Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Вагинов - Козлиная песнь [1927]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. «Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых», - вспоминал Николай Чуковский. Писатель, стоящий особняком в русской литературной среде 20-х годов ХХ века, не боялся обособленности: внутреннее пространство и воображаемый мир были для него важнее внешнего признания и атрибутов успешной жизни. Константин Вагинов (Вагенгейм) умер в возрасте 35 лет. После смерти писателя, в годы советской власти, его произведения не переиздавались. Первые публикации появились только в 1989 году. В этой книге впервые публикуется как проза, так и поэтическое наследие К. Вагинова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Куда же мы теперь пойдем? – спросил Локонов, слезая с коня. На следующее утро, проснувшись, Локонов вспоминал, что он вчера вместе с Анфертьевым попал к девицам, что было там очень много выпито, что девицы пели какие-то дикие романсы, что Анфертьев, аккомпанируя себе на гитаре, украшенной ленточками, пел какую-то итальянскую арию из какой-то забытой оперы, что потом пошла какая-то дикая возня. Как он попал в свою комнату, Локонов вспомнить никак не мог. Локонов, пошатываясь, встал, открыл окно и обернулся. Неожиданно для себя он увидел Анфертьева. Анфертьев спал голый на полу у дверей. По-видимому, в пьяном бреду он совершенно разделся. Локонову захотелось пить. Стараясь не будить Анфертьева, он поставил кипяток и сел на окно. Вода закипела, а Анфертьев все продолжал свистеть носом. Локонов заварил чай, подошел к спящему, наклонился и хотел разбудить его, но полосы на теле распластавшегося человека привлекли его внимание. Локонов поднялся и в немом удивлении смотрел на Анфертьева. «Выпоротый человек», – подумал хозяин. Локонов вспомнил рассказ о некоем реалисте Пушкинове, которого во время гражданской войны выпороли свои же гимназисты, ставшие добровольцами, за то, что он снимал иконы в школах, как порка разбила его жизнь и превратила в циника. Локонов всматривался в собутыльника. Пред ним, несомненно, лежал один из таких людей. «Надо, чтобы он не узнал, что мне известна его тайна». Локонов прикрыл спящего одеждой. Прикрыв гостя, Локонов отошел к окну. Воробьи клевали будку. Вдали виднелась скользкая от дождя береза, под которой еще так недавно сидел циник Анфертьев, подняв свой воротник. Не оборачиваясь, Локонов просидел до сумерек. Поезд прошел по железнодорожному мосту. В огромном доме напротив зажглись огни. Какой угодно пакт и с кем угодно готов был заключить увядающий человек, чтобы вернуть, хотя бы ненадолго, себе молодость, чтобы отделаться от мучающего его ощущения пустоты мира. В комнате постепенно светлело. Мучимый бессонницей, встал и подошел к окну. Солнце освещало двор, под окном – следы ног, наполненные водой. Анфертьев встал страшный, опухший. Глаза у Анфертьева бегали. Стук в виске начал превращаться во что-то членораздельное. Анфертьев прислушался. Голос в виске стал произносить слова вполне отчетливо. Глава XIII. Кражи Вот Солнце – богиня, основательница Японии, мать первого императора. Ее обидел младший брат, бросил шкурку нечистого животного в ее спальную! Пуншевич закурил и продолжал: – Богиня в это время ткала. Она рассердилась и скрылась за скалой. Наступила вечная ночь. Боги – ее вассалы – собрались и принялись думать, как поступить, чтобы вызвать ее из-за скалы, чтобы снова появилось Солнце. Устроили пир перед скалой. Долго пели они там и танцевали. Среди них была молодая красавица – богиня. Она принялась танцевать так смешно, что даже обнажилась, появились груди. Боги рассмеялись. Богиня-Солнце не выдержала, ей захотелось узнать, что рассмешило так богов. Она слегка раздвинула скалы. Тогда самые сильные боги бросились и совсем раздвинули скалы и ее заставили выйти. И опять на свете появилось Солнце. Она была последней представительницей патриархального быта, она была последней царствовавшей богиней! Пуншевич бросил папироску. – Что, – спросил он у Жулонбина, – неплохо? – Очень даже плохо, – мрачно ответил Жулонбин. – Если мы каждому предмету будем посвящать столько времени и от каждого предмета уноситься куда-то вдаль… – Позвольте, – возразил Пуншевич, – я погружаюсь в предмет, а не отвлекаюсь от него. – Нет уж, позвольте, – резко перебил Жулонбин, – что есть этот предмет? Спичечный коробок. Так давайте рассмотримте его как спичечный коробок. А вы что делаете? Вы уноситесь в мифологию. Что общего, скажите, между спичечным коробком и тем, что вы мне порассказали? Мы должны классифицировать предметы, изучать предметы, так сказать, имманентно. Какое нам дело до всех этих картинок? Ведь вы не дети, которых привлекает пестрота красок и образов. Вот что, дайте мне вашу коллекцию на один вечер. – Позвольте, – ответил Пуншевич, – вы и так поступаете не совсем корректно. Мы все вносим в общую сокровищницу, а вы даже не внесли и самого пустяшного предмета. Вы все обещаете «завтра, завтра принесу» и никогда и ничего не приносите. Руки у Жулонбина дрожали. – Дайте хоть на одну ночь эту коллекцию, – сменил он резкий тон на умоляющий. От волнения он встал. Его лицо носило следы великой горести. «Не вернет, – подумал Пуншевич, – никак нельзя ему дать. Он жуткий человек, для которого самый процесс накопления является наслаждением. Так для игрока в карты сперва карты являются лишь средством. Так игрока сперва волнуют доступные в будущем картины и жизнь представляется удивительной. А затем остается только „выиграю или проиграю“. Так и писатель, должно быть, сперва пишет, чтобы раскрыть особый мир. Но нет, писатель, пожалуй, сюда не относится». Умоляя, Жулонбин стоял и горестно перелистывал тетрадку. – Если вы мне дадите на одну ночь, – сказал Жулонбин, сжимая тетрадку, видно было, что его руки сами хотят спрятать ее в карман, – то тогда завтра я принесу… Но тут Жулонбин запнулся. Нет, ни за что он не расстанется с брючными пуговицами, с поломанными жучками, с огрызками карандашей, с этикетками от баклажанов, визитными карточками. Жулонбин чувствовал, что он ничего, решительно ничего не принесет завтра, и знал, что если эта тетрадка попадет в его комнату, то уж больше никто ее не увидит, что, несмотря ни на какие обидные слова, ее у него не выманить. – Хотя вы и относитесь к вещам совершенно иначе, совсем не так, как мы, но все же я рискну и дам вам на одну ночь эту тетрадь. Но только чтоб к двенадцати часам она была у меня. – Спасибо, – сказал Жулонбин радостно, – я честный человек! Ссутулившись, стараясь не смотреть по сторонам, вернулся Жулонбин в свою комнату и лег в постель. Вбежала Ираида, укрыла его плечи одеялом. – Отстань, не мешай, я не люблю! Ираида захлопала в ладоши и стала приставать: – Расскажи, как ты любишь, расскажи, как ты любишь, нет, ты расскажи, как ты любишь! – Не топай, иди к маме, – сказал Жулонбин. – А я видела во сне волка, – воскликнула радостно Ираи-да. – Он меня обнимал, целовал. – Постой! Сновидение! – вскричал Жулонбин. – Я совсем позабыл, что решил собирать сны. И Жулонбин погрузился в мечты о новой огромной области накопления. Во сне Жулонбин видел, что он борется с Локоновым и отнимает у него накопленные сновидения, что Локонов падает, что он, Жулонбин, бежит в темноте по крышам, унося имущество Локонова. «А что, если украсть, – подумал Жулонбин. – Ведь никто не поверит, что можно украсть сновидения». Глава XIV Все чаще и чаще голос в виске Анфертьева повторял: – Пьяница, пьяница! Опухший и багровый, Анфертьев чувствовал, что он не может больше работать. Голос в виске мешал ему. С ужасом Торопуло как-то заметил, как пьет Анфертьев. Пьяница уже брал рюмку обеими руками, склонял голову и пил с каким-то страшным благоговением. Торопуло хотел уговорить его пойти к доктору. Торопуло зашел с Анфертьевым в первое попавшееся кафе. Он хотел напоить горячим кофеем своего друга, уговорить пойти к доктору. Анфертьев в своем гороховом жар-жакете на рыбьем меху дрожал, как пойманный карманник. Поднятый бывший барашковый воротник плохо защищал его голую шею. Пьяница был обут в огромные английские военного образца ботинки, у кого-то провалявшиеся лет десять. Благообразный и величавый, в шубе с бобровым воротником спец Торопуло и темный человек, дурно пахнувший после весело проведенной ночи, подошли к буфету. Торопуло стал читать вывешенный список имеющихся блюд, но буфетчица с усмешечкой уронила: – Не читайте, напрасно аппетит возбуждаете, все равно ничего нет. Садитесь за столик, что есть, вам подадут. Инженер и темная личность сели за столик под яркой пальмой, пахнущей свежей краской. Подобострастно и бесшумно к ним подкатился старичок-профессионал. Нежно склонив голову, он страдальчески спросил, что им угодно. – Осетрина есть? – Нет-с, есть только пряники и коржики. Я вам принесу не по пятнадцать копеек, а по двадцать, – шепнул он на ухо дородному спецу, – они получше. – Ну что ж, штучек десять дайте к кофе. – Слушаюсь. Пятясь задом, исчез профессионал. С приятной улыбкой профессионал принес и поставил на стол двадцать пряников и четыре стакана кофе. – Человек в стачке с буфетчицей! – сказал Анфертьев, превозмогая нервную дрожь. – Ладно, – возразил Торопуло, – пусть меня обдувает, это его профессия. Но Анфертьев видел, что и других посетителей буфетчица с улыбочкой отваживает от буфета, а старичок ощипывает. Сообщество с ворами, налетчиками и убийцами доставляло Анфертьеву какое-то нравственное наслаждение. Исковерканный язык их, цинизм, постоянное ощущение опасности действовали, как энергичный соус на расслабленный желудок, то есть вызывали аппетит, желание пожить еще, поострить. Но арапов, вроде этого старичка и буфетчицы, Анфертьев, привыкший к общению с налетчиками и ворами, презирал. Это были щипуны. После кафе Торопуло отправился в гости к Анфертьеву. Ему хотелось узнать, как живет его приятель, нельзя ли ему помочь. Анфертьев шел по улице и невольно, несмотря на все увеличивающуюся дрожь, замечал то, что другие не видят. Он видел медуз, запускающих свои щупальца в кооперативы, замечал, с каким невинным видом эти люди уносят товары. Он узнавал городушников и лиц, пристально всматривающихся в неосвещенные окна, он знал, что они поднимутся и позвонят, если же никто не ответит, то быстро откроют дверь своим инструментом, возьмут первую попавшуюся вещь и, придав себе невинный вид, смоются. Убийцы, налетчики были, по мнению Анфертьева, такие же люди, как и все, иногда немного пострашнее. Он считал, что сам не крадет и не убивает лишь потому, что ему незачем красть и убивать. Воры знали что если Анфертьев и не совсем свой, то все же он их не продаст. – Не бойся, не продам, – сказал как-то карманнику Анфертьев. – Мы тебя и не боимся – иди продавай! Дом, в котором жил Анфертьев, напоминал вертеп или Вяземскую лавру. В нем доживал свой век различный темный люд. Дом был до того густо населен, что из открытых окон неслось зловоние. Многие комнатки были разделены на четыре части занавесями. Каждая комната в отдельности напоминала табор, полуголые детишки выглядывали из-за занавесей, старухи на столах, обязательно накрытых скатертью, гадали, барышни, оставшись наедине с собой, вдруг начинали жеманничать и рассматривать свою красоту, мужчины хлопать себя по груди и приходить в восторг до визга и топота от своего телосложения. Все были в долгу друг у друга и все ненавидели и презирали друг друга. Когда приходили Анфертьев и Торопуло, кура бегала по двору. В окне третьего этажа показался бюст певца, торговавшего чужими песнями. На голове бюста была элегантная кепка, синий с полосками шарф был обвернут вокруг шеи. – Эй, Крыса, – закричал бюст, – ты мне нужен. И ты, Анфертьев, тоже зайди. Бюст, бросив во двор окурок, скрылся. Табачник на культяпках, огрызнувшись, стал подниматься по лестнице. – Вот что, – сказал Мировой, – мне инвалид нужен, жизнь вольную и богатую я тебе на старости лет предлагаю, будешь каждый день в стельку пьян, если пожелаешь. Слышал я, как ты поешь, голос у тебя сиплый, гитару ты точно бабу щиплешь. Будешь ты любовные романсы распевать, мою публику это до слез проймет. Кубанку тебе еще завести не мешает. Садись, папаня, сейчас я тебе все толком объясню. И, не давая вздохнуть Синеперову, бегая жуликоватыми глазами, он, взяв его под руку, посадил к столу, где стояли водочка и закуска. – Видишь, как я живу. И ты так же жить сможешь. Будут у тебя на столе все дефицитные товары. Девушки тебя любить будут. Заграничные папиросы снова покуривать начнешь. Смотри, у меня денег куры не клюют. Мировой вынул из кармана кипу кредиток и бросил рядом с водкой. Стол был накрыт удивительно чисто. Скатерть, синеватая, как рафинад, и подкрахмаленная, спускалась до середины точеных, украшенных шарами ножек. Витиеватый, наполненный влагой графин, бюсты и талии рюмок сверкали на солнце. Сочная, полная, необыкновенной величины вобла со своей золотой головой лежала красавицей на блюде. Рядом стройная, чуть подернутая серебряной сединой селедочка раскрывала наполненный зеленью рот. Огромная колбаса с белоснежными кольцами жира чуть касалась тарелки. Желто-красная кетовая икра вызывала горечь во рту. Все призывало выпить. И эта наполненная светом, удивительно чистая комната, богатая постель с колонной постепенно уменьшающихся подушек заставили Синеперова подумать, что сегодня праздничный день. Но тщетно он пытался припомнить, что могло бы послужить сегодня поводом к столь торжественной чистоте. Исподлобья он взглянул на богато убранный стол. – Видишь, папаня, как люди живут, – сказал Мировой. – Это что, начало дня, а вот если ты пойдешь со мной, у тебя совсем мозги вспотеют. Подхватив инвалида, Мировой подвел его к столу и, отняв костыли, заставил сесть. – Нагружайся, – сказал он, – пей, ведь не краденое. Пей, раз пришел. Анфертьев явился. – Вот что, миляга, – сказал Мировой. – Видишь полфедора? – Он показал Анфертьеву пол-литра. – Ты у меня завтра петь будешь. Я театр организовываю. Хрусты еще в придачу получишь. Ты уж один не пой, я тебя покупаю. – Ладно, мне все равно, – ответил Анфертьев. – Дай приложиться. Возвращался Торопуло, а следом за ним шла Манька Сверчок. Спустя полчаса после возвращения Торопуло раздался звонок. Торопуло открыл дверь. Перед Торопуло стоял человек со значком «Готов к труду и обороне». – Здесь живет Василиса Михайловна? – Какая Василиса? – удивился Торопуло. – Это квартира восемь? – Нет, четыре. – Извиняюсь. Анфертьева разбудил страшный крик за стеной. Он прислушался. – Выну я из тебя твою жемчужную распроклятую душу и вместо нее вставлю… «Опять милые ссорятся», – подумал Анфертьев и задремал. Его уже давно не волновали женские крики. Мировой не договорил. В одной рубашке выскочила Пашка на снег. Двор был пустынен. Ей показалось, что идет фильм. Она почти слышала характерный треск, какой бывает при прохождении ленты в аппарате. Ей казалось, что это не с ней происходит. Она остановилась во дворе и не знала, что ей делать. Ворота были заперты, будить дворника было невозможно. Как затравленный зверь, она закричала, затем завизжала: – Бьют, бьют! – и покатилась по камням. В остервенении Мировой бросился за ней, пытался схватить ее за волосы, за рубашку, зажать ей рот, чтоб эта стерва не позорила его, но она отбивалась, кричала все истошнее, невыносимее. Он принялся ее бить ногами, наклоняясь и спрашивая, будет ли она еще кричать. Он ударил ее ногой под ребра и отошел. Она поднялась, побежала за ним, крича: – Как ты смеешь меня бить! Она ругала его последними словами. Он дал ей в морду, она пожевала и съела оплеуху. Она стала за ним подниматься по лестнице. – Проси прощения, – сказал Мировой мрачно. «Я знаю, как со стервами нужно обращаться, – подумал он, – теперь неделю будет как шелковая». Анфертьев слышал, как его соседи вернулись. Когда все успокоилось, он крепко уснул. Мировой рылся в письменном столе и вполголоса произносил: – Мать твою так… Что же это значит! Издеваются надо мной, что ли? Какую бы пачку он ни раскрыл – всюду многокрасочные изображения на конфетных бумажках. Заглянул Мировой в глубь стола – и там конфетные бумажки. Чертыхнувшись, он принялся открывать другие ящики – точно пачки кредиток, аккуратно связанные золотыми и серебряными ленточками, лежали пожелтевшие меню. Прочел Мировой, разобрал и вдруг воспылал негодованием. – Такого инженера нужно поматросить да в Черное море забросить, – произнес он почти вслух. – Посмеялись надо мной, вместо инженера повара мне подсудобили. Будет у Пашки спина мягче живота. Пусть знает, не фрейер я, чтоб меня на хомут брать! Но тут его взгляд упал на сундук, стоявший в углу. Быстро открыл его Мировой, стал рыться и запихивать в карманы. Один сверток раскрылся, сверкнули ордена. Подмигнул Мировой, закрыл сундук. Точно тень, исчез из комнаты. Глава XV. Гастроль Анфертьева – Не отставай, гады, – обернувшись, крикнул Мировой и со своей кухаркой пошел вперед. Два инвалида, один с гитарой, другой с мандолиной, и Анфертьев в качестве гастролера-певца спешили за ним. На голове гитариста сидела кубанка, во рту торчала папироса, обшитая лакированной кожей культяпка сверкала, как голенище. Другой инвалид был одет попроще, у него не хватало только одной ноги, вместо другой у него была деревяшка с явными следами полена. Петлицу его пиджака украшала красная розетка. Он шел без головного убора. Наконец, компания достигла забора. Позади остались раскачиваемые ветерком ситцевые платья, бабы с квасом и лимонадом, мужчины, расхваливающие брюки, группы любующихся ботинками. На сломанный ящик Мировой посадил инвалидов, Анфертьева поставил несколько в стороне в качестве каторжника и пропойцы и приказал играть сидящим «Персидский базар». Когда публики собралось достаточно, Мировой стал повторять громким голосом: – Граждане, встаньте в круг, иначе оперы не будет. Но любопытные стояли, лениво переминаясь с ноги на ногу, и иронически посматривали на разорявшегося человека. Тогда Мировой подошел ко все увеличивающейся толпе. – Тебе говорят, встань в круг, – сказал он щупленькому человечку и, слегка подталкивая каждого, уговаривал и призывал к порядку. Наконец, круг образовался. – Сейчас, граждане, жена алкоголика исполнит песнь, – сказал режиссер и отошел в сторону. В середине живого круга появилась женщина в платке, нарумяненная, с белым, сильно пористым носом и широким тяжелым подбородком. Туфельки у нее были модные, чулки шелковые, как бы смазанные салом, пальто дрянное, скрывавшее фигуру. Певица надвинула платок еще ниже на глаза, не глядя ни на кого, запела: Смотрите, граждане, я женщина несчастная, Больна, измучена, и сил уж больше нет. Как волк затравленный, хожу я одинокая, А мне, товарищи, совсем немного лет. Была я сильная, высокая, смешливая, Все пела песенки, как курский соловей, Ах, юность счастлива и молодость красивая, Когда не видела я гибели своей. Я Мишу встретила на клубной вечериночке, Картину ставили тогда «Багдадский вор», Ах, очи карие и желтые ботиночки Зажгли в душе моей пылающий. костер. Она подошла к Анфертьеву, посмотрела на него и продолжала: Но если б знала я хоть маленькую долюшку В тот день сияющий, когда мы в ЗАКС пошли, Что отдалася я гнилому алкоголику, Что буду стоптана и смята я в пыли. Брожу я нищая, голодная и рваная, Весь день работаю на мужа, на пропой. В окно разбитое луна смеется пьяная, Душа истерзана, объятая таской. Не жду я радости, не жду я ласки сладостной, Получку с фабрики в пивнушку он несет, От губ искривленных несет сорокаградусной, В припадках мечется всю ночь он напролет. Но разве брошу я бездушного, безвольного, Я не раба, я дочь СССР, Не надо мужа мне такого, алкогольного, Но вылечит его, наверно, диспансер. Она обвела взором живой круг и, выдержав паузу, продолжала: А вы, девчоночки, протрите глазки ясные И не бросайтеся, как бабочки, на свет, Пред вами женщина больная и несчастная, А мне, товарищи, совсем немного лет. В толпе раздались всхлипывания, женщины сморкались, утирая слезы. Какая-то пожилая баба, отойдя в сторону рыдала неудержимо. Круг утолщался, задние ряды давили на передние. Певица, кончив песню, повернулась и пошла к музыкантам, настраивающим свои инструменты. Мировой снова выровнял круг, затем вынул из желтого портфеля тонкие полупрозрачные бумажки разных цветов, помахал ими в воздухе. – Граждане, желающие могут получить эту песню за 20 копеек. Бабы, вздыхая, покупали. Хулиган подмигнул Крысе. Он вышел на середину. Он открыл рот и, посматривая на свой инструмент, запел: Раз в цыганскую кибитку Мы случайно забрели, Платки красные внакидку, К нам цыганки подошли. Одна цыганка молодая Меня за руку взяла, Колоду карт в руке держала И ворожить мне начала. Пашка, только что исполняющая песнь жены алкоголика, появилась в красном с голубыми розами, с серебряными разводами платке и, держа карты, произнесла злым голосом: Ты ее так сильно любишь, На твоих она глазах, Но с ней вместе жить не будешь, Свадьбу топчешь ты в ногах. Но все время не отходит От тебя казенный дом, На свиданье к тебе ходит Твоя дама с королем. Цыганка продолжала, пристально смотря на карты: Берегись же перемены, Плохи карты для тебя, Из-за подлой ты измены Сгубишь душу и себя. Снова раздался мужской голос: На том кончила цыганка, Я за труд ей заплатил. Мировой вынул и бросил трешку инвалиду. Инвалид бросил ее цыганке. Цыганка подняла и спрятала за голенище. Затем удалилась. И заныла в сердце ранка, Будто кто кинжал вонзил. Едва добрался я до дому И на кровать упал, как сноп, И мне не верилось самому, И положил компресс на лоб. Собрался немного с силой, Рассказал ей обо всем. В это время актриса, уже в другом платке появилась и подхватила: Ах, не верь, о друг мой милый, С тобой гуляю и умру. Исполнитель выждал и запел: Вот прошло немного время, Напоролся как-то я, Из гостиницы-отеля Под конвой берут меня. Вот казенный дом с розеткой, Вот свиданье с дорогой, Жизнью скучной, одинокой Просидел я год-другой. Когда вышел на свободу, Исхудавший от тоски, Вспомнил карты, ту колоду, Заломило мне в виски. Что цыганка предсказала, Все сбылося наяву, И убил я за измену И опять пошел в тюрьму. Теперь толпу обошла цыганка. Крыса вышел на своих культяпках. – «Обманутая любовь», – сказал он, обводя круг своими большими глазами, и запел тихим голосом: Все прошло, любовь и сновиденья, И мечты мои уж не сбылись, Я любил, страдал ведь так глубоко, Но пути с тобою не сошлись. Так прощай, прощай уже навеки, Я не буду больше вспоминать, Я любовь свою теперь зарою И заставлю сердце замолчать. Я уйду туда, где нет неправды, Где люди честнее нас живут, Там, наверно, руку мне протянут, И, наверно, там меня поймут. Кончив, он обошел круг, держа в руках розовую бумажку. Торговля шла бойко. Под аккомпанемент всего хора Анфертьев исполнил песню, сочиненную Мировым на недавно бывшее событие На одной из рабочих окраин, В трех шагах от Московских ворот, Там шлагбаум стоит, словно Каин, Там, где ветка имеет проход. Как-то утром к заставским заводам На призывные звуки гудков Шла восьмерка, набита народом, Часть народа висела с боков. Толкотня, визг и смех по вагонам, Разговор меж собою вели — И у всех были бодрые лица, Не предвидели близкой беды. К злополучному месту подъехав, Тут вожатый вагон тормозил, В это время с вокзала по ветке К тому месту состав подходил. Воздух криками вдруг огласился, Треск вагона и звуки стекла. И трамвайный вагон очутился Под товарным составом слона. Тут картина была так ужасна, Там спасенья никто не искал. До чего это было всем ясно — Раз вагон под вагоном лежал. Песня имела огромный успех и была раскуплена моментально. Вернувшись в свою комнату, Мировой, окрыленный очередным успехом, принялся сочинять новые песни. Перед ним стояла бутылка водки. Он сочинял песню, которую публика с руками будет рвать. В комнате Мирового висела фотография. Он выдавал себя за бывшего партизана, комиссара. Сидит он за столом, на столе два нагана, в руках по нагану. В годы гражданской войны Мировой боговал на Пушкинской и на Лиговке, доставлял своим приспешникам наиприятнейшее средство к замене всех благ земных, правда, в те годы он и сам его употреблял в несметном количестве. Тогда он имел обыкновение лежать в своей комнате на Пушкинской улице в доме, наполненном торгующими собой женщинами, и изображать больного, не встающего с постели. В подушках у него хранились дающие блаженство пакеты, за которые отдавали и кольца, и портсигары, и золотые часы, верхнюю и нижнюю одежду, крали и приносили целыми буханками ценный, не менее золота, хлеб и в синих пакетах рафинад, и кожаные куртки, и водолазные сапоги, на них тогда была мода. Все эти предметы на миг появлялись в комнате Мирового и исчезали бесследно. Женщины, виртуозно ругающиеся, толпились у постели Мирового, вымаливая часами хоть заначку. В его комнате было жарко, как в бане. Он лежал, молодой и сильный. Напротив в садике, у памятника Пушкину, собирались его помощники, сидели на скамейках, ждали его пробуждения или того момента, когда наступит их очередь. В комнате, ради безопасности, мужчинам толпиться не разрешалось. Помощники сидели на зеленых скамейках, под городскими чахлыми деревьями, курили старинные папиросы – все, что относилось к мирному времени, уже тогда называлось старинным, – понюхивали чистейший порошок и волновались, им уже начинало казаться, что их преследуют. Не все помощники были у Мирового профессионалы в ту эпоху. Были у него и широкоплечие матросы, и застенчивые прапорщики, и решившие, что не стоит учиться, что равно все пропадет даром, студенты, и банковские служащие, одетые как иностранцы. – В свое время я на пружинах скакал, почти все припухли, а я вот живу, песни сочиняю. Ему вспомнилась удачная ночь на Выборгской стороне когда он в белом балахоне выскочил из-за забора, и, приставив перо к горлу, заставил испуганного старикашку донага раздеться и бежать по снегу, – вот смеху-то было, – и как в брючном поясе у безобидного на вид старикашки оказались бриллианты. «Да, теперь ночью бриллиантов никто не проносит, – подумал он, – искать теперь бриллиантов не приходится». – Давай, гад, хоть с тобой в колотушки сыграем, – сказал Мировой явившемуся за водкой и деньгами Анфертьеву. – Что-то мои гады не идут. И, сдавая кованые карты, от скуки запел Мировой старинную, сложенную им в годы разбоев песню: Эх, яблочко, на подоконничке, В Ленинграде развелись живы покойнички, На ногах у них пружины, А в глазах у них огонь, Раздевай, товарищ, шубу, Я возьму ее с собой. – Ты какой-то Вийон новый, – сказал Анфертьев, усмехаясь. – Это еще что? – спросил Мировой. – Поэт был такой французский, стихи сочинял, грабежами занимался. А потом его чуть не повесили. – Ну, меня-то не повесят, – сказал Мировой. Мировой достал люстру и налил стакан. – Пей, гад, в среду опять приходи петь. – А хрусты? – спросил Анфертьев. – Пока бери трешку. Следующий раз остальное. А то запьешь и в концерте участвовать не сможешь. Когда ушел Анфертьев, Мировой стал готовиться к настоящему делу. Он поджидал Вшивую Горку и Ваньку-Шофера. Вынул из-под пола набор деревянных пистолетов и стал перебирать. Издали они выглядели настоящими. «С игрушками приходится возиться, – подумал он. – То ли дело настоящий шпалер. Теперь песнями приходится промышлять, а раньше для души сочинял их». Стояла луна. Анфертьев шел в своей просмерделой одежде, одинокий и несчастный. – Вот все, что есть, – сказал Локонов, наливая рюмку и ставя на стол. Он повернулся и опрокинул рукавом рюмку. Анфертьев с минуту смотрел на опрокинутую рюмку, затем в глаза Локонова, стараясь разгадать что-то. Лицо у пьяницы исказилось, он подошел вплотную к Локонову. Голос в виске шептал ему, что его травят. – Травишь, – повторил Анфертьев. В этой рюмке сосредоточилось для Анфертьева спокойствие его души, возможность человечески провести несколько часов. Анфертьев был вне себя. Руки его сами сжимались. В глазах потемнело. Голос в виске звучал все настойчивее. Вся комната наполнилась голосами. Анфертьев почувствовал облегчение. Пошатываясь, багровый, с запекшимся ртом, вышел Анфертьев от Локонова. Он пошел к киоскам допивать пиво, остающееся в кружках его отгоняли. Он странствовал по всему городу. Наконец, его угостили. Он свалился и уснул. Жулонбин постучал. Никто не ответил. Жулонбин обрадовался: он подойдет к столу, откроет ящик, возьмет и незаметно скроется. Жулонбин отворил дверь. Вошел в комнату. Он отпрянул. На полу лежал, раскинув руки, Локонов. В растворенную дверь заглянули. Раздался истошный женский визг. Жулонбин попытался скрыться. За ним погнались. Толпа все увеличивалась. Жулонбин бежал изо всех сил. – Лови! Держи! – кричали из толпы. Начали раздаваться свистки. Из кооперативов стали выбегать люди. Когда он пробегал мимо пивной, парень, стоявший, у дверей, подставил ему ножку. Жулонбин растянулся со всего размаху. Его моментально окружили и повели. 1933 Стихотворения и поэмы I. Стихи 1919–1923 гг ПУТЕШЕСТВИЕ В ХАОС Седой табун из вихревых степей… Седой табун из вихревых степей Промчался, все круша и руша. И серый мох покрыл стада камней. Травой зеленой всходят наши души. Жуют траву стада камней. В ночи я слышу шорох жуткий, И при большой оранжевой луне Уходят в камни наши души. Еще зари оранжевое ржанье… Еще зари оранжевое ржанье Ерусалимских стен не потрясло, Лицо Иоконоанна – белый камень Цветами зелени и глины поросло. И голова моя качается как череп У окон сизых, у пустых домов И в пустыри открыты двери, Где щебень, вихрь, круженье облаков. Под пегим городом заря играла в трубы… Под пегим городом заря играла в трубы, И камышами одичалый челн пророс. В полуоткрытые заоблачные губы Тянулся месяц с сетью желтых кос. И завывал над бездной человек нечеловечьи И ударял в стада сырых камней, И выходили души на откос Кузнечный И хаос резали при призрачном огне. Пустую колыбель над сумеречным миром Качает желтого Иосифа жена. Ползут туманы в розовые дыры И тленье поднимается из ран. Бегут туманы в розовые дыры… Бегут туманы в розовые дыры, И золоченых статуй в них мелькает блик, Маяк давно ослеп над нашею квартирой, За бахромой ресниц – истлевшие угли. Арап! Сдавай скорее карты! Нам каждому приходится ночной кусок, Заря уже давно в окне покашливает И выставляет солнечный сосок. Сосите, мол, и уходите в камни Вы что-то засиделись за столом, И, в погремушках вся, Мария в ресторане О сумасшедшем сыне думает своем. Надел Исус колпак дурацкий… Надел Исус колпак дурацкий, Озера сохли глаз Его, И с ликом, вывшим из акаций, Совокупился лик Его. Кусает солнце холм покатый, В крови листва, в крови песок… И бродят овцы между статуй, Носами тычут в пальцы ног. Вихрь, бей по Лире… Вихрь, бей по Лире, Лира, волком вой, Хаос все шире, шире, Господи! Упокой. Набухнут бубны звезд над нами… Набухнут бубны звезд над нами, Бубновой дамой выйдет ночь, И над великим рестораном Прольет багряное вино. И ты себя как горсть червонцев Как тонкий мех индийских коз Отдашь в ее глухое лоно И там задремлешь глубоко. Прильни овалом губ холодных Последний раз к перстам чужим И в человеческих ладонях Почувствуй трепетанье ржи. Твой дом окном глядит в пространство, Сырого лона запах в нем, Как Финикия в вечность канет Его Арийское веретено. Уж сизый дым влетает в окна… Уж сизый дым влетает в окна, Простертый на диване труп Все ищет взорами волокна Хрустальных дней разъятую игру. И тихий свет над колыбелью, Когда рождался отошедший мир, Тогда еще Авроры трубы пели И у бубновой дамы не было восьми. Тает маятник, умолкает… Тает маятник, умолкает И останавливаются часы. Хаос – арап с глухих окраин Карты держит, как человеческий сын. Сдал бубновую даму и доволен, Даже нет желанья играть, И хрустальный звон колоколен Бежит к колокольням вспять. ОСТРОВА 1919 О, удалимся на острова Вырождений… О, удалимся на острова Вырождений, Построим хрустальные замки снов, Поставим тигров и львов на ступенях, Будем следить теченье облаков. Пусть звучит музыка в узорных беседках, Звуки скрипок среди аллей, Пусть поют птицы в золоченых клетках, Будут наши лица лилий белей. Будем в садах устраивать маскарады, Песни петь и стихи слагать, Будем печалью тихою рады, Будем протяжно произносить слова. Голосом надтреснутым говорить о Боге, О больном одиноком Паяце, У него сияет месяц двурогий, Месяц двурогий на его венце. Тихо, тихо качается небо, С тихими бубенцами Его колпак, Мы только атомы его тела, Такие же части, как деревьев толпа. Такие части, как кирпич и трубы, Ничем не лучше забытых мостов над рекой, В своей печали не будем мы грубы, Не будем руки ломать с тоской. Мы будем покорно звенеть бубенцами, На островах Вырождений одиноко жить, Чтоб не смутить своими голосами Людей румяных в колосьях ржи. Как нежен запах твоих ладоней… Как нежен запах твоих ладоней, Морем и солнцем пахнут они, Колокольным тихим звоном полный Ладоней корабль бортами звенит. Твои предки возили пряности с Явы, С голубых островов горячих морей. Помнишь, осколок якоря ржавый Хранится в узорной шкатулке твоей? Там же лежат венецианские бусы И золотые монеты с Марком святым… Умер корабль, исчезли матросы, Волны не бьются в его борты. Он стал призраком твоих ладоней, Бросил якорь в твоей крови, И погребальным звоном полны Маленькие нежные руки твои. Сегодня – дыры, не зрачки у глаз… Сегодня – дыры, не зрачки у глаз, Как холоден твой лик, проплаканы ресницы, Вдали опять адмиралтейская игла Заблещет, блещет в утренней зарнице. И может быть, ночной огромный крик Был только маревом на обулыжненном болоте, И стая не слетится черных птиц, И будем слышать мы орлиный клекот… На набережной Как бедр твоих волнует острие. Еще распущены девические косы, Когда зубов белеющих копье Пронзает губы алые матросов. На набережных, где снуют они, С застывшей солью на открытых блузах, Ты часто смотришь на пурпурные огни На черных стран цветные грузы. В твоей руке колода старых карт, Закат горит последними углями, Индийских гор зеленая река Уснет в тебе под нашими снегами. И может быть сегодня в эту ночь Услышу я ее больные зовы, Когда от кораблей пойдем мы прочь В ворота под фонарь багровый. В старинных запахах, где золото и бархат… В старинных запахах, где золото и бархат В бассейнах томности ласкают ноздри вам. Растут левкои белые у золоченых арок, И море пурпуром сжимает берега. Среди жеманных, еле слышных звуков, Там жизнь течет подобно сладким снам. Какой-то паж целует нежно руки И розы тянутся к эмалевым губам. В квадрат очерчены цветочные аллеи, В овалы налиты прохладные пруды, И очертание луны серпом белеет На зеркалах мерцающих воды. В старинных запахах, где золото и бархат В бассейнах томности ласкают ноздри вам, Вы встретите себя у золоченых арок Держащей белого козленка за рога. Луна, как глаз, налилась кровью… Луна, как глаз, налилась кровью, Повисла шаром в темноте небес, И воздух испещрен мычанием коровьим, И волчьим завываньем полон лес. И старый шут горбатый и зеленый Из царских комнат прибежал к реке И телом обезьянки обнаженным Грозил кому-то в небесах в тоске. И наверху, где плачут серафимы, Звенели колокольцы колпака, И старый Бог, огромный и незримый, Спектакль смотрел больного червяка. И шут упал, и ангелы молились, Заплаканные ангелы у трона Паяца, И он в сиянье золотистой пыли Смеялся резким звоном бубенца. И век за веком плыл своей орбитой, Родились юноши с печалью вместо глаз, С душою обезьянки, у реки убитой, И с той поры идет о Паяце рассказ. Есть странные ковры, где линии неясны… Есть странные ковры, где линии неясны, Где краски прихотливы и нежны, Персидский кот, целуя вашу грудь прекрасную, Напоминает мне под южным небом сны. Цветы свой аромат дарят прохладе ночи, Дарите ласки Вы персидскому коту, Зеленый изумруд – его живые очи, Зеленый изумруд баюкает мечту. Быть может, это принц из сказки грезы лунной, Быть может, он в кафтан волшебный облачен, Звучат для Вас любви восточной струны, И принц персидский Вами увлечен. Луна звучит, луна поет Вам серенаду, Вам солнца ненавистен яркий свет, Средь винных чар, средь гроздий виноградных Ваш принц в волшебный мех одет. Ковры персидские всегда всегда неясны, Ковры персидские всегда всегда нежны. Персидский принц иль кот? – Любовь всегда прекрасна. Мы подчиняемся влиянию луны. Кафе в переулке Есть странные кафе, где лица слишком бледны, Где взоры странны, губы же ярки, Где посетители походкою неверной Обходят столики, смотря на потолки. Они оборваны, движенья их нелепы, Зрачки расширены из бегающих глаз, И потолки их давят точно стены склепа, Светильня грустная для них фонарный газ. Один в углу сидит и шевелит губами: «Я новый бог, пришел, чтоб этот мир спасти, Сказать, что солнце в нас, что солнце не над нами, Что каждый – бог, что в каждом – все пути, Что в каждом – города, и рощи, и долины, Что в каждом существе – и реки, и моря, Высокие хребты, и горные низины, Прозрачные ручьи, что золотит заря. О, мир весь в нас, мы сами – боги, В себе построили из камня города И насадили травы, провели дороги, И путешествуем в себе мы целые года…» Но вот умолкла скрипка на эстраде И новый бог лепечет – это только сон, И муха плавает в шипучем лимонаде, И неуверенно к дверям подходит он. На улице стоит поэт чугунный, В саду играет в мячик детвора, И в небосклон далекий и лазурный Пускает мальчик два шара. Есть странные кафе, где лица слишком бледны, Где взоры странны, губы же ярки; Там посетители походкою неверной Обходят столики, смотря на потолки. 1921 Мы здесь вдали от сугробов… Мы здесь вдали от сугробов, От снежных метелей твоих, Такого веселья попробуйте! Но нет нам путей других. Оторванный ком не вернется, Хотя бы ветер попутный был, Он только отчаянно бьется, Растает, как дыма клубы. Ничего, Иван, приготовьте Мне сегодня новый фрак. Почисти хорошенько локоть, — А как здоровье собак? А там далеко в сугробах, Голодная, в корчах родов, Россия колотится в гробе Среди деревень, городов. На палубах Летучего Голландца… На палубах Летучего Голландца Так много появилось крыс… И старый капитан, обрызганный багрянцем, Напрасно вспоминал ветры… И в капище у белой дьяволицы С рогами и младенцем на руках, Напрасно костяки молились, Напрасно светилась во впадинах тоска… На пальцах высохших сверкали изумруды, И грызли призрачные ноги стаи крыс, И кости издавали запах трупный, И были кости от прожорливых мокры… А там… на розовых архипелагах… Средь негров с первобытным запахом зверей Потомков развевались флаги. Вставало солнце на усеченной горе… Февраль 1921 Умолкнет ли проклятая шарманка? Умолкнет ли проклятая шарманка? И скоро ль в розах, белых и пречистых, Наш милый брат среди дорог лучистых Пройдет с сестрою нашей обезьянкой? Не знаю я… Пути Господни – святы, В телах же наших – бубенцы, не души. Стенать я буду с каждым годом глуше: Я так люблю Спасителя стигматы! И через год не оскорблю ни ветра, Ни в поле рожь, ни в доме водоема, Ни сердца девушки знакомой, Ни светлого, классического метра… Петербуржцы Мы хмурые гости на чуждом Урале, Мы вновь повернули тяжелые лиры свои: Эх, Цезарь безносый всея Азиатской России В Кремле Белокаменном с сытой сермягой, внемли. Юродивых дом ты построил в стране белопушной Под взвизги, под взлеты, под хохот кумачных знамен, Земля не обильна, земля неугодна, Земля не нужна никому. Мы помним наш город, Неву голубую, Медвяное солнце, залив облаков, Мы помним Петрополь и синие волны, Балтийские волны и звон площадей. Под нами храпят широкие кони, А рядом мордва, черемисы и снег. И мертвые степи, где лихо летают знамена, Где пращуры встали, блестя, монгольской страны. За осоку, за лед, за снега… За осоку, за лед, за снега, В тихий дом позвала, где звенели стаканы. И опять голубая в гранитах река И сквозные дома и реянье ночи. Эй, горбатый, тебя не исправит могила. Голубую Неву и сквозные дома И ступени, где крысы грохочут хвостами, В тихий дом ты привел за собой. Вечером желтым как зрелый колос… Вечером желтым как зрелый колос Средь случайных дорожных берез Цыганенок плакал голый Вспоминал он имя свое Но не мог никак он вспомнить Кто, откуда, зачем он здесь Слышал матери шепот любовный Но не видел ее нигде. На дороге воробьи чирикают Чирик, чирик и по дороге скок И девушки уносят землянику Но завтра солнце озарит восток. 16 мая 1921 ПЕТЕРБУРГСКИЕ НОЧИ Перевернул глаза и осмотрелся… Перевернул глаза и осмотрелся: Внутри меня такой же черный снег, Сутулая спина бескрылой птицей бьется, В груди моей дрожит и липнет свет. И, освещенный весь, иду я в дом знакомый И, грудью плоскою облокотясь о стол, Я ритмы меряю, выслушиваю звоны, И муза голая мне руку подает. I В твоих глазах опять затрепетали крылья… В твоих глазах опять затрепетали крылья Кораблей умерших голубые паруса Может быть, новые острова открыли Может быть к новым стремятся небесам. Или в трюмах проснулись невольники Зачарованные Призраком в шутовском колпаке Руки протягивают и смотрят в волны Розовое солнце качается вдалеке. Или птицы запели на мачтах На соленых канатах обезьянка сидит Сидит цветная и играет мячиком Розовым солнцем на маленькой груди. Сегодня сильный мороз на улице Твои ножки озябли, ближе к огню садись Кораблей умерших паруса не раздулись Никаких островов не видно впереди. В глазах арапа ночь и горы… В глазах арапа ночь и горы Скользит холодный скользкий Стикс И вихрь бьет из глаз упорный Фонтаны, статуи, кусты. И этот вечер благовонный Уже вдыхать я не смогу Но буду помнить я балконы Озер зеленых шелковистый гул. У милых ног венецианских статуй… У милых ног венецианских статуй Проплакать ночь, проплакать до утра И выйти на Неву в туман, туман косматый, Где ветер ржет, и бьет, и скачет у костра. Табун, табун ветров копытами затопчет Мой малый дом, мой тихий Петербург, И Летний сад, и липовые почки, И залетевшую со Стрелки стрекозу. Перевернутся звезды в небе падшем… Перевернутся звезды в небе падшем И вихрь дождем мне окропит глаза Уйду я черною овцой на пашни Где наш когда-то высился вокзал Деревья ветви в лиру сложат Я носом ткну и в ночь уйду И ветер лиры звон умножит Последний звон в моем саду. В воздух желтый бросят осины… В воздух желтый бросят осины Запах смолы и серого мха Выйдет девушка в поле синее Кинет сердце в песчаный ухаб А в подвале за розовой шторой Грешное небо держа в руке Белый юноша с арапом спорит Черным арапом в фригийском колпаке. Грешное небо с звездой Вифлеемскою… Грешное небо с звездой Вифлеемскою Милое, милое баю, бай. Синим осколком в руках задремлешь Белых и нежных девичьих гробах. Умерла Восточная звезда сегодня Знаешь, прохожая у синих ворот Ветер идет дорогой Новогодней Ветер в глазах твоих поет. II Синий, синий ветер в теле… Синий, синий ветер в теле В пальцах моих снега идут. Сердце холодный серп метелей Мертвая Луна в Господнем саду Друг засвети скорей лампадку И читай вслух Евангелие. Пахнет трупом ночная прохлада Тихо. Пусть сырою стала душа моя… Пусть сырою стала душа моя Пусть земным языком в теле бродит. Ветер убил и смял Розы в моем огороде Но еще встал на заре Но еще вдыхаю запах солнца Вчерашнее солнце в большой дыре Кончилось. С Антиохией в пальце шел по улице… С Антиохией в пальце шел по улице, Не видел Летний сад, но видел водоем, Под сикоморой конь и всадник мылятся. И пот скользит в луче густом. Припал к ногам, целуя взгляд Гекаты, Достал немного благовоний и тоски. Арап ждет рядом черный и покатый И вынимает город из моей руки. Намылил сердце – пусть не больно будет… Намылил сердце – пусть не больно будет Поцеловал окно и трупом лег В руках моих Песнь Песней бродит О виноградной смуглости поет. Еще есть жемчуга у черного Цейлона В Таити девушки желтее янтаря Но ветер за окном рекламу бьет и стонет Зовет тонуть в ночных морях. В соседнем доме свет зажгли вечерний Еще не верят в гибель синих дней Но друг мой лижет руки нервно И слушает как умолкает сад во мгле. Снова утро. Снова кусок зари на бумаге. Только сердце не бьется. По-видимому, устало. Совсем не бьется… даже испугался Упал. Стол направо – дышит, стул налево – дышит. Смешно! а я не смеюсь. Успокоился. Бегает по полю ночь… Бегает по полю ночь. Никак не может в землю уйти. Напрягает ветви дуб Последним сладострастьем, А я сижу с куском Рима в левой ноге. Никак ее не согнуть. Господи! III Каждый палец мой – умерший город… В.Л. Каждый палец мой – умерший город А ладонь океан тоски Может поэтому так мне дороги Руки твои. В соленых жемчугах спокойно ходит море… В соленых жемчугах спокойно ходит море — Пустая колыбель! Фонарь дрожит в руке… Снега в глазах но я иду дозором, О, как давно следов нет на песке. Уснуть бы здесь умершими морями. Застывший гребень городов вдыхать. И помнить, что за жемчугом над нами Другой исчезнул мир средь зелени и мха. Возлюбленная пой о нашем синем доме Вдыхай леса и шелести травой Ты помнишь ли костры на площади огромной, Где мы сидели долго в белизне ночной. Спит в ресницах твоих золоченых… Спит в ресницах твоих золоченых Мой старинный умерший сад, За окном моим ходят волны, Бури свист и звезд голоса, Но в ресницах твоих прохлада, Тихий веер и шелест звезд. Ничего, что побит градом За окном огород из роз. Упала ночь в твои ресницы… В.Л. Упала ночь в твои ресницы, Который день мы стережем любовь; Антиохия спит, и синий дым клубится Среди цветных умерших берегов. Орфей был человеком, я же сизым дымом. Курчавой ночью тяжела любовь, — Не устеречь ее. Огонь неугасимый Горит от этих мертвых берегов. Покрыл, прикрыл и вновь покрыл собою… Покрыл, прикрыл и вновь покрыл собою Небесный океан наш томный, синий сад, Но так же нежны у тебя ладони, Но так же шелестят земные небеса. Любовь томит меня огромной, знойной птицей, Вдыхать смогу ль я запах милых рук? Напрасно машут вновь твои ресницы, Один останусь с птицей на ветру. Опять у окон зов Мадагаскара… Опять у окон зов Мадагаскара, Огромной птицей солнце вдаль летит, Хожу один с зефиром у базара, Смешно и страшно нам без солнца жить. Как странен лет протяжных стран Европы, Как страшен стук огромных звезд, Но по плечу меня прохожий хлопнул — Худой, больной и желтый, как Христос. Камин горит на площади огромной… Камин горит на площади огромной И греет девушка свой побледневший лик. Она бредет еврейкою бездомной, И рядом с нею шествует старик. Луна, как червь, мой подоконник точит. Сырой табун взрывая пыль летит Кровавый вихрь в ее глазах клокочет. И кипарисный крест в ее груди лежит. Один бреду среди рогов Урала… Один бреду среди рогов Урала, Гул городов умолк в груди моей, Чернеют косы на плечах усталых, — Не отрекусь от гибели своей. Давно ли ты, возлюбленная, пела, Браслеты кораблей касались островов, Но вот один оплакиваю тело, Но вот один бреду среди снегов. IV В нагорных горнах гул и гул, и гром… В нагорных горнах гул и гул, и гром, Сквозь груды гор во Мцхетах свечи светят, Под облачным и пуховым ковром Глухую бурю, свист и взвизги слышишь? О, та же гибель и для нас, мой друг, О так же наш мохнатый дом потонет. В широкой комнате, где книги и ковры, Зеленой лампы свет уже не вздрогнет. И умер он не при луне червонной… И умер он не при луне червонной, Не в тонких пальцах золотых дорог, Но там, где ходит сумрак желтый, У деревянных и хрустящих гор.

The script ran 0.004 seconds.