1 2 3 4 5 6 7
— А теперь, лорд Брайдсхед, наш страдалец уже, наверное, готов повидаться со мной, как вы думаете?
Брайдсхед повел его к больному; Корделия пошла следом, и я остался за столом один. Не прошло и минуты, как за дверью опять послышались голоса всех троих:
— …могу только извиниться.
— …бедный страдалец. Поверьте мне, все потому, что он увидел новое лицо, в этом все дело — в неожиданности. Это так понятно.
— …отец, простите… привезти вас так издалека, и вот…
— Не думайте об этом, леди Корделия. Да в меня бутылки швыряли. Дайте ему время. Я знаю случаи, когда и хуже бывало, а как прекрасно умирали. Молитесь за него… Я приеду еще… а теперь, если позволите, я нанесу краткий визит миссис Хокинс. Да, конечно, я прекрасно знаю к ней дорогу.
Корделия и Брайдсхед вошли в столовую.
— Как я понимаю, визит к больному не увенчался успехом?
— Не увенчался. Корделия, ты отвезешь отца Маккея домой, когда он спустится от няни? Я должен позвонить Берил и узнать, когда я ей буду нужен.
— Брайди, это было ужасно. Что нам теперь делать?
— Мы сделали все возможное на сегодняшний день. — И Брайдсхед вышел из комнаты.
Лицо Корделии было серьезно; она взяла с тарелки кусочек ветчины, обмакнула в горчицу и съела.
— Все Брайди, — сказала она. — Я знала, что ничего не выйдет.
— Что произошло?
— Хотите знать? Мы вошли к нему гуськом, Кара читала папе газету. Брайди сказал: „Я привел к тебе отца Маккея“, а папа сказал: „Отец Маккей, боюсь, вас привели сюда по недоразумению. Я не при смерти, и я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом вашей церкви. Брайдсхед, покажи отцу Маккею, как отсюда выйти“. И тогда мы трое сделали поворот кругом и вышли, и я слышала, как Кара возобновила чтение газеты, вот, дорогой Чарльз, и все.
Я принес это известие Джулии, которая еще лежала в постели; здесь же стоял поднос из-под завтрака и валялись газеты и конверты.
— Камлание не состоялось, — сказал я. — Шаман отбыл восвояси.
— Бедный папа.
— Брайди остался с носом.
Я был очень доволен. Я оказался прав, а все остальные неправы; истина восторжествовала; опасность, которая нависла над Джулией и мною с того самого вечера у фонтана, теперь была устранена и, может быть, развеяна навеки; и вдобавок ко всему — теперь я могу признаться — я тайно праздновал еще одну невысказанную, невыразимую, нечестную маленькую победу. Можно было предположить, что события этого утра воздвигли между лордом Брайдсхедом и его законным наследием новые преграды.
И в этом я не ошибся; было послано за представителем лондонской адвокатской конторы; дня через два он действительно явился, и в доме стало известно, что лорд Марчмейн сделал новое завещание. Но я глубоко заблуждался, когда думал, что религиозным разногласиям положен конец; накануне отъезда Брайдсхеда после ужина они вспыхнули с новой силой.
— …папины точные слова были: „Я не при смерти, я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом церкви“.
— Не „церкви“, а „вашей церкви“.
— Не вижу разницы.
— Разница огромная.
— Брайди, ведь ясно, что он хотел сказать.
— По-моему, он хотел сказать то, что сказал. Что он не имеет обыкновения причащаться регулярно и, поскольку в данный момент еще не умирает, не видит причины изменять своим привычкам — пока что.
— Это крючкотворство.
— Почему люди считают стремление к точности крючкотворством? Он ясно выразился, что не согласен видеть священника именно в тот день, но согласится, когда будет при смерти.
— Пусть бы мне кто-нибудь объяснил, — сказал я, — в чем, собственно, смысл этого, таинства? Значит ли оно, что, если человек умрет в одиночестве, он попадет в ад, а если священник помажет его маслом…
— О, дело не в масле, — возразила Корделия. — Масло — для исцеления.
— Еще того страннее — ну, не важно, что бы ни делал священник, для того чтобы он попал на небо. В это вы верите?
Здесь вмешалась Кара:
— Помнится, мне говорила няня или кто-то говорил, во всяком случае, что, если священник войдет, пока тело еще не остыло, тогда все в порядке. Это так, ведь правда?
Ее слова встретили дружный отпор.
— Нет, Кара, неправда.
— Разумеется, нет.
— Кара, вы что-то спутали.
— А я помню, когда умирал Альфонс де Грене, мадам де Грене спрятала священника прямо за дверью — Альфонс не переносил их вида, — а потом впустила его, когда тело еще не остыло, она сама мне рассказывала, и по нем отслужили полную панихиду, я на ней была.
— Панихида вовсе не означает, что вы обязательно попадете в рай.
— Мадам де Грене считала, что означает.
— Она ошибалась.
— Знает ли кто-нибудь из вас, католиков, зачем нужен священник? — спросил я. — Хотите ли вы просто, чтобы ваш отец мог быть похоронен по христианскому обряду? Или вы хотите, чтобы он не попал в ад? Я прошу объяснения.
Брайдсхед стал давать мне подробные объяснения, но, когда он кончил, Кара нарушила единство католического фронта, простодушно заметив:
— Вот, а я и не знала ничего этого.
— Давайте посмотрим, — сказал я. — Человек должен проявить свободную волю, должен раскаяться и желать примирения с богом. Так? Но только бог может знать, что у него в душе, священник этого знать не может; если же священника при этом нет и он примиряется с богом в душе своей, это так же ценно, как и в присутствии священника. Вполне возможно даже, что воля действует, когда человек уже совсем слаб, не в силах внешне это ничем выразить. Так? Он может лежать неподвижно, как мертвый, и при этом активно желать примирения с богом, и бог это будет знать. Так?
— Приблизительно так, — ответил Брайдсхед.
— Тогда для чего же нужен священник?
Последовала пауза, во время которой Джулия тяжело вздохнула, а Брайдсхед набрал в грудь воздуха, словно готов был снова приступить к расчленению посылок. И пока остальные молчали, Кара произнесла:
— Я только знаю, что сама непременно позабочусь о том, чтобы у меня был священник.
— Благослови вас бог, Кара, — сказала Корделия. — Вот, по-моему, самый лучший ответ.
И на этом мы прекратили спор, хотя каждый про себя считал его исход неудовлетворительным.
Позже, вечером, Джулия мне сказала;
— Ты не мог бы не заводить богословских споров?
— Не я их завел.
— Ведь ты никого ни в чем не убедил и даже не убедил самого себя.
— Мне просто хочется знать, во что эти люди верят. Ведь они говорят, что у них все на логической основе.
— Если бы ты дал Брайди договорить, у него бы и получилось все очень логично.
— Вас там было четверо, — настаивал— я, — Кара понятия ни о чем этом не имела и то ли верит, то ли нет, неизвестно; ты знаешь кое-что и не веришь ни одному слову; Корделия знает не больше твоего и страстно верит; один только бедняга Брайди знает и верит по-настоящему, и, однако, когда дошло до объяснения, он оказался, на мой взгляд, совершенно беспомощен. А еще говорят: „По крайней мере католики знают, во что верят“. Сегодня мы видели как на ладони…
— Ох, Чарльз, к чему эти разглагольствования? Я могу подумать, что ты и сам начал испытывать сомнения.
Проходили недели, а лорд Марчмейн все еще был жив. В июне вступил в силу мой развод, и моя бывшая жена заключила второй брак. Джулия должна была стать свободна в сентябре. Чем ближе была наша свадьба, тем тоскливее, как я заметил, говорила о ней Джулия. Война тоже приближалась — это не вызывало у нас сомнений, — но грустное, отрешенное, даже порой отчаянное нетерпение Джулии шло не от той неопределенности, что была вне ее, а время от времени оно вдруг сгущалось в мгновенные приступы озлобления, и она бросалась на сдерживающую преграду своей любви ко мне, точно зверь на железные прутья клетки.
Меня вызвали в военное министерство, опросили и внесли в список на случай национальной опасности; Корделию тоже внесли в какой-то список; списки снова вошли в нашу жизнь, как когда-то в школьные годы. Все лихорадочно подготавливалось к ожидающейся национальной опасности. В этом темном министерстве слово „война“ не произносилось, на нем лежало табу; нас должны были призвать, если возникнет „национальная опасность“ — не военная смута, которая есть акт человеческой воли, не такие ясные и простые вещи, как гнев и расплата, нет, национальная опасность — нечто являющееся из глубин вод, чудовище с безглазым ликом и хлещущим хвостом, которое всплывает со дна морского.
Лорд Марчмейн выказывал мало интереса к тому, что происходило вне стен его комнаты; каждый день мы приносили ему газеты и пытались читать их, но он поворачивал голову, разглядывая окружавшие его замысловатые узоры. „Читать, дальше?“ — „Да, пожалуйста, если вас это не утомляет“. Но он не слушал; изредка, при упоминании знакомого имени, он бормотал: „Ирвин… Знал его. Посредственность“; изредка делал какие-нибудь не идущие к делу замечания: „…чехи — превосходные кучера, и только“; но мысли его были далеки от дел земных, они были здесь, в этой комнате, обращены на него самого; у него не было сил на другие войны, кроме его собственной войны, которую он вел в одиночку за то, чтобы не умереть.
Я сказал доктору, посещавшему нас теперь каждый день:
— У него великая воля к жизни, правда?
— Вы это так определяете? Я бы сказал — великий страх смерти.
— А разве есть разница?
— О да, конечно. Ведь страх не придает ему сил. Он его истощает.
Кроме смерти, быть может, из-за сходства с нею он больше всего боялся темноты и одиночества. Ему нравилось, когда мы все собирались у него в комнате и всю ночь в ней среди золоченых фигурок горел свет; ему не нужно было от нас речей, он разговаривал сам, но так тихо, что мы часто не могли расслышать его слов; он говорил сам, потому, мне кажется, что собственный голос был для него единственным надежным доказательством его продолжающейся жизни; речи его предназначались не для нас, не для чьих бы то ни было ушей, а только для него самого.
— Сегодня лучше. Сегодня лучше. Уже различаю там в углу мандарина с золотым колокольчиком и под ним кривое деревце в цвету, а вчера все расплывалось и пагоду я принимал за второго человека. Скоро увижу мостик, и трех аистов, и то место, где тропинка уходит за холм.
А завтра будет еще лучше. У нас в семье живут долго и женятся поздно. Семьдесят три еще не старость. Тетя Джулия, тетка моего отца, дожила до восьмидесяти восьми, в этом доме она родилась и в нем же умерла, замуж так и не вышла, помнила, как горел огонь на Маячном мысу во время Трафальгарской битвы; этот дом у нее назывался „новый дом“— так его именовали в детской и в деревне, когда у неграмотных людей была долгая память. Где старый дом стоял, и сейчас видно— за деревенской церковью. Это место называется Замковый холм, на Хорликовом поле, там земля такая неровная, половина под пустырем, крапива да колючки, вся в ямах, не вспашешь. Выкапывали фундамент, брали камень на строительство нового дома. Новый, а ему уже сто лет было, когда тетя Джулия на свет родилась. Вот где наши корни — на изрытом пустыре под названием Замковый холм, в зарослях колючек и крапивы, среди надгробий в старой церкви и в часовне, где давно не слышно голоса причетника.
Тете Джулии были известны все надгробия — рыцарь со скрещенными ногами, граф в пышной кирасе, маркиз в тоге римского сенатора; известняк, алебастр, итальянский мрамор; она постукивала эбеновой тростью по гербам на щитах, заставляла гудеть, как колокол, шлем старого сэра Роджера. Тогда мы были рыцари, бароны после Азенкура, прочие титулы пришли с Георгами. Пришли последними и уйдут первыми, а баронство останется. Когда всех вас уже не будет на свете, сын Джулии останется жить под именем, которое его праотцы носили, когда еще не пришли тучные дни: дни стрижки овец и широких хлебных пашен; дни роста и строительства, когда осушались болота и вспахивались пустыри; когда один человек строил дом, его сын возводил над ним купол, сын сына пристраивал два крыла и ставил запруды на реке. Тетя Джулия видела, как строили фонтан; он был стар еще до того, как очутился здесь, пережил два столетия неаполитанского солнца, привезен на борту военного фрегата в нельсоновские времена. Скоро фонтан иссякнет и будет стоять, покуда его не наполнят дожди и не поплывут в бассейне прошлогодние листья, а пруды зарастут тростником. Сегодня лучше.
Сегодня мне лучше. Гораздо лучше. Я жил осмотрительно, закрывался от холодного ветра, ел умеренно пищу по сезону, пил тонкие вина, спал в собственной постели; я проживу долго. Мне было пятьдесят, когда нас спешили и отправили на передовую; старым оставаться на базе — гласил приказ; но Уолтер Винеблс, мой командир, сказал мне: „Вы, Алекс, не уступите и самым молодым“. Я и не уступал и не уступаю, было бы мне только легче дышать.
Воздуха нет, ни дыханья ветерка под бархатным балдахином. Когда наступит лето, — говорил лорд Марчмейн, забывая о спелых хлебах, и сочных плодах, и о сытых пчелах, лениво летящих к улью в жарком, солнечном свете у него за окном, — когда наступит лето, я встану с постели и буду сидеть на воздухе, чтобы легче дышалось.
Кто бы подумал, что все эти золотые человечки, джентльмены в своем отечестве, смогут так долго жить не дыша. Словно жабы в угольной яме, и горя не знают. Господи спаси, зачем мне выкопали эту яму? Неужели человек должен задохнуться в собственных погребах? Плендер, Гастон! Откройте окна! Скорее!
— Все окна распахнуты, милорд.
Возле его кровати был установлен кислородный баллон с длинной трубкой, воронкой и краном, который он сам мог поворачивать. Он часто жаловался.
— Там ничего нет, сестра, посмотрите, оттуда ничего не идет.
— Идет, лорд Марчмейн, баллон полон, это видно вот здесь, по пузырьку в пробирке; давление максимальное. Слышите, как шипит? Старайтесь вдыхать медленнее, лорд Марчмейн, понемножку, не торопясь, тогда почувствуете.
— Легкий, как воздух, есть такое выражение — легкий, как воздух. А мне теперь приносят воздух в тяжелой железной бочке.
Один раз он спросил:
— Корделия, что сталось с часовней?
— Ее закрыли, папа, после маминой смерти.
— Это была ее часовня, я ей подарил. У нас в семье все были строители. Я построил ее в павильоне из старых камней, в старых стенах; это было последнее добавление к новому дому; пришло последним и первым ушло. До войны там был свой капеллан. Помнишь?
— Я была слишком маленькой.
— Потом я уехал — оставил ее молиться в часовне. Это была ее часовня. Ее место. Назад я не вернулся, не хотел мешать ее молитвам. Говорили, что мы сражаемся за свободу; я одержал свою собственную победу. Разве это преступление?
— По-моему, да, папа.
— И взываете к небесам об отмщении? Так вот почему, наверно, меня заточили в эту пещеру с черной трубкой, подающей воздух, и с желтыми человечками по стенам, умеющими жить не дыша? По-твоему, так, дитя? Но скоро подует ветер, быть может завтра, и нам всем станет легче дышать. Дурной, злой ветер, который принесет мне облегчение. Завтра будет еще лучше.
Так пролежал лорд Марчмейн при смерти до середины июля, растрачивая последние силы в битве за жизнь. Потом, поскольку не было причины опасаться резких перемен в его состоянии, Корделия уехала в Лондон выяснить у себя в женской организации кое-какие вопросы в связи с предстоящей „национальной опасностью“. И в этот день лорду Марчмейну внезапно стало хуже. Он лежал, неподвижный и безмолвный, и мучительно, с трудом дышал, только взгляд открытых глаз, иногда перемещавшийся по комнате, свидетельствовал о том, что больной в сознании.
— Это конец? — спросила Джулия.
— Неизвестно, — ответил доктор, — конец, когда он наступит, будет, вероятно, таким же. Но от теперешнего приступа он еще может оправиться. Главное — ничем его не тревожить. Любое потрясение может быть фатально.
— Я еду за отцом Маккеем, — сказала она. Я не удивился. Я все лето знал, что у нее на уме. Когда она уехала, я сказал доктору:
— Мы должны помешать этой нелепице. Он ответил:
— Мое дело — заботиться о теле. А не рассуждать о том, кому лучше жить, кому умереть и что с кем будет после смерти. Я просто стараюсь, чтобы человек не умер.
— Но вы только сейчас говорили, что потрясение его убьет. Может ли быть что-нибудь вреднее для человека, который так боится смерти, чем вид приведенного к нему священника, священника, которого он выставил за дверь, когда еще был в силах?
— Я допускаю, что это может его убить.
— Значит, вы это запрещаете?
— Я не вправе запрещать что-либо. Могу только выразить мое мнение.
— Кара, а вы что думаете?
— Я не хочу, чтобы его огорчали. Только на одно сейчас еще можно надеяться — что он умрет, сам того не сознавая. Но все-таки я хотела бы, чтобы священник был здесь.
— Так постарайтесь уговорить Джулию, чтобы она его к нему не пускала до… до конца. Потом уже вреда не будет.
— Хорошо, я попрошу ее не причинять Алексу горя. Через полчаса Джулия возвратилась с отцом Маккеем. Мы все сошлись в библиотеке.
— Я телеграфировал Брайди и Корделии, — сказал я, — надеюсь, все согласятся ничего не предпринимать до их приезда.
— Мне очень жаль, что их нет сейчас, — сказала Джулия.
— Ты не можешь одна взять на себя ответственность, — убеждал ее я. — Все остальные против тебя. Доктор Грант, скажите ей, что вы сегодня говорили мне.
— Я говорил, что вид священника вполне может его убить; в противном случае не исключено, что он оправится от этого приступа. В качестве его лечащего врача я обязан возражать против всего, что может причинить ему беспокойство.
— Кара?
— Джулия, милая, я знаю, вы хотите сделать как лучше, но ведь вы же знаете, Алекс не был религиозен. Он всегда смеялся над религией. И мы не должны теперь пользоваться его немощью для успокоения собственной совести. Если отец Маккей войдет к нему, когда он будет без сознания, это даст нам право похоронить его по закону, ведь верно, отец?
— Пойду взгляну, как он, — сказал доктор.
— Отец Маккей, — обратился я к священнику, — вы помните, как лорд Марчмейн встретил вас в прошлый раз? Неужели это возможно, по вашему мнению, чтобы он с тех пор переменился?
— Хвала богу, его милостью это возможно.
— Может быть, — предложила Кара, — вы бы вошли потихоньку, когда он спит, и произнесли над ним слова отпущения, а он и не узнал бы.
— У меня на глазах умерло так много людей, — ответил он, — и я не видел, чтобы кто-нибудь из них в последний час был огорчен моим присутствием.
— Но ведь то все были католики, а лорд Марчмейн не был, разве только формально, по крайней мере последние годы. Он смеялся над этим, Кара сама говорила.
— Христос пришел звать к раскаянию не праведников, но грешников.
Вернулся доктор.
— Без перемен, — сказал он.
— Ну подумайте, доктор, — повернул к нему священник свое спокойное, невинное, серьезное лицо, — могу ли я вызвать у кого-нибудь потрясение? — Он обвел взглядом нас всех. — Вы знаете, что я хочу сделать? Это так немного и так просто. Я ведь даже не ношу специального облачения, иду в чем есть. Вид мой ему уже знаком. Ничто не может его испугать. Я только спрошу у него, жалеет ли он о совершенных грехах. И буду ждать от него утвердительного знака, в крайнем случае довольно будет и того, что он не скажет мне „нет“; потом я дам ему божье прощение. А затем, хотя это уже и не так обязательно, я его помажу. Это сущий пустяк, прикосновение пальцев и капли масла вот из этой баночки; смотрите, ничего не может ему повредить.
— Ох, Джулия, как нам решить? — вздохнула Кара. — Постойте, я попробую с ним поговорить.
Она ушла в Китайскую гостиную; мы молча ждали; стена огня разделяла меня и Джулию. Немного погодя Кара возвратилась.
— По-моему, он ничего не слышал, — растерянно проговорила она — Мне казалось, я придумала, как начать. Я сказала:
„Алекс, ты помнишь Мелстедского священника? Ты его очень обидел, когда он приезжал тебя навестить. Ты был с ним так резок. Он опять приехал. Я хочу, чтобы ты с ним повидался ради меня и чтобы вы помирились“. Но он не ответил. Если он без сознания, его не может огорчить вид священника, ведь правда, доктор?
Джулия, до этого стоявшая молча и неподвижно, вдруг шагнула вперед.
— Благодарю вас за совет, доктор, — проговорила она. — Я беру на себя полную ответственность за все, что может случиться. Отец Маккей, будьте добры пройти теперь к моему отцу. — И, не взглянув на меня, пошла впереди него к двери.
Мы все потянулись следом. Лорд Марчмейн лежал так же, как я его видел утром, только глаза у него были теперь закрыты; руки его вверх ладонями покоились на одеяле, на одной из них сиделка как раз щупала пульс.
— Входите, входите, — бодро сказала она. — Теперь вы его уже не потревожите.
— Уже?
— Нет-нет, но он больше ни на что не реагирует. Она поднесла к его лицу кислородную трубку, и шипение выходящего газа было единственным звуком у постели умирающего.
Священник наклонился над лордом Марчмейном и благословил его. Джулия и Кара опустились на колени в изножье кровати. Доктор, сиделка и я стояли позади.
— Ну, — сказал священник, — я знаю, вы жалеете обо всех своих грехах, правда? Сделайте знак, если можете. Ведь вы жалеете? — Но знака не было. — Попытайтесь припомнить свои грехи и попросите у бога прощения. Я отпущу вам грехи. А вы тем временем попросите у бога прощения за все, в чем ослушались его. — Он заговорил по-латыни. Я узнал слова:
„Ego te absolve in nomine Patris…“[35] — и увидел, что священник осеняет себя знаком креста. И тогда я тоже опустился на колени и стал молиться: „О бог, если бог есть, прости ему его грехи, если такая вещь, как грех, существует“. И лежащий на кровати открыл глаза и испустил вздох, какой, по моим представлениям, испускают люди, умирая, но глаза его были подвижны, так что мы знали, что жизнь еще не покинула его.
Внезапно я почувствовал, что всей душой хочу этого знака, пусть даже только из учтивости, пусть даже только ради женщины, которую я люблю и которая, я знал, в эту минуту, стоя впереди меня на коленях, молилась о знаке. Казалось, то была совсем пустячная просьба — всего лишь кивок в благодарность, взгляд узнавания в толпе. Я стал молиться еще проще: „Бог, прости его грехи. И пожалуйста, сделай так, чтобы он принял твое прощение“.
Совсем пустячная просьба.
Священник вынул из кармана серебряную баночку, опять сказал что-то по-латыни и прикоснулся к умирающему масляным тампоном; покончив со всем, что полагалось сделать, он убрал баночку и благословил умирающего последний раз. Внезапно лорд Марчмейн зашевелился и медленно поднес руку ко лбу; у меня мелькнула мысль, что он почувствовал влагу елея и хочет его стереть. „О бог, — молился я, — не дай ему это сделать!“ Но мой страх был напрасен: так же медленно рука опустилась на грудь, потом передвинулась к плечу, и лорд Марчмейн осенил себя знаком креста. И тогда я понял, что просьба моя была совсем не о пустяке, не о попутном кивке узнавания, и мне припомнились слова из далеких времен моего детства о завесе, которая разодралась в храме надвое сверху донизу.
Все было кончено; сиделка опять подошла к кислородному баллону; доктор склонился над больным. Джулия шепнула мне:
— Проводи отца Маккея, хорошо? Я побуду здесь еще немного.
За дверью отец Маккей снова стал тем простым и добродушным человеком, которого я знал.
— Ну, разве не прекрасное было зрелище? У меня на глазах это случалось несчетное количество раз. Диавол сопротивляется до последней минуты, но в конце милость божия над ним торжествует. Вы, мистер Райдер, не католик, насколько мне известно, но по крайней мере вас должно это радовать ради дам, получивших теперь утешение.
Пока мы ждали шофера, мне пришло в голову, что отцу Маккею следует заплатить за его услуги. Я, смущаясь, спросил его об этом.
— Не беспокойтесь, мистер Райдер. Для меня это было удовольствие, — ответил он. — Но все, что бы вы ни уделили, будет кстати в таком приходе, как мой. — У меня в бумажнике оказались три фунтовые ассигнации, и я отдал их ему. — Право, вы более чем щедры. Благослови вас бог, мистер Райдер. Я заеду опять, хотя едва ли ему еще долго пребывать в этом мире.
Джулия оставалась в Китайской гостиной, и в пять часов пополудни ее отец умер, доказав тем самым правоту обеих споривших сторон — и доктора, и священника.
Здесь я подхожу к тем обрывочным фразам, которые оказались последними, сказанными между мною и Джулией, к последним воспоминаниям.
Когда отец ее умер, Джулия еще некоторое время оставалась у тела; сиделка вышла в другую комнату с печальным сообщением, и в открывшуюся дверь я мельком видел ее стоящей на коленях в изножье кровати; рядом в кресле сидела Кара. Вскоре они обе вышли, и Джулия сказала мне:
— Не сейчас, я отведу Кару в ее комнату. Позже. Пока она еще оставалась наверху, приехали из Лондона Брайдсхед и Корделия; и, когда мы наконец встретились наедине, это произошло украдкой, как у молодых влюбленных. Джулия сказала:
— Здесь, в темноте, в углу под лестницей, — одна минута, чтобы сказать „прощай“.
— Так долго, чтобы сказать так мало.
— Ты знал?
— С утра; еще до того, как наступило утро; уже целый год.
— А я только сегодня. О мой дорогой, если бы ты мог понять. Тогда бы я перенесла разлуку, легче бы перенесла. Я бы должна сказать, что сердце мое разбито, только я не верю в разбитые сердца. Я не могу быть твоей женой, Чарльз, я больше никогда не смогу быть с тобой.
— Знаю.
— Откуда тебе знать?
— Что ты будешь делать?
— Просто жить дальше — одна. Как я могу сказать, что я буду делать? Ты знаешь про меня все. Знаешь, что я не создана для траура. Я всегда была плохой, Может быть, опять буду жить плохо и опять понесу наказание. Но чем я хуже, тем больше моя нужда в боге. Я не могу отказаться от надежды на его милость. А было бы именно это — новая жизнь с тобой, без него. Нам не дано видеть дальше чем на шаг вперед. Но сегодня я увидела, что есть одна вещь, по-настоящему непростительная — как в школе были такие проступки, за которые даже не наказывали и требовалось только вмешательство мамы, — и эту непростительную вещь я едва не совершила, но оказалась недостаточно плохой, чтобы ее совершить, это — сотворение иного добра, против божьего. Почему, почему мне было дано это понять, а тебе — нет, Чарльз? Может быть, потому что мама, няня, Корделия, Себастьян и даже Брайди и миссис Маспрэтт поминают меня в своих молитвах? А может быть, это мой личный уговор с богом, что, если я откажусь вот от этого, чего так хочу, потом, как бы плоха я ни была, он под конец все же не отвернется от меня… Ну вот, теперь мы оба останемся одиноки, и мне никогда не добиться, чтобы ты понял.
— Не хочу облегчать тебе разлуку, — сказал я, — и надеюсь, что твое сердце разобьется, но я все понимаю.
Лавина обрушилась, обнажив каменистый склон; последние отзвуки громов замерли среди белых вершин; новый завал безмолвно искрился глубоко в долине.
Эпилог
БРАЙДСХЕД ОБРЕТЕННЫЙ
— Дыра хуже этой нам еще не попадалась, — сказал батальонный, — ни удобств, ни сообщения, и бригадное командование прямо на шее. Один кабак и тот во Флайт-Сент-Мэри, человек на двадцать вместимостью — туда, понятно, офицерам вход запрещен; есть военная лавка на территории лагеря. Раз в неделю, надеюсь, будет ходить грузовик в Мелстед-Карбери. Марчмейн в десяти милях и ничего собой не представляет. Вследствие всего этого первая забота ротных командиров — организовать отдых для своих солдат. Медицина, прошу вас осмотреть пруды на предмет пригодности для купания.
— Слушаюсь, сэр.
— Штаб бригады поручает нам расчистку помещения. Я лично думал, что их штабные лодыри и симулянты могли бы избавить нас от этой работы, но… Райдер, вам выделена команда из пятидесяти человек, в 10:45 доложитесь коменданту, он покажет, какая часть дома нам поручается.
— Слушаюсь, сэр.
— Наши предшественники, как видно, были не очень-то предприимчивы. Долина располагает отличными возможностями для устройства штурмовой полосы и минометного полигона. Начальник стрелковой подготовки, сегодня же проведите осмотр местности и представьте разметку до приезда бригадного командования.
— Слушаюсь, сэр.
— Я сам отправлюсь с адъютантом на рекогносцировку полигонов. Здешние места никто не знает? — Я промолчал. — Тогда все. Исполняйте.
— Дом старинный и в своем роде замечательный, — сказал мне комендант. — Жалко даже так его трепать.
Это был пожилой отставной подполковник, уже отслуживший свое и теперь вернувшийся в армию; он был из местных и жил где-то неподалеку. Мы встретились в холле у главного входа, где моя полурота выстроилась в ожидании дальнейших распоряжений.
— Пойдемте со мной. Я вам все покажу. Не дом, а целый город, но мы реквизировали только нижний этаж и несколько комнат наверху. Остальные — частная собственность и по большей части забиты мебелью; в жизни такой не видывал, кое-чему там цены нет.
На верхних этажах помещаются смотритель и несколько старых слуг — они вам не помешают — и один католический священник, переживший бомбежку, теперь его приютила леди Джулия, — тихий старичок, весь трясется, но безобидный. Открыл часовню при доме; солдатам туда вход дозволен, и удивительно, до чего многие бывают.
Домовладелица — леди Джулия Флайт, как она теперь себя именует. Она была замужем за Моттремом, знаете, министром чего-то там такого. Сейчас находится за границей, в женских частях, а я тут пока стараюсь приглядывать за домом. Очень было странно, когда старый маркиз оставил все ей, — сыновьям обида.
Вот здесь у тех, кто стоял в доме до вас, размещались писаря — места, прямо скажем, вдоволь. Как видите, камины и стены я распорядился обшить досками — там за ними много ценных произведений искусства. Э, да тут кто-то, я вижу, постарался, какие, право, солдаты все-таки разорители! Хорошо, что мы заметили, не то пришлось бы отвечать вам.
Эта комната тоже из просторных, раньше она вся была увешана гобеленами. Советую использовать для конференций.
— Я здесь только для уборки, сэр. Распределением комнат займутся в штабе бригады.
— А, ну что ж, у вас работа нетрудная. Ваши предшественники были народ вполне приличный. Конечно, им не следовало так обращаться с этим камином. Как они только сумели? С виду такой прочный. Интересно, можно ли будет его когда-нибудь починить?
Бригадный командир, вероятно, займет эту комнату под свой кабинет; прежний, во всяком случае, выбрал именно ее. Здесь много картин, а вынести нельзя: написаны прямо на стенах. Как видите, я сделал что мог, закрыл их по возможности, завесил, но наши армейские до всего доберутся; вот добрались— уже там, в углу. Тут была еще одна комната с картинами на стенах, вход снаружи, со стороны террасы — современная работа, но, на мой взгляд, красивее всех в доме; у них это был узел связи, так они там живого места не оставили. Жаль, надо сказать.
А этот страх божий был у них столовая. Я поэтому не стал и загораживать, хотя вообще-то не велика беда, если бы и повредили. Напоминает, по-моему, публичный дом, из тех, что пошикарнее, знаете, Maison Japonaise…[36] А это буфетная.
Мы быстро завершили обход пустых, гулких покоев. Потом вышли на террасу.
— Вон там солдатские уборные и душевая, не знаю, зачем было ставить их на самом виду, это еще до меня сделали. Впрочем, раньше за деревьями ничего не было видно. Мы проложили сюда дорогу прямо от шоссе через те посадки — не слишком живописно, зато удобно: очень много транспорта. Но парк изуродовали, ничего не скажешь. Видите, вон там какой-то олух проехал прямо через живую изгородь и снес кусок балюстрады — трехтонка, а подумаешь, тяжелый танк. А вот это фонтан, владелица дома им очень дорожит; молодые офицеры завели было обычай плескаться в нем, и он уже заметно пострадал, поэтому я обнес его колючей проволокой и выключил воду. Теперь там довольно грязно, все шоферы швыряют в него окурки и обертки от сандвичей, а вымести нельзя — проволока мешает. Фантастическое сооружение, верно?..
Ну, если вы все осмотрели, я поеду. Всего наилучшего. Его шофер бросил окурок в пустой бассейн фонтана, взял под козырек и распахнул дверцу машины. Я тоже взял под козырек, и комендант уехал через пролом в шеренге лип, окаймлявших аллею.
Хупер, — сказал я, когда мои солдаты приступили к работе, — как вы думаете, могу я на полчаса оставить на вас команду?
— Я как раз сейчас думал, где бы разжиться чайком.
— Что за вздор, — сказал я. — Они только начали.
— Они жутко разозлились.
— Пусть продолжают, ясно?
— Есть. Железно.
Я не задержался в опустошенных комнатах первого этажа, а поднялся наверх и пошел по знакомым коридорам, пробуя двери в комнаты, которые были закрыты, открывая другие, до потолка набитые мебелью. Наконец навстречу мне попалась старая горничная с чайным подносом в руках.
— Господи, — сказала она. — Неужто это мистер Райдер?
— Он самый. Я уже думал, что не встречу никого знакомого.
— Миссис Хокинс наверху, в своей прежней комнате. Я как раз несу ей чай
— Я сам отнесу, если позволите, — сказал я и, войдя через завешенную дверь на лестницу без ковра, поднялся в детскую.
Няня Хокинс не узнала меня, пока я не назвался; мое появление поначалу совсем вывело ее из равновесия; и только когда мы немного посидели с нею у камина, к ней постепенно вернулась прежняя безмятежность. Она, совершенно не менявшаяся все эти годы, теперь вдруг очень сильно постарела. Последние перемены наступили для нее слишком поздно, она уже не в силах была их понять и принять, зрение, пожаловалась она мне, у нее совсем ослабло, и она справляется теперь только с самым простым рукоделием. Речь ее, отточенная за долгие годы „образованных“ разговоров, вновь приобрела мягкий крестьянский распев времен ее молодости.
— …одна только я да две девушки и отец Мемблинг, бедняжка, вот что разбомбило-то его, и ни кола ни двора, ни крыши над головой у него не было, спасибо Джулия, добрая душа, взяла его сюда, а уж с нервами у него до того плохо… И леди Брайдсхед, то есть Марчмейн уже теперь, ее по правильному надо бы величать „ее светлость“, только язык как-то не поворачивается, и с ней то же самое было. Сначала-то, как Джулия с Корделией ушли на войну, она сюда переехала с двумя мальчиками, ну, потом военные их отсюда выселили, тогда они сняли дом в Лондоне, но и месяца в нем не прожили, а Брайди-то не было, он со своим полком, как в прежние года его светлость, упокой господи его душу, а тут их вдруг возьми да и разбомби, ничего не осталось, а мебель свою она здесь держит, в каретном сарае. Тогда она другой дом сняла, за городом, а военные и этот забрали, вот она теперь и живет, слышно, в гостинице где-то на взморье, а гостиница — это не то что своим-то домом жить, верно я говорю? Куда это годится…
…Слыхали вы вчера, как мистер Моттрем речь говорил? Уж так он этому Гитлеру задал. Я сказала Эффи, девушке, что мне услужает: „Если только Гитлер это слышит, говорю, ну и если он по-английски-то понимает, да только едва ли, вот уж ему небось стыдно“. Кто бы мог подумать, что мистер Моттрем так далеко пойдет? И все друзья его, что здесь-то сколько раз бывали. Я сказала мистеру Уилкоксу, он два раза в месяц меня обязательно навещает, спасибо ему, из самого Мелстеда на автобусе добирается, вот я ему и говорю: „Мы ангелов принимали, того не ведая“, — ведь мистер Уилкокс не жаловал друзей мистера Моттрема, а я-то их никогда и не видела, но наслышана про них ото всех вас, и Джулия их тоже не жаловала, а они вон как далеко пошли.
Под конец я ее спросил:
— Вы получали что-нибудь от Джулии?
— От Корделии вот только на прошлой неделе, а они там вместе с самого первого дня, и Джулия приписала привет в низу страницы. Поживают обе хорошо, правда, где это, им писать нельзя, но отец Мемблинг читает между строк, он говорит, что в Палестине они, а Брайди со своим полком тоже там, вот как все удачно получилось. Корделия пишет, они ждут с нетерпением, когда можно будет после войны вернуться домой, да мы и все ждем того с нетерпением, вот только доживу ли я, это уж как бог даст.
Я пробыл у нее полчаса и, уходя, посулился навещать почаще. Спустившись в холл, я удостоверился, что ничего не сделано; Хупер встретил меня с виноватым видом.
— Им понадобилось срочно уйти за соломой для тюфяков. Я не знал, но мне сказал сержант Блок. Не уверен, что они вернутся.
— Не уверены? А какое приказание вы отдали?
— Ну, я сказал сержанту, чтобы он привел их обратно, если будет смысл возвращаться, то есть если останется время до обеда.
Было без малого двенадцать.
— Вас опять надули, Хупер. Солому можно получить в любое время до шести вечера.
— Вот черт, извините, Райдер. Сержант Блок…
— Я сам виноват, что ушел… Соберите ту же команду сразу после обеда, приведите сюда и не отпускайте, пока работа не будет сделана.
— Есть. Железно. А вы правда бывали в этом доме раньше?
— Правда. Это дом моих близких друзей. — И когда я произнес эти слова, они прозвучали, на мой собственный слух, так же странно, как некогда слова Себастьяна, когда он сказал не „Это мой дом“, а „Здесь живет наша семья“.
— Непонятно, ей-богу, одно семейство в таком домище? Какой в нем прок?
— Штаб бригады, мне кажется, нашел в нем какой-то прок.
— Да, но не затем же он был построен, верно?
— Верно, — ответил я. — Он был построен не затем. По-видимому, в этом и состоит одно из удовольствий от строительства дома, как и от рождения сына: в неведении, каким он вырастет. Не знаю. Я никогда ничего не строил; и я утратил право наблюдать, как растет мой сын. Я бездомный, бездетный, никем не любимый пожилой мужчина, Хупер. — Он посмотрел на меня, не зная, всерьез я говорю или шучу, решил, что шучу, и расхохотался. — А теперь ступайте в лагерь, да не попадайтесь на глаза батальонному, если он уже вернулся с рекогносцировки, лучше пусть никто не знает, что мы ухлопали утро впустую.
— Окей, Райдер.
Оставалась еще одна часть дома, где я до сих пор не побывал, и теперь я направился туда. В часовне не заметно было следов недавнего запустения; краски в стиле модерн были все так же ярки, перед алтарем, как прежде, горела лампада в стиле модерн. Я произнес молитву, древний, недавно выученный словесный канон, и ушел. По пути в лагерь под звуки обеденного горна я думал так:
„Строителям были неведомы цели, которым послужит в грядущих веках их произведение; они построили новый дом из камней, слагавших старый замок; год за годом, поколение за поколением приукрашали и достраивали его; год за годом великая жатва леса созревала в их парке; и вдруг ударили морозы и наступил век Хупера; дом и парк опустели, и вся работа пошла насмарку; quomodo sedet sola civitas. Суета сует, все — суета.
И все-таки, — продолжал я свою мысль, прибавляя шагу на пути в лагерь, где горн после недолгого молчания начал играть второй сигнал и громко выводил: „Пироги, пироги и кар-тош-ка!“ — и все-таки это еще не последнее слово, это даже и не меткое слово, это — мертвое слово десятилетней давности.
Из дела строителей вышло нечто совсем ими не предусмотренное, как и из жестокой маленькой трагедии, в которой я играл свою роль, — такое, о чем никто из нас тогда даже не думал; неяркий красный огонь — медный чеканный светильник в довольно дурном вкусе, вновь зажженный перед медными святыми вратами; огонь, который видели древние рыцари из своих гробниц, который когда-то у них на глазах был погашен, — этот же огонь теперь опять горит для других воинов, находящихся далеко от дома, гораздо дальше в душе своей, чем Акр или Иерусалим. Он не мог бы сейчас гореть, если бы не строители и актеры, исполнившие маленькую трагедию, ныне же я видел его своими глазами вновь зажженным среди древних камней“.
Я прибавил шагу и вошел в барак, где находилась наша столовая.
У вас что-то сегодня необычно бодрый вид, — сказал мой помкомроты.
|
The script ran 0.021 seconds.