и прочего… Вы теперь лишены удовольствия кататься по Невскому – у вас завтра же снова явится пара рысаков, и ложа, и мебель, стоит только пожелать вам, сказать мне одно слово – я человек слишком богатый, для меня это – сущая безделица… – Я вас попрошу удалиться отсюда, – с вежливой сухостью поклонилась ему оскорбленная девушка. – Но подумайте, сударыня, ведь вы отказываетесь от собственного счастья; я могу предложить вам вдвое более, чем вы получали от Шадурского. – Я повторяю вам: извольте выйти отсюда. – Но ведь – мне кажется – право, все равно у кого ни быть на содержании?.. И что ж тут такого оскорбительного? – Вон! – возвысила голос Маша, строго и энергично сдвинув свои брови – и в этом жесте, в этих сверкнувших гневом глазах и в звуке ее голоса сказалось столько неотразимо повелевающей силы, что нахальный господин съежился, умалился как-то и, невольно покоряясь этой силе, поспешно скрылся за дверью. – Кто больше даст… Тоже аукцион своего рода! – с горьким чувством негодования проговорила Маша, злобно закусив нижнюю губу и в волнении шагая по комнате. – Там торгуют вещи, здесь – человека торгуют. XXVII НА НОВУЮ ДОРОГУ Лишь в эту минуту обнаружилось перед нею во всей своей цинической наготе то незавидное социальное положение, в котором стояла она даже и в то время, когда князь притворялся влюбленным и называл ее с глазу на глаз своею невестою. Маша убедилась наконец, что служила для него только вещью, которую покупают, когда она нравится, и бросают, как несвежие перчатки, когда пройдет минутная прихоть. Ей сделалось больно за свое человеческое достоинство. Нечего уж было закрывать себе глаза по-прежнему и тешиться иллюзиями. После стольких ударов, упавших на нее всею тяжестью своего гнета и сильно надломивших эту свежую натуру, Маша перестала быть беззаботно-милым ребенком и переродилась в женщину, в человека, который просто, прямо взглянул в лицо печальной действительности. – Что же мне делать теперь? как распорядиться собою? – задала она себе роковой вопрос. – Я ничего не умею, ничему как следует не учена; в няньки – молода, в гувернантки… по совести сказать, не гожусь. Да и кто возьмет? – гувернантка из камелий! На сцену идти – талант нужен; да и с талантом-то попробуй-ка, пробейся!.. Шить в магазины? – это бы скорее всего; да поди, поищи сперва работы! Разве не видала я, разве не при мне приходили к этим магазинщицам такие же несчастные, как я, выпрашивать работы? Что же, находили они работу? брали их, не отказывали им? Как же, дожидайся! Но что делать однако? Распутничать?.. Господи, да неужели же тут нигде уж нет честного куска хлеба? Быть не может! – с отчаянием воскликнула девушка. Эта действительность, не прикрытая розовым флером, при первом взгляде испугала ее. Не дешево далась ей борьба со своим внутренним миром, да не дешевою казалась и предстоящая – с действительной и суровой жизнью. На другой день в холодной, нетопленой квартире сидела Маша на подоконнике, не обращая внимания на то, что от окна дуло чувствительным холодом. Перед нею стояла горничная девушка, которая одна не покидала ее в это время. – Прости меня, Дуня, – сказала она, протянув ей руки, – я виновата пред тобою… Мне, право, совестно… – Ой, полноте, Марья Петровна, чтой-то вы, чем это вы виноваты предо мною-то? – перебила несколько удивленная девушка. – Да как же, за два месяца вот жалованье не заплатила. – Ну, так что ж, коли нет? откуда ж взять? надо так судить по человечеству. На нет и суда нет. Ведь я тоже чувствую; а вам об этом и беспокоиться нечего. – Нет, Дуня, все же так нельзя… Это ведь заработанное… Вот у меня осталось тут пять рублей – мне теперь ничего не нужно; возьми их. – Что вы, сударыня! Господь с вами!.. Я всегда найду про себя копейку: город, слава те господи, не клином сошелся. – Не клином… Нет, Дуня, клином, да еще каким клином-то! – с грустным одушевлением покачала Маша головою. – Я-то вот вчера и сегодня ходила работы искать, в шести магазинах была – и нигде ничего! В одном – просто отказывают, в другом – говорят, что все уже полно – зайти через неделю предлагают, в третьем – спрашивают, у кого училась да где работала; от известных, вишь ты, принимают только; а в одном – так и вспомнить-то гадко! – оскорблений наглоталась… Француженка содержит; узнала меня: «Что это, – говорит, – из содержанок да в швейки? Мало разве своего дела?..» Э, да и говорить-то не стоит! – с горечью махнула Маша рукою. – А ты воображаешь еще, – «не клином сошелся»! – У меня два места есть, – сообщила Дуня, – выбирай хоть любое: одно к полковнице на Остров: я еще прежде жила у ей – хорошая очень полковница. Пять рублей в месяц, горячее со стола да фунт кофию отсыпного; а другое место выходит в Коломну, к чиновнице… – Ах, знаешь ли, Дуня! – радостно перебила ее Маша – и по лицу ее стало заметно, что какая-то внезапная, светлая мысль озарила ее голову, – знаешь что? Тебе ведь не два же места разом брать – дай мне какое-нибудь!.. Порекомендуй меня: скажи там, что знаешь одну девушку… Я пойду! Дуня пришла в изумление. – Чтой-то вы, Марья Петровна, – заговорила она, – ну, разве можно вам в услужение идти? Ни с чем даже не сообразно! – Отчего же нельзя? – Да ведь это только нашей сестре впору, а вам-то и дело оно совсем непривычное, да и… неприлично даже. – Пустяки, привыкну!.. А неприличного – что же тут неприличного? На содержаньи приличней, что ли? Нет, ей-богу, Дуня, рекомендуй меня! Сходи сегодня же; чем скорей, тем лучше. Я уж порешила. Маше стало как-то светлей и легче на душе: она увидела, что не все еще хорошее потеряно для нее в жизни, что еще есть честный исход, есть труд – и мирное затишье снизошло в ее душу. О князе и своей недавней жизни старалась она не думать, потому что при каждом мимолетном воспоминании начинало болезненно ныть ее сердце, словно разбереженная рана. К вечеру того же дня был приведен извозчик, и на его неуклюжие дрожки уложила Дуня скромный и досольно тощий чемоданчик, тюфяк, ущедренный от себя управляющим взамен прежнего роскошно-эластичного, да подушку своей бывшей госпожи, которая, с узелком в руках, отправилась пешком, вслед за извозчиком, в Коломну, к Сухарному мосту, где ожидало ее место. Дуня выговорила ей у хозяйки-чиновницы четыре рубля в месяц жалованья «с горячим», и теперь отправилась вместе, для окончательного устройства ее в новом и непривычном еще положении. – Ну, господи, благослови! на новую жизнь да на добрую дорогу! – перекрестилась Маша, выходя за ворота богатого дома, где оставляла столько горечи, любви, воспоминаний – светлых, заманчивых, и столько тяжелого разочарования… XXVIII У ДОРОТА С КАМЕЛИЯМИ Теперь мы попросим читателя вернуться несколько назад к тому самому вечеру, когда князь Шадурский уехал от Маши, объявив, что отправляется на пикник к Берте. Прежде чем катить к Дороту, он завернул домой, чтобы послать за тройкой, и на столе у себя нашел небольшое письмо с городской почты: «Сегодня, в час ночи, вас ждут в маскараде. Черное домино, в волосах белая живая камелия. Маска». «Мистификация или нет? – подумал Шадурский, вглядываясь в почерк. – Рука женская, но неизвестно – чья. Во всяком случае, это интересно. Поеду! – решил он и заблаговременно оделся в надлежащую для маскарадов форму. – А пока, убить до часу время – к Берте». * * * У каждой почти из наших известных камелий бывают в жизни весьма сильные критические моменты, которые проходят и опять возвращаются, чуть не периодически. Какая-нибудь Клеманс или Берта пользуется покровительством какого-нибудь златорогого барана. Шкура и шерсть этого барана служат для нее в некотором роде руном язоновым, и потому Берта сорит себе деньгами напропалую, кидает их зря, туда и сюда, направо и налево, и справедливо думает, что колхидское дно неисчерпаемо и создано, дабы удовлетворять каждому минутному ее капризу и взбалмошной прихоти. Но вдруг какими-нибудь судьбами златоносный источник иссякает: либо Язон находит Медею, либо руно подверглось чересчур уж неумеренной стрижке – и вот бедный цветок без запаху остается без всякой поливки: Берта сидит на бобах. Хорошо, если вместо златорогого барана подвернется на выручку златорогий бык либо златохвостый боров, – Берта спасена и снова сорит себе деньгами. Но если не наклевывается ни одно из подходящих животных – положение Берты через несколько времени становится критическим до трагизма. Эти промежутки от одного покровителя до другого суть ее смутное время, период междуцарствия, со всеми его горестями и неудобствами. Берта в унынии – Берта в безденежьи, Берта лишается своего кредита. В прихожей ее с самого раннего утра появляются неприятные ей личности: магазинщицы, модистки, каретники, комми из всевозможных лавок, кредиторы, которые во дни сытные любезно открывали ей карманы, а во дни глада нелюбезно предъявляют ей заемные письма. И весь этот тяжкий люд назойливо ползет со счетами, с требованием уплаты. Берта атакована, Берта в осадном положении и, ради требований своего избалованного желудка, обыкновенно весьма прожорливого, принуждена закладывать алчным заимодавцам свои кружева, брильянты, серебро и все эти petits riens[257], которых в квартире любой камелии находится всегда вдесятеро более, чем самых обыденно необходимых вещей. Берта наконец в отчаянии, на нее представлено несколько векселей – ей грозит даровое помещение, со столом, освещением и отоплением, в 1-й роте Измайловского полка, в знаменитом Hotel de Tarasoff, где для вящего почета стоит форменная будка и к будке приставлен гвардейский часовой с ружьем. Что тут делать Берте? Как ей извернуться? Мы, впрочем, взяли почти крайнюю грань злосчастного положения Берты. Прежде чем достичь до сих красивых степеней, она перепробует разные способы спасения. Тут пойдут в ход и соблазнительные жертвоприношения кредиторам, буде который податлив на этот счет – в некотором роде сцены жены Пентефрия с Иосифами целомудренными, – и обращения за участием к особам, вроде генеральши фон Шпильце; но самым простейшим способом по большей части являются пикники, которые служат также одним из средств для временной поддержки существования камелий, вполне уж увядших. И вот Берта заказывает в литографии билеты «для входа» на отличной глазированной, бристольской бумаге, засим едет ко всем своим приятельницам и каждой вручает билетов по тридцати; приятельницы, сознавая, что с каждой из них может случиться, если уже не случалась, подобная же проруха, volens-nolens[258] навязывают эти билеты приятелям, приятели – своим приятелям, и т.д. Кроме того, Берта и сама не плошает: она тоже раздает их своим приятелям, а некоторым, особенно тароватым, рассылает при особенно милых, любезных и раздушенных письмах. Цена билету от десяти до двадцати пяти рублей; бывает и больше, но, впрочем, редко. Двадцать пять назначают камелии цветущие; десять – камелии увядшие. И вот таким образом составляется пикник, с ужином и столовыми винами, обыкновенно у Огюста или Дорота. Ужин по большей части скверненький, да и тот подается, из экономии, часу в пятом утра, когда большая часть «гостей» поразъедется или, соскучившись томить свой аппетит, упитается ранее, на свой собственный счет. А в результате у Берты за покрытием расходов – глядишь – оказывается в кармане несколько сотен. Все ж таки поддержка. У Берты, кроме того, в пикнике кроется и другая, затаенная цель: может быть, кто-нибудь пленится ею, и – счастливый случай – междуцарствию конец, кредиторы долой, существование до нового критического момента обеспечено. Поэтому камелии очень любят пикники, как средство выручающее. Такого же свойства был и тот пикник, на который отправился Шадурский. Народу – не особенно много и не особенно мало; впрочем, красовалось несколько представительных субъектов из гаменов и jeunesse doree[259]. Общество смешанное: кто заплатил двадцать пять целковых, тот и прав, ходи себе полным хозяином и повествуй потом, что я-де был на пикнике с князем N, с графом X и т.д. Словом, все обстояло благополучно: десять музыкантов, что называется, «наяривали» изо всей мочи фолишонный кадриль; какой-то неуклюже тучный господин бегал по всем углам ресторана и навязывал всем и каждому, знакомым и незнакомым, билеты на следующий, посторонний пикник; Эрмини стреляла своими громадными серыми глазами; Жозефина как-то изловчалась сентиментальничать по-французски, что, действительно, штука довольно мудреная – француженка и сентиментальность! Жюли, ради своей далеко не первой молодости, брала более насчет скромности; Луиза Ивановна – насчет немецкого «ach»! и шампанского; Прозерпина отчаянно-ловко канканировала и подпевала французские куплеты, а одна французская актриса щеголяла своим знанием русского языка, даже с известного рода пикантностью. Но венец всего собрания является в образе набеленной, нарумяненной и всячески раскрашенной кубышки, которая хотя тоже называется Прозерпиной, но, соответственно весьма преклонным летам своим, известна более под именем бальзамированной египетской мумии, и если годится на роль Прозерпины, то разве только в собачью комедию. И она тоже танцевала, и даже – о, ужас! – канканировала. В качестве танцующих кавалеров фигурировали более купчики да вновь испеченные прапорщики. Одним словом – повторяем – все было как всегда, ничем не хуже, ничем не лучше, – в конце можно было, по обыкновению, ожидать какого-нибудь легонького скандальчика, и все это обещало некоторый дивиденд злосчастной Берте, которая, несмотря на свои кружева и брильянты, – быть может, взятые напрокат, по случаю спуска собственных, – никак не могла утерпеть, чтобы поминутно не бегать в прихожую, где какая-то кривоглазая особа, немецкой расы, продавала и отбирала входные билеты. В одной из уютных и довольно изящных беседок зимнего сада, освещенных висячими шарами, заседала компания блистательных молодых людей. Шампанского, судя по бутылкам, добросовестно истреблено изрядное количество. Разговоры шли «завсегдашние», то есть самые обыкновенные, которые, однако, надо полагать, отличаются для этих господ особенною занимательностью и интересом, ибо тема их останется неизменной во веки веков. Это – всегда одна и та же, постоянная и никогда не надоедающая им тема – где бы и как бы они ни сошлись – о лошадях, женщинах, собаках и новом производстве. Надо удивляться только той необыкновенной общности, которая господствует в их понятиях касательно этих разнородных, но достолюбивых предметов. – Князь! здоровье твоей Мери! – обратился к Шадурскому его vis-a-vis, белогубый юноша, протягивая через стол свой бокал, чтобы чокнуться. – Это с какой стати? – спросил князь, притворяясь удивленным. – Эге!.. да ты, брат, тово… Уж не ревнуешь ли? – улыбнулись два-три человека соседей. – Я?.. Да мне-то что ревновать ее? – Ну, нет, такую женщину отчего ж и не поревновать немножко… Да, кстати, что ее нигде не видать, что она у тебя поделывает? – А кто ее знает! – сгримасничал князь. – Вот мило! «Кто знает!» Да кому ж больше и знать, как не тебе? – Я не знаю. – Ха, ха, ха!.. Почему? – Да так… Очень просто: я ее бросил. – Бросил! – это слово вмиг облетело весь стол и привлекло к Шадурскому общее внимание. – Бросил!.. Ну, полно, любезный друг, шутишь! – усомнился один из состольников. – Parole d'honneur[260], без всяких шуток… Да и что ж тут особенного? – с достоинством истинно порядочного человека возразил Шадурский. – А, в таком случае, это – новость. Да, впрочем, за что же? помилуй!.. – А так себе, просто бросил… Надоела. – Но разве может такая женщина надоесть? – с цинически двусмысленной улыбкой вмешался белогубый юноша, предлагавший выпить за ее здоровье. – Почему же нет? Как и всякая женщина. – Однако чем же она успела надоесть-то? Ведь это еще не слишком древняя история? – Чересчур уж сахару много – тем и надоела, и потом – как-то странно держит себя… будто и в самом деле порядочная женщина, – опять сгримасничал князь. – Ну, однако, ведь это скучно – тянуть все одну канитель, – добавил он для перемены разговора. – Здоровье моей пегой кобылы, господа! – Браво, князь! Это – дело существенное! – подхватила блистательная компания, единодушно сдвигая стаканы. – Кто хочет отправиться со мной в маскарад? Сейчас еду, – предложил Шадурский, взглянув на часы. – Да что там делать, в маскараде? – А здесь-то что? Скука везде одна и та же, но все-таки разнообразнее. – Нет, уж оставайся-ка лучше и ты с нами! Стоит ли ездить?.. Погибнем все вместе – «мертвые сраму не имут», так ведь это, кажется, говорится? – уговаривали Шадурского. – Нет, мне нельзя… Я должен ехать, – значительно возразил этот, и возразил с целью, чтобы дать понять, будто у него есть серьезная интрига в маскараде. По правде же говоря, и весь разговор-то затеял он с тем, что уж больно хотелось похвастать анонимным приглашением. – Меня, кажется, сбираются мистифицировать, – с иронической миной заметил он, помолчав минуту, и бросил на стол вынутое из кармана письмо маски. – Кто же это, не знаешь? – полюбопытствовали некоторые. – Не знаю… Но по этому письму, по руке, доберусь потом до правды!.. Знаю только одно, que c'est une femme de monde[261], и, кажется, как будто Варинька Корсарова, – с самодовольной улыбкой сделал он предположение. – Ты думаешь?.. – Почти уверен, – сказал Шадурский, и сказал таким тоном, что каждый должен был понимать: не почти, а совсем уверен. – Почему ж ты полагаешь, что это мистификация? – Н… не знаю… может быть, и нет, – замялся он, и опять-таки замялся таким образом, что выходило – наверное нет. – Счастливец! – вздохнул белогубый. – Желаю полного успеха! – и сам остался необыкновенно доволен, потому что назавтра есть еще одна новая тема для разговора, кроме лошадей и производства, о том, что Варинька Корсарова влюблена в Шадурского, пишет ему письма, была вчера для него в маскараде и т.д. Это – самый обыкновенный и самый невинный способ пустить, ни с того, ни с сего, по ветру имя порядочной женщины, – способ, на который очень падки блистательные юноши подобного сорта. XXIX МАСКАРАД БОЛЬШОГО ТЕАТРА Самые популярные из петербургских маскарадов, бесспорно, маскарады Большого театра. Хотя порою по всем залам атмосфера доходит там почти до банной температуры, хотя в столовой постоянно накурено табачищем до того, что не только съесть что-либо, но и дохнуть невозможно, чтобы не закашляться до удушья, хотя, наконец, по всем лестницам распространяется вонь нестерпимая от жарящихся на кухне рябчиков и бифштексов – однако петербургская «публика» весьма усердствует и благоволит к театральным маскарадам. Что в них особенно заманчивого – не знаю; но театральный маскарад служит пунктом безразличного вмещения всех каст и сословий. Вы думаете, например, что эта великосветская дама (блистающая на словах своей наивностью и целомудрием относительно некоторых предметов житейской опытности), в то время как она с любопытством спрашивает, что такое маскарад, и сожалеет, что никогда не видала его, – вы думаете, она и в самом деле никогда не бывала там? Жестоко ошибаетесь: бывает, довольно часто, почти постоянно бывает; но ездит с предосторожностями и фокусами: она нарочно подобрала себе для этого камеристку одного роста с собой, подобрала глупенькую великосветскую приятельницу, тоже подходящего роста; и вот втроем отправляются в то заманчивое место, о котором в салоне обе говорят, что не имеют ни малейшего понятия. У камеристки в запасе есть несколько пар перчаток и несколько бантиков. Втроем появляются они в маскарадной зале, каждая порознь интригует, кого вздумается, потом сходятся все трое в женской уборной, чтобы перемениться своими домино и капюшонами, отстегнуть какой-нибудь старый и пристегнуть новый бантик и затем снова появиться, в новом образе, среди маскарадной залы. Увы! теперь одной из них нельзя уже притвориться неведением маскарадных таинств, потому что камелия, увидя ее в ложе со своим покровителем, разыграла сцену ревности и учинила великий скандал, сорвавши в коридоре маску с лица простоватенькой приятельницы целомудренной дамы. Да, между этими Дианами большого света выходят иногда в маскарадных ложах прелюбопытные стычки, причем каждая злобно и ревниво замечает в глазу другой малейшую соринку, а назавтра, без масок, обе будут казаться милейшими приятельницами и удивляться одна перед другой: что это, дескать, наши мужья находят в этих маскарадах, и уверять одна другую, что обе не имеют о запретном плоде никакого понятия. А эта престарелая матрона, считающая себе под шестьдесят лет, хотя и говорит, что ей только сорок? Глядя на нее в гостиной и слушая там ее речи, вы останетесь убеждены, что это – пирамида строгой, непоколебимой нравственности, а между тем эта пирамида, скрывши под капюшоном и маской свое разрушающееся безобразие, из темной литерной ложи высматривает себе поклонников, очень юных и вполне ей неизвестных. А этот почтенный старичок? Весь на пружинах, стан в корсете, шея на подпорках, дабы голова не качалась чересчур уже шибко, лицо и волосы раскрашены, одна нога в гробу, другая на маскарадном паркете. – Ваше превосходительство! живой покойник! вы зачем пожаловали сюда? – Отдохнуть от важных моих занятий. – Так, совершенно правильно: два часа ночи – самое удобное время для отдыха. – Я, впрочем, больше для внука, – как бы в оправдание замечает старичок. А внук, должно быть, тоже больше для дедушки, который очень усердно и внимательно лорнирует проходящих под масками внучек. И он постоянный посетитель маскарада! Маскарад, как и все в Петербурге, имеет своих «завсегдатаев». Есть личности, которых вы видите везде и повсюду, а другие – которых можно встретить только в маскараде. Вон – необыкновенно важной, суровой походкой шагает какой-то друз или маронит в национальном своем костюме, которого маски известного сорта называют «туркой». Он – первый из первых посетителей маскарада: появляется добросовестно и буквально первым, как только еще начинают зажигать лампы, и уходит последним, когда они уже потушены. Иные из завсегдатаев приезжают «для моциону», другие – «для возбуждения аппетита», третьи – «для сна», чтобы задать где-нибудь в уголку добрую высыпку, четвертые – для искания приключений с особами вроде пирамиды; но пирамиды предпочитают больше приключения с «восточными человеками» из армянской породы, которые тоже расхаживают по зале, в пестрых нарядах, и всеми силами стремятся походить на «конвойных князей», хотя сами только живут в приказчиках по «азиатским магазинам». Вон – слоняется из угла в угол по зале, по фойе и по всем коридорам плюгавенькая рыжая личность в очках. Это – самый усерднейший из всех усердных фланеров петербургских. Чуть происходит где-нибудь чтение, концерт, лекция, спектакль, даже гулянье – можете быть твердо уверены, что вы встретите этого господина. Надо удивляться только, как хватает времени и терпения, чтобы выработать себе такое исключительное вездесущие, так что просто кажется, будто оно для него священнейший долг, в некотором роде – обязанность служебная. Если бы за ужином он как-нибудь случайно подсел к вам, изъявя желание вступить в разговор, то не вступайте и удалитесь благоразумно, потому – что за охота говорить с незнакомым человеком? – у вас в маскараде, вероятно, и без того отыщется много своих собственных, вполне вам известных знакомых. Тут же, вечно окруженный масками, болтает на всевозможных языках наш «вечный жид», который с незапамятных времен живет в Петербурге и чуть ли не был графом Калиостро. Он не стареется и не изменяется нисколько: таким знавали его наши деды, а быть может – и внуки даже. Иные – бог их прости – говорят, будто Антон Антоныч Загорецкий был с него списан Грибоедовым, другие – называют папашей покойницы Юлии Пастраны. Вот, между прочим, проходят не совсем-то твердой походкой мрачные физиономии нечесаного свойства, в очках, с претензией на изображение сатирического ума в глазах и улыбке. Они, вопреки принятому обыкновению, пропагандируют сюртуки и пиджаки в маскараде, стало быть, некоторым образом заявляют свою «борьбу с предрассудками» и «приносят служение прогрессу и обществу». У некоторых из них, как выражение уже самой крайней борьбы с рутиной, а быть может и с коньяком, из-под неопрятного жилета виднеется полоса белой сорочки. Это – жалкая литературная и «обличительная» тля, благодаря которой слово «литератор» сделалось в последнее время каким-то презрительно-ругательным прозвищем. Вон – шныряет, словно гончая собака, достолюбезнейшая личность «всеобщего дядички», которого останавливают на каждом шагу тысяча знакомых и бездна масок. Некоторые из них ради нежности называют его даже «тетичкой». Можете быть уверены, что к концу маскарада «всеобщий дядичка» не успеет еще раскланяться со своими знакомыми – до того их много. Но всех завсегдатаев не перечтешь. Из женщин можно отметить один только вновь народившийся маскарадный тип, еще не существовавший в эту эпоху конца пятидесятых годов, к которой пока еще относится течение событий нашего рассказа. Это – особого рода маски, которые называют себя, бог уж их знает, с какой стати, «нигилистками», хотя между заправскими нигилистками и ими такая же разница, как… Выбирайте сами любое сравнение из двух совершенно противоположных предметов. Те, по крайней мере, несмотря на все свои странности, думают о чем-нибудь серьезном и добросовестно режут себе лягушек, а эти – всю свою жизненную задачу полагают в шныряньи по маскарадам, ходят там с «литераторами», но чуть завидят какого-нибудь кавалергарда или гусара – опрометью бросаются к нему и рассказывают о том, как им надоели литераторы, а когда сами они надоедят кавалергарду, то удаляются под сень «литераторов» и повествуют о том, как им надоели кавалергарды. Вообще эти маски чувствуют влеченье к личностям двух означенных категорий и убеждены почему-то, что это именно и есть нигилизм. Хотя в нашем маскараде и тени нет того, чем являются парижские Большой оперы, но все-таки и это довольно пестрый калейдоскоп. Огни люстр, звуки музыки, бродящая толпа, пестрые наряды, впрочем, с преобладанием черного цвета, шляпы, медные каски, гусарские венгерки и белые султаны уланских шапок, фраки и эполеты, восточные человеки и комические уроды в эксцентричных костюмах, в которые наряжают театральных статистов, наконец, отчаянный канкан, на поприще которого подвизаются личности обоего пола, составившие себе из этого танца житейскую специальность и получающие «за труды» по два рубля награждения да белые перчатки в придачу, – все это представляет довольно живую, яркую и пеструю картину. – Так ты дашь место моему мужу? – слышится в проходящей толпе. – Я уже дал тебе честное слово… – Ну, если он будет определен, в следующий маскарад – я твоя… И пара затирается толпою. * * * – Я тебя знаю! – И я тебя знаю. – А кто я такая? – Маска, ищущая ужина. Это один варьянт маскарадных разговоров; другой – несколько короче, зато разнообразнее: – Я тебя знаю. – Знаешь? Ну, это не делает тебе чести. Убирайся! Засим можно самым невольным образом подслушать множество фраз, уверений и возгласов: – Душка штатский, дай рубль на память. * * * – Ты мне не верь, я подлец: право, подлец! – Верю. * * * – Знаешь, зачем у тебя усы в струнку вытянуты? – Зачем? – Ты воображаешь, что они у тебя стрелы амура; только венгерская помада ведь некрепка: кончики гнутся и не пронзят ничьего сердца. * * * – А ты читала мой «Переулок»? – Нет, не читала. – Ну, стало быть – дура… А ты прочти: это диккенсовская вещь, право. Все в восторг приходят, одобряют. * * * – А ты угостишь меня ужином? – Гм… Коньяку бы выпить… – А у меня Пунков сегодня был. – С чем тебя и поздравляю. * * * – Так ты меня любишь? – Люблю… только ты привезешь мне завтра браслетку? * * * – А я его обличу! – Обличи, обличи, каналью! распечатай его на все четыре корки… Коньячку не хочешь ли? – Можно! * * * – Дядичка, ты мне дашь рольку в любительском спектакле? – А что за рольку? * * * – Отчего ты так озабочен? – Он жену поймал в маскараде. – Гм… Поздравляю! * * * Перекрестный огонь подобных фраз и разговоров во всех концах неотразимо преследует наблюдателя, который под этими черными масками может разгадать по одной только интонации голоса оттенки множества чувств, надежд, желаний, а паче всего пустоты с самолюбивою суетою, одолевающих души человеческие; может догадаться о десятках житейских драм, комедий и водевилей, которые то начинаются, то приходят к развязке под сводами этой большой маскарадной залы. * * * К князю Шадурскому подошла маска в черном домино, с белой камелией в волосах, и с молчаливой робостью взяла его под руку. Князь пристально оглядывал ее фигуру, очерк лица, губ и подбородка, ее глаза и кисть руки, стараясь по этим признакам догадаться, кто бы могла быть подошедшая к нему особа. По руке ее заметно пробегала дрожь внутреннего волнения, большие голубые глаза глядели из-под маски грустно и томно, а губы как-то нервически были сжаты. Она нисколько не походила на привычных маскарадных посетительниц, бойких искательниц приключений, и, казалось, была необыкновенно хороша собою. Шадурский никак не мог догадаться, кто она такая. – Мне надо говорить с тобою, – начала маска нервным голосом и почти шепотом от сильного волнения. – Ну, говори, – апатично ответил Шадурский. – Дело слишком серьезное… Я попрошу полного внимания. – Это довольно мудрено в маскараде. – Мне больше негде говорить с тобою. «Начало весьма недурное и, кажется, обещает», – подумал князь с самодовольной улыбкой, любуясь изящною рукою и стройной фигурой своей маски. – Ты одна здесь? – спросил он. – Одна совершенно… Но не в том дело… Пойдем куда-нибудь, где народу меньше. – В таком случае уедем отсюда, – предложил Шадурский. – Как уедем?.. куда?.. Ты забываешь, я должна говорить с тобою, – тревожно изумилась маска. – Ну, вот и прекрасно! Поедем к Донону, к Борелю, к Дюссо, куда хочешь; там поговорим. Я, кстати же, есть хочу. – Ты шутишь, а мое намерение видеть тебя – вовсе не шуточное. – Тем лучше. Я о серьезных делах иначе не толкую, как за бутылкой шампанского. – Князь!.. Бога ради… – сказала маска умоляющим голосом, в котором прорвалось затаенное страдание. – Я уже сказал. Не хочешь – как хочешь! – категорически порешил он, высвобождая свою руку, с явным намерением удалиться. Это был не более как ловкий маневр: он заметил по всему, что маска от него не отстанет, что во всем этом обстоятельстве кроется нечто большее, чем обыденная маскарадная интрижка, и, как человек самодовольно-самолюбивый, заключил, что поступками несмелой маски явно руководит страсть к его особе, и только одно неуменье, одна непривычка к делу и новость положения заставляют ее относиться к нему таким странным, необычным образом. А удобной минутой страсти и увлечения какой бы то ни было хорошенькой женщины почему же ему не воспользоваться? Он только по голосу старался догадаться, кто она: голос этот смутно казался ему как будто знакомым. Князь уж совсем было высвободился от нее, намереваясь подойти к случайно попавшейся навстречу знакомой маске, как вдруг первая стремительно схватила его за руку. – Я умоляю… останься!.. Ты не уйдешь от меня, – встревоженно заговорила она. – Ты капризна, – зевая, заметил князь, – это скучно. Если хочешь говорить со мною, так поедем, а иначе – прощай. Женщина остановилась в раздумье. Это была для нее минута мучительной нравственной борьбы и тревоги. Князь, отвернувшись, рассеянно глядел по сторонам. – Я согласна… едем, – едва слышно выговорила она через силу, словно бы давил ее нестерпимый гнет, и, обессиленная этой минутной борьбой, подала ему свою руку. Шадурский торжествовал, хотя и сам бы себе не мог дать отчета – почему именно он торжествует. XXX ВТОРОЕ УГОЛОВНОЕ ДЕЛО В карете она молча сидела, завернувшись в салоп, и не снимала маски. Князь насвистывал какой-то куплетец. – В чем же дело? – спросил он с улыбкой, стараясь отыскать ее руки. – После, – коротко ответила маска и завернулась еще крепче, стараясь этим движением положить предел его исканию. – Ну, теперь мы можем говорить спокойно: сюда больше никто не войдет, – сказал он, запирая на задвижку дверь за ушедшим татарином, который принес им в отдельный кабинет ресторана ужин с замороженной бутылкой вина в серебряной вазе и затопил камин. Женщина сняла свою маску – и князь Шадурский, при первом взгляде на ее лицо, невольно отшатнулся несколько в сторону от неожиданного изумления. Перед ним стояла Бероева. * * * Читатель помнит, конечно, что одна из невинных шалостей молодого князя Шадурского выпала на долю Юлии Николаевны Бероевой и была разыграна с нею в блестящем будуаре генеральши фон-Шпильце, при непосредственном участии этой добродетельной особы, купно с доктором Катцелем. Вероятно, не забыты также и те печальные последствия, какие шалость эта принесла за собою Бероевой. Муж ее предполагал вернуться из Сибири не ранее семи-восьми месяцев, но подошли такие обстоятельства с промысловыми делами, что задержали его не на восьми, а на одиннадцатимесячный срок. Юлия Николаевна, всеми силами скрывавшая от окружающих свою беременность, разрешилась мальчиком в его отсутствие. Она сказала домашним, что едет недели на две в Москву, к родным своим, оставила деньги на содержание детей и дома, а сама отправилась к одной из петербургских акушерок. Мучительная боязнь подорвать свое тихое, невозмутимое счастье семейное, боязнь за странную участь ребенка, если бы он остался непрошеным членом в семье, и страх за то невольное сомнение, которое, быть может, затаенно заронилось бы в душу так многолюбимого ею мужа, не покинули ее и до последней минуты. Вместе с ними не покинуло и раз принятое решение – скрыть все эти грустные обстоятельства от окружающих и прежде всего от мужа. Ребенок родился хилый, слабый – и, боже мой, с какою гнетущею тоскою посмотрела на него мать в первую минуту облегчения после родов, когда акушерка поднесла к ней показать его! Какое-то странное, раздвоенное чувство проснулось в ее наболевшей душе: мрачная ненависть к отцу и теплое чувство материнской любви к неповинному ни в чем ребенку. – Что ж, как вы думаете, отправить бы нам его поскоре в воспитательный? По крайней мере, разом концы в воду? – предложила акушерка. Бероева до рождения на свет младенца и сама думала то же. Она еще прежде советовалась на этот счет с нею и вполне соглашалась на ее предложение как на самое удобное и благоразумное средство. Но теперь, держа в объятиях своего ребенка, она как-то невольно испугалась, услыша эти слова, словно бы что кольнуло ее в сердце каким-то болезненным укором, – и почувствовала она, что любит этого несчастного мальчика столько же, как и других своих детей, что было бы безжалостно, бесчеловечно бросить его почти на произвол судьбы, на чужие холодные руки, когда завезут и сдадут его в какую-нибудь деревню на воспитание, да и решимости и сил не хватало подавить в себе невольное материнское чувство, отказаться навеки от своего ребенка, вычеркнуть его совсем из памяти и сердца. Душа щемила и надрывалась при одной этой мысли, и стало ей мучительно жаль теперь этого хилого, болезненного мальчика. – Нет… он такой слабенький, – нерешительно возразила она, глядя полными ожидания глазами на повивальную бабку, потому что думала услышать ее согласие. – Так неужто ж оставлять его? – спросила эта с холодным удивлением. – Да, я думаю, оставить лучше будет… Жаль ведь бедняжку. – Ой, что вы! Есть чего жалеть! Да и стоит ли оставлять-то? Ведь только была бы охота, а этих поросят всегда вдоволь будет, – шутила акушерка. – Нет, уж я оставлю, – положительно сказала Бероева. – Больно бросить его, да и грех… Посмотрите, какой он больной. – Да, кажись, не живучий. – Так уж если умирать ему – пусть лучше умрет на моих глазах… Все же спокойнее, да и совесть не так мучить будет… Мы хоть сколько-нибудь похолим его, – говорила она, тихо целуя младенца. – Что ж, стало быть, вы его с собой брать хотите? – спросила акушерка. – Н-нет, – раздумчиво проговорила больная. – Если б вы так добры были… я хотела бы лучше у вас; ведь вы принимаете иногда на воспитание? Я платить вам буду. – Отчего же не принять? Мы берем иногда, – согласилась акушерка. – Двадцать пять рублей в месяц; деньги помесячно вперед; а уход за младенцем – уж вы не беспокойтесь – хороший будет, – объявила она, употребив минуту на соображение: стоит ли игра свеч, то есть брать или отказаться? Бероева пожала ей руку и от души поблагодарила за это согласие. Ребенок остался у акушерки. Мать очень часто ходила и навещала его. Но надо было подумать, из каких доходов платить за воспитание? Где взять денег на это? Средства Бероевых были довольно ограниченны, да и нравственное чувство ее возмущалось при мысли употреблять деньги мужа на чуждого ему ребенка. Первый месяц она попробовала заложить кое-какие вещицы свои и заплатила положенную сумму. Ей пришла мысль переводить статьи в журналы. Она сделала опыт – перевод оказался удачен, но ни одна редакция не согласилась принять его и отказала в работе на будущее время, так как эти «места» бывают постоянно заняты собственными, привилегированными сотрудниками. Тогда Бероева обратилась к модным магазинам, прося у них поденных заказов, – неудача и здесь. Одна только лавка в Гостином дворе вошла с нею в соглашение и за довольно скудную плату поручила доставлять на себя вышивание по батисту. Все это оказалось весьма ничтожно и далеко не пополняло необходимую на воспитание сумму. Между тем приехал муж, и с его приездом прекратились и те скудные ресурсы, которые она могла зарабатывать в его отсутствие. Акушерка, с замедлением платы, стала изъявлять сильное неудовольствие и предупредила, что если дела пойдут таким образом, то она должна будет отказаться от воспитания ребенка и передаст его с рук на руки, по принадлежности – матери. – Ведь у него же есть какой-нибудь отец, – говорила она, – ну, отец и должен позаботиться, обеспечить… Бероева рассказала ей все дело – сколько она помнила и понимала его. – Вы видите, – заключила она, – что я его совсем почти не знаю, а встретиться с ним мне решительно негде. – Ой, как «негде»? Помилуйте!.. Да вот вам первое место – хоть бы маскарад… Вам, конечно, лучше всего самолично переговорить с ним, напишите ему бильеду, назначьте рандеву – он и приедет. Бероева поразмыслила над этим предложением: оно показалось ей достаточно основательным – и она решилась. Муж ее, вместе с Шиншеевым, должен был ехать на несколько дней в Москву. Отсутствием его воспользовалась Юлия Николаевна и, дождавшись кануна первого маскарада, написала Шадурскому известную читателю записку. * * * – Я не стану корить вас тем, что вы со мною сделали, – бог вам судья за это, – говорила Бероева с полными слез глазами, объяснив уже князю все обстоятельства, – но ребенок… он ведь ваш… о нем заботиться надо. – Пожалуй, я не прочь, – равнодушно прожевал князь Владимир, запивая шампанским котлету, – только с условием, – прибавил он с двусмысленной усмешкой. – С каким условием? – выпрямилась Бероева. – Весьма легким для женщины. – Князь, говорите яснее, – с строгим достоинством заметила она, сдерживая в себе то чувство мрачной ненависти, которое почти неудержимо заклокотало в ней с первой минуты маскарадной встречи. – Я говорю довольно ясно, – ответил он, наливая новый стакан. – В таком случае, мы не понимаем друг друга. – Ну, объяснимся еще яснее. Я обеспечу этого… ребенка, – говорил он с прежним невозмутимым равнодушием «элегантно-порядочного» человека, которое все более и более возмущало Бероеву. – Что касается до вас – вы ведь женщина небогатая, можете располагать мною, как вам угодно… А условие – ваша благосклонность. Глаза Бероевой как-то зловеще засверкали. Раненая волчиха поднялась со своего места. – Ваше сиятельство, – произнесла она тем нервно-звучным голосом, которым особенно ярко высказывается у человека чувство глубочайшего презрения, – все сказанное вами до такой степени низко и грязно, что мне гадко даже дышать с вами одним воздухом. Она сделала движение к двери. Шадурский остановил ее. – Ne vous echauffez pas, madame[262], – сказал он, став между нею и дверью, – я, право, не понимаю, что же тут оскорбительного?.. Он, действительно, не постигал, чем может оскорбляться женщина, не принадлежащая к его избранному сословию, жена какого-то господина, служащего в конторе у какого-нибудь Шиншеева. – Впрочем, – прибавил Шадурский, повинно наклоняя свою голову, – если я сказал что-либо неприятное, беру назад свои слова и приношу тысячу извинений!.. Но послушайте же, – продолжал он, делая поворот на прежнюю тему, потому что чудная красота стоявшей перед ним женщины распалила его голову, и без того уже сильно разгоряченную вином: он не мог теперь уже давать себе ясного отчета ни в словах, ни в поступках. Винные пары сняли ту гладенькую и чистенькую оболочку порядочности и сдержанности, которая так присуща людям этой категории в трезвом их состоянии и по большей части покидает их в состоянии, противоположном трезвости, обнажая всю грубую, животную сторону их натуры, отменно полированной, но совсем не развитой человечески. – Послушайте, – говорил он, – вы не совсем правы… Если я соглашаюсь обеспечить ребенка, то ведь только для вас. Почему же я знаю, мой ли это ребенок? И кто меня убедит в этом? – Подлец! – задыхающимся от бешенства шепотом сказала ему Бероева и сделала новое решительное движение к двери. Шадурский опять загородил дорогу. – Подлец? – повторил он с улыбкой. – А, знаете ли, чем каждый порядочный человек обязан ответить хорошенькой женщине, если она даст ему пощечину или скажет подлец? Он должен обнять и поцеловать ее тут же… Pardon, madame: noblesse oblige[263], – говорил князь, внезапно схватив ее в свои объятия и целуя в лицо. Бероева вырвалась и закричала. Шадурский, вконец уже опьяненный этим близким прикосновением к женщине, позабыл все и с помутившимися от хмельной страсти глазами бросился на нее снова. Вся старая ненависть и все те чувства, которые возбудили в ней его слова, вместе с самосохранением и оскорбленным достоинством женщины – с новой и стремительной силой поднялись в ней в это мгновение. Вне себя схватила она со стола серебряную вилку – и в то время, как Шадурский снова успел уже поймать ее в свои объятия, Бероева с неимоверной для женской руки силой вонзила ему вилку в горло и потом в грудь. Князь Владимир с отчаянным криком повалился на пол. Кровь ручьями брызнула из раны. В ту же минуту сильным натиском с наружной стороны задвижка отскочила, и дверь отворилась; при виде раненого ужас охватил вбежавших на крик людей. Бероеву застали стоящею посреди комнаты, с окровавленной вилкой в руке. Она вся дрожала и бессознательно водила кругом мутными, но грозными глазами. Кисть руки так конвульсивно крепко держала свое оружие, что казалось, будто закоченела в этом положении. Тотчас же явилась полиция. Когда Шадурского подняли с пола и Бероева увидела кровь, – мгновенный отблеск сознания и какой-то гнетущей мысли тоскливо мелькнул в ее взорах. Она выронила вилку, зашаталась и упала без чувств. * * * В то время как раненого Шадурского положили в карету, чтоб отвезти домой, Бероева была уже арестована. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЗАКЛЮЧЕННИКИ I ДЯДИН ДОМ[264] Между петербургскими каналами есть один, называемый Крюковым. Отличительных достоинств он не имеет, если не считать достоинством его ноголомную набережную. Каждый добросовестный петербуржец, движимый чувствами человеколюбия, конечно, не посоветует ни одному вновь приезжему прогуляться темным вечером по этой гранитной набережной, если только, из личного мщения, не пожелает, чтобы тот свернул себе шею. Эта достопримечательная набережная имеет столь своехарактерный вид, что любой человек, не знакомый с геологическими свойствами петербургской формации, ни на минуту не усомнится отнести Крюкову набережную к плачевным следам недавнего землетрясения – до того осели вглубь, расщелились и повыдались торчащими косяками ее массивные гранитные плиты. Это – память 7 ноября 1824 года[265]. Крюков канал служит границей между нарядной, показной частью города и тою особенною стороною, которая известна под именем Коломны. Морские солдаты да ластовые рабочие[266] часто под хмельком; лабазники из Литовского рынка, которые прут перед собою двухколесные ручные тележки с кладью; театральные мастодонты-колымаги, развозящие с репетиций балетных статистов и оперных хористок; мелкий чиновничек с кокардой на фуражке, гурьба гимназистов, гулящий «майстровой человек» да фабричный с Бердова завода – вот характерные признаки уличного движения Коломны. Впрочем, и здесь есть обитатели весьма комфортабельных бельэтажей, даже красуются пять-шесть барских домов, напоминающих «век нынешний и век минувший», но главный-то слой населения все-таки составляют те классы, представителей которых мы только что показали читателю. Чуть перевалитесь вы через любой из горбатых, неуклюжих мостов Крюкова канала, особенно вечером, как разом почувствуете, что вас охватывает иной мир, отличный от того, который оставили вы за собой. Вы едете по Офицерской: улица узкая, сплошные каменные громады, в окнах газ, бездна магазинчиков и лавочек, по которым сразу видно торговлю средней руки; посередине улицы то и дело снуют извозчики; по нешироким тротуарам еще чаще сталкивается озабоченный разночинный народ – и это вечное движение ясно говорит вам про близость к городскому центру, про жизнь деятельную, всепоглощающую, промышленную – одним словом, про жизнь большого, многолюдного города. Но вот узкая улица с ее шумом и суетней впала в окраину громадной площади. Тут движение еще сильнее, еще быстрее. Огни газовых фонарей пошли еще чаще. Ярко освещенные подъезды и еще ярче залитые светом ряды окон двух огромных театров, быстрый топот рысаков, отовсюду торопливое громыхание карет, ряды экипажей, «берегись» и «пади» кучеров да начальственный крик жандармов – все говорит вам, что элегантный Петербург торопится убивать свое многообильное праздностью время. Но чуть перевалились вы за горб Литовского моста, как вдруг запахло не центром, а близостью к окраине города. Офицерская улица, кажись, и та же – да не та. Пошла она гораздо шире, просторнее; дома, в общей массе, менее высоки и громадны, где виднеются сады, где постройки деревянные. Свету вдесятеро меньше, народу тоже, и нет ни этого снованья, ни этого грохота экипажей. В самом деле, какой резкий контраст! Там, за вами – шум и движенье, блеск огней и блеск суетливой жизни, балет и опера, все признаки веселья и праздности; а здесь – тишина, и мрак, и безлюдье; здесь первое, что встречает вас за мостом – это казенно-угрюмое здание городской тюрьмы, которую вечером, подъезжая к одному из двух театров, и не заметите вы в окутавшем ее мраке. Если бы кто вздумал вообразить себе нашу тюрьму чем-нибудь вроде Ньюгет или Бастильи, тот жестоко бы ошибся. Внешность ее совсем не носит на себе того грандиозно-мрачного характера, который веет воспоминанием и стариной, этим мхом и плесенью истории, этой поэзией мрачных легенд былого времени и эпизодами картинных страданий. Наша тюрьма, напротив, отличается серо-казенным, казарменным колоритом обыденно-утвержденного образца. Так и хочется сказать, что «все, мол, обстоит благополучно», при взгляде на эти бесконечно скучные прямые линии, напоминающие своею правильностью одну только отчетистую правильность ружейных темпов «раз-два!». Но знаете ли, мне кажется, что впечатление нашей тюрьмы чуть ли не будет еще потяжелей впечатления, производимого лондонским Ньюгет или какой-либо другой из средневековых европейских тюрем. Там – эта архитектура, эти воспоминания наводят на вас хотя и тяжелое, но все-таки, благодаря некоторым из исторических эпизодов, своего рода поэтическое впечатление. Здесь же ничего подобного нет, и вот эта-та самая казенность и давит вашу душу каким-то тягуче-скучным гнетом. Неправильный и не особенно высокий четырехугольник, нечто вроде каменного ящика, с выступающими пузатым полукругом наугольными башнями, низкими, неуклюжими, – здание, выкрашенное серовато-белою краскою; ряды черных окон за толстыми железными решетками; внизу – форменные будки и апатично бродящие часовые – таков наружный вид главной петербургской тюрьмы. Только два ангела с крестом на фронтоне переднего фаса несколько разнообразят этот общеказенный скучный вид всего здания. В передней башне, выходящей к Литовскому мосту, вделаны низкие и тяжелые ворота, обок с ними – образ спасителя в темнице и в узах да несколько кружек «для арестантов, Христа ради», и над воротами – черная доска с надписью: «Тюремный замок». В народе, впрочем, он слывет исключительно под именем «Литовского замка» – название, данное от соседства с Литовским рынком. Над домом вечного позора Стоят два ангела с крестом, И часовые для дозора Внизу с заряженным ружьем. Серо, мрачно… В окне решетка, За нею – воля впереди, – Но звук шагов считаешь четко, То будто звук: «сиди, сиди!»… Так когда-то сложил стихи про Тюремный замок один из арестантов, и стихи эти сделались весьма популярны в среде заключенников. * * * Около трех часов пополудни со скрипом растворились ворота Литовского замка, за ними завизжали на несмазанных петлях ворота внутренние – железные, решетчатые – и в низкую полутемную подворотню въехал запряженный понурою клячею четырехколесный черный ящик с нумером, окруженный шестью штыками военного эскорта. Не успел арестант в последний раз, через маленькое решетчатое оконце ящика, бросить взор «на волю», то есть на мир затюремный, на эту жизнь городскую, как ворота снова захлопнулись с грохотом железного засова – и в сводчатой подворотне стало еще темнее. Конвойный унтер-офицер отомкнул железную задвижку в дверце ящика и крикнул: – Живее, вы!.. Марш в контору! Из двери вылезли три-четыре человека в безобразных серых шапках, а один – в своем «вольном» партикулярном платье. Пока тюремный служитель, известный в замке под именем Подворотни, осматривал внутренность фургона и ощупывал возницу: нет ли чего запрещенного, вроде карт, табаку или водки, военный эскорт повел приехавших арестантов по звучному коридору. – Отвести на второй этаж! – распорядился письмоводитель тюремной конторы, прочтя бумагу, при которой был прислан молодой арестант в «вольном» платье. – При себе ничего нет? – отнесся он к последнему. – Ничего. – Осмотреть! – кивнул письмоводитель. Один из сторожей выворотил карманы арестанта и приказал разуть ему ноги. Оказались: карандаш, клочка четыре бумажки, какая-то веревочка и в старом портмоне рублевая ассигнация да копеек шесть меди. Все эти вещи, за исключением медяков, были записаны и оставлены в конторе. Дежурный повел арестанта через главный тюремный двор, посередине которого стоит голубятня, поставленная на собственный счет одним из «благородных» подсудимых, ради общего развлечения заключенных. Кое-где за решетками окон виднеются их невеселые лица. Вокруг двора идет бревенчатый палисад более двух сажен вышиною; за ним разбиты маленькие садики, отгороженные одни от другого точно таким же высоким палисадом и служащие единственным официальным развлечением арестантов. То там, то сям в разных концах огромного двора прохаживались часовые с ружьями, а «первое частное», с красными воротниками на серых пиджаках, пилило дрова и таскало их на всю тюрьму, по камерам. – Деньги есть? – вполголоса обратился «провожатый» к своему спутнику, покосясь на него вполоборота, что явно обозначало интимно-секретное свойство вопроса. – Отобрали, – коротко отвечал арестант. – Экой дурень! И чему вас, право, учат в этих сибирках по частям?.. Отобрали!.. А того не знает, что на этакое дело мутузка[267] есть: замотал в нее сигнацыю да и обвяжи поясом по телу: там не щупают!.. Дурень! право, дурень! А сколько денег-то? – спросил он еще тише. – Рубль… да шесть копеек еще – эти не взяли. – Фи! – презрительно свистнул солдат. – Шесть копеек! Туды же – деньгами величает!.. Ну, да бог с тобой, давай уж и их, что ли, сюда, а я словцо такое замолвлю за тебя приставнику! Арестант отдал, не прекословя. – Живее, марш! – прикрикнул дежурный, подымаясь с ним по лестнице, на площадке которой, у дверей налево, виднелась каска и штык часового – специальная привилегия татебного отделения, куда сажают «по тяжким преступлениям», и тут сдал приведенного с рук на руки приставнику, дюжему солдату с черными погонами и в высокой фуражке. Коридорный, по приказу последнего, выкликнул из камеры старосту, «сиделого человека» с широкими калмыкими скулами, и поздравил его «с новым жильцом». Приставник показал старосте «новичка», переговорил – где поспособнее посадить его, то есть в каком нумере имеется незанятая койка, и, получив надлежащее сведение, вместе с «сиделым человеком» провел «нового жильца» по коридору, в дверь небольшой конурки, которая зовется «приставницкой». Сюда же был «выкликан» и «дневальный» той камеры, где предполагалось поместить приведенного. В приставницкой обыкновенно совершается переодевание «в новые виды», то есть первое посвящение в жизнь заключенную. Новичка заставили снять с себя вольное платье с бельем, а взамен выдали костюм арестантский. Через минуту молодой человек очутился в толстейшей дерюге-сорочке, серых штанах грубого сукна и таком же пиджаке. – Вот ты, стало быть, в егеря поступил, – заметил солдат, указав на черный воротник пиджака и кидая ему плетеные лапти с неуклюжей серой шапкой. – Береги вещи, потому – они казенные: взыскивать будут. Видишь? И он ткнул пальцем на нумер и клеймо, выставленные на каждой принадлежности костюма: «РАЗ. Т.З.». – Это значит: ты – «разночинец Тюремного замка» – так оно и обозначено, понимаешь? – пояснил дневальный. – А теперь пойдем на «татебное», к милым приятелям, познакомиться. За арестантом затворилась дверь предназначенной для него камеры – и хриплое щелканье запираемого замка возвестило ему окончательное вступление в мир новый, своебытный, оригинальный и мало кому знакомый «на воле». У вновь приведенного помутилось в глазах: его ошибло этою духотою и вонью, этим прокисло-затхлым и спертым воздухом тюремной камеры. Дневальный дал ему толстую суконную подстилку да тощий тюфячок с подушчонкой и указал место на одной из свободных коек, которые тесно идут по двум противоположным стенам. Почти бессознательно стал он оглядывать настоящее свое жилище, избегая взглянуть на лица новых товарищей. Это была не особенно просторная комната в два окна с давно потускнелыми стеклами, с низким закоптелым сводом и железною печью в углу. Кое-где по стенкам торчали убогие, маленькие полочки с хлебом и «подаянными» сайками да разной посудой, вроде чашек и кружек; кое-где над койками красовались прилепленные картинки и вырезанные из бумаги петушки, то и другое – изделия самих арестантов. На передней стене висели темный образ и лампада, заменяющая собою ночник; в углу – бочонок с водою, а на дверях повыше надзирательской форточки расписаны были ряды цифр и следующие знаки: В. П. В. С. Ч. П. С. Это – календарь, лежащий, по приговору членов камеры, на обязанности дневального, который отмечает мелом начальные буквы дней недели и под каждою ставит цифру. Наутро каждого дня стирается цифра, обозначающая вчерашнее число, и так до конца месяца. В камере помещалось тридцать человек заключенных. На двух побрякивали цепи. Это – «решенные»; сидят и ждут себе скорого и дальнего странствования в палестины забайкальские. Иные спят врастяжку каким-то тяжелым, безжизненным сном, какой мне случалось подмечать доселе у одних арестантов да у людей натруженных. Иные «дуются» в шашки «на антерес», которым служит грош или милостынная булка. Шашечницу устроить нехитро: взял нож да и наскоблил им клетки на коечной доске, а из соснового полена повырезывал кружки да квадратики – и готово дело. Несколько человек книжку читают и предаются этому занятию с видимым наслаждением. Книжками снабжает их тюремный священник; но «божественные» если и читают арестанты, то больше под праздник, а в мирские дни предпочитают чтение «с воли» и ищут в нем то, что позанятнее. А с воли может протащить книжку хоть тюремный солдат, хоть любой посетитель; и тут есть всякая книжка: и историческая, и нумер старого журнала, и путешествие, и роман, какой попадется; все это поглощается с равным удовольствием, которое выражается в своеобразных комментариях и поощрительных возгласах. Иногда очень уж занятную книжку целая камера, как один человек, слушает, никто слова стороннего не шепнет, никто не спит, никто даже в кости не играет, а об картах на этакую пору и помину нет. А лица, а физиономии? Каких тут только нет, между этими тридцатью существами, которых случайная судьба свела на неопределенное время под низкие своды тесной камеры и заставила денно и нощно пребывать всех вкупе, нераздельно! Лица старые и молодые, по которым угадаешь все степени человеческого возраста, за исключением детского да глубоко старческого, угадаешь разные национальности и оттенки личного характера в каждом. Вот – открытая, добродушная и красивая физиономия молодого парня. Это – убийца. Спросите его, не официально, а по душе, – за что он содержится? – А из ружья стрелили, – откровенно ответит вам парень, если только на ту пору будет в добром юморе и захочет ответить. – Как стрелили? кого? – А начальства свово стрелили – потому: жонку скрыл по свою милость. Теперичи решенья ждем. Рядом с ним чухна из-под Выборга. Этого как уж ни спрашивай, вечно получишь один только ответ: «Еймуста», ничего не знаю!» А содержится «по подозрению» будто в убийстве. Но стоит только взглянуть на эту неуклюже обтесанную, словно дубовый обрубок, приземистую, коренастую и крепкую фигурку, ростом меньше чем в два аршина, на этот приплюснутый книзу череп, на эти узенькие маленькие щелки-глаза и апатично-животное выражение лица, чтобы с полным внутренним убеждением сознать в нем убийцу. Вон там, в углу, растянувшись, руки под голову, лежит на койке литвин, промышлявший на пограничном кордоне смелою контрабандою. Что за беззаботно-отважная физиономия! А там вот немец, Bairische Unterthan[268], который сидит себе сиднем семь лет уже в одной и той же камере; поступил – ни слова не знал по-русски, а теперь режет, как истый русак, без малейшего акцента: в тюрьме научился. А это что за крупные, сладострастно очерченные губы? Что за ненормальное развитие задней части черепа? И спрашивать нечего! Сразу угадаешь тебя, богатырь Чурило Опленкович. Только ты не тот хороший Чурило, не древний Дон Жуан земли русской: никакая-то княжая жена Опраксия у души своей тебя не держала, и не было у тебя своей Катерины Микуличны Бермятиной, женки купецкой; и когда поведут тебя, раба божьего, на место лобное, высокое, так киевские бабы не взмолются: «Оставь-де Чурилу нам хоть на семена!» – не взмолятся потому, что не горела к тебе ни одна-то душа бабья, ни одно сердце девичье, хотя и тебя, как древнего Чурилу, тоже, быть может, погубила какая-нибудь девка-чернавка. А не горела ничья душа потому, что уж больно неказист ты с поличья, сластолюбие твое было и есть в тебе явление уродливое, болезненное: лютым зверем на меже да в перелеске кидался ты на прохожую, полонил ее себе не красными словами, не ухваткой молодецкою, а насильством да ножевою угрозою. Ну, за то самое, друг любезный, и обретаешься теперь «в доме дядином», вместо дома сумасшедшего. Рядом с Чурилой пригорюнился еще один обитатель тюремный. Этот – красного петуха пущал на всю деревню родимую, когда стала она для него пуще ворога лютого. Было время, что вились его кудерки, вились-завивались, да пришла на кудри черная невзгода, сбрили с головы его красу светло-русую и повели в город во солдаты. Из города парень убег; осеннею ночью на деревню вернулся, стукнул под окошко, брякнул во колечко: «Пустите, родимые, сына – обогреться!» Не пустил батюшка – бурмистра испужался; не покрыла матушка – хозяина побоялась. «Ты ж гори огнем, батюшкино подворье, пропадай пропадом, матушкина светлица!» И пошел мытариться по белу свету, разные виды на себя принимал, пока не изымали в городе Петербурге. Что-то думает он да гадает, про то знает одна голова его забубенная, а что наперед приключится и чем кончится – про то бог святой ведает. Всякого народу в этой камере вдосталь, и есть представители многих родов преступления. Тут и святотатцы, и корчемники, и убогий мужичонко, что казенную сосенушку с казенного бору срубил, и покусители на самоубийство; сидят и за воровство большое, и за «угон скамеек», то есть лошадей, и за грабеж с разбоем; тут же и отцеубийца-раскольник, которого мать родная, старуха древняя, сама упросом-просила отвести ее в моленную и там порешить топором душу ее окаянную, многогрешную, чтобы через страсто-терпную кончину праведную мученический венец прияти. Сын так и исполнил матерний завет, да и сам помышлял о таком же блаженном конце через своего сына, как до старости доживет, а тут начальство, на грех, не сподобило: таскало, гоняло по разным судам и острогам, пока не попал, какими-то судьбами, в петербургский. И на каждой из этих физиономий своя печать и своя дума – а дума одна: как бы вынырнуть из дела да из когтей острожных. Иные лица, впрочем, кроме полнейшей безразличной апатии, ничего не выражают; на других – животная тупость; иные же дышат таким добродушием и откровенностью, что невольно рождается вопрос: «Да уж полно, точно ли это преступник?» Но зато есть и такого сорта физиономии, на которых явно лежит печать отвержения. Приплюснутый сверху череп с сильным развитием задней его части на счет узкого, низкого и маленького лба, узкие же глаза исподлобья, широкие, вздутые ноздри, широкие скулы и крупно выдающиеся губы являются по большей части характерными признаками таких преступников. Это – преступники грубой, зверской силы и животных инстинктов – совершенный контраст с мошенниками и ворами городскими, цивилизованными, из которых если вы спросите любого: кто он таков? – то можете почти наверное услышать в ответ: «кронштадтский мещанин». Мне кажется, что больше трети петербургских мошенников называют себя кронштадтскими мещанами. Почему же у них такая особенная привязанность к Кронштадту, наверное не знаю, но чуть ли не оттого, что легка приписка в общество этого города. Контраст между физиономией плутяги-мошенника, то есть так называемого «мазурика», слишком легко заметен: у этого последнего умный, хитрый, уклончиво-бегающий и проницательный взгляд, который и всему лицу придает выражение пронырливого ума, изворотливой хитрости и сметки. Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно – тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», – вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом – камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[269]. II ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного – вчера, как сегодня, сегодня, как вчера – и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы. Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII – во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался – прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[270] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», – «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести». Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени – мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности – вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил – глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет – добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» – кто хочет – в школу, а остальные – дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок – распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и – странное дело! – есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами. Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни: Сел к окну я. – Голубь сизокрылый Прилетел и что-то мне воркует; О голубке, верно, все о милой – Как и я, он, бедненький, тоскует. Взял я хлеба, на окно посыпал – Не клевал он, к крошкам не касался… Я заплакал – и кусок вдруг выпал – И вспорхнул мой голубь, испугался А внизу-то садик зеленеет, На кусточках свежие листочки – И желтеют, вижу, и алеют Раскрасавчики цветы-цветочки. В том садочке узники гуляют: На скамейках там сидят иные, А другие в косточки играют, Много их – все больше молодые; Лица желты, лица у них бледны – Некрасива серая одежда! – и т.д. Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике – игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» – и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш. – А что нынче – гороховый день? – интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку. – Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается. – То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи? – Кабы щи! хоть и серяки они – эти щи-то наши, – а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал – потемчиха[271]! – Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право! – Это точно что! – соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа. Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки – на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом. – Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло. – Начальство будет… Верно, начальства ждут… – Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята – только чур, по разу, не плутай! – раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки. – Ну-у! селитра привалила! – с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула. В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие. – Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право? – А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую. – Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят. И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты – как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера». Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому – либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому – оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать. От обеда до двух часов – время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские – и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как: Сидит ворон на березе, Кричит воин про борьбу. А третья песня называется «душевною». Но если вы услышите последнюю, то наверное придете в немалое удивление. Это не более не менее, как «Farewell»[272] байроновского Чайльд Гарольда в искаженном виде. Какими судьбами попали эти стихи в заключенный мир, а оттуда перешли на волю, в мир мошенников, и – главное – почему они так сильно пришлись им всем по душе, что даже самая песня получила название «душевной»? Все три издавна уже составляют любое пение всех арестантов. Попоют они себе до двух часов, а там – от двух до четырех – либо воду качать, либо дрова пилить, да «на этаж» таскать их. В четыре опять «кипяток прозвонят», и хоть спи, хоть гуляй до шести, когда вторично наступает штыковой церемониал в столовой, за ужинными щами либо горохом; а там – после ужина – вечерняя проверка да выкличка – кому назавтра ехать в суд или к следствию; затем внесет дневальный парашку (ушат), и – дверь на запор, на всю долгую ночь, до утренней переклички. В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа – все, конечно, обстоит благополучно – и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, – согрубителя суток на пять в «карцыю» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцые» житье неприглядное: первое дело – потемки, второе – пройтиться негде, третье дело – ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу как бог приведет да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «Блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет – лишь бы только посадили его в «карцыю». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек – инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? – никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают! И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни. Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка – в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза – «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!» III ПРОДАЖА ПРЕСТУПЛЕНИЙ – Вот вам, заключенники почтенные, начальство милостивое нового жильца жалует! – обратился дневальный к обитателям одной из камер татебного отделения, введя туда молодого человека после переодевания в приставницкой и указав ему койку. – Нашего полку прибыло, – заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного. – А тебе, друг, – продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, – коптеть – не робеть, судиться – не печалиться, терпеть – не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была. Слышишь?.. Как звать-то тебя? Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый, и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично: – Как звать? – Иван Вересов, – ответил тот, очнувшись от наплыва своих тяжелых ощущений. – Ты за кем сидишь? за палатой аль за магистратом, аль, может, за голодной[273]? – Под следствием… из части. – А за какие дела? – Не знаю. – Ой, врешь, гусь! Чудак-человек, врешь! Никак этому нельзя быть, чтоб не знал, – взят же ведь ты в каком подозрении… Ты не скрывайся – народ у нас теплый – как раз научим по всем статьям и пунктам ответ держать, – гляди, чист выйдешь, с нашим нижайшим почтением отпустят[274], только и всего. Недаром наш дядин домик ниверситетом слывет, мазовой академией называется. Мы с тобой в неделю всю курсу пройдем. Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов. – Ишь ты, брезгует, – ворчливо заметили иные, – погоди, кума, поживешь – такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет! Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный. Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту. Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник. – Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? – начал он с участием. – Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы – люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого. Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами. Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, – в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось. – Эх, милый человек, тебе еще горе – не горе, а только пол-горя! – вздохнул Фаликов. – Ты – как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, – так мне-то каково оно сладко? Вересов сочувственно покачал головой. – Слышь-ко, голубчик, – с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, – сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты – человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может – и тово. Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами. – А я – человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, – продолжал еще тише Фаликов, – на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем. – То есть как же это купить? – не понял Вересов. – А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь – ну и… таскают меня по судам, – принялся объяснять Фаликов. – Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня – фью! ищи-свищи! И делу капут! Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся. – Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? – обнял его Фаликов. – Я тебе, значит, все дело скажу и все дела – как быть, то есть, надо – зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-богом: продай да продай; а я не хочу, потому – если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли? – Нет, уж ты лучше тому, другому, продавай, а я не хочу, – решительно отклонился Вересов. Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул. – Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженый! – дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах. Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках». IV РАЗВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ …Вечер. Слышно, час девятый на исходе. Дверь давно уже на замке, и коли подойти к ней да послушать в тишине – можно различить, как похрапывает себе коридорный, обреченный по службе на неукоснительное бдение. В камере тоже започивали уж иные, только мало; большая часть ловит свои свободные минуты и предпочитает высыпаться днем. На одном из спящих «ножные браслетики» позвякивают, как перевернется во сне с боку на бок. Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» – любимую игру арестантов. – Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку – по череду! – раздаются оттуда азартные восклицания. – Козыри вскрышные: вини! бардадым – крести. – Прошел! – возвещает один и кидает на кон семитку. – С нашим! – ответствует противник, бросая четыре копейки. – Жирмашник[275] под вас. – Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну, да лады – под вас ламошник[276]. – Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону! – Это уж наши дела. – Замирил! – То-то! кажи карты. – Туз, краля, бардадым! – Фаля! – Хлюст, ляд его дери! – Проюрдонил! – Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира![277] И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами «Булочкой» за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей – деньги для тюрьмы весьма таки немалые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай – проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги – водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом. Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове – ни одной неотвязной мысли, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов. Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле. – Теперича эти самые фараоны – тьфу, внимания нестоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому – порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, – сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, – а вот в прежние годы – точно, замиряли дела отменные! Был этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой – помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили – то-ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками[278] и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! – «Заварим, – говорит, – я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой; нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги – все как есть трёки да синьки[279] – и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» – спрашивает. – «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы – накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, – говорит, – по твоему разуму, не жохом, а министром финанцыи быть!» – «Много чувствительны, – говорю, – на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя – все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» – «Как так?» – «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет – в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга-торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то-ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! – «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому – под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось. – Важнец-дело! Волшебно, право волшебно! – с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы. – Взятки он шибко брал, бестия, – продолжает поощренный Фаликов, – в квартире у него вещей этих разных – ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что, – ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и – обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг – и делился потом, честно делился! Да, беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это – не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! – обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти. – Поди-ка, скоро двенадцать часов, – замечает кто-то. – Полночь… скоро домовой пойдет. – А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними. – Н-да, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет этта по чердаку – ровно ядра катает, возня поднимается – страсть… Одначе, там уже привыкли. – Ой, не приведи ты, господи! – А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? – предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением. – Что сказку, лучше разговоры! – Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! – почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. – Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо – по крайности, во сне увидишь. – Ну, сказку, так сказку! Это все едино… Облако! валяй! – мир приговорил! Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, – необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме – этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, – это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, – и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое. Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал. V СКАЗКА ПРО ВОРА ТАРАСКУ У одного господина был повар Тараска. Тараске – что хлеб сожрать, то вещь своровать. Что ни делал господин, чтобы отучить Тараску от скверной его привычки к воровству – ничто не берет! «Ну, – думает господин, – либо совсем отучить, либо совсем погубить!» Зовет к себе Тараску. – Что, Тараска, хорошо научился воровать? – Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я, точно что, вполне научился. Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с богом в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия, наконец, дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить: – Видишь на макушке дерева воронье гнездо? – Ну, хорошо, дядя жох, вижу. – В котором, значит, ворона на яйцах сидит? – Она теперича спит, и нужно спод ней яйца те украсть. – Ну, хорошо, дядя жох, украсть – так украсть. – Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит. Полез. Ни мало, ни много – пять минут прошло – глядь, яйца в руках у дяди. – Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки спод сапог? Дядя глядь – ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[280]. – Ну, брат Тараска, тебя нечему учить – ты сам поучить любого маза можешь. * * * Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду – Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя – уговаривать, потому: безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям – на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей – дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: «Моя! потому – я крал, а ты только принимал кражу». А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит. – Когда так, – говорит Тараска, – пойдем к настоятелю, пускай он нас по божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей! Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как притти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу: – Ну, так слышь, отец святой, – говорит ему, – жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то-ись владать ею. Один говорит: «Моя, потому – крал», а другой: «Моя, потому – принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде божеской, по закону, кому краденой шубой владеть? – Кто крал, тот и владай, – мычит во снях настоятель. Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно. * * * Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску. – Ну, что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать? – Хорошо ли, худо ли – не хвалюсь, а только не клади плохо. – А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли? – С нашим удовольстием, охулки на руку не положим. – Ну, хорошо. Украдешь – твоя фортуна, не украдешь – в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели. – Можно, – говорит Тараска, – только дайте мне пару маленьких сапожков. Дали ему, и пошел Тараска. Вот, поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп. – Ой, кабы парочка – так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается. А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп. – Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну, да я его найду! И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска, тем часом, веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор. – Ну, молодец, Тараска, – говорит барин, – на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю. Так вот Тараска оттоле и благодушествует. * * * – Важная сказка! – одобряют арестанты. – Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну, и… сон поскорее одолеет. Кузьма Облаков снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал. VI ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕ-ГОРЬКАЯ ГОЛОВА В некотором огромном и могучием царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горе-горькой головой, а хозяйства у него – всего-навсего – одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал. Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны, да добра всякого, тогда и повенчаемся». Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом – верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия – убить старика. Дрожь берет Ваньку – страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей – у него казна богатая; а и Парашка – девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, – думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет – на что ему деньги? а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубицей наречешься! Анафема – проклятье тебе будет и от людей и от бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей – бедности не ждать почета; любовь – и та за бедность не любит!» – «И то правда!» – думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидят да дремлет. «Валяй! – подтолкнул дьявол, – не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало – сила! не приведи ты, господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[281] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[282], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висит. Его-то Ваньке и надо! Оборвал этта гайтанчик-то, да как развернул – батюшки-светы! – радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое – так все это и посыпалось на шмеля! Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, – говорит, – дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Не много и не мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с богом домой, – говорит исправник, – а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет – и по сей день неизвестно. Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужотко на задворки, к старому дубу». – «Приду, беспременно». Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки, – разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам… Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает – ни дать ни взять как будто руками сам с собой о чем рассуждает. А под дубом – Иван-горюн, горе-горькая голова, с Параней распрескрасной. – Пойдешь, что ли, за меня? – Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся. И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился, – однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану: – Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься, и тем прощения себе от бога и от убиенного выпросишь. Согласился горюн, горе-горькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь – ни зги божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле – жертва, над жертвою – крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет: – Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил! Как сказал он это – земляной бугор на могиле оселся. – Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят. Как сказал он это – черкнула по небу молнья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.

The script ran 0.005 seconds.