Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Китай-город
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. Во второй том Сочинений вошли: роман «Китай-город» и повесть "Поумнел".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Генерал был близок к удару. — У него уже был отставной генерал. Место покойное… квартира, пятьдесят рублей, и лошадок можно держать. — Brisons-là… Я шутку допускаю, но есть всему мера. — Я не шучу, — сухо сказал Палтусов и поднялся с дивана. — Пропустите случай, хуже будет. — Хуже… чего хуже? — Хуже того, что теперь есть. Тогда и надзирателя не дадут. — Как вы смеете? — крикнул Долгушин. Но потехи довольно было Палтусову, он переменил тон. — Ну, ваше превосходительство, извините… Я не хотел вас обижать. Извольте, так и быть, съезжу к вашему Крезу. — Я не желаю. — Не желаете? — с ударением переспросил Палтусов. — Если по-родственному… — Да, да. Для вашей дочери делаю… не для вас. Долгушин что-то пробурчал и задымил. Палтусов тихо рассмеялся. Очень уж ему жалок казался этот "индейский петух". — Когда же ты, братец? — как ни в чем не бывало спросил генерал. — На днях. Дайте адрес. Они расстались друзьями. К Тасе Палтусов не зашел. Было четыре часа. XXIII На биржу он не торопился. У него было свободное время до позднего обеда. Сани пробирались по сугробам переулка. Бобровый воротник приятно щекотал ему уши. Голова нежилась в собольей шапке. Лицо его улыбалось. В голове все еще прыгала фигура генерала с чубуком и с красным затылком. Палтусов смотрел на таких родственников, да и вообще на такое дворянство, как на нечто разлагающееся, имеющее один "интерес курьеза". Слишком уж все это ничтожно. Что такое нес генерал? О чем он просил его? Что за нелепость давать ему поручение к богатому родственнику? Но поехать, опять-таки "для курьеза", можно, посмотреть: полно, есть ли в Москве такие "старые хрычи", с пятьюдесятью деревнями, окруженные драгоценностями? Палтусов не верил в это. Он видел кругом одно падение. Кто и держится, так и то проживают одну треть, одну пятую прежних доходов. Где же им тягаться с его приятелями и приятельницами вроде Нетовых или Станицыных и целого десятка таких же коммерсантов? Каждый раз, как он попадает в эти края, ему кажется, что он приехал осматривать «катакомбы». Он так и прозвал дворянские кварталы. Едет он вечером по Поварской, по Пречистенке, по Сивцеву Вражку, по переулкам Арбата… Нет жизни. У подъездов хоть бы одна карета стояла. В комнатах темнота. Только где-нибудь в передней или угловой горит «экономическая» лампочка. Фонари еще не зажигали. Последний отблеск зари догорал. Но можно было еще свободно разбирать дома. Сани давно уже колесили по переулкам. — Стой! — крикнул вдруг Палтусов. Небольшой домик с палисадником всплыл перед ним внезапно. Сбоку примостилось зеленое крылечко с навесом, чистенькое, посыпанное песком. Сани круто повернули к подъезду. Палтусов выскочил и дернул за звонок. На одной половине дверей медная доска была занята двумя длинными строчками с большой короной. Зайти сюда очень кстати. Это избавляло его от лишнего визита, да и когда еще он попадет в эти края? Приотворил дверь человек в сюртуке. — Княжна у себя? — Пожалуйте. Он впустил Палтусова в маленькую опрятную переднюю, уже освещенную висячей лампой. Лакей, узнав его, еще раз ему поклонился. Палтусов попадал в давно знакомый воздух, какого он не находил в новых купеческих палатах. И в передней и в зальце со складным столом и роялью стоял особый воздух, отзывавшийся какими-то травами, одеколоном, немного пылью и старой мебелью… Он вошел в гостиную, куда человек только что внес лампу и поставил ее в угол, на мраморную консоль. Гостиная тоже приняла его, точно живое существо. Он не так давно просиживал здесь вечера за чаем и днем, часа в два, в часы дружеских визитов. Ничто в ней не изменилось. Те же цветы на окнах, два горшка у двери в залу, зеркало с бронзой в стиле империи, стол, покрытый шитой шелками скатерью, другой — зеленым сукном, весь обложенный книгами, газетами, журналами, крохотное письменное бюро, качающееся кресло, мебель ситцевая, мягкая, без дерева, какая была в моде до крымской кампании, две картины и на средней стене, в овальной раме, портрет светской красавицы — в платье сороковых годов, с блондами и венком в волосах. Чуть-чуть пахнет папиросами maryland doux, и запах этот под стать мебели и портрету. На окнах кисейные гардины, шторы спущены. Ковер положен около бюро, где два кресла стоят один перед другим и ждут двух мирных собеседников. Палтусов потянул в себя воздух этой комнаты, и ему стало не то грустно, не то сладко на особый манер. Редко он заезжал теперь к своей очень дальней кузине, княжне Куратовой; но он не забывает ее, и ему приятно ее видеть. Он очень обрадовался, что неожиданно очутился в ее переулке. Из двери позади бюро без шума выглянула княжна и остановилась на пороге. Ей пошел сороковой год. Она наследовала от красавицы матери — что глядела на нее с портрета — такую же мягкую и величественную красоту и высокий рост. Черты остались в виде линий, но и только… Она вся потускнела с годами, лицо потеряло румянец, нежность кожи, покрылось мелкими морщинами, рот поблек, лоб обтянулся, белокурые волосы поредели. Она погнулась, хотя и держалась прямо; но стан пошел в ширину: стал костляв. Сохранились только большие голубые глаза и руки барского изящества. Княжна ходила неизменно в черном после смерти матери и троих братьев. Все в ней было, чтобы нравиться и сделать блестящую партию. Но она осталась в девушках. Она говорила, что ей было «некогда» подумать о муже. При матери, чахоточной, угасавшей медленно и томительно, она пробыла десяток лет на Юге Европы. За двумя братьями тоже немало ходила. Теперь коротает век с отцом. Состояние съели, почти все, два старших брата. Один гвардеец и один дипломат. Третий, нумизмат и путешественник, умер в Южной Америке. Палтусов улыбнулся ей с того места, где стоял. Он находил, что княжна, в своем суконном платье с пелериной, в черной косынке на редких волосах и строгом отложном воротнике, должна нравиться до сих пор. Ее он считал "своим человеком" не по идеям, не по традициям, а по расе. Расу он в себе очень ценил и не забывал при случае упомянуть, кому нужно, о своей «умнице» кузине, княжне Лидии Артамоновне Куратовой, прибавляя: "прекрасный остаток доброго старого времени". XXIV — Здравствуйте, — сказала она ему своим ровным и низким голосом. Таких голосов нет у его приятельниц из купечества. Глаза ее тоже улыбнулись. — Давненько вас не видно, садитесь. Они сели на два ситцевых кресла; княжна немного наклонила голову и потерла руки — ее обычный жест, после того как ей пожмешь руку. — Каюсь, — выговорил Палтусов полусерьезно. Он любил немного пикироваться с ней в дружеском тоне. Темой в последний год служили им обширные знакомства его "dans la finance",[82] как выражалась княжна. — Шде же вы пропадаете? — Да все делишки. Я ведь теперь приказчик… — Приказчик? Поздравляю… — Это вас огорчает? — Не очень радует. — Да почему же, chère cousine,[83] - начал он горячее. — Здесь, в Москве, надо делаться купцом, строителем, банкиром, если папенька с маменькой не припасли ренты. Княжна вздохнула, повернула голову и взяла со своего бюро шитье, tapisserie,[84] не оставлявшее ее, когда она беседовала. — Вы вздохнули? — спросил Палтусов. — Не буду с вами спорить, — степенно выговорила она, — у вас своя теория. — Но вы не хотите оглянуться. Она усмехнулась. — Я ничего не вижу — это правда. Выхожу гулять на бульвар, и то в хорошую погоду, в церковь… — Вот от этого! — Послушайте, André,- она одушевилась, — разве в самом деле… cette finance… prend le haut du pavé?[85] — Абсолютно! — Вы не увлекаетесь? — Нисколько. И он начал ей приводить факты… Кто хозяйничает в городе? Кто распоряжается бюджетом целого немецкого герцогства? Купцы… Они занимают первые места в городском представительстве. Время прежних Титов Титычей кануло. Миллионные фирмы передаются из рода в род. Какое громадное влияние в скором будущем! Судьба населения в пять, десять, тридцать тысяч рабочих зависит от одного человека. И человек этот — не помещик, не титулованный барин, а коммерции советник или просто купец первой гильдии, крестит лоб двумя перстами. А дети его проживают в Ницце, в Париже, в Трувилле, кутят с наследными принцами, прикармливают разных упраздненных князьков. Жены их все выписывают не иначе как от Ворта. А дома, обстановка, картины, целые музеи, виллы… Шопен и Шуман, Чайковский и Рубинштейн — все это их обыкновенное menu. Тягаться с ними нет возможности. Стоит побывать хоть на одном большом купеческом бале. Дошло до того, что они не только выписывают из Петербурга хоры музыкантов на один вечер, но они выписывают блестящих офицеров, гвардейцев, кавалеристов, чуть не целыми эскадронами, на мазурку и котильон. И те едут и пляшут, пьют шампанское, льющееся в буфетах с десяти до шести часов утра. Палтусов весь раскраснелся. Картина увлекла его самого. — Вот как! — точно про себя вымолвила княжна. — Говорят… Я не от вас первого слышу… Какая-то здесь есть купчиха… Рогожина? Так, кажется?.. — Есть. Я бываю у нее. — Это львица? — Ее тятенька был калачник… да, калачник… А теперь к ней все ездят… — Кто же все? — Да все… Дамы из вашего же общества. Я в прошлом году танцевал там с madame Кузьминой, с княжной Пронской, с madame Opeyc, с Кидищевыми… То же общество, что у генерал-губернатора. — Est-elle jolie?[86] — На мой вкус — нет. Умела поставить себя… Une dame patronesse.[87] — Она? — А как бы вы думали?! Княжна положила работу на колени. — Однако, André,- заговорила она с усмешкой, — все эти ваши коммерсанты только и думают о том, как бы чин получить… или крестик… Их мечта… добиться дворянства… C'est connu…[88] — Да, кто потщеславнее… — Ils sont tous comme cela![89] — Есть уж и такие, которые стали сознавать свою силу. Я знаю молодых фабрикантов, заправляющих огромными делами… Они не лезут в чиновники… Кончит курс кандидатом… и остается купцом, заводчиком. Он честолюбив по-своему. — А в конце — все-таки… il rêve une décoration![90] — Не все! Словом — это сила, и с ней надо уже считаться… — И вы хотите поступать к ним… в… Слово не сходило с губ княжны. — В обучение, — подсказал Палтусов и немного покраснел. — Ничего больше — как в обучение!.. Надо у них учиться. — Чему же, André? — Работе, сметке, кузина, уменью производить ценности. — Какой у вас стал язык… — Настоящий!.. Без экономического влияния нет будущности для нас. — Для кого? — Для нас… Для людей нашего с вами происхождения… Если у нас есть воспитание, ум, раса наконец, надо все это дисконтировать… а не дожидаться сложа руки, чтобы господа коммерсанты съели нас — и с хвостиком. Лицо княжны стало еще серьезнее. — Il y a du vrai…[91] в том, что вы говорите… Но чья же вина? — Об этом что же распространяться! Все, что есть лучшего из мужчин, женщин… Я говорю о дворянстве, о самом видном, все это принесено в жертву… Вот хоть бы вас самих взять. — Я очень счастлива, André!.. — Положим. Спорить с вами не стану. Но теперь это к слову пришлось. Переберите свою семейную хронику… Какая пустая трата сил, денег, земли… всего, всего! — Не везде так. — Везде, везде!.. Я стою за породу, если в ней есть что-нибудь, но негодую за прошлое нашего сословия… Одно спасение — учиться у купцов и сесть на их место. XXV — Papa! — обернулась княжна к двери и привстала. Встал с своего кресла и Палтусов. В гостиную вошел старичок очень небольшого роста. Его короткие ручки, лысая голова и бритое лицо, при черном суконном сюртуке и белом галстуке, приятно настроивали. Щеки его с мороза смотрели свежо, а глаза мигали и хмурились от света лампы. — Князь, здравствуйте, — сказал ему громко Палтусов. Князь был туговат на одно ухо, почему часто улыбался, когда чего-нибудь не расслышит. Он пожал руку Палтусову и ласково его обглядел. Старичку пошел семьдесят четвертый год. Двигался он довольно бодро и каждый день, какая бы ни была погода, ходил гулять перед обедом по Пречистенскому бульвару. — Bonjour, bonjour, — немного прошамкал он. Передних зубов он давно недосчитывался. — Как погода? — спросила его дочь. — Прекрасная, прекрасная погода, — повторил князь и сел на качающееся кресло. — С бульвара? — обратился к нему Палтусов. — Мало гуляет в этот час, мало, — проговорил князь и детски улыбнулся. — Ветерок есть. Который час? — Пять часов, papa, — ответила княжна. — Да, так и должно быть. Вы все ли в добром здоровье? — спросил он Палтусова. — Давно вас не было. Лида, я на полчасика… Газету принесли? — Да, papa. — Что есть… в депешах? — Ничего особенного в политике. Большие холода в Париже… бедствие… — А-а!.. Зима их одолела. Хе, хе!.. Скажите… — Боятся, что их занесет снегом. — Скажите пожалуйста! Старичок зевнул, и его кругленькое чистое личико совершенно по-детски улыбнулось. — Поди, papa… — Я пойду… Он встал, сделал ножкой Палтусову, подмигнул еще и вышел скорыми шажками. Этот старичок наводит на Палтусова род усыпления. Когда он говорил, у Палтусова пробегали мурашки по затылку и по спине, точно ему кто чешет пятки мягкой щеткой. — Как князь свеж, — сказал тихо Палтусов, когда шаги старика стихли в зале. — Да, я очень довольна его здоровьем… особенно в эту зиму. — Ему который? — Семьдесят три. Палтусов помолчал. — Кузина, ваша жизнь вся ушла на мать, на братьев, на отца… Ну, а после его кончины? Она сделала движение. — Но ведь это будет. Останетесь вы одни… Вы еще вон какая… — André, я не люблю этой темы. — Напрасно-с… На что же вторая половина жизни пойдет? Все abnégation[92] да recueillement.[93] Ведь это все отрицательные величины, как математики называют. — Я не согласна. У меня есть жизнь, вы это знаете. Маленькая, по-вашему. По моим силам и правилам, André. Я вас слушала сейчас, до прихода papa, не спорила с вами. Вы правы… в фактах. Но сами-то вы следите ли за собой? Простите мне cette réprimande,[94] уж я старуха… Надо следить за собой, а то легко s'embourber…[95] — Какие страшные слова, кузина! — Мне кажется, это настоящее слово. По-русски вышло бы резче, — прибавила она с умной усмешкой. — Хотите, чтоб я сказала вам мое впечатление… насчет вас?.. — Говорите. — Вы уж не тот, что год тому назад. У вас были другие… d'autres aspirations…[96] Вы начали смеяться над вашим увлечением, над тем, что вы были в Сербии… волонтером, и потом в Болгарии. Я знаю, что можно смотреть на все это не так, как кричали в газетах… которые стояли за славян. Но я вас лично беру. Тогда я как-то вас больше понимала. Вы слушали лекции, хотели держать экзамен… Я ждала вас на другой дороге. — Какой? — почти крикнул Палтусов и перевернулся в кресле. — В ученые я не метил, чиновником не хочу быть — и это мне надо поставить в заслугу. Я изучаю русское общество, кузина, новые его слои… смотрю на себя как на пионера. — Пионер, — повторила княжна и на секунду закрыла глаза. — Ищу живого и выгодного дела. — Выгодного, André? — А то как же? В этом сила — поверьте мне. Без опоры в накопленном труде ничего нельзя достать. — Для себя? — Нет-с, не для себя, а для того же общества, для массы, для трудового люда. Я тоже народник, я, кузина, чувствую в себе связь и с мужиком, и с фабричным, и со всяким, кто потеет… pardon за это неизящное слово. — Может быть… Только вы другой стали, André!.. И в очень короткое время. — Не мудрено… Но не говорит ли в вас задетое сословное чувство? — Вы, сколько я вижу, не стыдитесь вашего происхождения. — Расу допускаю. Но особенно не горжусь тем, что я видел в своей фамилии. — Зачем это трогать? — Это законная жалоба, кузина… Родители передают нам наследственно не запасы душевного здоровья, а часто одно вырождение. — На то есть свобода воли, André! — Свобода воли! А я вам скажу, что если кто из нас в течение десяти лет не свихнется, он должен смотреть на себя как на героя! — Всё родители виноваты? — Наполовину — да. Он встал, подошел к ней и нагнул голову. — Пора мне. Продолжение следует. — Sans rancune, André.[97] — Еще бы!.. Вы вобрали в себя всю добродетель нашего фобура. — Не останетесь обедать? — Нет, не могу. Зван. — Dans la finance?[98] — К купчихе на сверхъестественную привозную рыбу… barbue.[99] В Москве-то! — Bon appétit![100] Он поцеловал у нее руку. XXVI Поздно раскрыл глаза Палтусов. Купеческий обед с выписной рыбой «barbue» затянулся. Было выпито много разных крюшонов и ликеров. Он это не очень любил. Но отказываться от обедов, ужинов и даже попоек ему уже нельзя. Он скоро распознал, что за исключением двух-трех домов построже, вроде дома Нетовых, все держится "за компанию" в широком, московском значении этого слова. Без приятелей, питья брудершафтов, без «голубчика» и «мамочки» никогда не войдешь в нутро колоссальной машины, выкидывающей рубли, акции, тюки хлопка, штуки «пунцового» товара. Художественные стороны натуры Палтусова помогали ему… Он часто забавлялся про себя. Каждый день заводились у него новые связи. Ему ничего не стоило, без всякого ущерба своему достоинству, подойти к тону любого «обывателя». И никто, как думалось ему, не понимал его. Иной, быть может, считал за пройдоху, за «стрекулиста»; но ни у кого не хватало ума и чутья, чтобы определить то, что он считал своим "мировоззрением". Шторы были спущены в его спальне. Он еще жил в меблированных комнатах, но за квартиру дал задаток; переберется в конце января. Ему жаль будет этих номеров. Здесь он чувствовал себя свободно, молодо, точно какой приезжий, успешно хлопочущий по отысканию наследства. Номерная жизнь напоминает ему и военную службу, и время слушания лекций, и заграничные поездки. Номера, где он жил, считались дорогими и порядочными. Но нравы в них держались такие же, как и во всех прочих. Стояли тут около него две иностранки, принимавшие гостей… во всякое время. Обе нанимали помесячно нарядные квартирки. Жило три помещичьих семейства, водилась картежная игра, останавливались заграничные немцы из коммивояжеров. Но подъезд и лестница, ливрея швейцара и половики держались в чистоте, не пахло кухней, лакеи ходили во фраках, сливки к кофе давали непрокислые. Умывшись, Палтусов, в светло-сером сюртуке с голубым кантом, перешел в другую комнату, отделанную гостиной, и позвонил. Коридорный служил ему отлично. Он получал от него по пяти рублей. То и дело Спиридон — так звали его — сообщал ему разные новости о квартирантках. И на этот раз, подавая кофе, он со степеннейшей миной своего усатого сухого лица доложил: — Из Петербурга есть приезжий товар. — Какой? — Француженка. — Дорого? — Не объявляла еще. Палтусов подумал по уходе Спиридона о своем вчерашнем разговоре с княжной Куратовой. Его слегка защемило. Ее гостиная дышала честностью и достоинством, не напускным, а настоящим. Неужели она верно угадала — и он уже подернулся пленкой? А как же иначе? Без этого нельзя. Но жизнь на его стороне. Там — усыпальница, катакомбы. Но отчего же княжна так симпатична? Он чувствует в ней женщину больше, чем в своих приятельницах "dans la finance". Палтусов засиделся за кофеем. Перебрал он в голове всех женщин прошлой зимы и этого сезона. Ни одна не заставила его ни разу забыться, не дрогнул в нем ни один нерв. Зато и притворяться он не хотел. Это ниже его. Он не Ника Долгушин. Но ведь он молод, никогда не тратил сил зря, чувствует он в себе и артистическую жилку. Не очень ли уж он следит за собой? Надо же «поиграть» немного. Долго не выдержишь. Две женщины смотрели на него из рамок толстого альбома: Анна Серафимовна… Марья Орестовна. В сущности ни та, ни другая — не его тип. С Нетовой у него в последние шесть недель гораздо больше приятельства. Но она собирается за границу. Кажется, ей хотелось, чтоб и он поехал. С какой стати? В этой женщине есть что-то для него почти противное. Никогда она не вызовет в нем ни малейших желаний, хоть и надевает чулки по двадцати рублей пара. Все равно — она поручает ему свои дела. Анну Серафимовну он не видел больше месяца. Это — своеобразная фигура! Прекрасно сложена. У ней должна найтись «страсть» и смелость. Но такие женщины опасны. Палтусов, одеваясь, распределял обыкновенно свой день. Он вспомнил про Долгушина, про разговор с генералом, рассмеялся и решил, что заедет к этому старику, Куломзову. "Не одних купцов-миллионщиков, и бар надо знать "поименно", — рассудил он. Сани ждали его у подъезда. XXVII День держался яркий, с небольшим морозом. Езда на улицах, по случаю праздника, началась с раннего утра. В четверть часа докатил Палтусов до церкви "Успенья на Могильцах". В этом приходе значился дом гвардии корнета Евграфа Павловича Куломзова. Городового ни в будке, ни на перекрестке не оказалось. В мелочной лавочке кучеру Палтусова указали на светло-палевый штукатуренный дом с мезонином и стеклянной галереей, выходившей на двор. — К которому подъезду прикажете? — спросил кучер у Палтусова. Их было два. — Один заколочен, — разглядел Палтусов. Сани подъехали к первому, рядом с воротами. Долго звонил Палтусов. Он уже заносил ногу обратно в сани, когда дверь с шумом отворилась. — Евграф Павлович? — уверенно спросил Палтусов у старого лакея в картузе с позументом. Тот помолчал и не сразу впустил гостя в длинный светлый ход, весь расписанный фресками. Направо и налево стояли вешалки. — Как об вас доложить? Палтусов дал карточку. Старик пошел медленной походкой. Галерея стояла нетопленой. В глубине ее, на площадке, куда вели пять ступеней, виднелся камин с зеркалом и боковая стена, расписанная деревьями и цветами. Пришлось подождать. — Пожалуйте, — раздался дряблый голос старика. — Пожалуйте сюда. Там холодно будет раздеваться. Он взбежал по ступенькам и взял вправо. Темная комната, род приемной, где он со свету ничего не разобрал, показалась ему, когда он скинул пальто, не много теплее галереи. — Наверх-с, — повел его слуга, — в мезонин пожалуйте. Лестница с деревянными перилами, выкрашенными под бук, скрипела. По ступенькам лежал половик на медных прутьях. Как только начал Палтусов подниматься, сверху раздался сначала жидкий лай двух собачек, а потом глухое рычанье водолаза или датского дога. "Да я в зверинец попал", — весело думал Палтусов, идя за слугой. На площадку свет выходил из полуотворенной двери налево. Выскочил желтый громадный пес сенбернарской породы, остановился в дверях и отрывисто залаял. — Не бойтесь, — сказал старик. — Нерошка, тубо!.. Он не кинется. Жидкий лай продолжался, но в комнате. — Пожалуйте-с. Палтусов попал в высокую комнату, светло-зеленую, окнами на улицу. Одну стену занимала большая клетка, разделенная на отделения. В одном прыгали две крохотные обезьянки, в другом щелкала белка, в просторной половине скакали разноцветные птички. Он сейчас же заметил зеленых попугайчиков с красными головками. К нему подбежали две собачки кинг-чарльс, глазастые, обросшие, черные с желтыми подпалинами, редкой красоты. Пальцы лап у них тоже обросли, точно у голубей. Бегали они, виляя задом и топчась на месте. Лаять и та и другая перестали и замахали хвостом. В левом углу, в ярко отчищенной круглой клетке сидел белый какаду и покачивался. "Зверинец и есть", — подтвердил Палтусов и бросил взгляд на остальное убранство комнаты. Мебель вся была соломенная, узорчатая. Стоял еще акварий. Цветы и горшки с растениями придавали ей оживление. Свет играл на всевозможных оттенках зеленой краски. Когда Палтусов вошел — все немного притихло. Потом опять защелкало, запрыгало и защебетало. С левой стены от входа торчали оленьи рога и над шкапом с чучелами выглядывала голова скелета какой-то большой птицы. Эта гостиная заинтересовала его. Он с любопытством ждал выхода хозяина из узенькой двери, оклеенной также обоями, еле заметной между двумя горшками растений. Собаки обнюхивали гостя. Сенбернар поглядел на него грустными и простоватыми глазами и лег под тростниковый стол на шкуру белого медведя. "Где же драгоценности? — спросил себя Палтусов, вспомнив хриплую болтовню Долгушина. — Все-то врал курьезный дяденька, все-то врал". Дверка скрипнула. Палтусов выпрямился. Какаду крикнул. Собачки побежали к хозяину. XXVIII К Палтусову вышел скорыми шажками сухой старик в туфлях и коротком светлом шлафроке, выше среднего роста, бритый. Острый нос и узкий овал лица моложавили его. Круглая голова блестела от припомаженного рыжеватого паричка с хохлом, какие носили в тридцатых годах. Под носом торчали усы, точно два кусочка подстриженной и подкрашенной шерсти. Щеки сохранили неестественный румянец. Во всей наружности и в домашнем туалете хозяина проглядывала старомодная франтоватость холостяка. Палтусов успел разглядеть, что он притирает щеки. Когда хозяин раскрыл свой морщинистый рот с бледными и тонкими губами, две новых челюсти так и заблистали. Держался он слегка нагнувшись вперед. — Чем могу быть к услугам вашим? — встретил он гостя и, протягивая руки, любезно указал на одно из соломенных кресел. Палтусов сел. Хозяин вертел в руке его карточку. — Палтусов, Андрей Дмитриевич, — твердо выговорил он. — Фамилия мне очень знакома. Я служил в колонновожатых… с одним Палтусовым… имя, отчество позабыл. — Это был, вероятно, Федор Ильич, брат отца, мой родной дядя. — Весьма приятно… Фамилия известна… Чем могу?.. — спросил опять хозяин и пристально поглядел на гостя. — Евграф Павлович, — начал Палтусов, — вы извините, если я скажу вам сразу, что мой визит кажется мне самому… курьезным… — Как это? Не совсем понимаю, молодой человек. Собачки влезли старику на колени, большой пес лег у ног. — Видите ли, я взялся исполнить поручение… одного вашего родственника. А мне не хотелось бы беспокоить вас. Я очень рад с вами познакомиться… Мне так много говорили про вас и ваш дом. Старая Москва уходит, надо пользоваться… Куломзов усмехнулся. — Вы опоздали, — сказал он, — у меня действительно были разные вещи… картины, бронза… фарфор… Сорок лет собирал… для себя: но теперь ничего нет. — Продали? — Нет, Боже избави… Но здесь не держу. В деревню перевез все до последней вазочки и заколотил низ… Не топлю. И мебели там нет никакой. — Живете в мезонине? — В трех комнатах. Вот это моя менажерия,[101] люблю птиц и всяких зверей… Там мой кабинет. Половину книг оставил. Спальня… ванная… и все. Кухни не держу. Иногда обедаю в клубе… редко… а то где придется… в кабачке… в «Эрмитаже»… в «Англии», у Дюссо. "Книжки читает", — отмечал про себя Палтусов. — Круглый год в Москве? — В деревню не езжу… Что там делать?.. С мужичками не спорю… везде сдал землю… Им хорошо. За границу езжал… еще не так давно. Я вам, молодой человек, не предлагаю курить… сам не курю… — Я не такой страстный курильщик. — Так вы изволили упомянить о родственниках моих. Кто это, любопытно? У меня нет никого. "Каков генерал!" — подумал Палтусов. — Вот видите, Евграф Павлович, как я попался. А меня уверял Валентин Валентинович Долгушин… — А! вот что! Валентин! Понимаю… И он улыбнулся. — Вы его знаете? — Как не знать? Он выдает свою жену за мою прямую наследницу. Весьма сожалею, молодой человек, что вы вдались в этот… обман… Не занимал ли он у вас? — Бог миловал! Они оба рассмеялись. — Именно… У меня была тут целая история. Это — отпетый человек. И такими-то теперь полна Москва. Прожились, изолгались, того гляди очутятся в этих… как их теперь называют? — В червонных валетах, — подсказал Палтусов. — Так, так… в червонных валетах… Вы понимаете… с вами можно говорить… Ну куда, ну куда, — прикрикнул старик на одну из собачек, которая лезла к нему на грудь и хотела лизнуть его прямо в лицо. — Тут, Жолька, лежи… Вот, — обратился он к гостю, — какая ласковая у меня собачурка. Из Испании сам вывез, здесь нет такой чистой породы. С собаками и умирать буду. Был такой немецкий философ… как бишь его?.. Вы должны знать… на фамилии плох стал… Я французские извлечения читал из его мыслей. Он смотрел на жизнь здраво. С нами ведь природа шутки шутит. Мы своей воли не имеем… бьемся, любим… любовь к женщине… это природа приказывает… воля… la volonté… Он это по-своему объясняет… — Не Шопенгауэр ли? — спросил Палтусов. — Именно! Он, он! И биография его. Вот как я же… холостяком жил… У меня и книжки есть… хотите взглянуть?.. Вот он и сказал, что умирать надо с собаками. Я вам покажу… Не хотите ли перейти в кабинет?.. Здесь свежо… Он встал, спустил на пол собачек и растворил дверку, приглашая рукой гостя. XXIX Вторая комната таких же размеров, с белыми обоями, заставленная двумя шкапами красного дерева и старинным бюро с металлическими инкрустациями, смотрела гораздо скучнее. Направо, на камине, часы и канделябры желтой меди сейчас же бросились в глаза Палтусову своей изящной работой. Кроме нескольких стульев и кресел и двух гравюр в деревянных рамах, в кабинете ничего не было. — Вот в этой книжке… Хозяин отыскал на бюро том в желтой обертке и подал Палтусову. — Статья о Шопенгауэре… — Да, умный немец… И своих колбасников честил… Писать не умеют… говорил. Это совершенно верно, глагол под конец страницы. Есть ли смысл человеческий?.. Что ж вы не сядете, чем могу? "Память-то отшибло у него", — подумал Палтусов и поглядел еще раз на часть стены, ничем не занятую. Его зоркий глаз отличил от обоев закрашенную полосу, дырочку для ключа и темные полоски с трех сторон. Это был вделанный в стену несгораемый шкап. Он отвел глаза, чтобы старик не заметил. — Я не стану вас беспокоить, — заговорил он весело и почтительно. — На генерала Долгушина я смотрю, как он этого заслуживает. Но он мой родственник. Очень уж пристал ко мне… и все обижается, когда ему скажешь, что лучше бы он выпросил себе место акцизного надзирателя на табачной фабрике. — Что, что такое? Надзирателя? Он и на это не способен. — Ваша правда! Они опять посмеялись. Старику нравился гость. "А ведь ты ростовщик?" — вдруг спросил про себя Палтусов и поглядел попристальнее на рот и зеленоватые тусклые глаза гвардии корнета. "Ростовщик на десятки тысяч", — прибавил он. Знакомству с ним он порадовался на всякий случай. — Никаких у меня наследников здесь нет, — начал Куломзов. — очень приятно было познакомиться. Молодых людей… как вы… люблю. Но генерал напрасно беспокоится. Впрочем — бедность не свой брат. Он вздохнул. — Жаль не его, — сказал Палтусов, — жена без ног, в параличе… старуху тещу он обобрал… дочь — милая… девица. — Чего жалеть? Сами виноваты… У меня здесь есть немало старух… моих невест… хе, хе! охают, жалуются… клянут теперешнее время… "Дуры вы, — я им говорю, когда к ним заеду, — вы — дуры, а время хорошее…" Земля та же, ее не отняли. До эмансипации, — он произносил это слово в нос, — десятина в моих местах пятьдесят рублей была, а теперь она сто и сто десять. Аренда… вдвое выше… Я ничего не потерял! Ни одного вершка. А доходы больше. Хозяйство я бросил… Зато рента стала вдвое, втрое. И кто же виноват? Скажите на милость. Транжирят, транжирят… и все на вздор. Жалости подобно. Только я не жалею никого… Не стоит, молодой человек, не стоит. Чего же удивляться, что дворянство теперь — нуль… так что-то… неодушевленное… ха, ха! Вот мрет много народу. Это производит эффект… Едешь так по Поварской, по бульвару… Тут в этом доме все вымерли, в другом, в третьем… Целые переулки есть выморочные. Никого из моих-то сверстников. Тоскливо бывает… хоть и знаешь… что пора ложиться… туда… А все неприятно… Только этого и жаль. А что все прожились… и пускай! Не то что в надзиратели, будут и в городовых, в извозчиках, в трубочистах, а то в жуликах… в этих… валетах… Хе, хе!.. Он долго смеялся. Пора было Палтусову и откланяться. — Жалею, — сказал он, поднимаясь, — что не мог полюбоваться вашими коллекциями. — Забито… в ящиках… И деревеньку выбрал глухую. Воровство большое. И от жидков отбою не было… все это они знают и точно в лавочку какую бегали. Очень рад… С племянником сослуживца… Я всегда по утрам… милости прошу… Собачки и желтый пес проводили Палтусова до лестницы. "Что же это, — кольнуло его, — а за Тасю-то бедную хоть бы слово сказал потеплее. Ну, да все равно ничего бы не дал. А если он врет и генеральша — наследница, нечего беспокоиться". В течение зимы он завернет еще к этому подрумяненному читателю Шопенгауэра. "Шопенгауэр куда залетел! Москва! Другой нет!" Палтусов был доволен этим визитом, хотя и назвал его "отменно глупым". Слуге в галунном картузе он дал почему-то рубль. XXX Завтракать заехал Палтусов к Тестову; есть ему все еще не хотелось со вчерашней еды и питья. Он наскоро закусил. Сходя с крыльца, он прищурился на свет и хотел уже садиться в сани. — Куда вы? — крикнули ему сзади. — Пирожков! Иван Алексеевич, в неизменной высокой шляпе и аккуратно застегнутом мерлушковом пальто, улыбался во весь рот. Очки его блестели на солнце. Мягкие белые щеки розовели от приятного морозца. — Со мной! Не пущу, — заговорил он и взял Палтусова по привычке за пуговицу. — Куда? — Несчастный! Как куда! Да какой сегодня день? — Не знаю, право, — заторопился Палтусов, обрадованный, впрочем, этой встречей. — Хорош любитель просвещения. Татьянин день, батюшка! Двенадцатое! — Совсем забыл. Палтусов даже смутился. — Вот оно что значит с коммерсантами-то пребывать. Университетскую угодницу забыл. — Забыл!.. — Ну, ничего, вовремя захватим. Едем на Моховую. Мы как раз попадем к началу акта и место получше займем. А то эта зала предательская — ничего не слышно. — Как же это? Палтусов наморщил лоб. Ему надо было побывать в двух местах. Ну, да для университетского праздника можно их и побоку. — Везите меня, нечего тут. Дело мытаря надо сегодня бросить. С этими словами Пирожков садился первый в сани. Они поехали в университет. Дорогой перемолвились о Долгушиных, о Тасе, пожалели ее, решили, что надо ее познакомить с Грушевой и следить за тем, как пойдет ученье. — Баба-ёра, — сказал весело Пирожков. — В ней все семь смертных грехов сидят. Рассказал ему Палтусов о поручении генерала. Они много смеялись и с хохотом въехали во двор старого университета. Палтусов оглянул ряд экипажей, карету архиерея с форейтором в меховой шапке и синем кафтане, и ему стало жаль своего ученья, целых трех лет хождения на лекции. И он мог бы быть теперь кандидатом. Пошел бы по другой дороге, стремился бы не к тому, к чему его влекут теперь Китай-город и его обыватели. — Aima mater,[102] - шутливо сказал Пирожков, слезая с саней, но в голосе его какая-то нота дрогнула. — Здравствуй, Леонтий, — поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам. Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале — они прошли через библиотеку — лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемежку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее, громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо «суба» показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения. Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права… Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно «хорошее» слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами; но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.. Забыл он про банки, конторы, Никольскую, амбары, своего патрона, своих купчих. Вон сидит Нетова. И рядом хмурое лицо ее мужа. Он не подойдет к ним. Он от них за тысячи верст. Здесь чувствует он, как ему с ними тошно… Иван Алексеевич подзадоривает его своей усмешкой, умными глазами, своим брюшком; в нем есть что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов. "Гешефт" — слово пронизало мозг Палтусова. Опять рукоплещут. Еще сильнее. Он не слыхал, за что, да разве это не все равно! Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним. — Ловко! Молодец! — кричат кругом его студенты. Лица девушек — есть совсем юные — рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином. — Куда вы? — спросил Пирожкова какой-то рыжий парень в больших сапогах. — Неужто в Благородку? Валите с нами. — В "Эрмитаж"? — Да. — Едем! — подмигнул Палтусову Пирожков. — Ведь уж сегодня путь один — из «Эрмитажа» в "Стрельну". Палтусов кивнул головой и молодо так оглянул еще раз туго пустеющую залу, кафедру, портреты и золотые цифры на темном бархате. XXXI Извозчичья пара, взятая у купеческого клуба, лихо летела к Триумфальным воротам. Сани с красной обивкой так и ныряли в ухабы Тверской-Ямской. Мелкий снежок заволакивал свет поднимающейся луны. Палтусов и Пирожков, прихватив с собой знакомого учителя словесности из малороссов, ехали в «Стрельну». У них стоял еще в ушах звон, гам и рев от обеда в «Эрмитаже». Они попали в самую молодую компанию. На две трети были студенты. Чуть не с супа начались речи, тосты, пожелания. И без шампанского чокались и пили «здравицы» чем попало: красным вином, хересом, а потом и пивом. «Gaudeamus» только вначале пелась в унисон. Перешли к русским песням. Тут уже все смешалось, повскакало с мест. Нельзя уже было ничего разобрать. Пошла депутация в соседнюю комнату, где обедало несколько профессоров. Привели двоих — одного белокурого, в очках, худощавого, другого — брюнета, очень еще молодого, но непомерно толстого. Обоих стали качать с азартом, подбрасывая их на воздухе. Толстяк хохотал, взвизгивал, поднимался над головами, точно перина, и просил пощады. Товарищ его выносил качание стоически. И Палтусов с Пирожковым принимали участие в этом варварском, но веселом чествовании. До трех раз принимались качать. Притащили еще двух профессоров, просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им «ты», изливались, жаловались. Становилось тяжко. В коридоре вышел крупный спор с прислугой… Пора было и на воздух. — Как вы, господа? — спрашивает их учитель, когда они выехали на шоссе. — Очень шумит в голове? — У меня нет… даже досадно, — откликнулся Палтусов. — Наверстаем в "Стрельне", — сказал Пирожков. — Там полутрезвым оставаться нельзя, противно традиции. — Restauratio est mater studiosoram,[103] - рассмеялся учитель. Его маленькие хохлацкие глаза искрились и слезились против ветра. — Автомедон, пошел! — крикнул он извозчику.- Pereat[104] классический обскурантизм! — Браво, филолог! — откликнулся Палтусов. В голове его действительно не очень еще сильно шумело, хотя за обедом он пил брудершафт с целым десятком не известных ему юношей. Один отвел его в угол, за колонну, — обедали в новой белой зале, — и спросил его: — Совесть не потерял еще? В принцип веришь? Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое — надо заручиться силой. — Подлое время! Это ты правильно! — прокричал студент, и глаза его сразу посоловели. Он навалился обеими руками на плечи Палтусова и вдруг крикнул: — А ты кто такой, могу ли я с тобой разговаривать? Или ты соглядатай? Его пришлось отвести освежиться. Но это пьяное a parte[105] всю дорогу щекотало Палтусова. Есть, видно, в молодой честности что-то такое, отчего мурашки пробегают и вспыхивают щеки даже и тогда, когда много выпито, точно от внезапного "memento mori".[106] Пара неслась. Становилось все ярче. Мелькали, все в инее, деревья шоссе. Вот и «Яр», весь освещенный, с своей беседкой и террасой, укутанными в снег. — Хочется напиться… до зеленого змия! — крикнул учитель. — Там от одного воздуха опьянеешь! — подхватил Пирожков. Захотелось напиться и Палтусову; за обедом это ему не удалось. Но не затем ли, чтоб не шевелить в душе никаких лишних вопросов? Когда хмель вступит в свои права, легко и сладко со всеми целоваться: и с чистым юношей, и с пройдохой адвокатом, и с ожирелым клубным игроком, с кем хочешь! Не разберешь — кто был студентом, кто нет. Извозчик ухнул. Сани влетели на двор «Стрельны», а за ними еще две тройки. Вылезали все шумно, переговаривались с извозчиками, давали им на чай. Кого-то вели… Двое лепетали какую-то шансонетку. Сени приняли их, точно предбанник… Не хватало номеров вешать платье. Из залы и коридора лился целый каскад хаотических звуков: говор, пение, бряцанье гитары, смех, чмоканье, гул, визг женских голосов… — Татьянушка! Выноси, святая угодница! — гаркнул кто-то в дверях. XXXII Учителя словесности сейчас же подхватили двое пирующих и увлекли в коридор, в отдельный кабинет. Палтусов и Пирожков вошли в общую залу. По ней плавали волны табаку и пряных спиртных испарений жженки. Этот аромат покрывал собою все остальные запахи. Лица, фигуры, туалеты, мужские бороды, платья арфисток — все сливалось в дымчатую, угарную, колышущуюся массу. За всеми столиками пили; посредине коренастый господин с калмыцким лицом, в расстегнутом жилете и во фраке, плясал; несколько человек, взявшись за руки, ходили, пошатываясь, обнимались и чмокали друг друга. Красивый и точно восковой брюнет сидел с арфисткой в пестрой юбке и шитой рубашке, жал ей руки и тоже лез целоваться. — А!.. Quelle chance![107] — встретил Палтусова около двери в боковую комнату брат Марьи Орестовны, Nicolas Леденщиков, во фраке и белом жилете, по новой моде, и с какой-то нерусской орденской ленточкой в петлице. Палтусову очень не по вкусу пришлась эта встреча. Леденщиков был навеселе, закатывал глаза, подгибал колени и с пренебрежительной усмешкой оглядывал залу. — Один? — спросил его Палтусов и шепнул Пирожкову: — Уведите меня. — Non, мы здесь… у цыган… Allons.[108] Я вас представлю… Здесь кабак… — А вы бывший студент? — со своей характеристической улыбочкой осведомился Пирожков. — Какой вопрос! — обиделся Леденщиков и оглядел Пирожкова. — Знаете что, — сказал ему Палтусов, — вы уж ваши онёры на нынче оставьте. — Comment Fentendez-vous…[109] — Да так. Сегодня надо быть студентом… или не быть здесь… Вас ждут… Идите к вашей компании… Меня тоже ждут. Леденщиков хотел что-то сказать и круто повернулся. Палтусов убежал от него, увлекая за собой Пирожкова. — Тоже студент! — горячился Палтусов. Он знал, что Nicolas кончил курс. — И этаких здесь десятки, если не сотни… — И я этому радуюсь, — заметил Пирожков. — Вот видите: большая борода… в сюртуке по зале похаживает… бакалейщик, а на магистра истории держал. Вот у нас как!.. Пускай чернослив продает, а он все-таки наш. Где-то запели "Стрелочка". — Уйдем отсюда, — потащил Пирожков Палтусова, — этой пошлости я не выношу. Они искали знакомых. Но никого не попадалось. А пить надо! Без питья слишком трудно было бы оставаться. — Господа! Vivat academia![110] Позвольте предложить… Их остановил у выхода в коридор совсем не «академического» вида мужчина лет под пятьдесят, седой, стриженый, с плохо бритыми щеками, в вицмундире, смахивающий на приказного старых времен. Он держал в руке стакан вина и совал его в руки Палтусова. Тот переглянулся с Пирожковым. — От студента студенту, — пьянеющим, но еще довольно твердым голосом говорил он, немного покачиваясь. "Вы бывший студент?" — хотели его спросить оба приятеля. — Сядем выпьем с ним, не все ли равно… — шепнул Палтусов Пирожкову. — Вы один? — спросил Пирожков. — Не вижу однокурсников… Стар… и к обеду опоздал… Приезжий я… вот сюда, к столику… еще стаканчик… — Нет, не то! — скомандовал Палтусов. — Вы с нами жженки… вон там… займем угол… С любопытством осматривали они своего нового товарища. Не все ли равно, с кем побрататься в этот день… Он говорит, что учился там же, и довольно этого. — Юрист? — спросил его Палтусов, когда жженка была разлита. — Всеконечно! В управе благочиния служил. Засим в губернии погряз… в полиции… в казенной палате… бывает и хуже… — А теперь? Пирожков прислушивался и попивал. — А теперь? При мировом съезде пристав… И то слава тебе Господи… Не о том мечтал… когда брал билет у Никиты Иваныча. — Помнишь! — вскричал Палтусов и перешел с ним на "ты". "Приказный", так они определили его, сладко закрыл глаза, выпил целый стакан и откинул голову. XXXIII — Как же не помнить! — воскликнул пристав, поднял стакан и расплескал жженку. — Пять с крестом получил. Кануло, — в голосе его заслышались слезы, — кануло времечко… Поминают ли его добром?.. Поди, небось… ругают… теперешние… вон что там с арфянками… маменькины сынки?.. А я сёмар! — Ты сёмар? — переспросил его Палтусов. Пирожков слушал и улыбался. «Приказного» он считал находкой для дня святой Татьяны. — Сёмар… Из вологодской семинарии. По двадцать третьему году поступил. И только у Никиты Иваныча и почувствовал, что такое есть право. Он говорил с северным акцентом. — Justitia,[111] - подсказал Палтусов. — А ты послушай… Я тебе представлю. Точно живой он передо мною сидит. Влезет на кафедру… знаете… тово немножко… Табачку нюхнул, хе, хе! Помните хехеканье-то? "Господа, — он сильнее стал упирать на "о", — сегодняшнюю лексию мы посвятим сервитутам. А? хе, хе! Великолепнейший институт!" — Очень похоже! — крикнул Палтусов и ударил пристава по плечу. — Похоже? Знаю, что похоже. Я там в губернии сколько раз воспроизводил… "Великолепнейший институт. Разные сервитуты были… Servitus tigni immittendi.[112] A? Соседа бревном в бок, дымку ему пустить. А?.. Дымку! Стена смежная, хе, хе, хе! Servitus balnearii habendi,[113] с веничком к соседу сходить, с веничком… Servitus luminis, servitus prospectus,[114] свет, солнце… для всех… А? Я — римлянин, я — свободнейший гражданин! Не смеешь отнимать у меня вид… морем хочу любоваться, закатом! А? А русский человек маленький, убитый человек… Не знает сервитутов… Иду на Москву-реку. А? Хочу любоваться видом Кремля, хе, хе… Нельзя… мешает дом… дом мешает… Вывел откупщик… хе, хе… Eques!.. всадник!.. И не могу… потому что я — русский человек… Скудный… захудалый человек!.." — Ха, ха! — дружно расхохотались оба приятеля. Они придвинулись к приставу. Палтусову сделалось необычайно весело… Он и сам сознавал, что в лекциях того чудака, которого представлял теперь перед ним пристав, била творческая, живая струя… Точно в ответ на эти мысли, пристав вскричал: — Понимал ли ты, какой он есть артист? Высокого таланта! А я понимал. Маменькины сынки в узких брючках только пошлые анекдотики рассказывали, да по-ослиному гоготали, да хныкали по гостиным… Двойку мне закатил!.. Семинарист проклятый!.. Кто знал, у кого в мозгу не простокваша была, тому не ставил… Ну, «ты» говорил на экзаменах. Экая важность! Армяшка один, восточный скудоумный человек, раз начал на него орать: "Не смеешь мне говорить «ты»! Не смеешь!" Он потом над собой подтрунивает: "Обругал, говорит, меня восточный человек. Не те времена… Ругательски обругал… И армяне тоже в истории записаны… Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то… Дай Бог памяти!" Глаза рассказчика подернулись маслом. Память о любимом профессоре, успех передачи его голоса, манеры, мимики действовали на него подмывательно. И слушатели нашлись чуткие. — А эта лекция еще, — увлекался он, покачиваясь на стуле, — о фидеикомиссах? — Что такое? — не расслышал Пирожков. — О фидеикомиссах, — повторил пристав, — термин мудреный… Сушь, казуистика, а как у него выходило: роман, картина, людей живописал, как художник… "Господа… был проконсул Лентул, хе, хе, хе… Египтом правил… Губернатор… И награбил… — Он засунул руку в карман панталон характерным жестом. — Много награбил… Танцовщиц держал… хе, хе. Прелестные танцовщицы были в Египте! Дети пошли… А что грабил… с Августом делился… Хе, хе! Стар стал… Детей обеспечить надо. Пишет он цезарю: Rogo, precor, deprecor, fidei tuae committo.[115] Я тебе все отдал, что наворовал… Мошенник! Детей моих не обидь… Честию прошу… тебе верю… на слово… fidei committo…[116] А? Вот откуда пошел институт!.." Подражатель входил в роль. Никогда еще Палтусов не слыхал такого верного схватывания знакомых звуков и в особенности этого "хе, хе", известного десяткам университетских поколений. — Спасибо, спасибо, — говорил он приставу и подливал ему из серебряной миски. Тот пил, но мало хмелел; возбуждение поддерживало его. Ему страстно хотелось истощить все свои воспоминания. Слушатели поощряли его. — Вот тоже, — заново одушевился рассказчик, — ругали его за отсталость… Заскорузлые педанты… Болтают вечно, что в числе цензоров проврался… Байборода обличил в журнале. На смех подняли! Бесновался он тогда! Ну, наврал. Экая важность… А вот мне из новеньких сказывал… у нас там следователем служит… С мозгом голова. Недавно… ну… лет пятнадцать… после нас, а то и меньше… Лексия, — пристав и сам произносил "лексия", — о лежащем наследстве… — Каком? Лежащем? — Пирожков расхохотался. Рассказчик кивнул на него головой и комически спросил Палтусова: — Не юрист? — Естественник. — То-то. Лежащее наследство… Haereditas jacens по-латыни. Штука мудреннейшая… И так и этак можно истолковать. Вот приходит он и говорит: "Господа, на haereditas jacens… ученые смотрели до сегодня… хе, хе… как на юридическое лицо… И я тридцать без малого лет повторял то же… хе!.. И с кафедры утверждал… Позвольте вам сказать, что я врал… И другие врали. Вышла книжка… хе, хе! Немецкая книжка… Жил недавно… в Берлине… один жид, Ляссаль… Умнейший человек, гениальнейший. За актерку на дуэли убили… хе, хе! За актерку! Он доказал… как дважды два… что все мы врали, хе, хе! Доказал, что haereditas jacens… лежащее наследство… есть фиксия… хе… Фиксия?.. Каюсь… что же, хе, хе… и то сказать… Пухта врал, Савиньи врал… а они почище меня! Мне и Бог простит!" — Лицо «приказного» сияло. — Что! Каков?.. Это небось почестнее, чем по целым годам квасы-то разводить по новым книжкам и считать себя непогрешимым? Тридцать лет ошибался. Прочел. Видит, верно… Ну и повинился!.. Вечная ему память! Старичок! Не вернется! А то он бы и здесь был. В последний раз… в Сокольниках встретился с ним… Тоже что-то о евреях зашла речь. Способный, говорю, народ, Никита Иваныч, как там ни чурайся их. А он это в синих брюках своих, руку в карман засунул левую, с палочкой, в картузе, идет… и говорит: "Мудреного нет… хе, хе, при сотворении мира с Иеговой кашу из одной чашки ели! хе!" Кто так, кроме его, скажет?.. Артист!.. Искра была! Художник! Когда умирать собрался, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!..[117] Ученость, братцы, наживное дело, а вот талант: воспитать в нас, неотесанных, понимание… римского духа. И умирать буду, душу отведу на Никите Ивановиче! Все примолкли. Зато из залы и из соседней комнаты несся все тот же пьяный гул… Хор подхватывал куплеты. Цыганский женский голос в нос, с шутовским вывертом, прозудел: А поручик рассудил, Пятьсот палок закатил! Горрячих!.. И десятки голосов гаркнули вслед за солисткой: — Горрячих! — А мне вот это противно, — заговорил пристав, — хоть я и ушел от aima mater. «Закатил». Хороша цивилизация! Не римская… Вот были бы сервитуты. Я бы пошел да и сказал: "Оскорбляете мой слух, такие-сякие! Срамники! Хоть песню-то почеловекоподобнее бы выбрали. Что ж, что вы пьяны? И я пил… не меньше вашего, а не буду подтягивать: горрячих… Чего?.. Палок!.. Эх! Татарва, рабы, холопы от головы до пят! Больше-то мы, должно быть, не стоим, как пятьсот палок!" — Брось их, — успокоивал Палтусов. — Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем. Pereat stultitia, pereant osores![118] Жженка не была еще допита. Потекли менее связные речи. Все вокруг колебалось. Чад обволакивал пьющих и пляшущих. Пили больше по инерции… Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки. XXXIV Началось обратное движение в город. Тройки, пары, одиночки неслись к Триумфальным воротам. Часа в два вышли на крыльцо и наши приятели. Они поддерживали нового знакомца. Он долго крепился, но на морозе сразу размяк, говорил еще довольно твердо, только ноги отказывались служить. — Жженка подкузьмила, — лепетал он, — давно не пил академического напитка. Его посадили на широкую скамейку рядом с Пирожковым. Палтусов поместился к ним лицом на сиденье около облучка. — Братцы, — жалобно просил он, — вы меня сдайте с рук на руки. Я в Челышах… в третьем отделении. — Опасно, — пошутил Пирожков. — А!.. Третье отделение… точно. И сегодня небось из пляшущих-то были соглядатаи. Палтусов вспомнил, как студент спросил его: не из соглядатаев ли он. — И пускай их, — говорил пристав. — С меня взятки гладки… Нынче Татьянин день… можно и лишнее сказать… Римского духу нет в нас… И русский человек — скудный, захудалый человек. Никита Иваныч, батюшка! Ты воистину рек… А и соборы были земские… При тишайшем царе… Недовольных сто человек и больше… в Соловки, на цепь… Вот-те и представители! Сани подъезжали к Тверским воротам. — Куда прикажете, господа? — обернулся извозчик. — По Грачевке? — Куда-а? — протянул пристав. — Приглашает в злачное место, слышишь? — сказал ему Палтусов. — Иван Алексеевич… должно быть, Татьянин день не может иначе кончиться… — Танцовщицы!.. Проконсул Лентул… Прелестнейшие! Возьмите и меня старичка… только не бросайте… Rogo, deprecor! Глазки Ивана Алексеевича сластолюбиво щурились. — Пьяно там, в знаменитых залах, наскочишь на скандал… Полезет какое-нибудь животное целоваться… Слюняво… Разве так, келейно?.. И «приказный» будет забавен. Он мигнул утвердительно. — Трогай! — крикнул Палтусов. — Эх вы, обывательские!.. — гикнул извозчик. Поскакал он вниз по Страстному бульвару мимо «Эрмитажа», еще освещенного во втором этаже, вскачь пролетел площадь и подъем на Рождественский бульвар и ухнул на Грачевку. — "Крым", — узнал пристав и качнул головой. — Трущоба!.. Грачевка не спала. У трактиров и номеров подслеповато горели фонари и дремали извозчики, слышалась пьяная перебранка… Городовой стоял на перекрестке… Сани стукались в ухабы… Из каждых дверей несло вином или постным маслом. Кое-где в угольных комнатах теплились лампады. Давно не заглядывали сюда приятели… Палтусов больше двух лет. — Иван Алексеевич, — толкнул он Пирожкова. — Помните… Мы всей компанией от Стародумова сюда?.. Как жилось тогда? — Да что это вы, Андрей Дмитриевич, точно все извиняетесь. Очень уж, батюшка, омещанились с коммерсантами! Палтусову и эти переулки сделались дороги, нужды нет, что это презренная Грачевка! На душе было не то, не то и в мыслях. Тогда не думалось о ловле людей и капиталов. Одно есть только сходство с тем временем. Нет любви… Нет и простой интриги. Ему стало даже смешно… Молод, ловок, везде принят, нравится… если б хотел… Но не захочет, и долго так будет. Вскачь начали подниматься сани по переулку в гору, к Сретенке. По обе стороны замелькали огни, сначала в деревянных домиках, потом в двухэтажных домах с настежь открытыми ходами, откуда смотрели ярко освещенные узкие крутые лестницы, — Юс! — растолкал Пирожков соседа. — Нашли новый сервитут. — Какой? — пробормотал тот спросонок. — Увидишь, старче. Вылезай! — скомандовал Палтусов. Извозчик осадил лошадей. Круглый зеркальный фонарь бросал сноп света на тротуар. Они стояли у подъезда нового трехэтажного дома с скульптурными украшениями… КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ I — Дома Иван Алексеевич Пирожков? — спрашивала Тася Долгушина у толстенькой хорошенькой горничной в сенях меблированных комнат мадам Гужо. — А вот я сейчас узнаю-с… Горничная убежала. Тася поднялась по нескольким ступенькам на площадку с двумя окнами. Направо стеклянная дверь вела в переднюю, налево — лестница во второй этаж. По лестницам шел ковер. Пахло куреньем. Все смотрело чисто; не похоже было на номера. На стене, около окна, висела пачка листков с карандашом. Тася прочла: "Leider, zu Hause nicht getroffen"[119] — и две больших буквы. В стеклянную дверь видна была передняя с лампой, зеркалом и новой вешалкой. Вот тут бы ей жить, если б нашлась недорогая комната… Мать с каждым днем ожесточается… Отцу Тася прямо сказала, что так долго продолжаться не может… Надо думать о куске хлеба… Она же будет кормить их. На Нику им надежда плохая… Бабушка сильно огорчилась, отец тоже начал кричать: "Срамишь фамилию!" Она потерпит еще, пока возможно, а там уйдет… Скандалу она не хочет; да и нельзя иначе. Но на что жить одной?.. Наняла она сиделку. И та обойдется в сорок рублей. Даром и учить не станут… Извозчики, то, другое… — Пожалуйте в гостиную, — доложила горничная и мигнула своими калмыцкими глазками. — Иван Алексеевич сейчас сойдут. Из передней, где Тася сняла свое меховое пальтецо, она прошла в гостиную с двумя арками, сквозь которые виднелась большая столовая. Стол накрыт был к завтраку, приборов на шестнадцать. Гостиная с триповой мебелью, ковром, лампой, картинами и столовая с ее простором и иностранной чистотой нравились Тасе. Пирожков говорил ей, что живет совершенно, как в Швейцарии, в каком-нибудь «пансионе», завтракает и обедает за табльдотом, в обществе иностранцев, очень доволен кухней. Тася присела на диван. Пробежала собачка. Две горничные доканчивали уставлять приборы. Было около одиннадцати часов. На столе перед диваном, около лампы, лежал альбом. Она занялась альбомом. — Извините, Таисия Валентиновна, — заговорил Пирожков и подошел к ней маленькими шажками. — Видите, Иван Алексеевич, я вас отыскала; вы, кажется, испугались за меня? — Почему так? — Да с того вечера, когда мы были в клубе… Я сама тоже смутилась… Но с тех пор еще сильнее стремлюсь. На Андрюшу плохая надежда… его не залучишь… Повезите меня к Грушевой… — Извольте, извольте. Пирожков присел около нее на диване, хотел еще что-то сказать и остановился. — Да вы как будто не сочувствуете… Иван Алексеевич? — Не подождать ли вам приема в консерваторию? — Нет, — горячо возразила Тася, — ждать мне нельзя. Вот Новый год прошел… скоро и масленица… Что ж мне ждать, Иван Алексеевич? — А Петербург? — Как Петербург? — Там можно в двух местах учиться и… — Нет, — перебила Тася, вся нервная и с пылающими щеками, — не расстроивайте моего плана… Вы единственный человек во всей Москве. В Петербург я не поеду… Где я там буду жить? У брата я не стану… Он сам сейчас же сообразил, что у такого брата ей жить не пристало. — Да вы скажите прямо, — продолжала она, — что вас удерживает?.. Я тогда сама поеду к ней. Пирожков протянул Тасе руку. — Таисия Валентиновна, — начал он, — боюсь взять грех на душу. — Вы все сцену из «Кина» помните!.. — Нет, не одно это… Грушева талантлива и опытна. Если она заинтересуется вами, вы найдете отличную учительницу… Но как это сделать, не бывая у нее, не входя в ее общество? — И войду… Я на все решилась… — Вы не посетуете на меня… Я на себя не возьму греха. — Надо было раньше… Тася отвернулась… Какой байбак этот Иван Алексеевич! Совсем и на мужчину не похож… Все сочувствовал, почти подбивал, и вдруг какой-то cas de conscience.[120] — Мы поищем, — успокоивал ее Пирожков, — я поеду к Ивану Васильевичу… может, он согласится… — Не надо! — отрезала Тася. — Вы не сердитесь на меня. — Не надо, не надо! Извините, что побеспокоила!

The script ran 0.003 seconds.