Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Хулио Кортасар - Игра в классики [1963]
Язык оригинала: ARG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В некотором роде эта книга – несколько книг… Так начинается роман, который сам Хулио Кортасар считал лучшим в своем творчестве. Игра в классики – это легкомысленная детская забава. Но Кортасар сыграл в нее, будучи взрослым человеком. И после того как его роман увидел свет, уже никто не отважится сказать, что скакать на одной ножке по нарисованным квадратам – занятие, не способное изменить взгляд на мир.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Она протухла, – сказала Бэпс. Грегоровиус кладет заметно дрожащую руку на одну из папок. На улице, должно быть, жуткий холод, налейте же двойную порцию коньяку. Теплый свет греет, и папка зеленая, одним словом, Клуб. Оливейра смотрит на центр стола, пепел сигареты падает, еще чуть-чуть увеличивая горку, уже скопившуюся на дне пепельницы. (—82) 92 Теперь он понимал, что в моменты наивысшего прилива желания он никогда не умел нырнуть под гребень волны и вынырнуть как ни в чем не бывало, пройдя сквозь невиданное бушевание крови. Любить Магу стало для него обрядом, от которого не ждешь озарения; слова и действия творились с изобретательной монотонностью, эдакий танец тарантулов на залитом лунным светом полу, вязкая, затянувшаяся игра в эхо. А он все еще ждал чего-то от этого радостного опьянения – как если бы вдруг проснуться и лучше увидеть все вокруг, не важно что: обои гостиничного номера или причины своих поступков, – ждал и не хотел понять, что, ограничивая себя ожиданием, он уничтожал всякую реальную возможность, словно заранее приговаривал себя к строго ограниченному и ничтожному сегодняшнему дню. Он перешел от Маги к Поле просто, из одной постели в другую, не обидев при этом Магу и не обидевшись на нее и не слишком утруждая себя, гладил розовое ушко Полы и шептал при этом возбуждающее имя Маги. Потерпеть неудачу с Полой означало потерпеть еще одну неудачу в бесконечном ряду подобных, все равно как проиграть игру, которая сама по себе была прекрасной, в то время как от истории с Магой оставалось чувство досады, неприятный осадок и пахнувший рассветом окурок в углу рта. И потому он повел Полу в ту самую гостиницу на улице Валетт, и там они увидели ту самую старуху, которая понимающе поздоровалась с ними, мол, чем же еще заниматься в такую сучью погоду. Как и прежде, пахло супом, но синее пятно на ковре успели вычистить, освободив место для новых пятен. – Почему здесь? – удивилась Пола. Она оглядела желтое покрывало, вылинявшую, заплесневелую комнату, розовый абажур под потолком. – Здесь ли, там ли… – Если из-за денег, то я просто так спросила, дорогой. – Если противно, так и скажи, уйдем в другое место, любимая. – Да нет, не противно. Но некрасиво тут. А может быть… Ее рука нашла руку Оливейры в тот момент, когда оба они наклонились снять покрывало. И весь вечер он снова, еще раз, еще один из стольких раз, иронически и растроганно, как свидетель, наблюдающий за собственным телом, присутствовал при неожиданностях, увлекающих и разочаровывающих перипетиях этой церемонии. Неосознанно привыкший к ритмам Маги, он вдруг окунулся в новое море, и иные волны вырывали его из автоматизма привычек, вставали перед ним, готовые, казалось, развенчать его опутанное призраками одиночество. Сколько очарования и сколько разочарований, когда меняешь одни губы на другие, когда с закрытыми глазами ищешь шею, на которой только что засыпала твоя рука, и вдруг чувствуешь, что под рукой – другой изгиб, и он плотнее, а сухожилие чуть напряглось от усилия, должно быть, она хочет приподняться, чтобы поцеловать или легонько укусить. Каждый миг тело испытывает сладостное неузнавание, надо подвинуться чуть больше обычного иди опустить голову, чтобы найти рот, который прежде был совсем рядом, гладишь бедро не такое крутое, ждешь ответной ласки – и не встречаешь, настаиваешь рассеянно, пока не поймешь, что все теперь надо придумывать сызнова, что тут законы еще не сложились, что надо изобретать новые код и шифры, и они будут другими и означать будут совершенно иное. Вес, запах, интонация смеха или просьбы, ритмы и порывы – все то же самое, и все – совсем другое, все рождается заново, хотя все это – бессмертно, любовь играет в выдумку, бежит от себя самой и возвращается на новом витке пугающей спирали, и груди поют по-другому, и губы иначе затягивают в поцелуй или целуют как бы издалека, и мгновения, которые раньше заполнялись яростью и тревогой, теперь полны беззаботной игры и веселья, или, наоборот, в минуты, когда раньше, бывало, смаривал сон, – ныне сладкое бормотанье и ласковые глупости; теперь ты постоянно напряжен и чувствуешь в себе что-то невысказанное, что желает распрямиться, что-то вроде ненасытной ярости. И только последний трепет наслаждения – тот же самый, а все, что есть в мире до и после него, – разлетелось вдребезги, и надо все назвать по-новому, все пальцы, один за другим, и губы, и каждую тень в отдельности. Второй раз это было в комнате у Полы, на улице Дофин. По некоторым ее фразам он мог представить, что увидит, но действительность пошла намного дальше того, что он вообразил. Все было на своих местах, и все в этом доме имело свое место. История современного искусства в доступной форме была представлена на почтовых открытках: на одной – Клее, на одной – Поляков, на одной – Пикассо (отчасти от доброты сердечной), на одной – Манессье, на одной – Фотрье. Художественно разбросанные по стене на хорошо продуманном расстоянии друг от друга. А в малых дозах и синьорийский Давид – не помеха. Бутылка перно, и еще одна – коньяк. На постели – мексиканское пончо. Иногда Пола играла на гитаре, память, сохранившаяся от одного ее увлечения на плоскогорье. У себя в комнате Пола выглядела как Мишель Морган, но только брюнетка. На двух книжных полках разместились «Александрийский квартет» Даррела, зачитанный и испещренный пометками, переводы Дилана Томаса, заляпанные помадой, несколько номеров «Two Cities» [262], Кристиана Рошфор, Блонден, Саррот (не разрезанная) и экземпляры «NRF». Все остальное имело то или иное отношение к постели, на которой Пола всплакнула, вспомнив подругу, покончившую с собой (фотографии, страница, вырванная из дневника, засушенный цветок). Потом Оливейре уже не казалась странной некоторая извращенность Полы и то, что она первая проложила путь к изощренным удовольствиям, так что ночь заставала их словно разметавшихся на пляже, где песок медленно отступает перед наползающей водой, кишащей водорослями. Тогда-то он в первый раз и назвал ее Пола – полюс Парижа, шутя, а ей понравилось, и она повторила, ласково куснув его губы, шепчущие «Пола – полюс Парижа», словно принимая имя и желая заслужить его, Пола – полюс Парижа, Париж Полы, зеленоватый свет неоновой рекламы загорался, и гас, и снова загорался на шторе из желтого пальмового волокна, Пола – Париж, Пола – Париж, обнаженный город, содрогающийся от наслаждения в ритме мерцающей за шторой рекламы, Пола – Париж, Пола – Париж, с каждым разом все более сама по себе, и груди уже не удивляют, и линия живота в точности та, какой ее знает столько раз ласкавшая рука, ничего необычно-странного ни до, ни после, и рот находит без промедления и изучен, а язык меньше и тоньше, слюна скупее, зубы не острые, и губы как губы, раскрываются, чтобы он мог коснуться десен, войти и пройтись по каждой теплой складочке, где пахнет чуточку коньяком и куревом. (—103) 93 Но любовь, какое слово… Моралист Орасио, без глубоких оснований боящийся страстей, этот растерявшийся угрюмец, в городе, где любовь кричит с названий всех улиц, из всех домов, всех квартир, комнат, постелей, изо всех снов, всех забвении и всех воспоминаний. Любовь моя, я люблю тебя, не ради себя, не ради тебя, не ради нас обоих, я люблю тебя не потому, что моя кровь кипит во мне и зовет любить тебя, я люблю и хочу тебя, потому что ты не моя, потому что ты – по ту сторону, на другом берегу и оттуда зовешь меня перепрыгнуть к тебе, а я перепрыгнуть не могу, ибо, сколько бы я ни овладевал тобою, ты – не во мне, я тебя не настигаю, не постигаю тебя дальше твоего тела, твоей улыбки и, бывает, мучаюсь оттого, что ты меня любишь (до чего же нравится тебе этот глагол – «любить», как вычурно ты роняешь его на тарелки, на простыни, в автобусе), меня мучает твоя любовь, которая не становится мостом, потому что не может мост опираться только на один берег, ни Райт, ни Ле Корбюзье не построили бы моста, опирающегося только на один берег, и не смотри на меня, пожалуйста, своими птичьими глазами, для тебя процедура любви слишком проста, и излечишься ты от любви раньше меня, хотя ты и любишь меня так, как я тебя не люблю. Конечно, излечишься, ты живешь просто и здраво, и после меня у тебя будет кто-нибудь еще, мужчину сменить или лифчик – какая разница. Грустно слушать этого циника Орасио, который хочет любви-пропуска, любви-проводника, любви, которая стала бы ему ключом и револьвером и наделила бы тысячей аргусовых глаз, одарила его вездесущностью и безмолвием, в котором рождается музыка, дала бы корень, от которого можно плести ткань слов. До чего же глупо, ведь все это дремлет в тебе, надо только, подобно японскому цветку, погрузиться в стакан с водой, и постепенно начнут пробиваться разноцветные лепестки, набухать и изгибаться – и раскроется красота. Ты, дающая мне бесконечность, прости меня, я не умею ее взять. Ты протягиваешь мне яблоко, а я оставил вставную челюсть в спальне на тумбочке. Стоп, вот так. Могу быть и грубым, представь себе. Хорошенько представь, ибо такое не проходит даром. Почему же – стоп? Боюсь, что начну заниматься подделкой, это так легко. Отсюда берешь мысль, с той полки достаешь чувство и связываешь их при помощи слов, этих черных сук. И в общем выходит: я тебя по-своему люблю. А в частности: я тебя желаю. Вывод: я тебя люблю. И так живут многие мои друзья, уж не говоря о дядюшке и двух моих двоюродных братьях, слепо верящих в любовь-к-собственной-супруге. От слова – к делу, че, как правило, без verba [263] нету res [264]. Многие полагают, будто любовь состоит в том, чтобы выбрать женщину и жениться на ней. И выбирают, клянусь тебе, сам видел. Разве можно выбирать в любви, разве любовь – это не молния, которая поражает тебя вдруг, пригвождает к земле посреди двора. Вы скажете, что потому-то-и-выбирают-что-любят, а я думаю, что борот-нао-. Беатриче не выбирают, Джульетту не выбирают. Не выбирают же ливень, который обрушивается на головы выходящих из концертного зала и вмиг промачивает их до нитки. Но я один у себя в комнате и плету словеса, а эти черные суки мстят, как могут, и кусают меня под столом. Как правильно: кусают под столом или кусаются под столом? Какая разница, все равно кусают. Почему, почему, pourquoi, why, warum, perche, откуда этот страх перед черными суками? Посмотри на них, в стихах Нэша они превратились в пчел. А здесь, в двух строках Октавио Паса, – в позолоченные солнцем икры, вместилище лета. Но женское тело может быть Мари Бренвилье, а глаза, которые затуманиваются, созерцая красоту заката, – то же самое оптическое устройство, что с удовлетворением наблюдает за судорогами повешенного. Я испытываю страх перед этим проксенитизмом слов и чернил: море языков, лижущих задницу мира. Мед и молоко под языком твоим… Да, но есть и другое выражение – насчет бочки меда и ложки дегтя и про дохлых мух, от которых протухнет даже ведро духов. В вечной войне со словами, в вечной войне, а всего-то и надо, даже если бы пришлось поступать вопреки разуму, всего-то и надо, что согласиться с невинными просьбами купить хрустящего картофеля, с телеграммами Агентства Рейтер, с письмам благородного братца и с тем, о чем талдычат в кинофильмах. Как интересно, Путтенхэм воспринимал слова как предметы и даже как живые существа, у которых своя, отдельная жизнь. А мне иногда кажется, что они порождают лавины свирепых муравьев, которые сожрут мир. Ах, если бы в молчании вынашивалась птица Рух… Логос, faute éclatante [265]. Вот бы зачать расу, которая могла объясняться при помощи рисунка, танца, макраме или абстрактной мимики. Удалось ли бы им избежать словесной подтасовки, в которой коренится обман? «Honneur des hommes» [266] и тому подобное. Вот именно, честь, которая обесчещивает каждую фразу, все равно что бордель из непорочных дев, если бы такое было возможно. От любви – к филологии, ну и ну, Орасио. А виноват во всем Морелли, он не дает тебе покою, его бессмысленная попытка заставляет тебя думать, будто можно вернуть потерянный рай, бедный преадамит из снэк-бара, из золотого века в целлофановой обертке. This is a plastic’s age, man, a plastic’s age [267]. Забудь ты про этих сук. Ладно, черт с ними, нам надо подумать, то, что называется подумать, а именно: почувствовать, обосноваться и понять, что и как, прежде чем решиться на самое короткое главное или придаточное предложение. Париж – это центр, понимаешь, мандала, которую следует обойти безо всякой диалектики, это лабиринт, где прагматические мулы годятся лишь для того, чтобы заблудиться окончательно. А в таком случае cogito [268] следует так, словно ты вдыхаешь Париж, входишь в него и даешь ему войти в тебя, короче, пневма, а не логос. Аргентинский парень переплыл океан, вооруженный незатейливой культурой, где все ясно, как дважды два, знающий все, что требуется на сегодняшний день, и с достаточно широкими вкусами, осведомленный в области крупнейших событий из истории рода человеческого, наслышанный о художественных направлениях, романском и готическом стилях, философских течениях, политических веяниях, имеющий представление о том, что такое «Шелл Мекс», действие и размышление, компромисс и свобода, Пьеро делла Франческа и Антон Веберн, каталогизированная технология, «Леттера-22», «Фиат-1600», Иоанн XXIII. Прекрасно, прекрасно. Но еще была книжная лавчонка на улице Шерш-Миди, и был теплый вечер, налетавший порывами, и был вечер и час, была пора цветенья, и было Слово (вначале было Слово), и был человек, который считал себя человеком. Какая глупость, боже мой, какая глупость. Она вышла из лавчонки (только теперь понимаю, что это – почти метафора: она выходит не откуда-нибудь, а из книжной лавки), мы перебрасываемся парою слов и идем выпить по рюмочке pelure d’oignon в кафе на углу Севр-Вавилон (раз уж дело дошло до метафор, то я – только что прибывший хрупкий фарфор, ОСТОРОЖНО, НЕ КАНТОВАТЬ, а она – Вавилон: корень времен, первооснова, primeval being [269], страх и наслаждение всех начал, романтизм Аталы, только за деревом притаился настоящий тигр). Итак, Севр с Вавилонией отправились выпить по рюмке, но, по-моему, не успели мы взглянуть друг на друга, как в нас родилось желание (нет, это случилось позже, на улице Реомюр), и состоялся памятный разговор, я – об одном, она – о другом, отчего разговор все время прерывался паузами, пока не заговорили наши руки, как сладко было прикасаться, гладить друг другу руки, смотреть друг на друга и улыбаться, потом мы закурили по сигарете «Голуаз», прикурили друг у друга и все оглядывали, ощупывали глазами, согласные и готовые на все, так что даже стыдно, а Париж плясал, поджидая нас, только что прибывших, только еще начинавших жизнь, и все вокруг для нас еще не имело названия и не имело истории (особенно для Вавилонии, а бедняга Севр изо всех сил старался держать себя в руках: очарованный этой манерой Вавилонии смотреть на готику просто так, не цепляя к ней ярлык, или бродить по берегу реки, не замечая торчащих носов норманнских галер). Прощаясь, мы чувствовали себя детьми, которые подружились на шумном дне рождения и никак не могут расстаться, а родители уже тянут их за руки в разные стороны, и сладко щемит сердце, и чего-то ждешь, и уже знаешь, что его зовут Тони, а ее – Пулу, вот и все, а сердце, как спелое яблоко, того и гляди оборвется… Ах, Орасио, Орасио. Merde, alors. Ну и что? Я говорю о тех временах, о временах Севра и Вавилонии, а не об элегическом финале, когда ясно, что игра сыграна. (—68) 94 Мореллиана Проза может разлагаться точно так же, как бифштекс из вырезки. Я уже несколько лет наблюдаю признаки распада в том, что пишу. Как и у меня, у моей прозы случаются ангины, желтухи, аппендициты, с той разницей, что следствия ее недугов сказываются на ней гораздо серьезнее. После того как все сгниет, нечистых соединений не остается, и в свои права вступают химически чистые натрий, магний, углерод. Моя проза подгнивает с точки зрения синтаксиса и движется – сколько для этого требуется труда! – к простоте. Думаю, что поэтому я уже не могу писать «гладко», с первых шагов слова начинают дыбиться, и – конец. «Fixer des vertiges» [270] – как славно. Но я чувствую, что надо бы делать упор на элементы. Для того существует стихотворение, некоторые ситуации в романах, рассказах или пьесах. Остальное же – просто заполнить, а это у меня получается плохо. – Что же, значит, в элементах суть? Но углерод как таковой достоин меньшего внимания, нежели история Германтов. – Я подозреваю, что элементы, о которых я толкую, пожалуй, всего лишь термин, имеющий отношение к композиции, составлению. В смысле, противоположном школьному химическому термину. Когда этот процесс достигает крайнего предела, то открывается область простейших элементов. Сосредоточиться на них и, если возможно, стать ими. (—91) 95 То в одной, то в другой записи Морелли любопытно обнаруживает свои намерения. Проявляя странный анахронизм, он интересуется научными или антинаучными изысканиями вроде дзэн-буддизма, которые в эти годы были свойственны beat generation [271] не меньше, чем крапивница. Анахронизм его заключался не в этом, а в том, что Морелли казался гораздо более радикальным и более молодым в своих духовных запросах, нежели те калифорнийские юнцы, что одинаково пьянели от слов в санскрите и от консервированного пива. В одной из своих заметок он на манер Судзуки определил язык как своеобразный возглас или крик, идущий непосредственно от внутреннего опыта. Засим следовали несколько примерных диалогов между учителем и учеником, совершенно невразумительных для рационального уха и любой дуалистической или двузначной логики; ответы учителей на вопросы учеников заключались, как правило, в том, чтобы дать палкой по башке, вылить на голову кувшин холодной воды, пинком вышвырнуть за дверь или, в лучшем случае, глядя им в лицо, повторить их же вопрос. Морелли, похоже, с полным удовольствием вращался в этом с виду совершенно безумном мире, полагая, что подобные стереотипы поведения представляют собой в высшей степени наглядный урок, единственный способ открыть духовное зрение ученика и явить ему истину. Эта насильственная иррациональность казалась ему естественной, поскольку она уничтожала структуры, представляющие собой характерную особенность Запада, оси, на которых вращается историческое сознание человека и у которых дискурсивное мышление (а также эстетическое и даже поэтическое чувство) являются инструментом выбора. Тон этих записей (заметки сделаны в расчете на мнемотехнику или еще с какой-то целью, необъясненной), похоже, указывает на то, что Морелли пустился в авантюру, аналогичную предпринятой им в работе, на написание и издание которой, как раз в эти годы, он положил немало труда. Некоторых его читателей (и его самого) позабавила попытка написать своего рода роман, где без внимания оставлялся логический ряд повествования. И в конце концов в результате сложных взаимодействий он угадал метод (хотя по-прежнему нелепым выглядит выбор повествовательной манеры для целей, которые, судя по всему, не требуют повествования)*. * А почему нельзя так? Этот вопрос задает себе Морелли на страничке в клеточку, где на полях – список овощей, по-видимому, memento buffandi [272]. Пророки, мистики, потемки души: часто употребляемые элементы в повествовании, написанном в форме притчи или видения. Разумеется, роман… Однако этот возмутительный разлад порожден скорее манией, присущей Западной обезьяне все раскладывать по полочкам, классифицировать, нежели подлинными внутренними противоречиями **. ** К тому же чем яростнее внутренние противоречия, тем действеннее могла бы оказаться техника (назовем ее так) по типу дзэн. Взамен удара палкой по башке – роман, полностью антироманный, вызывающий недовольство и возмущение, а наиболее проницательным, возможно, открывающий новые пути ***. *** Как бы в надежде на это последнее еще одна цитата (из Судзуки) о том, что, поняв необычный язык учителя, ученик поймет себя самого, а не смысл, заключенный в высказывании. В противоположность выводу, к которому мог бы прийти хитромудрый европейский философ, язык учителя дзэн передает идеи, а не чувства или намерения. И потому он играет не ту роль, какую обычно играет язык; поскольку выбор фраз исходит от учителя, то чудо свершается в той области, которая ему присуща, и ученик раскрывается сам себе, понимает себя, и таким образом обычная фраза становится ключом ****. **** Этьену, который анализировал приемы Морелли (Оливейра считал это верной гарантией провала), казалось, что некоторые абзацы книги, а иногда и целые главы являются своеобразными гигантскими дзэн-пощечинами ad usum homo sapiens [273]. Эти места из книги Морелли он назвал «архезацы» и «абзатипы» – нелепые слова-гибриды, почти совсем джойсовские. А зачем они, «архетипы», – эта тема не давала покою Вонгу и Грегоровиусу *****. ***** Наблюдение Этьена: Морелли ни в коем случае не собирался карабкаться на дерево бодхи, на Синай или еще на какую-нибудь дарующую откровение высоту. Он не задавался великой целью начертать магистральный путь, который вывел бы читателя к новым, цветущим просторам. Без угодливости (старик был итальянцем по происхождению и, надо признать, не пыжился взять верхнее до) писал он так, словно отчаянно и трогательно пытался вообразить себе учителя, долженствующего просветить его. Он выпускал дзэн-фразу и слушал ее – порою на протяжении целых пятидесяти страниц, чудовище эдакое, – и нелепо, да и злонамеренно было бы подозревать, будто эти страницы адресованы одному лишь читателю. И публиковал их Морелли отчасти потому, что был итальянцем («Ritorna vincitor» [274]), а отчасти потому, что бы очарован тем, какие они у него получались красивые ******. ****** Этьен видел в Морелли совершенного представителя западного мира, колониста. Собрав свой скромный урожай буддийского мака, он привез его семена в Латинский квартал. И если конечное откровение заключается в том, что он, возможно, обнадеживал гораздо больше, чем следовало, то надо признать, что его книга все-таки является чисто литературным предприятием именно в силу того, что она задумывалась с целью разрушения литературных формул *******. ******* Представителем западного мира, да будет сказано ему это в похвалу, он был еще и по своему христианскому убеждению: он верил, что индивидуальное спасение (каждого в одиночку) невозможно и что ошибки одного пятнают всех, и наоборот. Возможно, поэтому (догадка Оливейры) для своих блужданий он выбрал романную форму и публиковал все, с чем он на этом пути встретился или расстретился. (—146) 96 Новость разлетелась-как-струя-пыли, и к десяти часам вечера практически весь Клуб был там. Этьен с ключами, Вонг, кланявшийся до земли в надежде унять ярость привратницы, mais qu’est-ce qu’ils viennent ficher, non mais vraiment ces étrangers, écoutez, je veux bien vous laisser monter puisque vous dites que vous êtes des amis du vi… de monsieur Morelli, mais quand même il aurait fallu prévenir, quoi, une bande qui s’amène à dix heures du soir, non, vraiment, Gustave, tu devrais parler au syndic, ça devient trop con, etc [275]. Бэпс, вооруженная, по выражению Рональда, the alligator’s smile [276], сам Рональд, оживленный, похлопывал Этьена по спине и подталкивал вперед, Перико Ромеро клял литературу, первый этаж RODEAU FOURRURES, второй этаж DOCTEUR, третий этаж HUSSENOT, просто не верилось, что такое может быть, Рональд толкнул Этьена локтем под бок, помянул недобрым словом Оливейру, the bloody bastard, just another of his practical jokes I imagine, dis donс, tu vas me foutre la paix, toi [277], это и есть Париж, чтоб ему было пусто, проклятая лестница, одна кончается, другая начинается, осточертело карабкаться вверх, что же это такое, черт бы ее задрал. «Si tous les gars du monde» [278]. Вонг замыкал шествие, улыбку – Густаву, улыбку – привратнице, bloody bastard, черт побери, ta gueule, salaud. На четвертом этаже дверь справа приоткрылась сантиметра на три, и Перико увидел гигантскую крысу в белой ночной рубашке, шпионившую одним глазом и всем носом. Прежде чем она успела закрыть дверь, Перико сунул в щель ботинок и поведал ей о том, что василиск от природы ядовит и злострашен и побеждает всех змей, от его свиста они цепенеют, один его вид обращает их в бегство, а взгляд – убивает. Мадам Рене Давалетт, урожденная Франсильон, мало что поняла, однако фыркнула и захлопнула дверь, но Перико выдернул ногу за одну восьмую секунды до – БУМ! На пятом этаже все остановились и смотрели, как Этьен торжественно вставляет ключ в скважину. – Не может быть, – в последний раз повторил Рональд. – Это нам снится, как говорят у княгини Турнунд-Таксис. Ты захватила выпивку, Бэпси? Харону – его обол, сама знаешь. Ну вот, дверь открывается – и начинаются чудеса, сегодня я жду чего угодно, такое чувство, будто близится конец света. – Чертова ведьма, чуть мне ногу не размозжила, – сказал Перико, разглядывая ботинок. – Да открывай же наконец, надоело торчать на лестнице. Однако ключ никак не поворачивался, хотя Вонг и твердил, что во время церемоний и таинств самым простым движениям препятствуют Силы, которые следует побеждать Терпением и Хитростью. Свет погас. Да зажгите же кто-нибудь огонь, черт возьми. Бэпс Tu pourrais quand même parler français, non? Рональд Ton copain l’argencul Этьен n’est pas là pour piger ton charabia [279]. Вот спичка, Рональд. Проклятый ключ заржавел, старик Этьен держал его в стакане Вонг с водой. Mon copain, mon copain, c’est pas Перико mon copain [280]. He думаю, что получится. Ты его Рональд не знаешь. Получше Перико тебя. Ну да. Wanna bet something? Ah merde, mais c’est la tour de Вонг Babel, ma parole. Amène Бэпс ton briquet, Fleuve Jaune de mon cul, la Этьен poisse, quoi [281]. В дни Этьен Инь следует вооружаться Бэпс терпением. Два литра, Рональд но хорошего. Ради Бэпс бога, чтоб тебе на лестнице не нагадили. Рональд Помню одну ночь, в Алабаме. Какие были Рональд звезды, дорогой. How funny, you ought to be in the radio [282]. Ну вот, начинает Этьен проворачиваться, а то ни Все вместе с места, это все Инь, конечно, stars fell on Alabama [283], во что мне ногу превратила, еще спичку, ничего не видно, où qu’elle est [284]. Никак. Меня кто-то сзади хватает, дорогой… Тшш… Тш… Пусть Вонг первым войдет и заговорит нечистую силу. О нет, ни за что. Втолкни его, Перико, и все тут, китаец – он всегда китаец. – А теперь – тихо, – сказал Рональд. – Это совсем другая территория, я говорю серьезно. Если кто-то пришел в надежде поразвлечься, пусть катится, да поживей. Давай сюда бутылки, дорогая, ты всегда их роняешь, когда волнуешься. – Не люблю, когда меня щупают в темноте, – сказала Бэпс, глядя на Перико с Вонгом. Этьен медленно провел ладонью по внутренней стороне дверной рамы. Все молча ждали, когда он найдет выключатель. Квартирка была маленькая, пропыленная, укрощенный неяркий свет окутал все золотистым покровом, и Клуб, вздохнув с облегчением, пошел осматривать квартиру, по ходу дела тихо обмениваясь впечатлениями: репродукция таблички из Ура, «Легенда об осквернении святого причастия» (Паоло Учелло, pinxit [285]), фотография Паунда и Музиля, маленький портрет Де Сталя и огромное множество книг – на стенах, на полу, на столах, в уборной, в малюсенькой кухоньке, где все еще лежала яичница, наполовину протухшая и наполовину окаменевшая, по мнению Этьена – чудо красоты, а по мнению Бэпс – по ней плачет помойка, ergo жаркая дискуссия, меж тем как Вонг почтительно открывал «Dissertatio de morbis a fascino et fascino contra morbos» Цвингера, а Перико, взобравшись на табурет, – любимое занятие – разглядывал шеренгу испанских поэтов «золотого века», маленькую астролябию из олова и слоновой кости; Рональд застыл перед столом Морелли, зажав под мышками по бутылке коньяку, и смотрел на папку в зеленом бархатном переплете, за таким столом сидеть да писать Бальзаку, а не Морелли. Вот, значит, как, старик жил в двух шагах от Клуба, а треклятый издатель заявлял, что в Австрии или на Коста-Брава, всякий раз когда по телефону справлялись об адресе Морелли. Справа и слева – папки, от двадцати до сорока, всех цветов радуги, пустые или заполненные, а посредине – пепельница, словно еще один архив Морелли, помпейянское нагромождение пепла и горелых спичек. – Выбросить в помойку такой натюрморт, – сказал Этьен в ярости. – Сделай это Мага, ты бы ее в порошок стер. А тут молчишь, ну, понятное дело, муж… – Смотри, – сказал Рональд и показал ему стол, чтобы он успокоился. – Бэпс ведь сказала, что протухла, зачем упрямиться. Итак, открываем заседание. Этьен – председатель, что поделаешь. А аргентинца все нет? – Нет аргентинца и трансильванца, Ги уехал за город, а Мага бродит неизвестно где. Во всяком случае, кворум имеется. Вонг – церемониймейстер. – Подождем немного Оливейру с Осипом. Бэпс – ревизор расходов. – Рональд – секретарь. Ответственный за бар. Sweet, get some glasses, will you? [286] – Переходим к четвертой интермедии, – сказал Этьен, садясь у стола сбоку. – Сегодня Клуб собрался во исполнение желания Морелли. До прихода Оливейры, если он вообще придет, давайте выпьем за то, чтобы старик скорее снова сел за этот стол. Боже мой, какое жалкое зрелище. Мы похожи на кошмарный сон, который, возможно, снится Морелли в больнице. Ужасно. Так и запишите в протокол. – А пока давайте поговорим о нем, – сказал Рональд, которому на глаза навернулись слезы, меж тем как он трудился над коньячной пробкой. – Другого такого заседания не будет, я в Клубе не первый год, а такого не помню. Да и ты, Вонг, и Перико. Все мы. Damn it. I could cry [287]. Должно быть, такое чувство испытывают, взобравшись на вершину горы или побив рекорд, – словом, что-нибудь в этом роде. Этьен положил ему руку на плечо. Они сидели вокруг стола. Вонг погасил все лампы, кроме той, что освещала зеленую папку. «Сцена почти для Эусапии Паладино», – подумал Этьен, с почтением относившийся к спиритизму. Они принялись говорить о книгах Морелли и пить коньяк. (—94) 97 Грегоровиуса, агента инакодействующих сил, уже давно заинтересовала одна запись Морелли: «Внедриться в реальность или в возможную ипостась реальности и чувствовать, как то, что на первых порах казалось самым нелепым абсурдом, начинает приобретать смысл, сопрягаться с другими абсурдными формами или не сопрягаться до тех пор, пока на разномастной ткани (в сравнении со стереотипным рисунком каждого дня) не проступит и не проявится стройный рисунок, который лишь при робком сравнении с прежним может показаться бессмысленным, или бредовым, или непонятным. Однако не грешу ли я излишней самонадеянностью? Отказаться от психологии и в то же время отважиться на попытку познакомить читателя – правда, определенного читателя – с миром личным, с личным жизненным опытом и размышлениями… Моему читателю будет не хватать моста, промежуточных соединений, причинной связи. Все в общем виде: поступки, результаты слагающих сил, разрывы, катастрофы, надругательство. Там, где должно было бы быть расставание, – рисунок на стене; вместо крика – удочка; смерть выльется в трио для мандолин. Но это и есть расставание, крик и смерть, однако кто согласен сдвинуться с места, выйти из себя, покинув центр, в котором пребывает, раскрыться? Внешние формы романа изменились, но герои его все те же – Тристан, Джен Эйр, Лафкадио, Леопольд Блум, люди с улицы, люди из домов, из спален, характеры. На таких героев, как Ульрих (more [288] Музиль) или Моллой (more Беккет), найдутся тысячи Дарли (more Даррел). Что касается меня, то я спрашиваю, удастся ли мне когда-нибудь заставить почувствовать, что настоящий и единственный персонаж, который меня интересует, – это читатель, в той мере, в какой хоть что-то из написанного мною могло бы изменить его, сдвинуть с места, удивить, вывести из себя». Несмотря на молчаливое признание поражения, содержащееся в последней фразе, по мнению Рональда, в этой записи сквозила самонадеянность, и это ему не нравилось. (—18) 98 Вот так получается: те, что просвещают нас, слепы. Так и бывает: кто-то, не осознавая того, безошибочно указывает нам путь, но сам пойти по этой дороге не способен. Мага так и не узнает, с какой точностью ее палец находил трещинку, пробежавшую по зеркалу, до какой степени порой ее молчание или нелепая внимательность, метания ослепленной сороконожки, были паролем и знаком для меня, замкнувшегося в себе самом, а на самом деле – нигде. И вот на тебе, трещинка… «Если навеки счастливым ты хочешь остаться, // с бредом поэзии, Орасио, надо расстаться». Объективно говоря: она не способна была указать мне ни на что в пределах моей территории – и на своей-то двигалась беспорядочно и на ощупь. Безумный полет летучей мыши, беспорядочное кружение мухи по комнате. А мне, сидевшему и глядевшему на нее, вдруг являлось указание, догадка. Она и понятия не имела, что причина ее слез, порядок, в котором она делала покупки, или манера жарить картофель были знаками. Морелли имел в виду что-то подобное, когда написал: «До полудня чтение Гейзенберга, записи в тетради и на карточках. Сынишка привратницы приносит мне почту, и мы разговариваем с ним об авиамодели, которая, готовая, стоит у них на кухне. Рассказывая, он два раза подпрыгивает на левой ноге, три – на правой, два – на левой. Я спрашиваю его, почему на одной два раза, и на другой – три, а не по два раза на той и другой или по три. Он удивленно смотрит на меня и не понимает. Такое впечатление, будто мы с Гейзенбергом вне какой-то территории, в то время как парнишка, сам того не зная, одной ногой все еще на этой территории, а другой – вне ее, и вот-вот соскочит туда, и всякое общение будет утрачено. Общение с чем, для чего? Ну ладно, будем читать дальше, может Гейзенберг…» (—38) 99 – Не в первый раз намекает он на бедность языка, – сказал Этьен. – Я мог бы привести несколько мест, где персонажи теряют почву под ногами, чувствуя себя как бы нарисованными речью или мыслью и боясь, что рисунок этот обманчив. Honneur des hommes, Saint Langage… [289] Но нам до этого далеко. – Не так уж далеко, – сказал Рональд. – Чего хочет Морелли: вернуть языку его права. Он хочет очистить его, исправить, заменить «нисходить» на «спускаться» в качестве очищающего средства; но, по сути, он хочет вернуть глаголу «нисходить» весь его блеск, чтобы им можно было пользоваться, как я пользуюсь спичками, а не просто как декоративным элементом, одной из крупинок бесчисленного множества общих мест. – Да, и эта битва разворачивается в различных планах, – сказал Оливейра, выходя из долгого молчания. – То, что ты нам сейчас прочитал, означает: Морелли обвиняет язык в том, что он является неверным оптическим отражением и несовершенным organum [290], которые не раскрывают нам, а маскируют реальность, человечество. По сути, язык занимает Морелли лишь в плане эстетическом. Однако его указание на ethos [291] безошибочно. Морелли понимает, что заэстетизированное письмо уже само по себе жульничество и плутовство, что оно порождает читателя-самку, читателя, желающего не проблем, а готовых решений или проблем, ему далеких, чтобы можно было страдать, удобно развалясь в кресле, и не вкладывать души в драму, которая должна была бы стать и его драмой. В Аргентине, если Клуб позволит мне привести конкретный пример, такое жульничество на протяжении целого века охраняло наш покой и довольство. – «Счастлив тот, кто находит себе подобных, читателей активных», – прочитал Вонг. – Вот здесь написано на голубом листке, папка номер 21. Когда я в первый раз прочитал Морелли (в Медоне, мы там смотрели подпольный фильм с кубинскими друзьями), его книга представилась мне Великой Черепахой, опрокинутой на спину. Трудно понять. Морелли – философ потрясающий, хотя временами и грубый. – Как ты, – сказал Перико, слез с табурета и, растолкав сидевших, тоже подсел к столу. – Эта его фантазия – исправить язык – достойна академика, чтобы не сказать учителя по правописанию. «Низойти» или «спуститься» – какая разница, важно, что человек сошел по лестнице вниз, вот и все. – Перико, – сказал Этьен, – бережет нас от чрезмерных уточнений, от нагромождений абстракций, к которым Морелли порой слишком пристрастен. – Ну, знаешь, – сказал Перико с угрозой. – Мне эти абстракции, как… Коньяк обжигал горло, и Оливейра благодарно соскользнул в спор, в котором можно было хоть ненадолго забыться. В одной из записей (он не помнил точно где, надо поискать) Морелли давал ключ к самому методу сочинительства. Перво-наперво проблемой для него всегда было – как иссечь: испытывая, подобно Малларме, ужас перед чистой страницей, он вместе с тем ощущал жгучую необходимость во что бы то ни стало начать. А потому неизбежно часть его творчества – размышление над проблемой, как писать. Таким образом, он все больше и больше отдалялся от профессионального использования литературы, от тех прозаических или стихотворных форм, которыми вначале он как раз и снискал признание. В другом месте Морелли говорит, что с ностальгией и даже изумлением перечитал некоторые свои тексты, написанные много лет назад. Как мог пробиться этот откровенный вымысел, как могло произойти это чудесное раздвоение, такое удобное и все упрощающее, между повествователем и повествованием? В те времена ему казалось, будто все, что он писал, лежало перед ним и писать означало пройтись на пишущей машинке «Леттера-22» по невидимым, но присутствующим словам, точно алмазная игла по бороздкам пластинки. Теперь же ему писалось трудно, все время он должен был вглядываться, не кроется ли противоречие, не прячется ли обман («Надо бы перечитать, – подумал Оливейра, – это любопытное место, которое так понравилось Этьену»), он подозревал, что всякая ясная мысль есть не что иное, как ошибка или полуправда, и не доверял словам, которые норовили сплестись благозвучно, ритмично, будто довольное мурлыканье, которое гипнотизирует читателя вслед за тем, как первой их жертвой станет сам писатель («А как же стихи…», «А как же то место, в котором он говорит о свинге, словно запускающем речь…».) Временами Морелли склонялся к огорчительно простому выводу: ему нечего было больше сказать, в силу привычных профессиональных рефлексов он путал необходимое с косно-рутинным – типичный случай для писателя, за плечами у которого пятьдесят лет и куча литературных премий. И в то же время он понимал, что никогда еще не испытывал такого требовательного желания писать. Рефлекс или рутина – что это за сладко томящая потребность сражаться с самим собой, строчка за строчкой? И почему тотчас же – контрудар, и – в сторону, и удушающие сомнения, и все как будто разом высохло и ничего больше не надо? – Че, – сказал Оливейра, – где это место, там еще одно слово, которое тебе так нравится? – Я помню его наизусть, – сказал Этьен. – Это слово «если», за ним следует сноска, которая тоже имеет сноску, а на ту, в свою очередь, дается еще сноска. Я как раз говорил Перико, что теории Морелли не слишком оригинальны. А силен он в практике, в том, как он пытается не писать, по его выражению, чтобы заработать право для себя (и для всех) совершенно по-новому войти в дом к человеку. Я пользуюсь его словами или очень похожими. – Для сюрреалистов у него куча материала, – сказал Перико. – Речь идет не только об освобождении в слове, – сказал Этьен. – Сюрреалисты полагали, что подлинный язык и подлинная реальность подвергаются цензуре и гонениям со стороны рационалистической и буржуазной структуры Запада. Они были правы, любой поэт вам подтвердит, однако это всего лишь один момент в сложной процедуре облупливания банана. А потому не один едал его с кожурой. Сюрреалисты увязали в словах, вместо того чтобы грубо отбросить их, как бы хотел того Морелли с первого же слова. Фанатики слова в чистом виде, неистовые пифии, они готовы были на что угодно, лишь бы это не выглядело слишком грамматически правильным. Они не допустили мысли, что процесс языкотворчества, хотя в конечном счете он и предает свой исконный смысл, неопровержимо выявляет человеческую структуру, о ком бы ни шла речь – о китайце или о краснокожем. Язык означает нахождение в некой реальности, проживание в некой реальности. Хотя и верно, что язык, которым мы пользуемся, предает нас (и Морелли – не единственный, кто кричит об этом во всю мочь), недостаточно одного желания освободить его от всех его табу. Нужно заново прожить его, заново вдохнуть в него душу. – Что-то больно наукообразно, – сказал Перико. – В любом порядочном философском трактате прочтешь, – застенчиво сказал Грегоровиус, с сонным видом разглядывавший папки, точно энтомолог свои объекты. – Нельзя заново прожить язык, если ты не будешь совершенно иначе понимать, проникать интуитивно почти во все, что составляет нашу реальность. От бытия к слову, а не от слова к бытию. – Интуитивно проникать, – сказал Оливейра. – Вот одно из таких слов: не мытьем, так катаньем. Давайте не будем приписывать Морелли проблем, которыми занимались Дильтей, Гуссерль или Витгенштейн. Из всего написанного стариком совершенно ясно одно: если мы по-прежнему будем пользоваться языком принятым способом и в принятых целях, то умрем, так и не узнав, какой сегодня день недели. Глупо без конца повторять, что нам продают жизнь, по выражению Малькольма Лаури, в виде готовых деталей и блоков. И глупо со стороны Морелли все время твердить то же самое, однако Этьен попал в яблочко: своей практикой старик показывает себе, да и нам, выход. Зачем нужен писатель, если не затем, чтобы разрушать литературу? И мы, не желающие быть читателем-самкой, зачем мы, если не для того, чтобы по мере возможностей помогать этому разрушению? – А за этим – что, что за этим? – сказала Бэпс. – И я спрашиваю, – сказал Оливейра. – Еще лет двадцать назад существовал великий ответ: Поэзия, курносая, Поэзия. Тебе прямо-таки рот затыкали этим великим словом. Поэтическое видение мира, завоевание поэтической реальности. Но после войны, последней войны, согласись, стало ясно, что это кончилось. Поэты остались, спору нет, однако никто их больше не читает. – Не говори глупости, – сказал Перико. – Лично я читаю уйму стихов. – Лично я – тоже. Но речь идет не о стихах, че, речь о том, что возвещали сюрреалисты, о том, к чему стремится и ищет каждый поэт, о пресловутой поэтической реальности. Поверь, дорогой, с пятидесятого года мы живем в самой что ни на есть технократической реальности, во всяком случае, если верить статистике. Это скверно, можно переживать, можно рвать на себе волосы, но это так. – А я на всю эту технократию плевать хотел, – сказал Перико. – Фрай Луис, например… – На дворе сейчас тысяча девятьсот пятьдесят такой-то год. – Черт возьми, я это знаю. – Не похоже. – Ты считаешь, что и я должен исповедовать этот сучий историзм? – Нет, но газеты читать следовало бы. Мне этот технократизм нравится не больше, чем тебе, просто я чувствую, что мир за последние двадцать лет переменился. И каждый, кому перевалило за сорок весен, должен понимать, а потому вопрос Бэпс припирает Морелли, а заодно и нас, к стене. Это прекрасно – вести войну против проституированного языка, против так называемой литературы, во имя реальности, которую мы считаем истинной, которую полагаем доступной, веря, что она находится в какой-то области духа – прошу прощения за это слово. Но и сам Морелли видит только отрицательную сторону такой войны. Он чувствует, что должен вести ее, как ты и как все мы. Ну а дальше? – Давайте по порядку, – сказал Этьен. – Подождем пока с твоим «дальше». Урок Морелли – первый этап, и покуда этого довольно. – Нельзя говорить об этапах, если не можешь определить главную цель. – Назовем это рабочей гипотезой или как-нибудь в этом роде. Морелли хочет одного – разрушить мыслительные навыки читателя. Как видишь, задача скромная, не сравнить с переходом Ганнибала через Альпы. До сих пор Морелли обнаруживал не так уж много метафизики, правда, ты, Орасио, наш Гораций-Куриаций, способен отыскать метафизику даже в банке консервированных помидоров. Морелли – художник со своеобразным представлением об искусстве, и оно главным образом состоит в том, чтобы ниспровергать привычные формы, что, как правило, свойственно всякому настоящему художнику. Например, его с души воротит от романа-свитка. От книги, которая тихо прочитывается с начала до конца, от книги спокойной, как пай-мальчик. Ты, наверное, заметил, что он все меньше внимания обращает на связанность повествования, на то, чтобы одно слово влекло за собой другое… У меня впечатление, будто он старается, чтобы между элементами, которыми он оперирует, было наименьшее механическое, наименьшее причинное взаимодействие; написанное ранее почти не обуславливает того, что он пишет далее, а главное, исписав сотни страниц, старик и сам уже не помнит многого из того, что написал. – И получается, – сказал Перико, – что карлица с двадцатой страницы на сотой вырастает до двух метров пяти сантиметров. Не раз замечал. У него есть сцены, которые начинаются с шести часов вечера, а кончаются в половине шестого. Противно читать. – А тебе самому не случается быть то карликом, то великаном в зависимости от настроения? – сказал Рональд. – Я говорю о сути, – сказал Перико. – Он верит в суть, – сказал Оливейра. – В суть времени. Он верит во время, в до и в после. Бедняга, ему не случалось найти у себя в столе своего завалявшегося, двадцатилетней давности, письма, перечитать его и понять: ничто не держится, если не подпереть его хоть чуть-чуть временем, и время придумано только для того, чтобы не сойти с ума окончательно. – Все это – подробности ремесла, – сказал Рональд. – А вот что за этим, за… – Ну просто поэт, – сказал Оливейра, искренне тронутый. – Тебе бы следовало зваться Behind [292] или Beyond [293], дорогой ты мой американец. Или Yonder [294] – тоже замечательное словечко. – Ничего из написанного Морелли не имело бы смысла, если бы у него не существовало это «за», «позади», – сказал Рональд. – Любой бестселлер написан лучше, чем пишет Морелли. И если мы читаем Морелли, если мы собрались сегодня ночью здесь, то только потому, что у Морелли есть то, что было у Берда, то, что иногда вдруг встречается у Каммингса или Джэксона Поллока, в конце концов, хватит примеров. А впрочем, почему хватит примеров? – орал в ярости Рональд, а Бэпс смотрела на него с восхищением и упивалась-каждым-его-словом. – Я приведу все примеры, какие мне захочется. Всякому ясно, что Морелли осложняет себе жизнь не ради удовольствия и, кроме того, его книга – откровенная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором мы говорим, Морелли хочет спасти то, что умирает, но для спасения надо сначала убить или по крайней мере сделать полное переливание крови, эдакое воскрешение. Ошибка поэтов-футуристов, – продолжал Рональд к величайшему восхищению Бэпс, – в том, что они хотели объяснить машинизацию и верили, что таким образом спасутся от малокровия. Однако при помощи литературных бесед насчет событий на мысе Канаверал мы не станем лучше понимать реальную действительность, я полагаю. – Правильно полагаешь, – сказал Оливейра. – Итак, продолжим поиски Yonder, придется обнаружить целую уйму Yonder, одного за другим. Для начала я бы сказал, что это технократическая реальность, которую принимают сегодня люди науки и читатели «Франс Суар», этот мир кортизона, гамма-лучей и очистки плутония, имеет так же мало общего с реальной действительностью, как и «Roman de la Rose» [295]. А Перико я зацепил, чтобы он понял: его эстетические критерии, его шкала ценностей уже не существует; человек, некогда ожидавший всего от разума и духа, теперь чувствует себя преданным и смутно сознает, что его оружие повернулось против него же самого, что культура, civilta, завела его в тупик и варварская жестокость науки – не что иное, как вполне понятная ответная реакция. Прошу прощения за лексикон. – Это уже сказал Клагес, – проговорил Грегоровиус. – Я не претендую на приоритет, – сказал Оливейра. – Мысль заключается в том, что реальность – признаешь ли ты реальность Святого престола, Рене Шара или Оппенгеймера – это всегда реальность условная, неполная и усеченная. Восторг, который испытывают некоторые перед электронным микроскопом, представляется мне ничуть не более плодотворным, нежели восторги привратницы по поводу Лурдских чудес. Верить ли в то, что называют материей, или в то, что называют духом, жить, как Эммануэль или по нормам дзэн-буддизма, смотреть на человеческую жизнь как на экономическую проблему или как на чистый абсурд – список этот можно продолжать без конца, и выбор имеет множество возможностей. Однако сам факт, что выбор есть и что список может быть продолжен, доказывает: мы находимся на этапе предыстории и предчеловечества. Я не оптимист и очень сомневаюсь в том, что когда-нибудь мы достигнем подлинной истории и подлинного человечества. Очень трудно добраться до пресловутого Yonder, упомянутого Рональдом, ибо никто не станет отрицать, что к проблеме реальности следует подходить с позиции коллективных, невозможно говорить о спасении отдельных избранных. Реализовавшиеся люди – это те, которым удалось выскочить из времени и интегрироваться в сообщество, скажем так… Да, полагаю, что такие были и такие есть. Но этого мало, я чувствую, что мое спасение, если предположить, что оно возможно, должно быть также спасением всех людей, до последнего. Вот так, старик… Мы уже не во владениях Франциска Ассизского и не можем ждать, что пример святого – ох уж эти святые, – что благодаря гуру и все ученики обретут спасение. – Вернись из Бенареса к нам, – посоветовал Этьен. – По-моему, мы говорили о Морелли. И уж, кстати, о том, что ты говорил: я думаю, этот пресловутый Yonder нельзя вообразить в качестве будущего во времени или в пространстве. Если мы и дальше будем придерживаться кантовских категорий, – по-моему, хотел сказать Морелли, – то мы никогда из этой трясины не вылезем. То, что мы называем реальностью, подлинной реальностью, которую мы также называем Yonder (порой полезно давать много названий неопределенному явлению, во всяком случае, оно при этом не замыкается в одном понятии и не застывает), – эта подлинная реальность, повторяю, не что-то грядущее, некая цель, последняя ступень, конец эволюции. Нет, это то, что уже здесь, в нас. Она уже ощущается, достаточно набраться мужества и протянуть руку в темноте. Я ее ощущаю, когда рисую. – Может, это дьявол, – сказал Оливейра. – А может, просто эстетическая экзальтация. Может быть, и она. Да, вполне может быть. – Вот она, – сказала Бэпс, притрагиваясь ко лбу. – Я ощущаю ее, когда немного пьяна или когда… Она захохотала и закрыла лицо руками. Рональд ласково подтолкнул ее. – Не чувствую, – сказал Вонг. – Ах, вот она. – По этой дорожке мы далеко не уйдем, – сказал Оливейра. – Что нам дает поэзия, кроме этого предчувствия? Ты, я, Бэпс… Царство человека родилось не благодаря озарениям отдельных избранных. Весь мир был пронизан этим предощущением, плохо только, что потом снова впадали в hinc и nunc [296]. – Постой, похоже, ты не способен понять, если с тобой изъясняются не в терминах абсолюта, – сказал Этьен. – Дай мне договорить, что я хотел. Морелли считает, что, если бы лирофоры, как выражается наш Перико, смогли пробиться сквозь окаменевшие, упадочные формы, будь то обстоятельства места, временная форма глагола или что угодно другое, они бы первый раз в жизни принесли пользу, ликвидировав читателя-самку или по крайней мере серьезно урезав его в правах, они бы помогли всем, кто так или иначе работает на приход Yonder. Повествовательная техника таких, как он, не что иное, как попытка сдвинуть все с наезженной колеи. – Да, чтобы затем увязнуть в грязи по макушку, – сказал Перико, в котором к одиннадцати часам ночи просыпался дух противоречия. – Гераклит, – сказал Грегоровиус, – закопался в навоз по макушку и вылечился от водянки. – Оставь Гераклита в покое, – сказал Этьен. – Меня в сон клонит от всей этой чуши, но все-таки я хочу сказать следующее: Морелли, похоже, убежден, что если писатель будет оставаться в подчинении у языка, который ему продали вместе с нижним бельем, вместе с именем, вероисповеданием и национальностью, то книги его будут иметь одну лишь эстетическую ценность, которая в глазах старика, видно, все больше обесценивается. В одном месте это сказано достаточно ясно: по его мнению, невозможно обличение изнутри системы, в которую это обличаемое входит. Обличать капитализм с мыслительным багажом и словарем, возросшим на почве этого самого капитализма, означает попусту тратить время. Исторические результаты, подобные марксизму, могут быть достигнуты; однако Yonder – эго не конкретные события, Yonder – это как бы кончики пальцев, которые выглядывают из вод истории, ища, за что бы уцепиться. – Какие поэтизмы, – сказал Перико. – И потому писатель должен сжечь язык, покончить с устоявшимися фразами и пойти дальше, подвергнуть испытанию возможность этого языка, сохранить контакт с тем, что он намеревался выражать. Не сами по себе слова, это не самое главное, но общая структура языка, его дискурсивная сторона. – Для чего, собственно, и пользуются языком, в общей сложности понятным, – сказал Перико. – Вот именно. Морелли не верит ни в ономатопею, ни в летризм. Речь идет не о том, чтобы заменить синтаксис автоматической конструкцией или каким-нибудь другим расхожим трюком. Он, Морелли, хочет разрушить сам факт литературы как таковой, книгу, если угодно. Иногда посредством слова, а иногда посредством того, что слово передает. Эдакая партизанщина: подорвет, что сможет, а остальное пусть себе следует своей дорогой. Ты же не скажешь, что он не литератор. – Пора по домам, – сказала Бэпс, ее смаривал сон. – Можешь говорить, что хочешь, – упрямился Перико, – но ни одна настоящая революция не затевается ради ниспровержения форм. Речь всегда идет об основах, дорогой, о содержании. – Десятки веков насчитывает наша содержательная литература, – сказал Оливейра, – и результаты налицо. Через литературу я осознаю – подумать только! – все, что укладывается в слово и в мысль. – Не говоря уже о том, что различия между содержанием и формой ложны, – сказал Этьен. – Это каждый знает, и давно. Вернее сказать, мы делаем различие между выразительным элементом, то есть языком как таковым, и тем, что он выражает, или же реальностью, обратившейся сознанием. – Возможно, – сказал Перико. – Но мне бы хотелось знать одно: действительно ли так важен этот разрыв, которого добивается Морелли, другими словами, нужно ли уничтожать то, что ты называешь выразительным элементом, для того, чтобы наилучшим образом выразить выражаемое. – Скорее всего, это ничего не даст, – сказал Оливейра. – Просто мы почувствуем себя немного менее одинокими в этом тупике, на службе Великого-Идеалистическо-Реалистическо-Духовно-Материалистического-Тщеславия Западного Мира. – А ты думаешь, кому-нибудь другому удалось бы пробиться сквозь язык и коснуться корней? – спросил Рональд. – Все может быть. Морелли не хватает необходимого таланта или терпения. Он указывает путь, делает некоторые наметки… Ну, книгу оставил. Не так много. – Пошли, – сказала Бэпс. – Поздно, да и коньяк кончился. – И еще одно, – сказал Оливейра. – Цель, которую он преследует, – абсурд, поскольку никто не знает больше того, что знает, другими словами, существует антропологическое ограничение. Согласно Витгенштейну, проблемы цепочкой уходят назад, то есть то, что знает один человек, есть знание одного человека, но о самом человеке неизвестно все, что следовало бы знать, чтобы его познание реальности было бы приемлемым. Гносеологи поставили эту проблему и даже, как им казалось, нашли твердую почву, с которой якобы можно снова рвануться вперед, к метафизике. Однако гигиенический отход назад какого-нибудь Декарта представляется нам сегодня частичным и даже несущественным, поскольку в этот самый момент некий сеньор Уилконс из Кливленда при помощи электродов и прочих приспособлений доказывает эквивалентность мыслительного процесса и процесса, происходящего в электромагнитной цепи (явления, которые, по его мнению, он прекрасно знает, поскольку прекрасно знает язык, их определяющий и т. д. и т. п.). Но мало того, недавно один швед выступил с чрезвычайно яркой теорией химических процессов, происходящих в головном мозгу. Оказывается, мышление есть результат взаимодействия кислот, названия которых мне неохота припоминать. Я окисляю, ergo sum [297]. Капаешь каплю на оболочку мозга – и пожалуйста вам: Оппенгеймер или доктор Петио, знаменитый убийца. Видишь, как это cogito [298], операцию, свойственную преимущественно человеку, сегодня относят к довольно туманной области, где-то на грани между электромагнитной физикой и химией, и очень может быть, что она не слишком отличается, как нам казалось, от вещей вроде северного сияния или фотографирования в инфракрасных лучах. Вот оно, твое cogito, звено головокружительного тока сил, ступени которого в 1950 году называются inter alia [299] электрическими импульсами, молекулами, атомами, нейтронами, протонами, позитронами, микропульсаторами, радиоактивными изотопами, крупицами киновари, космическими лучами – words, words, words [300], «Гамлет», акт второй, кажется. Не говоря уже о том, – добавил Оливейра, вздыхая, – что, может статься, все наоборот и выяснится, что северное сияние – явление, свойственное духу, а значит, мы и на самом деле такие, какими хотим быть… – При таком нигилизме один путь – харакири, – сказал Этьен. – Ну конечно, – сказал Оливейра. – Однако вернемся к старику: если то, что он преследует, – абсурд, поскольку это все равно что бить бананом Шугара Рэя Робинсона, другими словами, это совершенно чепуховое нападение в обстановке кризиса и полного крушения классической идеи homo sapiens, не следует забывать, что все-таки ты – это ты, а я – это я или по крайней мере нам так кажется и что, хотя у нас нет ни малейшей уверенности относительно всего, что наши гиганты-предки признавали в качестве неопровержимого, нам все-таки остается приятная возможность жить и поступать самим, самим выбирать рабочую гипотезу, самим нападать, как Морелли, на то, что представляется нам фальшивым, пусть даже во имя туманного ощущения, которое, возможно, окажется столь же ненадежным, как и все остальное, но, однако, заставляет нас задирать голову кверху и считать козляток в созвездии Возничего или еще раз отыскивать Плеяды, этих зверушек нашего детства, этих непостижимых светляков. Коньяку! – Кончился, – сказала Бэпс. – Пошли, я засыпаю. – А в конце, как всегда, остается лишь акт веры, аутодафе, – сказал со смехом Этьен. – Это по-прежнему – лучшее определение человека. А теперь вернемся к вопросу об яичнице… (—35) 100 Он опустил жетончик в щель, медленно набрал номер. В это время Этьен, наверное, пишет, он терпеть не может, когда телефон отрывает его от работы, но звонить все равно надо. Телефон зазвонил на том конце провода, в мастерской, неподалеку от площади Италии, в четырех километрах от почтового отделения на улице Дантон. Старуха, смахивающая на крысу, встала на караул у стеклянной будки и украдкой поглядывала на Оливейру, который сидел на скамье, прижавшись лицом к телефонному аппарату; Оливейра чувствовал, что старуха смотрит на него и уже начала вести счет минутам. Стекла в будке были чистыми, довольно редкая вещь; люди выходили из почтового отделения, другие входили, и все время слышался глухой (и почему-то мрачный) стук штемпеля, гасившего марки. Этьен ответил на том конце, и Оливейра нажал никелированную кнопку, которая дала соединение, раз и навсегда проглотив жетончик за двадцать франков. – Нет от тебя покоя, – проворчал Этьен, видно, сразу узнав его. – Ты же знаешь, я в это время работаю как сумасшедший. – Я тоже, – сказал Оливейра. – Я звоню тебе как раз потому, что работал и мне приснился сон. – Во время работы? – Ну да, часа в три утра. Приснилось, что я иду на кухню за хлебом и отрезаю ломоть. А хлеб не здешний, это французская булка, какие продают в Буэнос-Айресе, знаешь, ничего в нем французского нет, но называется он почему-то французской булкой. Представь, толстенький такой хлебец, белый и крошится. Такой обычно едят с маслом и джемом, понимаешь. – Знаю, – сказал Этьен. – Я ел такой в Италии. – Ты что, с ума сошел. Ничего похожего. Как-нибудь я тебе нарисую его, чтобы ты представил. Он по форме похож на рыбу, широкий и короткий, сантиметров пятнадцати, а посередине утолщается. Буэнос-айресская французская булка. – Буэнос-айресская французская булка, – повторил Этьен. – Да, но во сне все происходило на кухне, на улице Томб-Иссуар, где я жил до того, как переехал к Маге. Мне хотелось есть, и я взял хлеб, чтобы отрезать ломоть. И тогда я услыхал, что хлеб плачет. Конечно, это был сон, но хлеб заплакал, когда я вонзил в него нож. Какая-то французская булка, а плакала. Я проснулся и не знал, что будет, а нож, по-моему, все еще торчал в хлебе. – Tiens, – сказал Этьен. – Теперь понимаешь: после такого сна просыпаешься, идешь в коридор, суешь голову под кран, снова ложишься и куришь всю ночь напролет… Почему-то я решил, что лучше позвонить тебе, может, сходим навестить старика, который попал под машину, помнишь, я тебе рассказывал. – Правильно сделал, что позвонил, – сказал Этьен. – Сон какой-то детский. Только дети могут видеть во сне или выдумать такое. Мой племянник рассказал мне однажды, что побывал на луне. Я спросил, что он там видел. Он ответил: «Там был хлеб и сердце». Ну и пекарня ему пригрезилась, я после этого на детишек без страха смотреть не могу. – Хлеб и сердце, – повторил Оливейра. – Да, но я видел только хлеб. Вот так. Тут старуха ждет и уже поглядывает на меня недобро. Сколько минут можно разговаривать по телефону-автомату? – Шесть. А потом тебе начнут стучать в стекло. Ждет только одна старуха? – Старуха, косоглазая женщина с ребенком и какой-то, судя по всему, торговый агент. Наверняка торговый агент, потому что в руках у него книжечка, он листает ее как бешеный, а из верхнего кармашка у него выглядывают три ручки. – А может, сборщик налогов. – Вот еще двое подошли, парнишка лет четырнадцати, стоит и ковыряет в носу, а старуха в необычной шляпке, как с картины Кранаха. – Ну, тебе уже лучше, – сказал Этьен. – Да. В этой будочке неплохо. Жаль, правда, что столько народу ждет. По-твоему, мы уже проговорили шесть минут? – Ни в коем случае, – сказал Этьен. – От силы три, и то едва ли. – Значит, старуха не имеет права стучать в стекло? – Пусть катится к черту. Конечно, не имеет. У тебя законные шесть минут, и ты можешь рассказать мне все свои сны. – Мне приснился только этот, – сказал Оливейра. – Но сон – еще не самое страшное. Самое страшное то, что называется пробуждением… А тебе не кажется, что на самом деле я сплю как раз сейчас и вижу сон? – Кто его знает. Это заезженная тема, помнишь, философ и бабочка, всякий знает. – Ты прости, но я еще немного на эту же тему. Мне бы хотелось, чтобы ты представил себе мир, где можно разрезать хлеб и чтобы он не стонал. – И в самом деле трудно представить, – сказал Этьен. – Да нет, я серьезно. С тобой не бывало, чтобы ты проснулся с четким ощущением, что в этот самый момент и начинается невероятное заблуждение? – Именно в таком заблуждении, – сказал Этьен, – я пишу замечательные картины, и мне безразлично, кто я – бабочка или Фу-Манчу. – Ошибка, заблуждение – какая разница. Кажется, благодаря заблуждению Колумб добрался до Гуанаани или как он там называется, этот остров. Разве обязателен этот греческий критерий истины и заблуждения? – Я такого не говорил, – сказал Этьен досадливо. – Ты сам говорил о заблуждениях и ошибках. – Это был просто образ, – сказал Оливейра. – А можно назвать его и сном. Трудно определить, заблуждение как раз и есть то, о чем нельзя сказать даже, что это заблуждение. – Старуха разобьет тебе стекло, – сказал Этьен. – Даже мне слышно. – Пусть катится к черту, – сказал Оливейра. – Не может быть, чтобы шесть минут уже прошли. – Приблизительно. Кроме того, не забудь про знаменитую латино-американскую любезность, которую все превозносят. – Нет, шести не прошло. Я рад, что рассказал тебе сон, и когда мы увидимся… – Приходи, когда хочешь, – сказал Этьен. – Сегодня я уже не буду писать, ты перебил мне желание. – Слышишь, как стучат? – сказал Оливейра. – И не только старуха с крысиным лицом, но и парнишка, и косая. Того гляди, служащий прибежит. – Чувствую, тебе придется отбиваться. – Да нет, зачем. Я знаю великий способ – притвориться, будто ни слова не понимаешь по-французски. – А ты и на самом деле не много понимаешь, – сказал Этьен. – Да. Грустно только, что для вас это – шуточки, в то время как ничего смешного нет. Просто я не хочу понимать: раз поняв, ты должен принять то, что мы называем заблуждением. Че, дверь открыли, какой-то тип стучит мне по плечу. Ну, спасибо, что выслушал меня, чао. – Чао, – сказал Этьен. Поправив пиджак, Оливейра вышел из будки. Служащий выкрикивал ему прямо в ухо правила пользования автоматом. «Если бы у меня в руке был нож, – подумал Оливейра, доставая сигареты, – возможно, этот тип закукарекал бы или превратился в букет цветов». Но вещи имели свойство каменеть и такими оставаться ужасно долго, надо было закурить сигарету, стараясь не обжечься, потому что руки здорово дрожали, и слушать, слушать вопли служащего, который уходил и через каждые три шага оглядывался, чтобы еще раз бросить взгляд на Оливейру и подкрепить свое негодование жестами, и косая с торговым агентом тоже смотрели на него одним глазом, потому что другим уже следили за старухой, как бы она не проговорила больше шести минут, а старуха в будке была точь-в-точь кечуанская мумия из Музея человека, мумия, которая освещается, если нажмешь кнопочку рядом. Но все было наоборот, как столько раз случалось во сне: старуха внутри нажала кнопочку и завела разговор с другой старухой, засунутой в какую-нибудь мансарду этого бескрайне огромного сна. (—76) 101 Приподняв голову, Пола сразу же видела календарь: розовая корова на зеленом поле, а в глубине – фиолетовые горы под синим небом, четверг – 1, пятница – 2, суббота – 3, воскресенье – 4, понедельник – 5, вторник – 6, Saint Mamert, Sainte Solange, Saint Achille, Saint Servais, Saint Boniface, lever 4 h. 12, coucher 19 h. 23, lever 4 h. 10, coucher 19 h. 24, lever coucher, lever coucher, levercoucher, coucher, coucher, coucher [301]. Прижавшись лицом к плечу Оливейры, она поцеловала кожу, дышащую потом, табаком и сном. Рукой, словно издалека, из свободы, она гладила его живот, проводила по ногам, играла пушистыми волосками – запускала в них пальцы и тихонько дергала, чтобы Орасио рассердился и, шутя, укусил ее. На лестнице кто-то шаркал тапочками, Saint Ferdinand, Sainte Pétronille, Saint Fortuné, Sainte Blandine, un, deux, un, deux [302], правая, левая, правая, левая, хорошо, плохо, хорошо, плохо, вперед, назад, вперед, назад. Рука бродила по спине, медленно ползла вниз, как паук перебирает лапками: один палец, другой, третий, Saint Fortune, Sainte Blandine, палец сюда, этот – сюда, этот сверху, тот снизу. Ласка проникла в нее медленно, словно из другого измерения. Это была уже роскошь, surplus [303], ну-ка, куснуть тихонько, мягко преодолеть притворные колебания, упереться кончиком языка в кожу, медленно впиться ногтем, прошептать: coucher 19 h. 24, Saint Ferdinand. Пола приподняла голову и посмотрела на Орасио – глаза его были закрыты. Она подумала, таков ли он и со своей подругой, матерью мальчика. Он не любил говорить о той, другой, словно требуя уважения – не упоминать ее без крайней необходимости. Когда она спросила его, двумя пальцами приоткрыв ему глаз и яростно впиваясь поцелуем в рот, который отказывался отвечать, единственным утешением было молчание, вот и лежать так, друг против друга, слушая, как дышит другой, время от времени прогуливаясь рукой или ногою по телу, что дышало рядом, ненастойчивые прогулки, без последствий, остатки ласк, растраченных в постели, в воздухе, призраки поцелуев, крошечные личинки ароматов или привычек. Нет, с подругой он этого не делал, такое могла понять только Пола, только она умела так подчиняться его прихотям. Просто поразительно, до чего она была по нему. Даже когда она жаловалась, потому что однажды она стала жаловаться, он решил было освободиться, да поздно, петля затянулась, и его мятеж только сделал еще глубже и пронзительнее наслаждение и боль, двойное недоразумение, которое им надо было преодолеть, потому что была ложь, нельзя же, в конце концов, чтобы одни и те же руки обнимали, ну конечно, может быть, совсем иначе, если только, ну да, совсем иначе. (—144) 102 Вонг, муравей по натуре, раскопал наконец в библиотеке Морелли экземпляр «Die Vervirrungen des Zoglings Torless» Музиля с дарственной надписью, в котором одно место было жирно подчеркнуто: – Что это за вещи, которые кажутся мне странными? Самые обычные. Прежде всего – неодушевленные предметы. Что мне кажется в них странным? Нечто, чего я не знаю. Именно это! Откуда, черт подери, я черпаю знание этого «нечто»? Я чувствую, что оно там, оно существует. И вызывает у меня ощущение, будто оно хочет высказаться. Я злюсь, как человек, который силится читать по сведенным губам паралитика и не может. Такое впечатление, будто у меня есть плюс еще одно к обычным пяти чувство, но только оно совершенно не развито, оно есть, но не действует. Для меня мир полон безмолвных голосов. Означает это, что я – ясновидящий или что у меня галлюцинации? Рональд нашел цитату из «Письма лорда Чандоса» Гофмансталя: Точно так же, как один раз я увидел через лупу увеличенной кожу своего мизинца, похожую на равнину, изборожденную полями и ложбинами, так же увидел я и людей с их поступками. Я больше не могу глядеть на них просто и привычно. Все разлагается на отдельные составные части, которые, в свою очередь, тоже разлагаются на части; и ничто больше не удается заключить в определенное понятие. (—45) 103 Пола не догадалась бы, зачем он среди ночи вдруг задерживал дыхание рядом с нею, спящей, вслушиваясь в звуки и шорохи ее тела. Лежа на спине, до краев переполненная, она дышала тяжело и лишь иногда в непрочном сне двигала руками или, чуть оттопырив нижнюю губу, отдувалась, и струйка дыхания била ей в нос. Орасио застывал недвижно, чуть приподняв голову и опершись ею о кулак, сигарета повисла в углу рта. К трем часам утра улица Дофин замолкала, вдох, выдох, вдох, выдох, точно слабые приливы и отливы, но вдруг крошечный водоворот, какое-то шевеление внутри, точно движение второй жизни, и тогда Оливейра медленно приподнимался и прикладывал ухо к голой коже, прижимался к крутому, тугому, теплому животу и слушал. Шумы, падения, спады, касания, шорохи, точно раки и слизняки, ползают, цепляясь и задевая друг друга, темный, приглушенный мир скользит по плющу, то тут, то там взрываясь маленькими вспышками и снова приглушая их (Пола вздыхала, чуть шевелилась). Мироздание жидкое, текучее, вызревающее в ночи, плазмы поднимаются и опускаются, непроницаемо-закрытая, медленная машина нехотя движется, и вдруг – скрип, стремительный бег почти под самой кожей, пробежит и забулькает где-то у препятствия или фильтра: чрево Полы, черное небо с крупными, редкими звездами, с летучими кометами и вращением бесчисленных вопящих планет, море со своим шепчущим планктоном, шелестящими медузами, Пола-микрокосмос, Пола – итог вселенской ночи в своей маленькой ночи, забродившей и вызревающей, где кефир и белое вино мешаются с мясом и зеленым салатом, химический центр, бесконечно богатый, таинственный, далекий и такой тебе близкий. (—108) 104 Жизнь – как комментарий к чему-то другому, до чего мы не добираемся: оно совсем рядом, только сделать прыжок, но мы не прыгаем. Жизнь – балет на историческую тему, а история – о прожитом факте, а факт прожит над реальным событием. Жизнь – фотография ноумена, обладание в потемках (женщиной, чудовищем?), жизнь – сводня смерти, блистательная колода, карты таро, значение которых забыто и которые чьи-то узловатые подагрические руки раскидывают в грустном одиночестве. (—10) 105 Мореллиана Я думаю о забытых движениях, о многочисленных жестах и словах наших дедов, постепенно утрачиваемых, которые мы не наследуем, и они, один за другим, опадают с дерева времени. Сегодня вечером я нашел на столе свечу, играючи зажег ее и вышел в коридор. Движением воздуха ее чуть было не задуло, и я увидел, как моя левая рука сама поднялась и ладонь согнулась, живой ширмочкой прикрывая пламя от ветра. Огонек снова сторожко выпрямился, а я подумал, что этот жест когда-то был у всех нас (я так и подумал у нас, я правильно подумал или правильно почувствовал), он был нашим жестом тысячи лет, на протяжении всей Эпохи Огня, пока ему на смену не пришло электричество. Я представил себе и другие жесты: как женщины приподнимали край юбки или как мужчины хватались за эфес шпаги. Словно утраченные слова детства, которые старики в последний раз слышат, умирая. Теперь у меня в доме не слышно слов: «камфарный комод», «треножник». Это ушло, как уходит музыка того или иного времени, как ушли вальсы двадцатых годов или польки, приводившие в умиление наших бабушек и дедов. Я думаю о вещах: о шкатулках, о предметах домашней утвари, что объявляются иногда в сараях, на кухнях, в потайных уголках и назначения которых уже никто не способен объяснить. Какое тщеславие полагать, будто мы понимаем, что делает время: оно хоронит своих мертвых и стережет ключи. И только в снах, только в поэзии и игре случается такое: зажжешь свечу, пройдешь с ней по коридору – и вдруг заглянешь в то, чем мы были раньше, до того как стали тем, чем, неизвестно еще, стали ли. (—96) 106 Джонни Темпл: Between midnight and dawn, baby, we may ever have to part, But there’s one thing about it, baby, please remember I’ve always been your heart [304]. «The Yas Yas Girl»: Well it’s blues in my house, from the roof to the ground, And it’s blues everywhere since my good man left town. Blues in my mailbox ‘cause I can’t get no mail, Says blues in my bread-box ‘cause my bread got stale. Blues in my meal-barrel and there’s blues upon my shelf And there’s blues in my bed, ‘cause I’m sleepin’by myself [305]. (—13) 107 Морелли написал в больнице: «Самое лучшее в моих предках то, что они уже умерли; скромно, но с достоинством я ожидаю момента, когда унаследую это их качество. У меня есть друзья, которые не преминут изобразить меня в скульптуре: я буду лежать на земле, ничком, и вглядываться в лужу с настоящими лягушатами. А если бросить в щель монетку, то можно будет увидеть, как я плюю в воду и лягушата беспокойно двигаются и квакают целых полторы минуты – время вполне достаточное, чтоб к статуе пропал всякий интерес». (—113) 108 – La cloche, le clochard, la clocharde, clocharder. Знаешь, в Сорбонне была даже диссертация о психологии клошаров. – Очень может быть, – сказал Оливейра. – И все-таки у них нет Хуана Филлоя, который написал бы им «Толпу». Интересно, что стало с Филлоем? Разумеется, Мага знать этого не могла, хотя бы потому, что понятия не имела о существовании такового. И надо было объяснять ей, что за Филлой и что за «Толпа». Маге ужасно понравилось содержание книги – мысль о том, что креольские linyeras одной ветви с клошарами. Она была твердо убеждена, что оскорбительно путать linyeras с нищим, и доводы, на которых основывалась ее симпатия к бродяжке с моста Дез-ар, теперь ей казались научными. Но главное, в те дни, когда они, гуляя по набережной, обнаружили, что бродяжка влюблена, родилась приязнь и желание, чтобы все кончилось хорошо, и это стало для Маги чем-то вроде арок моста, которые всегда ее волновали, или же тех кусочков латуни и проволоки, которые Оливейра находил на улице во время удачных прогулок. – Филлой, черт возьми, – говорил Оливейра, глядя на башни Консьержери и думая о Картуше. – Как далеко моя родина, просто не верится, что в этом мире безумцев нашлось столько соленой воды. – Зато воздуха меньше, – говорила Мага. – По воздуху – тридцать два часа лета, только и всего. – Ну да. А как насчет звонкой монеты? – И желания тащиться туда. У меня лично – никакого. – И у меня. Однако же, что поделаешь, бывает. – Ты никогда не говорил о том, чтобы вернуться, – сказала Мага. – Об этом не говорят, грозовой ты мой перевал [306], об этом не говорят. Просто чувствуют; для тех, у кого в кармане пусто, здесь сплошное похмелье. – «Париж – задаром», – процитировала Мага. – Ты сам сказал это в день, когда мы познакомились. Смотреть на бродяжку – бесплатно, заниматься любовью – бесплатно, говорить тебе, что ты плохой, – бесплатно, не любить тебя… Почему ты спишь с Полой? – Все дело в запахах, – сказал Оливейра, садясь на железный брус у самой воды. – Мне почудилось, что от нее веет ароматами «Песни песней», корицей, миррой, чем-то в этом роде. Оказалось – так и есть. – Бродяжка сегодня не придет. А то бы уже была здесь. Она почти всегда приходит. – Иногда их забирают в тюрьму, – сказал Оливейра. – От вшей почистить, наверное, и чтобы город поспал спокойно на берегах своей бесстрастной реки. Бродяга – это еще неприличней, чем разбойник, каждому ясно; однако с ними ничего не могут поделать, и приходится оставить в покое. – Расскажи мне про Полу. А там, глядишь, и бродяжка появится. – Ночь на носу, американские туристы уже вспомнили о своих отелях, ноги у них гудят, они успели накупить кучу всякой муры, обзавестись сочинениями Сада, Миллера, а заодно и «Onze mille verges» [307], художественными фотографиями и неприличными открытками, всеми Саган и всеми Бюффе. Смотри, как безлюдно стало у моста. А Полу не трогай, это не в счет. Ну вот, художник складывает мольберт, никто уже не останавливается посмотреть, что он там рисует. Как невероятно четко все видно, воздух промыт, словно волосы у девушки, что бежит там, вон, посмотри, она в красном. – Расскажи мне про Полу, – повторила Мага, постучав его по плечу тыльной стороной ладони. – Голая порнография, – сказал Оливейра. – Тебе не понравится. – А ей ты про нас рассказываешь? – Нет. Только в общих чертах, что я могу ей рассказать? Пола не существует, ты же знаешь. Где она? Покажи мне ее. – Софизмы, – сказала Мага, ухватившая кое-какие термины из его споров с Рональдом и Этьеном. – Здесь ее, может, и нет, а на улице Дофин она есть наверняка. – А где эта улица Дофин? – сказал Оливейра. – Tiens, la clocharde qui s’amène [308]. Че, она ослепительна. Бродяжка спускалась по лестнице, пошатываясь под тяжестью огромного тюка, из которого вылезали рукава расползшихся пальто, рваные шарфы, штаны, найденные в мусорных бачках, лоскуты и даже моток почерневшей проволоки; бродяжка добралась до нижней ступеньки, шагнула на набережную и испустила не то мычание, не то глубокий вздох. Поверх не разобрать каких одежек, должно быть, совсем приклеившихся к коже ночных рубашек, подаренных кофточек, лифчика, способного удержать самый роковой бюст, были напялены еще два, три, четыре платья, целый гардероб, а сверху – мужской пиджак с полуоторванным рукавом, шарф, заколотый жестяной брошкой с зеленым и красным камнем, и в волосах, крашенных под невероятную блондинку, зеленая тюлевая повязка, спущенная на одну сторону. – Она изумительна, – сказал Оливейра. – Собралась соблазнять этих, из-под моста. – Сразу видно, она влюблена, – сказала Мага. – А как накрасилась, посмотри на губы. Банку румян извела, не меньше. – Похожа на Грока. И у Энсора иногда можно такое встретить. Она возвышенна. А вот интересно, как эти двое устраиваются в интимные моменты? Ты же не станешь меня уверять, будто они занимаются любовью на расстоянии. – Я знаю один закуток возле отеля «Сане», который бродяги облюбовали специально для этого. И полиция не трогает их. Мадам Леони рассказывала мне, что среди них всегда находится хоть один стукач, в такие минуты секреты не держатся. А клошарам, говорят, известно немало о воровских малинах. – Малина, какое слово, – сказал Оливейра. – Ну конечно, известно. Они у самого края общества. На грани этой воронки. Они должны порядком знать и о рантье, и о священниках. С их места хорошо просматривается самое дно помойки… – А вот и он. Пьяный, как никогда. Бедняжка, как она его ждет, смотри, даже тюк бросила на землю, знаки ему делает, волнуется. – Предположим, возле отеля «Сане», но как они все-таки устраиваются, – прошептал Оливейра. – С таким ворохом одежек, че. Ведь она и в теплую погоду расстается с одной-двумя, не больше, а под ними еще пять или шесть, не говоря уже о так называемом нижнем белье. Представляешь, как это все выглядит, да еще на пустыре? Ему-то проще, со штанами управится всякий. – Они не раздеваются, – предположила Мага. – Не то полиция их зацапала бы. Да и дождь, представь себе. Они забиваются в какой-нибудь угол, на пустыре много ям в полметра глубиною, рабочие сбрасывали в них строительный мусор и бутылки. И, наверное, стоя. – Прямо в одежде? Ты хочешь сказать, что он никогда не видел ее обнаженной? Ну, тогда это просто скотство. – Смотри, как они любят друг друга, – сказала Мага. – Как смотрят. – Это у него вино через глаза выливается. Нежность в одиннадцать градусов с хорошей дозой танина. – Нет, Орасио, они любят, любят. Ее зовут Эммануэль, она была проституткой где-то в провинции. Приплыла сюда на péniche [309] и осталась в порту. Однажды вечером мне было грустно, и мы с ней заговорили. Вонь от нее – ужасная, и я очень скоро ушла. Знаешь, что я ее спросила? Я спросила, когда она меняет белье. Какая глупость – спросить такое. Она очень хорошая, довольно сумасшедшая, а в этот вечер ей показалось, что она видела на брусчатке полевые цветы, она шла и называла их по именам. – Как Офелия, – сказал Орасио. – Природа подражает искусству. – Офелия? – Прости, я – зануда. Так что она ответила, когда ты спросила ее про белье? – Она расхохоталась и залпом выпила пол-литра. И сказала, что последний раз снимала что-то через низ, чтобы не путалось в ногах. Одежка истлела на ней. Зимой они страшно мерзнут и поэтому натягивают на себя все, что попадется. – Не хотелось бы мне заболеть и чтобы меня ночью выносили на носилках. Такой у меня предрассудок. Предрассудки – столпы, на которых держится общество. Мне хочется пить, Мага. – Иди к Поле, – сказала Мага, глядя на бродяжку, как она милуется со своим дружком под мостом. – Смотри-ка, собирается танцевать, по вечерам в это время она всегда танцует. – А он похож на медведя. – Какая она счастливая, – сказала Мага, подбирая с земли белый камешек и оглядывая его со всех сторон. Орасио взял у нее камешек и лизнул. У камня был соленый привкус. – Это мой, – сказала Мага и хотела взять его назад. – Твой, но посмотри, какого цвета он становится у меня. У меня он весь светится. – А у меня ему спокойно. Отдай, это мой. Они посмотрели друг на друга. Пола. – Ну и ладно, – сказал Орасио. – Все равно, теперь или в другой раз. Дурочка ты, дурочка, если бы ты знала, как спокойно ты можешь спать. – Спать одной, тоже мне удовольствие. Ну, видишь, я не плачу. Можешь продолжать, я не буду плакать. Я – как она, посмотри, как она танцует; посмотри, она, как луна, весит не меньше горы, а танцует; вся паршой заросла, а танцует. Вот с кого пример брать. Отдай мой камешек. – Возьми. Знаешь, как трудно сказать тебе: я тебя люблю. Так трудно сейчас. – Да, мне бы это показалось копией, копией, отпечатанной под копирку. – Мы разговариваем, как два орла, – сказал Орасио. – Смех, да и только, – сказала Мага. – Хочешь, я дам тебе камешек на минутку, пока бродяжка танцует. – Давай, – сказал Орасио, беря камешек, и снова лизнул его. – Зачем нам говорить о Поле? Она больна и одинока, я пойду навещу ее, мы все еще спим с ней, ну все, хватит, не хочу превращать ее в слова, даже с тобой. – Эммануэль сейчас упадет в воду, – сказала Мага. – Она еще пьянее, чем он. – Все кончится, как всегда, мерзостью, – сказал Оливейра, поднимаясь с бруса. – Видишь того благородного представителя власти, что подходит к ним? Пошли, это слишком грустно. Бедняжке хотелось танцевать, а… – Какая-нибудь старуха-пуританка оттуда, сверху, подняла скандал. Если попадется нам на дороге, пни ее как следует в зад. – Ладно. А ты за меня извинишься, скажешь, что случайно, нога у меня так стреляет, мол, снарядом ранило. – А тут вступишь ты и извинишься. – Это у меня здорово получается, че, научился в квартале Палермо. Пошли, выпьем чего-нибудь. Не хочу оглядываться, и так слышу: полицейский кроет ее на чем свет стоит. В этом весь вопрос. Разве я не должен вернуться и наподдать ему? О Арджуна, дай совет. И под униформой – запах бесчестья штатских. Но detto. Пошли, убежим еще раз. Я грязнее, чем твоя Эммануэль, моя короста нарастает уже много веков, Persil lave plus blanc [310], тут нужно такое моющее средство, деточка, такая космическая стирка. Ты любишь красивые слова? Salut, Гастон. – Salut messieurs dames, – сказал Гастон. – Alors, deux petits blanc secs comme d’habitude, hem? – Comme d’habitude, mon vieux, comme d’habitude. Avec du Persil dedans [311]. Гастон поглядел на него и отошел, покачав головой. Оливейра взял руку Маги в свою и внимательно пересчитал пальцы. Потом положил камешек ей на ладонь, один за другим загнул ее пальцы и сверху припечатал поцелуем. Мага видела, что он закрыл глаза как бы с отсутствующим видом. «Комедиант», – подумала она с нежностью. (—64) 109 В одном месте Морелли пытается оправдать разорванность своего повествования, утверждая, что жизнь других людей, какой она предстает нам в так называемой реальности, не кинофильм, а фотография, другими словами, мы не можем воспринять всего действия, но лишь отдельные его фрагменты в духе представлений элеатов. Лишь отдельные моменты, и не более, которые мы проживаем вместе с человеком, чью жизнь, как нам кажется, мы понимаем, или когда нам рассказывают о нем, или он сам говорит о себе, или излагает свои намерения. В результате как бы остается альбом с фотографиями отдельных, застывших моментов; становление никогда не происходит на наших глазах, от нас скрыт и переход из вчера в сегодня, и первый стежок забывания. А потому неудивительно, что о своих персонажах Морелли рассказывал судорожно, связывать воедино серию фотографий, превращать их в кинофильм (на радость тому читателю, которого он называл читателем-самкой) означало бы заполнять зияния между фотографиями, литературой, домыслами, гипотезами и измышлениями. Порою на фотографии видна только спина или рука, опирающаяся о дверь, конец полевой дороги, рот, открытый для крика, башмаки в шкафу, люди на Марсовом поле, погашенная марка, аромат духов «Ма грифф» и тому подобное. Морелли полагал, что представленный на фотографиях жизненный опыт, который он старался показать во всей возможной остроте, должен был заставить читателя вникнуть, стать почти что участником судьбы его персонажей. То, что он постепенно узнавал о них с помощью воображения, тотчас же конкретизировалось в действии, но при этом он не использовал приемов мастерства с тем, чтобы включить это в ранее написанное или как-то выписать. Мостики между различными кусками этих довольно туманно представленных и слабо охарактеризованных жизней должен был достроить или домыслить сам читатель, начиная с прически, если Морелли ничего о ней не сказал, и кончая причинами поступков или непоступков, если они оказывались необычными и даже чудными. Книга должна была походить на картинки гештальтпсихологов, где некоторые линии побуждали бы человека, на них смотрящего, провести в воображении те, которых недостает для завершения фигуры. Однако случалось, что недостающие линии бывали как раз наиболее важными и теми единственными, которые следовало принимать во внимание. Кокетству и тщеславию Морелли в этой области не было предела. При чтении книги временами создавалось впечатление, будто Морелли ожидал, что, накопившись в достаточном количестве, отрывки вдруг сами выкристаллизуются в целостную реальность. И не надо будет придумывать соединительных мостиков или сшивать отдельные куски ковра, чтобы вдруг возник город, возник ковер, возникли мужчины и женщины в абсолютной перспективе становления, и Морелли, автор, оказался бы первым изумленным созерцателем этого мира, который на его глазах сплавлялся воедино. Однако слишком доверяться этому способу не следовало, потому что этот сплав, по сути, означал ассимиляцию пространства и времени, упорядочение на потребу читателя-самки. Морелли никогда бы на это не пошел, он стремился к такой кристаллизации, которая, не нарушая беспорядочного движения тел в маленькой планетарной системе, дала бы полное и всеохватное понимание смысла их существования, будь то сам беспорядок, его ничтожность или тщета. Кристаллизация, внутри которой ничто не осталось бы незамеченным, дабы зоркий глаз, приникнув к калейдоскопу, мог понять великий многоцветный узор, воспринять его единство, imago mundi [312], который вне калейдоскопа мог стать гостиной в провансальском стиле или дамским собранием за чаем с галетами «Бэгли». (—27) 110 Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей. Анаис Нин, «Winter of Artifice» [313] (—48) 111 Эту историю ее героиня, Ивонн Гитри, рассказала Николасу Диасу, с которым Карлос Гардель дружил в Боготе. Моя семья принадлежала к венгерской интеллигенции. Мать была директором женской гимназии, где обучались дети элиты одного замечательного города, называть который я не хочу. Когда наступили тревожные послевоенные времена, рушившие троны, социальные классы и состояния, я не знала, какой путь мне избрать в жизни. Семья моя потеряла состояние, оказавшись жертвой изменения границ (sic), как тысячи и тысячи других. Моя красота, моя молодость и воспитание не позволяли мне превратиться в скромную пишбарышню. И тут в моей жизни возник очаровательный принц, аристократ из высших космополитических кругов, европейских resorts [314]. Я вышла за него замуж, питая все свойственные юности иллюзии, вопреки возражениям моей семьи, основывавшимся на том, что я слишком молода, а он – иностранец. Свадебное путешествие. Париж, Ницца, Капри. А потом – крушение иллюзий. Я не знала, что делать, и не решалась рассказать близким трагедию моего замужества. Муж, который не в состоянии был подарить мне радость материнства. И вот я, шестнадцатилетняя, точно паломница, путешествую просто так, лишь бы развеять горе. Египет, Ява, Япония, Небесная империя, весь Дальний Восток – сплошной карнавал шампанского и притворного веселья, ибо сердце мое разбито. Годы идут. В 1927 году мы окончательно оседаем на Côte d’Azur [315]. Я – женщина, принадлежащая к высшему свету и космополитическому обществу казино, дансингов, ипподромов, мне оказываются почести. В один прекрасный летний день я приняла окончательное решение расстаться с мужем. Природа была в полном цвету: море, небо, поля раскрывались в гимне любви и славили молодость. Праздник мимозы в Каннах, цветочный карнавал в Ницце, улыбающаяся парижская весна. Итак, я оставила очаг, богатство и роскошь, и ушла одна, навстречу миру… Мне было всего восемнадцать лет, и я одна жила в Париже, не зная, чем заняться. Париж 1928 года. Париж оргий, шампанское течет рекой. Франки не имеют никакой цены. Париж, рай для иностранцев. Битком набитый американцами-янки, южноамериканцами, маленькими королями золота. Париж 1928 года, где каждый день рождается новое кабаре, новая сенсация, которая опустошает карманы иностранцев. Восемнадцатилетняя блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже. Чтобы подсластить беду, я с головой окунулась в удовольствия. В кабаре я привлекала к себе внимание, потому что всегда появлялась одна, поила шампанским танцоров и раздавала сказочные чаевые слугам. Я не знала цены деньгам. Как-то один из тех типов, что крутятся в поисках поживы в этой космополитической среде, заметил мою тайную печаль и предложил средство от нее… кокаин, морфий, наркотики. И я принялась искать экзотические места, танцоров необычного вида, латиноамериканцев со смуглой кожей и пышной шевелюрой. В ту пору пользовался большим успехом и срывал аплодисменты слушателей только что прибывший в Париж певец кабаре. Он дебютировал во «Флориде», он пел необычные песни на необычном языке. Выступал он в экзотическом костюме, какого там до сих пор не видывали, и пел аргентинские танго, ранчеро и самбы. Худощавый молодой человек, смуглый, белозубый, и все красивые женщины Парижа благоволили к нему. То был Карлос Гардель. Его танго со слезой, в которые он вкладывал всю душу, необъяснимым образом покорили публику. Такие его песни, как «Каминито», «Ла-Чакарера», «Та горностаевая накидка», «Жалоба индеанки», «В мечтах», были не современным танго, а песнями старой Аргентины, в которых звучала чистая душа гаучо с бескрайних равнин. Гардель вошел в моду. Не было ни одного элегантного обеда, не было ни одного шикарного приема, на который бы не пригласили Гарделя. Его смуглое лицо, его белые зубы, его непосредственная, ослепительная улыбка сверкали повсюду. В кабаре, в театрах, в мюзик-холлах, на ипподромах. Он был постоянным гостем в «Отеиле» и в «Лоншане». Но самому Гарделю нравилось развлекаться на свой лад в узком кругу. Было тогда в Париже кабаре под названием «Палермо», на улице Клиши, куда ходили почти исключительно южноамериканцы. Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Разумеется, моему женскому тщеславию льстило, что меня видели с самым модным в Париже человеком, идолом женщин, однако мое сердце оставалось холодным. Дружба эта окрепла в последующие вечера, в последующих прогулках, откровенных разговорах под бледной парижской луной в цветущих парках. Так прошло много дней, наполненных чувством романтического интереса. Этот человек проник мне в душу. Слова его были из шелка, речи его постоянно дробили скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя роскошная, но грустная квартирка теперь была залита светом. Я больше не ходила по кабаре. В моей прелестной жемчужно-серой гостиной, в сиянии электрических ламп рядом с белокурой головкой теперь виднелся четкий смуглый лик. Моя голубая спальня, познавшая безмерную тоску неприкаянной души, стала истинным гнездом любви. Это была моя первая любовь. Дни бежали за днями, бурно и стремительно. Я не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, изумлявшая Париж своими прихотями, своими туалетами dernier cri [316], своими пирами, на которых русская икра и шампанское были непременными и обыденными вещами, исчезла бесследно. А несколько месяцев спустя старинные завсегдатаи «Палермо», «Флориды» и «Гарона» узнали из газет, что белокурая танцовщица с голубыми глазами, двадцати лет от роду, сводит с ума золотую молодежь аргентинской столицы своими воздушными танцами, исполненными неслыханной дерзости и неги, на какую способна лишь юность в буйном расцвете. То была ИВОНН ГИТРИ. (И т. д. и т. п.) «Школа Гарделя», издательство «Сисплатина», Монтевидео. (—49) 112 Мореллиана Правлю рассказ, желая сделать его как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, в правке тут же выскакивают совершенно нетерпимые вещи. Персонаж подошел к лестнице: «Рамон начал спуск…» Вычеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Бросив править, снова и снова задаю себе вопрос, каковы подлинные аргументы этого отвращения к «литературному» языку. «Начал спуск» – не так уж плохо, если бы не чересчур просто; но «стал спускаться» – это совершенно то же самое, разве что погрубее, прозаичнее (то есть просто передает информацию, и ничего более), в то время как другое выражение, кажется, все-таки сочетает полезное с приятным. В форме «начал спуск» меня отталкивает декоративное использование глагола с существительным, которые мы почти не употребляем в обыденном языке; в целом же мне претит литературный язык (я имею в виду – в моих произведениях). Почему? Если я буду и дальше держаться этой линии, невероятно обеднившей почти все, что я написал за последние годы, то очень скоро окажусь совершенно неспособным выразить простейшую мысль, описать самую незамысловатую вещь. Если бы мои аргументы были теми же, что у гофмансталевского лорда Чандоса, причин для жалоб не было бы, но ежели это отвращение к риторике (а это, по сути дела, так) вызвано только лишь словесной высушенностью, соответствующей и параллельной высушенности моего существа, в таком случае лучше отказаться раз и навсегда от всякого писания. Перечитывать написанное теперь мне сделалось скучно. Но в то же время за этой нарочитой бедностью, за этим «стал спускаться», заменившим «начал спуск», я улавливаю нечто меня ободряющее. Я пишу плохо, и все-таки что-то сквозь это пробивается. Прежний «стиль» был вроде зеркал для читателя-жаворонка; читатель смотрелся в него, находил в этом отраду, узнавал себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от реплик персонажей какого-нибудь Салакру или Ануя. Гораздо легче писать так, чем складывать повествование (почти «раскладывать») так, как хотелось бы мне теперь, потому что теперь не происходит диалога или встречи с читателем, а есть лишь надежда на диалог с неким далеким читателем. Разумеется, проблема лежит в плане нравственном. Возможно, артериосклероз, возраст усиливают эту тенденцию – боюсь, несколько мизантропического свойства – превозносить ethos и открывать (у меня это открытие сильно запоздало), что эстетические стили – скорее зеркало, нежели доступ к метафизическим метаниям. Я и теперь, как в двадцать лет, жажду абсолюта; сладкий спазм удовольствия, острая и едкая радость творческого процесса или просто созерцание красоты теперь уже не кажутся мне наградой, подступом к абсолютной и удовлетворяющей реальности. Есть только одна красота, которая пока еще может дать мне этот подступ, она есть цель, а не средство и является такой потому, что в сознании ее творца человеческая сущность и его художническая суть тождественны. Напротив, сторона эстетическая представляется мне только эстетической, и ничем больше. Яснее объяснить я не могу. (—154) 113 Пешком от улицы Гласьер до улицы Соммерар: – До каких пор мы будем продолжать датировать «после Р. X.»? – Литературные документы через двести лет – окаменевшие экскременты. – Клагес был прав. – Морелли и его урок. Порою отвратительный, страшный, жалкий. Столько слов для того, чтобы отмыться от других слов, сколько грязи ради того, чтобы забить ароматы «Пиве», «Карон», «Карвен» – всего этого, что наслоилось «после Р.Х.». Быть может, сквозь все это надо пройти, чтобы обрести утраченное право и заново научиться пользоваться словами в их изначальном смысле. – В их изначальном смысле (?). Боюсь, это пустая фраза. – Гробик маленький, как коробка из-под сигарет, Харон только дунул – и он уже переплыл лужу, колыхаясь, как в люльке. Лодка – только для взрослых. Дамы и дети – бесплатно, легонький толчок – и уже на другом берегу. Смерть по-мексикански, сахарная голова: «Totenkinder Lieder»… [317] – И Морелли увидит Харона. Два мифа, лицом к лицу. Какое непредугаданное путешествие по черным водам! – Клеточки классиков на тротуаре: красная клеточка, зеленая клеточка. НЕБО. Тротуар там, в Бурсако, и камешек, любовно выбранный, надо точно подбить носком ботинка, тихонько, тихонько, хотя Небо совсем близко, вся жизнь еще впереди. – Шахматная доска без конца и края, легко представить. Но холод входит через оторванную подметку, в гостиничном окне лицо, похожее на клоуна, строит за стеклом рожи. Тень голубая коснулась собачьей какашки: Париж. – Пола – полюс Парижа. Пола? Пойти к ней, faire l’amour. Carezza [318]. Точно ленивые личинки. Но слово «личинка» еще означает и «маска», Морелли где-то писал об этом. (—30) 114 4 мая 195… года (Агентство АП). Несмотря на все усилия адвокатов и на последнюю апелляцию, направленную 2 числа текущего месяца, Луи Винсент был казнен сегодня утром в газовой камере тюрьмы Сан-Кинтин, штат Калифорния. …руки и щиколотки ног привязаны к стулу. Тюремщик отдает приказ четверым помощникам выйти из камеры и, похлопав Винсента по плечу, выходит за ними следом. Приговоренный остается в камере один, а пятьдесят три свидетеля через окошечки наблюдают за ним. …откинул голову назад и глубоко вздохнул. …через две минуты лицо его покрылось потом, а пальцы задвигались будто желая освободиться от ремней… …шесть минут, судороги повторяются, Винсент роняет голову на грудь, потом откидывает ее назад. Изо рта начинает выступать пена. …восемь минут, последние судороги, и голова падает на грудь. …В десять часов двенадцать минут доктор Рейнольдс объявил, что приговоренный скончался. Свидетели, в числе которых были три журналиста из… (—117) 115 Мореллиана Основываясь на отдельных заметках, многие из которых противоречат друг другу, Клуб пришел к выводу, что Морелли в современной манере повествования видел приближение к тому, что неудачно было названо абстрактным искусством. «Музыка утрачивает мелодию, живопись утрачивает сюжет, роман утрачивает описание». Вонг, мастер диалектических коллажей, подвел итог: «Роман, который нас интересует, – не тот, что помещает своих персонажей в ситуацию, а тот, который предлагает ситуацию персонажам. Благодаря чему последние перестают быть просто персонажами, а становятся персоной, личностью. Нечто вроде экстраполяции, посредством которой они выскакивают к нам или мы – к ним. У Кафки К. – это его читатель, или наоборот». К этому следует добавить довольно туманное замечание, в котором Морелли излагал замысел эпизода, где он собирался оставить персонажи без имен, чтобы в каждом отдельном случае эта предполагаемая абстракция обязательно была бы заменена гипотетическим определением. (—14) 116 В одном месте у Морелли – эпиграф из «L’Abbé С» [319] Жоржа Батая: «Il souffrait d’avoir introduit des figures décharnées, qui se déplaçaient dans un monde dément, qui jamais ne pourraient convaincre» [320]. И далее, карандашом, почти неразборчиво: «Да, иногда страдаешь, но это единственный достойный выход. Довольно романов гедонистических, где все разжевано, романов с психологией. Надо стремиться к максимуму, стать voyant [321], как хотел Рембо. Романист гедонистического склада не что иное, как voyeur [322]. С другой стороны, хватит и чисто описательной техники, хватит романов «поведения», добросовестных киносценариев, лишенных подлинных образов». Любопытно связать это с другим местом: «Как рассказывать без кухни, без макияжа, без того, чтобы время от времени подмигнуть читателю? Только если отказаться от предположения, что повествование – искусство. Прочувствовать его так, как прочувствовали бы мы гипс, наложенный на лицо, чтобы сделать с него маску. Только лицо это – наше». А может быть, еще вот эта отдельная запись: «Лионелло Вентури, говоря о Мане и его „Олимпии“, отмечает, что Мане оставляет в стороне природу, красоту, действие и моральные побуждения во имя того, чтобы сосредоточиться на пластическом образе. Итак, он, сам того не зная, как бы переносит современное искусство в средние века. В средние века искусство понималось как ряд образов, на смену чему при Возрождении и в современную эпоху пришло изображение действительности. Сам Вентури (или это Джулио Карло Арган?) добавляет: „Насмешнице истории было угодно, чтобы в тот самый момент, когда изображение реальной действительности начало становиться объективным, а потому фотографическим и механическим, одного блестящего парижанина, собиравшегося писать реалистически, его огромный гений толкнул на то, чтобы вернуть искусству функцию создания образов…“ Морелли добавляет: «Привыкнуть употреблять слово «фигура» вместо «образ» во избежание путаницы. Да, все совпадает. Однако речь не идет о возвращении к средним векам или чему-то подобному. Ошибка предполагать возможность исторически абсолютного времени: времена бывают разными, хотя и параллельными. В этом смысле одно из времен так называемых средних веков может совпадать с одним из времен так называемой новой истории. И живущие в это время художники и писатели, воспринимая его, могут не захотеть опираться на окружающие обстоятельства и быть современными в понимании их современников, и это вовсе не означает, будто они хотят быть анахроничными; просто они находятся как бы на самой грани своей эпохи и из этого, уже другого, времени, где все приобретает качество «фигуры», где все имеет ценность знака, а не просто является темой для описания, они пытаются создавать произведения, которые могут казаться чуждыми и даже антагонистическими истории и времени, в котором они живут, но которые тем не менее их включают, их объясняют и в конечном счете ориентируют на трансцендентность, которой ждет и на которую надеется человек. (—3) 117 Я видел суд, на который оказывали давление и которому даже угрожали, принуждая его приговорить к смерти двух детей вопреки науке, вопреки философии, человечности, вопреки опыту, вопреки самым гуманным и высоким идеям эпохи. По какой причине мой друг мистер Маршалл, откопавший среди реликвий прошлого прецеденты, которые заставили бы покраснеть от стыда и дикаря, не прочитал этой фразы у Блэкстоуна: «Может ли ребенок моложе четырнадцати лет, считающийся неспособным осознавать culpa prima facie es [323], мнением суда и трибунала быть признанным понимающим вину и различающим, что есть хорошо и что есть плохо, а потому быть осужденным и приговоренным к смерти?» Итак, тринадцатилетняя девочка была сожжена за то, что убила свою учительницу. Мальчик десяти лет и другой – одиннадцати, убившие своих товарищей, были приговорены к смерти, и десятилетний – повешен. Почему? Потому что он знал разницу между тем, что хорошо и что плохо. Он усвоил ее в воскресной школе. Кларенс Дерроу, «Защита Леопольда и Лейба», 1924. (—15) 118 Как убитый убедит своего убийцу в том, что он не должен ему являться? Малькольм Лаури, «Under the Volcano» [324] (—50) 119 АВСТРАЛИЙСКИЙ ПОПУГАЙЧИК БЫЛ ЛИШЕН ВОЗМОЖНОСТИ ВЗМАХНУТЬ КРЫЛЬЯМИ! Инспектор R. S. Р. С. А., войдя в дом, обнаружил, что птица помещена в клетку, едва достигающую 8 дюймов в диаметре! Хозяину птицы пришлось уплатить 2 фунта штрафа. Чтобы защитить безответные создания, нам необходимо нечто большее, нежели просто моральная поддержка. R. S. Р. С. А. обязывает к экономической помощи. Обращайтесь в секретариат, и т.д. «Обзервер», Лондон. (—51) 120 Во время сиесты все спали, и легко было встать с постели так, чтобы не разбудить мать, прокрасться к двери, выйти тихонько, жадно вдыхая запах влажного земляного пола, и через дверь выскользнуть туда, где начинались пастбища; в ивах полным-полно было личинок шелковичньк червей, Иренео выбирал, который побольше, садился возле муравейника и начинал потихоньку выдавливать червячка, с самого конца, до тех пор, пока он не высовывал головку из шелковистого отверстия, и тогда просто было взять его аккуратненько за шкирку, как котенка, и выдернуть, не вкладывая силы, чтобы не повредить, и вот он, голенький, смешно корчится в воздухе; Иренео клал его около муравейника, а сам ложился в тенечке, на живот, и ждал; в этот час черные муравьи трудились яростно, носили корм, стаскивали отовсюду насекомых, живых и мертвых, и какой-нибудь из разведчиков тотчас же замечал червячка, мягкое тельце, смешно извивающееся, ощупывал его своими антеннами, словно не веря такой удаче, бежал туда, сюда, касался антеннами других муравьев, и через минуту червячка уже окружили и оседлали, и напрасно он дергался, пытаясь избавиться от клешней, впившихся в него, – муравьи толкали его все ближе и ближе к муравейнику; особое удовольствие Иренео доставляло замешательство муравьев, когда они не могли пропихнуть червячка внутрь муравейника, – игра в том и состояла, чтобы выбрать червячка крупнее, чем ход в муравейник, муравьи были глупы и не понимали, в чем дело, они толкали червячка со всех сторон, стараясь впихнуть его, а червячок отчаянно извивался, страшно подумать, что он испытывал, муравьиные лапки и клешни впиваются в тело, в глаза, в кожу, он что есть сил отбивается от них, и только еще хуже, потому что прибывают все новые и новые муравьи, некоторые просто бешеные, вгрызаются клешнями и не отстают, пока голова червячка хоть немного не закопается в бездну муравейника, а те, что в глубине, должно быть, втягивают его изо всех сил. Иренео хотелось бы тоже оказаться внутри муравейника, чтобы видеть, как там муравьи тянут-вытягивают червячка, вцепляясь клешнями ему в глаза и в рот, тащат что есть мочи, чтобы втащить его всего, чтобы утащить его в самые глубины, и убить его, и сожрать его до последней. (—16) 121 Красными чернилами с видимым удовольствием Морелли переписал в тетрадь конец стихотворения Ферлингетти: Yet I have slept with beauty in my own weird way and I have made a hungry scene or two with beauty in my bed and so spilled out another poem or two and so spilled out another poem or two upon the Bosch-like world [325]. (—36) 122 Медсестры ходили туда-сюда, разговаривая о Гиппократе. При минимальном усилии любой кусок действительности может сложиться в замечательные стихи. Но к чему задавать загадки Этьену, он уже вынул свой блокнот и радостно зарисовывал убегающие вдаль белые двери, носилки у стены, большое окно, через которое сочилось что-то серо-шелковистое, скелет дерева, а на нем – двух голубей с буржуйскими зобами. Хотелось рассказать ему другой сон, как странно, что все утро ему не давал покоя сон про хлеб, а потом вдруг – раз! – на углу бульваров Распай и Монпарнас другой сон обрушился перед самым его носом, как стена, вернее, так: все утро на него, точно стена, давил сон про стонущий хлеб, и вдруг разом, как в фильме, прокрученном назад, стена от него отвалилась, встала на место, а он оказался лицом к лицу с воспоминанием о другом сне. – В любой момент, – сказал Этьен, пряча книжку. – Когда тебе захочется, спешки нет. Я собираюсь прожить еще лет сорок, так что… – «Time present and time past, – продекламировал Оливейра, – are both perhaps present in time future» [326]. Предначертано, что сегодня все будет упираться в стихи Т.-С. Я думал о том, что мне приснилось, че, прости. Сейчас пойдем. – Ну да, со сном все ясно. Вот так, носишь в себе, носишь, и вдруг… – Вообще-то я имел в виду другой сон. – Misere! – выругался Этьен.

The script ran 0.004 seconds.