Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Нет, мы тут пристанем и пойдем по осоке… — А ну их, — слегка покраснев, сказал Иванов. — Пойдем. — Да соромно, — шутливо пожал плечами Иванов. — Чего? — Да… оно ж девицы. Нехорошо… — Дурень ты, — сказал Санин, смеясь, — ведь ты б с удовольствием посмотрел. — Да ежели девица и того… то кому же оно… — Ну, так и пойдем… — Да оставь… — Тьфу! — сказал Санин. — Нет ни одного мужчины, который бы не хотел видеть красивую голую женщину… и даже такого нет, который хоть раз бы в жизни хоть мельком бы не посмотрел, а… — Оно так, — согласился Иванов, — а все-таки… ты б уж, если так рассуждаешь, и шел бы прямо, а то прячешься! — Так прелести, друг, больше, — весело сказал Санин. — Оно, конечно, весьма это приятственно… А ты сдерживайся… — Ради целомудрия? — А хотя бы… — Да не хотя бы, а больше ведь не для чего! — Ну, пусть. — Ну… Да ведь в тебе и во мне этого целомудрия нет… — Если око тебя соблазняет, вырви его, — сказал Иванов. — Не городи глупостей, как Сварожич, — засмеялся Санин. — Бог дал тебе око, зачем же его рвать? Иванов, улыбаясь, пожал плечами. — Так-то, брат, — направляя к берегу лодку, сказал Санин. — Вот если бы в тебе при виде голой женщины и желания никакого не появлялось, ну тогда был бы ты целомудренный человек… И я бы первый твоему целомудрию удивлялся бы… хотя бы и не подражал и, весьма возможно, свез бы тебя в больницу… А если все это внутри у тебя есть и наружу рвется, а ты его только сдерживаешь, как собаку на дворе, так цена твоему целомудрию — грош! — Оно точно, только ежели не сдерживаться… то иной человек может бед натворить!.. — Каких бед? Если сладострастие и ведет иногда к беде, так не оно, само по себе, в этом виновато… — Оно, положим… ты не изъясняй! — Ну так идем?.. — Да я разве что… — Дурень ты, вот что… Иди тише! — улыбаясь, сказал Санин. Они почти ползком проползли по душистой траве, тихо раздвигая звенящую осоку. — Гляди, брат! — восторженно сказал Иванов. Купались какие-то барышни, судя по цветным кофточкам, юбкам и шляпкам, ярко пестревшим на траве. Одни были в воде, брызгались, плескались и смеялись, и вода мягко обливала их круглые нежные плечи, руки и груди. Одна высокая, стройная, вся пронизанная солнцем, от которого казалась прозрачной, розовая и нежная, во весь рост стояла на берегу и смеялась, и от смеха весело дрожали ее розовый живот и высокие девичьи крепкие груди. — О, брат! — сказал Санин с серьезным восторгом. Иванов с испугом полез назад. — Чего ты? — Тише… это Карсавина! — Разве? А я даже не узнал… Какая же она прелестная! — громко сказал Санин. — Н-да, — широко и жадно улыбаясь, сказал Иванов. В это время их услышали и, должно быть, увидели. Раздался крик и смех, и Карсавина, испуганная, стройная и гибкая, бросилась им навстречу и быстро погрузилась в прозрачную воду, над которой осталось только ее розовое с блестящими глазами лицо. Санин и Иванов, торопясь и путаясь в осоке, счастливые и возбужденные, побежали назад. — А-ах… хорошо жить на свете! — сказал Санин, широко потягиваясь, и громко запел: Из-за острова на стрежень, На простор речной волны!.. Из-за зеленых деревьев еще долго слышался торопливый, смущенный и радостный смех женщин, которым была стыдно и интересно. — Будет гроза, — сказал Иванов, посмотрев вверх, когда они вернулись к лодке. Деревья уже потемнели, и тень быстро поплыла по зеленому лугу. — Тю-тю, брат… беги! — Куда? Не убежишь, — весело прокричал Санин. Туча тихо и без ветра подходила ближе и ближе и уже сделалась свинцовой. Все притихло и стало пахучее и темнее. — Вымочит на славу, — сказал Иванов. — Дай закурить с горя. Слабый огонек загорелся, и было что-то странное в его слабом желтом свете под свинцовой мглой, надвигавшейся сверху. Порыв ветра неожиданно рванул, закрутился и зашумел, сорвав огонек. Крупная капля разбилась о лодку, другая шлепнулась на лоб Санину; и вдруг защелкало по листьям и зашумело по воде. Все сразу потемнело, и дождь хлынул, как из ведра, покрыв все звуки своим чудным водяным звуком. — И это хорошо, — сказал Санин, поводя плечами, на которых сразу облипла мокрая рубаха. — Недурно, — ответил Иванов, но сидел, как мокрый сыч. Туча не редела, но дождь так же быстро ослабел и уже неровно кропил мокрую зелень, людей и воду, по которой прыгали стальные гвоздики. В воздухе было мрачно, и где-то за лесом блестела молния. — Ну что ж… домой, что ли? — сказал Иванов. — Все равно, можно и домой. Они выехали на широкую темную воду, над которой низко и тяжело клубилась тяжелая туча. Молнии сверкали все чаще, и отсюда были видны их грозные огни, прорезывавшие черное небо. Дождь совсем перестал, и в воздухе стало сухо и тревожно пахнуть грозой. Какие-то черные и встрепанные птицы торопливо пролетели низко над самой водой. Деревья стояли темные и неподвижные, четко вырезываясь на свинцовом небе. — Ух-ух, — сказал Иванов. Когда они шли по песку, плотно убитому дождем, все затемнело и притихло. — Ну сейчас и хватит же! Туча клубилась все ниже и ниже, опускаясь на землю зловещим беловатым брюхом. И вдруг опять с новой силой рванул ветер, закружил пыль и листья, и все небо разодралось пополам со страшным треском, блеском и грохотом. — Ого-го-го! — закричал Санин, стараясь перекричать потрясающий гул, наполнивший все вокруг. Но голос его не был слышен даже самому. Когда вышли в поле, уже стало совершенно темно. Только когда сверкала молния, из тьмы вырывались их шагающие по гладкому песку резкие темные фигуры. Все гремело и грохотало. — О…а…о!.. — закричал Санин. — Что? — изо всех сил крикнул Иванов. Молния засверкала, и он увидел счастливое, с блестящими глазами лицо. Иванов не расслышал. Он немного боялся грозы. Когда опять сверкнула молния, всем существом ощущая жизнь и силу, Санин раскинул руки и во все горло долго и протяжно и счастливо закричал навстречу грому, с гулом и грохотом перекатывающемуся по небу из конца в конец могучего простора. XXXVI Солнце светило ярко, как весной, но уже было что-то осеннее в неуловимой кроткой тишине, прозрачно стоявшей между деревьями, то тут то там тронутыми желтыми умирающими красками. И в этой тишине одинокие птичьи голоса звучали разрозненно, и гулко разносилось торопливое жужжание больших насекомых, зловеще носящихся над своим погибающим царством, где трав и цветов уже не было, а бурьяны выросли высоко и дико. Юрий медленно бродил по дорожкам сада и большими глазами, остановившимися в глубокой думе, так смотрел вокруг — на небо, на желтые и зеленые листья, на тихие дорожки и стеклянную воду, — точно видел все это в последний раз и старался запомнить, вобрать в себя так, чтобы уже никогда не забыть. Печаль мягко крыла сердце, и причины ее были смутны. Все чудилось, будто с каждым мигом все дальше уходит нечто драгоценное, что могло быть, но не было и не будет никогда. И больно чувствовалось, что по собственной вине. Не то это была молодость и ее молодое счастье, которого он не взял, а оно не повторится; не то огромная заветная деятельность, прошедшая почему-то мимо него, хотя одно время он и стоял у самого центра ее. Как это случилось, Юрий не мог понять. Он был убежден, что в глубине его натуры таятся силы, пригодные для сломки целых скал мировых, и ум, охватывающий горизонты шире, чем у кого-либо на свете. Откуда являлась такая уверенность, Юрий не мог сказать и постыдился бы громко заявить о ней кому бы то ни было, хотя бы и самому близкому человеку, но уверенность была, и тогда даже, когда он ясно чувствовал, что скоро устает, что многого не смеет и может только раздумывать над жизнью, стоя в стороне. «Ну что ж… — думал Юрий, печально глядя на воду, в которой зеркально стояли опрокинутые берега, убранные желтым и красным кружевом. — Быть может, это и есть самое лучшее, самое умное!» Заманчиво красивым показался ему образ человека, полного ума и чуткости, раздумчиво стоящего в стороне от жизни, с иронически грустной улыбкой следя бессмысленную суету обреченных на смерть. Но было в этом что-то пустое; в глубине души хотелось, чтобы кто-нибудь видел и понимал, как красив Юрий в этой позе стоящего над жизнью, и скоро Юрий поймал себя на самоутешении и с горьким чувством устыдился. Тогда, чтобы избавиться от тяжелого сознания, Юрий в тысячу первый раз стал говорить себе, что какова бы то ни была жизнь и кто бы ни был виноват в ее ошибках, в конце концов весь ее громоздкий и как будто грандиозный поток скромно и глупо уходит в черную дыру смерти, а там уже нет оценки, как и почему жил человек. «Не все ли равно, умру ли я народным трибуном, величайшим ученым, глубочайшим писателем, или просто праздношатающимся, тоскующим русским интеллигентом? Все ерунда!» — тяжело подумал Юрий и повернул к дому. Ему стало уж чересчур тоскливо в прозрачной тишине золотого дня, где отчетливее слышались даже собственные мысли и слишком чувствовалось медленное, но верное отшествие прошлого. «Вон, Ляля бежит, — подумал Юрий, увидев что-то розовое и веселое, шаля мелькавшее за зелеными и желтыми кустами. — Счастливая Лялька!.. Живет, как бабочка, сегодняшним днем, ничего ей не надо… Ах, если бы я мог так жить!» Но эта мысль была только на поверхности: его ум, его тоска, его мучения и раздумия, от которых он так болезненно страдал, казались Юрию необычайной редкостью и драгоценностью, поменяться которою на мотыльковую жизнь Ляли было бы невозможно. — Юра, Юра! — звонко певучим голосом крикнула Ляля, хотя была уже в трех шагах, и, вся расцветая улыбкой шаловливого заговорщика, молча подала ему узкий розовый конверт. — От кого? — что-то почуяв, недоброжелательно спросил Юрий. — От Зиночки Карсавиной, — торжественно и вместе с тем таинственно провозгласила Ляля и тут же погрозила ему пальцем. Юрий страшно покраснел. Ему показалось, что в этом передавании записок через сестру, в розовом конверте и запахе духов, что-то пошлое и сам он, счастливый адресат, в достаточной мере смешон. Он вдруг сразу съежился и как будто выставил во все стороны колючие перья. А Ляля, идя с ним рядом, с той особой восторженностью, с котором сентиментальные сестры принимают участие в свадьбах любимых братьев, начала щебетать о том, что она очень любит Карсавину и очень рада и еще больше будет счастлива, когда они поженятся. Несчастное слово «поженятся» густой краской и злым выражением глаз отразилось на Юрии. Провинциальный роман, с розовенькими записочками, сестрами-поверенными, с законным браком, хозяйством, супругой и детишками, встал перед ним именно в той пошлой, тряпично пуховой сиротности, которой он боялся больше всего на свете. — Ах, оставь, пожалуйста… что за глупости! — почти с ненавистью отмахнулся он от Ляли, и вышло это так грубо, что Ляля обиделась. — Чего ты ломаешься… ну влюблен и влюблен, что ж тут такого! — надув губы, сказала она и, с бессознательной женской мстительностью попадая в самое больное место, прибавила: — Не понимаю, чего ради вы все из себя необыкновенных героев корчите! Она махнула розовым хвостом, пренебрежительно показала ажурные чулочки и ушла в дом, как оскорбленная принцесса. Юрий злобно проводил ее черными жесткими глазами, еще больше покраснел и разорвал конверт. «Юрий Николаевич, если можете и хотите, приходите сегодня в монастырь. Я буду там с тетей. Она говеет и не выходит из церкви. А мне скучно и о многом хотелось бы с вами поговорить. Приходите. Это, может быть, очень дурно, что я вам пишу, но вы все-таки приходите». Забыв обо всем, о чем он думал, Юрий в странном волнении какой-то физической радости прочел эту записку. В одной коротенькой фразе вдруг необыкновенно ярко почувствовалась молоденькая чистая девушка, доверчиво и наивно открывающая свою любовную тайну. Как будто она уже пришла, бессильная, боязливая, любящая и уже не может бороться, ничего не знает, что будет, и отдается вся в его руки. Неожиданная близость конца захватывающим трепетом истомно наполнила все тело Юрия. Так близко и уже неизбежно почувствовал он своими женскую молодость, в первый раз обнаженное, еще стыдливое и чистое тело, запах женских волос, испуганные и счастливые глаза, в светлых, как росинки, слезах. Он попытался иронически улыбнуться, но ничего не вышло, все потонуло в таком взмахе жадного счастья, что Юрию показалось, будто он как птица взлетел над верхушками сада в голубой, напоенный солнцем простор. И весь день сердце его было светло, а в теле чувствовал он столько силы, что каждое движение доставляло ему свежее и полное наслаждение. Перед вечером он взял извозчика, чтобы не идти по песку, и поехал в монастырь, бессознательно конфузясь всего мира и улыбаясь ему же. На пристани он перешел в лодку, и здоровый потный мужик быстро повез его к горе. Юрий все не мог понять, что, собственно, он переживает, и только когда лодка вышла из путаницы узких проливов на широкую воду и она, мягко дыша в лицо влажным запахом глубины, вдруг развернулась перед ним, Юрий сознательно понял, что счастлив и что счастье принес ему наивный розовый конверт. «Что ж… не все ли равно, в сущности говоря… — счел нужным успокоить себя Юрий, — она жила в таком мирке… Уездный роман? Ну и пусть роман!..» Ритмически журча и облизывая края лодки, бежала мимо вода, и зеленая гора, со своим особым дыханием, полным сумрака и сырости леса, быстро вырастала навстречу. Зашуршал песок, буйно зашумела набежавшая за лодкой волна и отхлынула назад. Юрий вылез из лодки, конфузясь, дал лодочнику полтинник и побрел наверх. Уже шел по лесу тихий вечер, и тени его ложились далеко под гору. От земли подымалась задумчивая сырость, желтые листья скрадывались сумраком, и лес казался опять летним, зеленым и густым. Наверху, в монастырской ограде, было чисто и тихо, как в церкви. Тополи стояли ровно и строго, точно на молитве, и между ними неслышными вечерними тенями ходили длинные черные монахи. В темной впадине церковных дверей мерцали молитвенные огоньки. Неуловимо-тонкий запах свивался вокруг, и нельзя было разобрать: пахнет ли это давним ладаном или увядающими листьями тополей? — А, здравствуйте, Сварожич! — заорал кто-то сзади. Юрий быстро оглянулся и увидел Шафрова, Санина, Иванова и Петра Ильича. Они шли через двор темной и шумной гурьбой. Черные монахи беспокойно оглядывались на них, и даже тополи как будто потеряли свою молитвенную неподвижность, смущенные внезапным шумом и движением. — А мы тут того! — сказал Шафров, подходя к Юрию, перед которым он благоговел, и дружелюбно заглядывая ему в глаза своими круглыми очками. — Дело хорошее, — принужденно пробормотал Юрий. — Может, и вы с нами? — подходя еще ближе, просительно сказал Шафров. — Нет, спасибо, право… Я тут не один, — отказался Юрий, нетерпеливо отодвигаясь. — Ну чего там! — возразил Иванов, с грубоватым добродушием хватая его под руку. — Идем! Юрий недружелюбно уперся, и они немножко смешно потягали друг друга в разные стороны. — Нет, ей-богу, не могу!.. Потом я, может быть, зайду… — все принужденнее повторял Юрий, которому показалось, что это аминокошонское тягание совершенно неуместно и унизительно для него. — Ну ладно… — ничего не заметив, выпустил его Иванов. — Так мы вас будем ждать… Заходите! — Хорошо, хорошо… Они ушли из ограды, смеясь и размахивая руками, и опять стало благоговейно, тихо, как на молитве. Юрий снял фуражку и со смешанным чувством насмешки и робости вошел в церковь. Сейчас же, как только он обогнул одну из темных колонн, Юрий в сумраке увидел Карсавину, в ее серой кофточке и круглой соломенной шляпке, придававшей ей вид гимназистки. Сердце вздрогнуло в нем, и эта дрожь была похожа и на испуг птицы, и на дрожь кошки перед прыжком. Все в ней показалось ему как-то вкусно милым, — и ее кофточка, и шляпа, и черные волосы, жгутом свитые на затылке, над белой шеей, и вид гимназистки, трогательно обаятельный в такой высокой, полной, взрослой девушке. Она почувствовала Юрия, оглянулась, и ее темные глаза, оставаясь скромно серьезными, в глубине отразили испуганную радость. — Здравствуйте, — сказал он, понижая голос, но все-таки слишком громко, и не зная, можно ли здесь подать руку или нельзя. Ближние богомолки оглянулись на них, и Юрий смутился их черных пергаментных лиц. Он покраснел, а Карсавина, как будто угадывая его смущение и с материнским чувством приходя на помощь, чуть-чуть улыбнулась и нежно погрозила влюбленными глазами. Юрий блаженно улыбнулся и замер. Карсавина не смотрела на него и часто крестилась, но Юрий все время «знал», что она чувствует только его присутствие, и это образовывало между ними тайную тягучую связь, от которой билось и замирало сердце, и все вокруг казалось таинственным и чудным. Темное лицо церкви — с ее странными, поющими и читающими голосами, мерцающими, как ночники, огоньками, тяжелыми вздохами и одинокими гулкими шагами у входа — смотрело на Юрия важными, строгими глазами, и среди темной и строгой тишины он отчетливо слышал свое маленькое, легко и бодро бьющееся сердце. Он стоял тихо, смотрел на белую шею под черными волосами, на мягкий изгиб талии, чувствующейся под серой кофточкой, и порой ему становилось так хорошо, что сердце умилялось. И тогда ему хотелось стоять так, чтобы все видели, что хотя он и не верит здесь ничему — ни пенью, ни чтенью, ни огонькам — но и не питает к ним ничего, кроме добродушного дружелюбия. И Юрий сам отметил свое настроение, столь не похожее на ту тоскливую злобу, которая была утром. «Так, значит, можно быть счастливым? — внутренне улыбаясь, спросил он и сейчас же серьезно ответил: — Конечно!.. Все, что я думал о смерти, о бессмысленности жизни, об отсутствии разумной цели и прочее, все это действительно совершенно правильно и разумно, но все-таки счастливым быть можно… И я счастлив, и именно благодаря этой удивительной девушке, которую я еще так недавно совсем не знал…» Юрию пришла в голову забавная мысль о том, что когда-то, когда они были маленькими смешными мальчиком и девочкой, они могли где-нибудь встречаться, смотрели друг на друга и расходились, не подозревая, что составят друг для друга самое дорогое на свете, будут любить друг друга, и она для него будет раздеваться голой… Последняя мысль пришла в голову как-то неожиданно, и Юрию стало так стыдно, но вместе с тем и хорошо, что он покраснел до корней волос и долго боялся смотреть на нее. А она, уже обнажаемая мысленно, стояла впереди милая и чистая в своей серой кофточке и круглой шляпке и молилась без слов, чтобы он любил ее так нежно и страстно, как она его. Должно быть, что-то очищающее передавалось от нее к нему, потому что бесстыдные мысли куда-то ушли, и в душе Юрия стало тихо и чисто. И слезы умиления и любви тепло выступили на глазах Юрия. Он поднял их вверх, увидел золото иконостаса, искорками поблескивающее от свечных огоньков, а еще выше — две перекладины креста, и с давно забытым чувством и непривычным напряжением мысленно крикнул: «Господи, если Ты есть, дай, чтобы эта девушка любила меня и я всегда любил ее так же, как сейчас!» Ему стало немножко стыдно своего порыва, но на этот раз он только снисходительно улыбнулся над собой. «Это ведь только… так!» — подумал он. — Пойдемте, — тихо, почти шепотом, похожим на вздох, позвала его Карсавина. Они чинно вышли на паперть с тишиной в душе, точно унося с собой все эти тихо поющие и громко читающие голоса, вздохи и мерцания огоньков, рядом прошли ограду и через старую калитку вышли на обрыв горы. Здесь никого не было, и старая белая стена с облупившимися башенками отделила их от всех людей. У ног их по обрыву кудрявились верхушки дубов, а далеко внизу блестела ровная, как стекло, река и уходили вдаль, за темный горизонт, зеленые луга и поля. Они молча дошли до самого края обрыва и остановились, не зная, что им делать. Чего-то они боялись и не смели. И, казалось, никогда бы у них не хватило силы сказать и сделать, но Карсавина подняла голову, и как-то совсем неожиданно и просто вышло так, что губы ее встретили губы Юрия. Карсавина вся побледнела, забилась и замерла, а Юрий молча обнял ее, в первый раз почувствовав в своей руке теплое, гибкое тело. Тихо стало кругом, и им показалось, что весь мир замер в торжественной и напряженной тишине. Должно быть, в ушах зазвенело, но Юрию показалось, что невидимый и неслышимый колокол властно ударил час встречи. Потом она вырвалась, улыбнулась и побежала назад. — Тетя хватится меня… подождите… я приду… Никогда после Юрий не мог вспомнить, крикнула ли она эти слова звонким, отозвавшимся в темном лесу голосом, или теплый вечерний ветер донес к нему прерывистый скользящий шепот. Он сел на траву и провел рукой по волосам. «Как это все глупо и хорошо!» — блаженно улыбаясь, подумал он и, закрыв глаза, пожал плечами, как будто отвергая в эту минуту все свои прежние мысли, сомнения и страдания. Карсавина забежала за калитку и остановилась. Сердце у нее билось и лицо горело. Она крепко прижала рукой под волнующейся левой грудью и на минуту прислонилась к стене. Потом открыла глаза, загадочно повела ими вокруг, легко вздохнув, подобрала черную юбку и быстрыми молодыми ногами побежала по дорожке к гостинице, еще издали звонко крикнув старенькой темненькой тетке, сидевшей на крылечке в ожидании: — Иду, тетя, иду! XXXVII Сначала потемнела даль, потом потускнела в тумане река, послышалось внизу, на зеленых лугах, далекое ржание лошадей, и засветились луговые огоньки. А Юрий все сидел на обрыве и ждал, машинально считая костры на лугах. — Раз, два, три… нет, вон еще… на самом горизонте… чуть видно… Точно звездочка!.. А ведь там теперь сидят большие люди, мужики, выехавшие в ночное, варят картошку, говорят… Костер горит весело, вспыхивает, потрескивает, и слышно, как лошади фыркают… А отсюда совсем как искорка… вот-вот потухнет! Ему было трудно думать о чем бы то ни было, точно за звоном торжествующего счастья он не слышал собственных мыслей. Он сидел очень долго, ощущал, как собирается в его теле упругость и сила, точно подготовляясь к чему-то, о чем нельзя было сознательно подумать. Он все еще ощущал свое первое прикосновение к молодому, пока скрытому тонкой материей телу и полураскрытым свежим губам и по временам с испугом говорил себе: — А она сейчас придет! Сердце вздрагивало и замирало, а тело напрягалось, все больше и больше становясь сильным, свежим и смелым. Так, полный одним ожиданием, сидел он на обрыве, бессознательно вслушиваясь в далекое ржание лошадей, голоса гусей за рекой и еще тысячи неуловимых звуков леса и вечера, струнно дрожащих высоко над землей. А когда услышал неровные быстрые шаги и шорох платья, не оборачиваясь, узнал, что это она, и весь задрожал, охваченный любовью, желанием и испугом перед роковым моментом. Карсавина подошла и стала, и слышно было ее прерывистое дыхание. И вдруг, почувствовав радостную уверенность, что сделает все, что нужно, Юрий сразу обернулся и, с внезапной дерзостью и силой схватив ее на руки, понес, скользя по траве, вниз. — Упадем! — задыхаясь от счастья и стыда, прошептала она. Опять Юрий сжимал в руках ее тело, и она казалась ему то большой и пышной, как женщина, то маленькой и хрупкой, как девочка. Сквозь платье рука его почувствовала ее ноги, и Юрия даже испугала мысль, что он касается ее ног. Внизу, под деревьями, был мрак, и только сверху через край обрыва, обрезавший светлое небо, падал бледный сумеречный свет. Юрий опустил девушку на траву и сам сел, и оттого, что было покато, они оказались лежащими рядом. При бледном свете Юрий нашел ее горячие мягкие губы и стал мучить их тягучими требовательными поцелуями, от которых точно белым огнем раскаленного железа стало жечь их томящиеся тела. Был момент полного безумия, которым владела одна властная животная сила. Карсавина не сопротивлялась и только дрожала, когда рука Юрия и робко, и нагло коснулась ее ног, как никто никогда еще не касался. — Ты меня любишь? — обрываясь, спросила она. И шепот ее невидимых в темноте губ был странен, как легкий таинственный звук лесной. И вдруг Юрий с ужасом спросил себя: «Что я делаю?» Горящего мозга коснулась ледяная ясность, и все разом опустело, стало бледным и светлым, как в зимний день, в котором нет уже ни жизни, ни силы. Она полуоткрыла побелевшие глаза и со смутным тревожным вопросом потянулась к нему. Но вдруг тоже быстро и широко взглянула, увидела его лицо и себя, вся вспыхнув нестерпимым стыдом, быстро отбросила платье и села. Мучительный сумбур чувств наполнил Юрия: невозможным показалось ему остановиться, точно это было бы смешно и противно. Растерянно и нелепо он попытался продолжать и хотел броситься на нее, но она так же растерянно и нелепо защищалась, и короткая, бессильная возня, наполняя Юрия ужасным и безнадежным сознанием позорного и смешного, противного и безобразного положения, была действительно уже смешна и безобразна. Растерянно и опять как будто в то самое мгновение, когда силы ее упали и она готова была подчиниться, он опять оставил ее. Карсавина дышала коротко и прерывисто, как загнанная. Наступило безвыходное тяжкое молчание, а потом он вдруг заговорил: — Прости…те меня… я сумасшедший… Она задышала скорее, и он понял, что этого не надо было говорить, что это оскорбительно. Пот облил все его ослабевшее тело, и опять язык его, точно против воли, забормотал что-то о том, что он сегодня видел, потом о своих чувствах к ней, потом о тех своих мыслях и сомнениях, которыми он был полон всегда и которыми, увлекаясь сам, так часто увлекал и ее. Но все казалось теперь неловким, связанным, лишенным жизни, голос звучал фальшиво, и, наконец, Юрий замолчал, внезапно почувствовав одно желание: чтобы она ушла и так или иначе хоть на время прекратилось это нестерпимое смешное положение. Должно быть, она почувствовала это или переживала то же, потому что на мгновение задержала дыхание и прошептала, робко и просительно: — Мне пора… Пойду… «Что делать, что делать?» — весь холодея, спрашивал себя Юрий. Они встали и не смотрели друг на друга. С последним усилием вернуть прежнее Юрий слабо обнял ее. И вдруг в ней опять пробудилось что-то материнское. Как будто она почувствовала себя сильнее его, девушка мягко прижалась к нему и улыбнулась прямо в глаза ободряющей милой улыбкой. — До свиданья… приходи завтра ко мне… Она поцеловала его так нежно, так крепко, что у Юрия беспомощно закружилась голова, и что-то, похожее на благоговение перед ней, согрело его растерянную душу. Когда она ушла, Юрий долго прислушивался к шороху ее шагов, потом отыскал свою фуражку, полную листьев и земли, вытряхнул ее, надел и, спустившись вниз, пошел в гостиницу, далеко обходя ту дорожку, по которой должна была пройти Карсавина. «Ну что ж, — думал он, шагая в темноте, — неужели надо было запачкать эту чистую святую девушку… непременно кончить так, как сделал бы всякий пошляк на моем месте?.. Бог с ней… Это было бы гадко, и слава Богу, если я оказался на это неспособен!.. И как это гадко: сразу, почти без слов, как зверь!» — уже с брезгливым чувством думал он о том, что еще недавно наполняло его таким счастьем и такой силой. Но внутри его все что-то ныло и рвалось в бесплодной тоске, подымая глухой и тяжелый стыд. Даже руки и ноги, казалось ему, болтались как-то глупо, ни к чему, и фуражка сидела на голове, как колпак. — Разве я способен жить? — спросил он во внезапном отчаянии. XXXVIII В широком коридоре монастырской гостиницы пахло хлебом, самоварами и ладаном. Проворный здоровый монах мчал куда-то толстый, как арбуз, самовар. — Батюшка, — сказал Юрий, невольно конфузясь этого названия и ожидая, что сконфузится и монах. — Что прикажете? — спросил тот учтиво и спокойно, выглядывая из-за облаков пара. — У вас тут должна быть одна компания из города. — Это в седьмом нумере, — тотчас же ответил монах, точно давно ожидал этого вопроса. — Пожалуйте вот сюда, на балкончик… Юрий отворил дверь седьмого номера. В большой комнате было темно, и, должно быть, она вся была полна табачным дымом. За дверью на балконе было светло, звенели бутылки и двигались, смеясь и крича, люди. — Жизнь — неизлечимая болезнь! — услышал Юрий голос Шафрова. — Дурень ты неизлечимый! — ответил Иванов громогласно. — Эк тебя… фразами так и прет! Когда Юрий вошел, все встретили его радостными пьяными восклицаниями. Шафров вскочил, чуть не стянув скатерть, вылез из-за стола и, обеими руками пожимая руку Юрия, влюбленно забормотал: — Вот хорошо, что пришли! Вот спасибо, ей-богу!.. В самом деле, право… Юрий сел между Саниным и Петром Ильичом и огляделся. Балкон был ярко освещен двумя лампами и фонарем, и казалось, что за пределами света стоит непроницаемая черная стена. Но, отвернувшись от огней, Юрий еще довольно ясно увидел зеленоватую полосу зари, горбатый силуэт горы, верхушки ближайших деревьев и далеко внизу слабо поблескивающую, засыпающую поверхность реки. На огонь летели из лесу бабочки и жучки, кружились, падали, подымались и тихо ползали по столу, умирая в бессмысленной огненной смерти. Юрий поглядел на них, и стало ему грустно. «Так и мы, люди, — подумал он, — мы тоже летим на огонь, на всякую блестящую идею, бьемся вокруг нее и умираем в страданиях. Мы думаем, что идея — это выражение мировой воли, а это только горение нашего мозга!..» — Ну, выпьем? — спросил Санин, дружелюбно наклоняя к нему бутылку. — Можно, — печально согласился Юрий и сейчас же подумал, что, пожалуй, не одно ли это только и осталось ему. Они выпили, чокнувшись. Водка показалась Юрию противной, как горячий горький яд, и с брезгливой дрожью во всем теле он потянулся к закуске. Но и закуска долго сохраняла противный вкус и не шла в горло. «Нет, что бы то ни было… смерть, каторга… а надо бежать отсюда, — сказал он себе. — А впрочем, куда и бежать?.. Везде то же, а от себя не убежишь. Когда человек становится выше жизни, она не удовлетворит его нигде и ни в какой форме… В этом ли городишке, в Петербурге ли… все равно!» — А по-моему, человек сам по себе — ничто!.. — громко кричал Шафров. Юрий посмотрел на его неумное и скучное лицо, в очках, с маленькими неяркими глазками, и подумал, что такой человек действительно сам по себе — ничто. — Индивидуум — нуль!.. Только индивидуумы, являющиеся созданием массы и не теряющие связь с нею, не противопоставляющие себя толпе, как любят делать буржуазные «герои», имеют действительную силу… — Да сила-то их в чем? — озлобленно спрашивал Иванов, грузно наваливаясь на стол обеими локтями скрещенных рук. — В борьбе с существующим правительством? — да!.. А в борьбе за свое собственное счастье, что — им поможет масса? — Ну да… вы «сверхчеловек»! Вам нужно какое-то особенное счастье! Свое! А мы, люди толпы, думаем, что именно в борьбе за общее благо мы обретем и свое счастье… Торжество идеи — вот и счастье! — А если идея ошибочна? — Это все равно, — безапелляционно мотнул головой Шафров, — надо только верить… — Плюнь, — презрительно посоветовал Иванов, — каждый человек верит, что то, чем он занимается, и есть самое важное и необходимое… Это полагает даже дамский портной… Ты это знал, но, вероятно, забыл… дело друга — напомнить. Юрий с беспричинной ненавистью посмотрел в его лицо, бледное от выпитой водки, потное, с большими серыми и без блеска глазами. — А по-вашему, в чем же счастье? — скривив губы, спросил он. — Да уж, конечно, не в том, чтобы всю жизнь хныкать и на каждом шагу спрашивать себя: вот я чихнул… ах, хорошо ли я сделал?.. Нет ли от этого кому-нибудь вреда?.. Исполнил ли я чиханьем сим свое предназначение? Юрий ясно увидел в холодных глазах ненависть к себе и весь задрожал, подумав, что Иванов, кажется, считает себя умнее его и хочет смеяться над ним. «Ну это еще посмотрим!» — мысленно сказал Юрий. — Это не программа, — еще больше кривясь и стараясь, чтобы каждая черточка лица его выражала неохоту спорить и полное презрение, заявил он. — А вам нужно непременно программу?.. Что хочу, что могу, то и делаю! Вот вам программа. — Нечего сказать, хорошая программа! — возмутился Шафров, но Юрий только презрительно повел плечом и намеренно промолчал. Некоторое время пили молча, а потом Юрий повернулся к Санину и стал говорить, не глядя на Иванова, но для Иванова о том, что считал самым лучшим. Ему казалось, что теперь, когда он скажет несколько слов последовательно и выскажет свою мысль всю, то никто не будет в состоянии опровергнуть ее. Но к его раздражению, на первых же словах о том, что человек не может жить без Бога и, повергнув одного, должен найти другого, чтобы жизнь не шла бессмысленным существованием, Иванов через плечо сказал: — Про Катерину?.. Слыхали! Юрий промолчал и продолжал развивать свою мысль. Увлекшись спором, он не замечал, что энергично защищает то, что для него самого было источником сомнения. Еще сегодня утром он задавал себе вопросы о своей вере, а теперь, в споре, оказывалось, что все у него продумано и все это он твердо установил. Шафров слушал его с благоговением и умильной радостью, Санин улыбался, а Иванов смотрел вполоборота и на каждую мысль, казавшуюся Юрию новой и собственной, кидал презрительно: — И это — слыхали! Юрий вспылил. — Ну, знаете, и мы это «слыхали»!.. Нет ничего легче, как не находя, что возразить, сказать «слыхали» и успокоиться!.. Если вы только и говорите, что «слыхали», я имею право тоже сказать: ничего вы не слыхали! Иванов побледнел, и глаза у него стали совершенно злыми. — Может быть, — с нескрываемой насмешкой и желанием оскорбить сказал он, — мы ничего не слыхали: ни о трагических раздумьях, ни о невозможности жить без Бога, ни о голом человеке на оголенной земле… Иванов произносил каждую фразу напыщенным тоном и вдруг зыкнул злобно и коротко: — Поновей что-нибудь придумайте! Юрий почувствовал, что в глумлении Иванова есть правда: ему вдруг припомнилось, какую массу книг и об анархизме, и об марксизме, и об индивидуализме, и о сверхчеловеке, и о преображенном христианине, и о мистическом анархизме, и еще о многом прочел он. Действительно, все это «слыхали» все, а все оставалось по-прежнему, и у него самого было уже тяжкое ощущение томления духа. Но тем не менее ни на одну секунду ему не пришло в голову уступить и замолчать. Он заговорил резко, сам видя, что больше оскорбляет Иванова, чем доказывает свою мысль. Иванов рассвирепел и стал просто страшен. Лицо его стало еще бледнее, глаза вылупились из орбит, и голос загремел дико и грубо. Тогда Санин вмешался с досадливым и скучающим видом: — Оставьте, господа… Как вам не скучно! Нельзя же ненавидеть человека за то, что он думает по-своему… — Тут не дума, а фальшь! — огрызнулся Иванов. — Тут хочется показать, что он думает тоньше и глубже, чем мы все, а не… — Какое же вы имеете право это говорить? Почему именно я, а не вы, хотите… — Слушайте! — громко и властно крикнул Санин. — Если вам хочется драться — ступайте оба вон и деритесь где хотите… Вы не имеете никакого права заставлять нас слушать вашу бессмысленную ссору! Иванов и Юрий замолчали. Оба были красны и взволнованы и старались не смотреть друг на друга. Довольно долго было тихо и неловко. Потом Петр Ильич тихо запел: — Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Руслана… — Будь спокоен… своевременно поставят… — буркнул Иванов. — Пусть… — покорно сказал Петр Ильич, но петь перестал и налил Юрию стакан водки. — Будет думать, — пробурчал он, — выпейте-ка лучше! «Эх, махнуть на все рукой!» — подумал Юрий, взял стакан и залпом выпил. И, странно, в это мгновение он почувствовал жгучее желание, чтобы Иванов заметил его подвиг и возымел к нему уважение. Если бы Иванов это сделал, Юрий почувствовал бы к нему дружелюбие и даже нежность, но Иванов не обратил никакого внимания, и, мгновенно подавив в себе унизительное желание, Юрий насупился и весь залился одним голым, омерзительным ощущением массы водки, обдавшей все внутренности и наполнившей даже нос. — Молодость, Юрий Николаевич, ей-богу! — закричал Шафров, но Юрию стало стыдно, что Шафров похвалил его. Едва преодолев волну водки, хлынувшую к носу и рту, и весь содрогаясь от физического отвращения, Юрий долго не мог прийти в себя и шарил по столу, отыскивая и оставляя закуски. Все казалось отвратительным, как яд. — Да. Таких людей я остерегаюсь называть людьми, — важной октавой говорил Петр Ильич, когда Юрий опять стал видеть и слышать. — Остерегаешься? Браво, дядько! — злорадно отозвался Иванов, и хотя Юрий не слышал начала разговора, но по голосу догадался, что речь шла о нем, о таких людях, как он. — Да. Остерегаюсь… Человек должен быть… генерал! — отчетливо и веско провозгласил Петр Ильич. — Не всегда это возможно… А вы сами! — со злобной дрожью уязвленности возразил Юрий, не глядя. — Я?.. Я — генерал в душе! — Браво! — заорал Иванов так неистово, что какая-то ночная птица, ломая ветки, камнем шарахнулась в ближайшей чаще. — Разве что в душе! — усиливаясь сохранить иронию и болезненно воображая, что все против него и хотят его оскорбить и унизить, заметил Юрий. Петр Ильич важно посмотрел на него сверху и вбок. — Как могу… Что ж, хоть в душе — и то хорошо. Один стар, пьян и беден, как я, тот генерал в душе, а кто молод и силен, тот генерал и в жизни… Всякому свое. А таких людей, которые хнычут, трусы… таких я остерегаюсь называть людьми! Юрий что-то возразил, но случилось как-то так, что за смехом и говором его не услышали, а возражение казалось Юрию уничтожающим. Он повторил его громче, и опять его не услышали. Ядовитая обида отравила Юрия до слез, и вдруг ему почудилось, что все его презирают. «А впрочем, я просто пьян!» — неожиданно подумал он и в эту минуту понял, что действительно пьян и не надо больше пить. Голова тихо и противно плавала, огни ламп и фонаря стояли как будто перед самыми глазами, а круг зрения странно сузился. Все, что попадало на глаза, было отчетливо ярко, а кругом стояла тьма. И голоса раздавались как-то необычно: и оглушительно громко говорили, и нельзя было расслышать, о чем. — Ты говоришь — сон? — важно спрашивал Петр Ильич. — Сон — любопытный, — отвечал Иванов. — В них «есть»… в снах, — веско произнес певчий. — Видишь… лег я вчера спать. Да… На сон грядущий взял почитать одну книжицу, думал чем-нибудь прочистить голову, сполна набитую всяческой суетой и томлением… Попадается мне статейка о том, как, где, когда и кого проклинали. Смотрю — вещь умственная и душевная. Читал я ее, читал… читаю, читаю… что ни дальше, то страшнее. Добираюсь до того пункта, который гласит, кто и за что предается анафеме. Тут я, правда не удивляясь, усмотрел, что как раз именно меня всегда и проанафемятствуют… Узнавши с достоверностью о проклятии всеми существующими церквами, я бросил книгу, покурил и стал дремать, вполне успокоенный насчет места своего во вселенной. Сквозь сон я задался было вопросом, что, если миллионы людей жили и с полной верой меня прокляли, то… но тут я заснул, и вопрос остался в зародыше. И стал я чувствовать, что мой правый глаз не глаз, а папа Пий X, а левый что-то вроде вселенского патриарха… и оба друг друга проклинают. От столь странного превращения вещей я проснулся. — Только и всего? — спросил Санин. — Зачем, я опять заснул. — Ну? — Ну, а опосля того уже не было спокойствия духа. Чудился мне некий дом, не то наш, не то незнаемый никем, и по самой большой комнате ходил я из угла в угол. И был тут где-то близко ты, дядько Петр Ильич. Он говорил, я слушал, но как будто его не видел. «Замечал я, — говорит Петр Ильич, — как молится кухарка», и я соображаю, что в кухне на печке, точно, должна молиться кухарка… Живет там и молится… «Нам неясно представляется, и понять мы не можем, но человек, простой сердцем, понимаешь, просто-ой… Когда она молилась и поминала всех, то как ничего и не было, но когда она помянула вас, меня, то есть, и Санина, то…» — когда он сказал это, я почувствовал, что должно произойти нечто необыкновенное… «Ведь не зря молились все простые люди со дня сотворения!» И сообразил, весьма кстати, что не иначе как явился кухарке Бог. А Петр Ильич совсем сошел на нет, но все-таки говорил: «Явился ей будто образ…» Я продолжал чувствовать себя недурно, потому что хотя и не Бог, но все же что-то такое, все-таки лестно! «Явился ей образ, но только не образом!..» После этого дядьки совсем не стало. Я встревожился: это другое, а не образ, совсем уничтожало мое спокойствие. Чтобы восстановить его, следовало бы немедленно уничтожить то, что очутилось в углу комнаты и запищало. Ясно, что это была просто мышь… она что-то грызла и перегрызала… она даже как будто веселилась. Напала на меня тоска… мышь себе грызла и грызла, мерно и в такт… Тут я и проснулся! — Что б тебе еще немного не просыпаться, — заметил Санин. — Я сам опосля сообразил! Несмотря на шутливый тон Иванова, почувствовалось, что сон почему-то произвел на него сильное впечатление и оно сидело в глубине души непонятным страхом. Он криво усмехнулся и потянулся к пиву. Все молчали, и в молчании как будто придвинулась тьма за балконом, и стало совсем не весело, а жутко и скучно, и непонятный сон, сквозь насмешку и безверие, тоненькое жало тоскливого ужаса запустил в сердца. — Да, — торжественно проговорил Петр Ильич, — вы все умны, вы умны, как черти, а есть что-то… есть!.. И вы не знаете его, а оно говорит вам… В голосе ли певчего, в тьме ли, обступившей кругом, в подавленных ли водкой мозгах, или в мгновенно сверкнувшей близости тайны жизни и смерти, непонятной и безобразной, но было нечто, что отозвалось в душе каждого: «А вдруг… а вдруг есть!..» Санин встал, и на его спокойном, как всегда, лице отразилась скука. Он зевнул и махнул рукой. — Все страхи, все страхи! — сказал он. — Как бы вам еще чего-нибудь не испугаться. Умрем — увидим… Он медленно закурил папиросу и пошел в двери. А на балконе опять зашумели и заспорили, и под шум громких пьяных голосов по-прежнему ползали по столу и кружились в муках огненной смерти безмолвные бабочки, налетевшие на огонь. Санин вышел во двор гостиницы, и синяя ночь мягко и свежо обняла его разгоревшееся тело. Месяц золотым яичком вышел из-за леса, и чуть-чуть скользил по черной земле его полусказочный свет. За садом, из которого тягуче и сладко пахло сливами и грушами, смутно белело здание другой гостиницы, и одно окно сквозь зеленые листья ярко смотрело на Санина. В темноте послышалось шлепанье босых ног, похожее на шлепанье звериных лапок, и еще не привыкшими к темноте глазами Санин смутно разглядел силуэт мальчика. — Тебе чего? — спросил Санин. — Барышню Карсавину, учительницу, — тоненьким голосом отозвался босой мальчик. — Зачем? — спросил Санин, при имени Карсавиной вспоминая ее, как она стояла на берегу, нагая, вся пронизанная светом не то молодости, не то яркого солнца. — Записку им принес, — ответил мальчик. — Ага… В той гостинице она, должно быть. Тут нет… Вали туда. Опять, как зверек, мальчик зашлепал босыми пятками и исчез в темноте так быстро, точно спрятался в кустах. А Санин медленно пошел за ним, всей грудью вдыхая густой, как мед, садовый воздух. Он дошел до самой гостиницы, под освещенное окно, и полоса света легла на его задумчивое и спокойное лицо. На свету в темной зелени ясно белелись большие тяжелые груши. Санин поднялся на носки, сорвал одну, а в окне увидал Карсавину. Она видна была в профиль, в одной рубашке, с круглым плечом, на котором как на атласе скользили блики света. Она упорно смотрела вниз и думала, и, должно быть, то, о чем она думала, волновало ее и стыдом, и радостью, потому что веки ее вздрагивали, а губы улыбались. Санина поразила ее улыбка: в ней дрожало что-то неуловимо нежное и страстное, точно девушка улыбалась навстречу близкому поцелую. Он стоял и смотрел, охваченный чувством сильнее его самого, а Карсавина думала о том, что произошло с ней, и ей было мучительно стыдно и мучительно приятно. «Господи, — с необыкновенно чистым ощущением, какое, должно быть, бывает у расцветшего цветка, спрашивала себя девушка, — неужели я такая развратная?» И с глубочайшей радостью в сотый раз вспоминала то непонятно влекущее ощущение, которое испытала она, подчиняясь Юрию в первый раз. «Милый, милый!» — вспыхивая и замирая, мысленно тянулась она к нему, и опять Санину было видно, как трепетали ее ресницы и улыбались розовые губы. О безобразной и томительно нелепой сцене, которая произошла потом, девушка не вспоминала. Какое-то тайное чувство отводило ее от того темного уголка, в котором как тонкая заноза осталось болезненное, обидное недоумение. В дверь номера постучались. — Кто там? — спросила Карсавина, поднимая голову, и Санин отчетливо увидел ее белую, нежную и сильную шею. — Записку принес, — пискнул мальчик за дверью. Карсавина встала и отворила. Босой, по колено в свежей грязи, мальчик вошел в комнаты и торопливо сдернул картуз. — Барышня прислали, — сказал он. «Зиночка, — писала Карсавиной Дубова, — если можешь, приезжай сегодня же в город. Приехал инспектор и завтра утром будет у нас. Неудобно, если тебя не будет». — Что такое? — спросила старая тетка. — Нюта зовет. Приехал инспектор, — в раздумье ответила Карсавина. Мальчик почесал одной ногой другую. — Очень приказывали, чтоб беспременно вы приходили. — Пойдешь? — спросила тетка. — Как же я одна пойду… темно. — Месяц взошел, — возразил мальчик, — вовсе видать. — Надо идти, — нерешительно сказала Карсавина. — Иди, а то как бы неприятностей не вышло. — Ну пойду! — решительно тряхнула головой девушка. Она быстро оделась, приколола шляпку и подошла к тетке. — До свиданья, тетя. — До свиданья, деточка. Христос с тобою. — А ты со мной пойдешь? — спросила девушка у мальчика. Мальчик замялся и опять почесал лапки. — Я к мамке пришел… Мамка тута у монахов на прачешной. — А как же я одна, Гриша? — Ну пойдем, — тряхнув волосами, с решительным видом согласился мальчик. Они вышли в сад. И синяя ночь так же мягко и осторожно охватила девушку. — Хорошо пахнет как, — сказала она и вскрикнула, наткнувшись на Санина. — Это я, — смеясь, отозвался он. Карсавина в темноте подала еще дрожащую от испуга руку. — Ишь, пужливая! — снисходительно заметил Гришка. Девушка смущенно засмеялась. — Ничего не видно, — оправдывалась она. — Куда это вы? — В город. Вот прислали за мной. — Одна? — Нет, с ним… Он мой рыцарь. — Рыцарь! — с удовольствием повторил Гришка, суча лапками. — А вы тут чего? — А мы по пьяному делу, — шутя пояснил Санин. — Кто вы? — Шафров, Сварожич, Иванов… — И Юрий Николаевич с вами? — краснея в темноте, спросила Карсавина. Ей было так жутко и приятно произносить вслух это имя, как заглядывать в пропасть. — А что? — Так. Я его встретила… — еще больше краснея, сказала девушка. — Ну, до свидания. Санин ласково придержал протянутую руку. — Давайте я вас перевезу на тот берег, а то что же вам кругом идти. — Нет, зачем же, — с непонятной застенчивостью сказала девушка. — Пущай перевезет, а то на плотине дюже грязно, — авторитетно возразил босой Гришка. — Ну хорошо… А ты тогда ступай к матери. — А ты по полю не боишься одна? — солидно спросил Гришка. — Да я до города проведу, — заметил Санин. — А ваши же как? — Они тут до света будут: да и надоели они мне изрядно. — Ну, если вы так добры… — засмеялась Карсавина. — Иди, Гриша. — Прощайте, барышня… Мальчуган опять как будто спрятался куда-то в кусты, и Карсавина с Саниным остались вдвоем. — Давайте руку, — предложил Санин, — а то с горы еще упадете… Карсавина подала руку и ощутила со странной неловкостью и смутным волнением твердые как железо мускулы, передвигавшиеся под тонкой рубахой. Невольно толкаясь в темноте и на каждом шагу ощущая упругость и теплоту тел друг друга, они пошли через лес вниз к реке. В лесу был полный, как будто вечный мрак, и не было, казалось, деревьев, а одна густая, теплом дышащая молчаливая тьма. — Ой, как темно! — Ничего, — над самым ее ухом тихо сказал Санин, и в голосе его что-то задрожало, — я ночью больше лес люблю… В ночном лесу люди теряют свои привычные лица и становятся таинственнее, смелее и интереснее… Земля осыпалась под их ногами, и они с трудом удерживались, чтобы не упасть. И от этой тьмы, от этих столкновений упругого и твердого тела, от близости сильного, всегда нравившегося ей человека девушкой стало овладевать незнакомое волнение. В темноте она раскраснелась, и рука ее стала горячо жечь руку Санина. Девушка часто смеялась, и смех ее был высок и короток. Внизу стало светлее, а над рекою уже ясно и спокойно светил месяц. Пахнуло в лицо холодом большой реки, и темный лес мрачно и таинственно отступил назад, как бы уступая их реке. — Где же ваша лодка? — А вот. Лодка отчетливо, как нарисованная, вырезывалась на гладкой светлой поверхности. Пока Санин надевал весла, Карсавина, слегка балансируя руками, легко прошла на руль и села. И сразу она стала фантастичной, освещенная синим месяцем и колеблющимся отражением воды, Санин столкнул лодку и прыгнул в нее. Лодка с тихим шорохом скользнула по песку, зазвенела водой и вышла на лунный свет, оставляя за собой длинные, плавно расходящиеся волны. — Давайте, я буду грести, — сказала Карсавина, все еще полная какой-то требовательной взволнованной силы. — Я люблю сама… — Ну садитесь, — усмехнулся Санин, стоя посреди лодки. Опять она прошла мимо него по лавочке, легкая и гибкая, чуть-чуть коснувшись кончиками пальцев протянутой руки. И когда она проходила, Санин снизу смотрел на нее, и мимо его лица скользнула ее грудь, с запахом духов и молодого женского тела. Они поплыли. Синее небо с задумчивым месяцем отражалось в полной воде, и казалось, что лодка плывет в светлом и спокойном пространстве. Карсавина сидела прямо и слабо двигала веслами, всплескивая водой и выпукло выгибая вперед грудь. Санин сидел на руле и смотрел на нее, на ее грудь, на которую так хорошо было бы положить горячую голову, на круглые гибкие руки, которые так сильно и нежно могли бы обвиться вокруг шеи, на полное неги и молодости тело, к которому так беззаветно и бешено можно было прижаться. Месяц светил в ее белое лицо с черными бровями и блестящими глазами, скользил по белой кофточке на груди, по юбке на полных коленях, и что-то делалось с Саниным, точно он все дальше и дальше плыл с ней в сказочное царство, далеко от людей, от разума и рассудительных человеческих законов. — Как хорошо сегодня, — говорила Карсавина, оглядываясь вокруг. — Да, хорошо, — тихо ответил Санин. Вдруг она засмеялась. — И почему-то хочется шляпу бросить в воду и косу распустить… — сказала она, повинуясь безотчетному порыву. — Что ж, и распустите, — сказал Санин еще тише. Но она вдруг застыдилась и замолчала. И опять в душе девушки, вызванные ночью, теплом и простором, замелькали воспоминания, и опять ей стало стыдно и хорошо смотреть вокруг. Ей все казалось, что Санин не может не знать, что произошло с ней, но от этого чувство ее становилось только богаче и сложнее. У нее явилось неодолимое, но смутно сознаваемое желание намекнуть ему, что она не всегда такая тихая и скромная девушка, что она, может, и была совсем другою, и нагой, и бесстыдной. И от этого неосознанного желания ей стало весело и жарко. — Вы давно знаете Юрия Николаевича? — неровным голосом спросила она, чувствуя неодолимую потребность скользить над пропастью. — Нет, — ответил Санин, — а что? — Так… Правда, он хороший и умный человек? В голосе ее зазвучала почти детская робость, точно она выпрашивала себе подарка у старшего человека, который может и приласкать, и наказать ее. Санин, улыбаясь, посмотрел на нее и ответил: — Да. Карсавина по голосу догадалась, что он улыбается, и покраснела до слез. — Нет, право… И он какой-то… он, должно быть, много страдал… — с трудом договорила она. — Вероятно. Что он несчастный — это верно, — согласился Санин. — А вам жаль его? — Конечно, — притворно наивным тоном сказала Карсавина. — Да, это понятно… Только вы странно понимаете слово «несчастный»… Вот, вы думаете, что нравственно неудовлетворенный, надо всем с трепетом, раздумывающий человек не просто несчастный, жалкий, а какой-то особенный, высший, даже, пожалуй, сильный человек! Вечное перекидывание своих поступков справа налево кажется вам красивой чертой, дающей право человеку считать себя лучше других, дающей ему право не столько на сострадание, сколько на уважение и любовь… — А как же? — наивно спросила Карсавина. Она никогда так много не говорила с Саниным, но постоянно слышала о нем, как о человеке совершенно своеобразном, и сама чувствовала в его присутствии приближение чего-то нового, интересного и волнующего. Санин засмеялся. — Было время, когда человек жил узкой и скотской жизнью, не отдавая себе отчета в том, что и почему он делает и чувствует. Потом настала пора жизни сознательной, и первая ступень ее была переоценка всех своих чувств, потребностей и желаний. На этой ступени стоит и Юрий Сварожич, последний из могикан уходящего в вечность периода человеческого развития. Как все конечное, он впитал в себя все соки своей эпохи, и они отравили его до глубины души… У него нет жизни как таковой, все, что он делает, подвержено у него бесконечному спору: хорошо ли, не дурно ли?.. Это доведено у него до смешного: поступая в партию, он думает, не ниже ли достоинства его стоять в рядах других, а выйдя из партии, он мучится — не унизительно ли стоять в стороне от всеобщего движения!.. Впрочем, таких людей — масса, они большинство… Юрий Сварожич только тем и исключение, что он не так глуп, как другие, и борьба с самим собою принимает у него не смешные, а иногда и в самом деле трагические формы… Какой-нибудь Новиков только жиреет от своих сомнений и страданий, как боров, запертый в хлев, а Сварожич и впрямь носит в груди катастрофу… Санин вдруг остановился. Собственный громкий голос и простые, дневные слова отогнали его ночное очарование, и ей стало жаль его. Он замолчал и опять стал смотреть только на девушку, на ее черные брови на белом лице, на ее высокую грудь. — Я не понимаю, — робко заговорила девушка, — вы так говорите о Юрии Николаевиче, как будто он сам виноват в том, что такой, а не другой… Если человек не удовлетворяется жизнью, значит, он выше жизни… — Человек не может быть выше жизни, — возразил Санин, — он сам — только частица жизни… Неудовлетворенным он может быть, но причины этой неудовлетворенности в нем самом. Он просто или не может, или не смеет брать от богатства жизни столько, сколько это действительно нужно ему. Одни люди сидят в тюрьме всю жизнь, другие сами боятся вылететь из клетки, как птица, долго в ней просидевшая… Человек — это гармоническое сочетание тела и духа, пока оно не нарушено. Естественно нарушает ее только приближение смерти, но мы и сами разрушаем его уродливым миросозерцанием… Мы заклеймили желания тела животностью, стали стыдиться их, облекли в унизительную форму и создали однобокое существование… Те из нас, которые слабы по существу, не замечают этого и влачат жизнь в цепях, но те, которые слабы только вследствие связавшего их ложного взгляда на жизнь и самих себя, те — мученики: смятая сила рвется вон, тело просит радости и мучает их самих. Всю жизнь они бродят среди раздвоений, хватаются за каждую соломинку в сфере новых нравственных идеалов и в конце концов боятся жить, тоскуют, боятся чувствовать… — Да, да… — с неожиданной силой отозвалась Карсавина. Масса мыслей, новых и неожиданных, легко поднялась в ней. Она смотрела вокруг блестящими глазами, и могучая и прекрасная красота силы, которая была разлита и в неподвижной реке, и в темном лесу, и в глубине синего неба с задумчивым месяцем, глубокими волнами входила в ее тело и душу. Девушкой начало овладевать то странное чувство, которое было уже знакомо ей, которое она любила и боялась, чувство смутного порыва к силе, движению и счастью. — Мне все грезится счастливое время, — помолчав, заговорил Санин, — когда между человеком и счастьем не будет ничего, когда человек свободно и бесстрашно будет отдаваться всем доступным ему наслаждениям. — Но что же тогда? Опять варварство? — Нет. Та эпоха, когда люди жили только животом, была варварски грубой и бедной, наша, когда тело подчинено духу и сведено на задний двор, бессмысленно слаба. Но человечество жило недаром: оно выработает новые условия жизни, в которых не будет места ни зверству, ни аскетизму… — Скажите, а любовь… она налагает обязанности? — неожиданно спросила Карсавина. — Нет. Любовь налагает обязанности, тяжелые для человека, только благодаря ревности, а ревность порождена рабством. Всякое рабство рождает зло… Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета, без ограничения… А тогда и самые формы любви расширятся в бесконечную цепь случайностей, неожиданностей и сцеплений. «А ведь я не боялась тогда ничего!» — с гордостью подумала девушка и вдруг точно в первый раз увидела Санина. Сидел он на руле большой, сильный, с темными от ночи и луны глазами, и широкие плечи его были неподвижны, как железные. Карсавина пристально вгляделась в него, с жутким интересом. Она вдруг подумала, что перед ней целый мир неведомых ей своеобразных чувств и сил, и ей вдруг захотелось коснуться его. «А он интересный!» — лукаво мелькнуло у нее в голове. Стыдливо она засмеялась сама себе, но странное волнение охватило все ее тело нервной дрожью. И, должно быть, он почувствовал неожиданно налетевшее дыхание женского любопытства, потому что задышал сильнее и быстрее. Весла, зацепившись за ветки узкого пролива, в который медленно поворачивала лодка, бессильно упали из рук девушки, и что-то как будто упало и внутри ее. — Не могу тут… трудно… — упавшим голосом виновато проговорила она, и голос ее тихо и певуче зазвучал в темном и узком проходе, где слабо звенели невидимые струйки воды. Санин встал и пошел к ней. — Куда вы? — с непонятным испугом спросила она. — Давайте я… Девушка встала и хотела перейти на руль. Лодка закачалась, точно уходя из-под ног, и Карсавина невольно ухватилась за Санина, сильно толкнув его своей упругой грудью. И в этот момент, почти не сознавая, не веря даже возможности этого, девушка неуловимым мимолетным движением сама задержала прикосновение, как будто прижалась на лету. Мгновенно всем существом своим он воспринял сказочное очарование близости женщины, и она всем существом поняла его чувство, ощутила всю силу его стремления и опьянилась ею, прежде чем поняла, что делает. — А… — удивленно-восторженно вырвалось у Санина, и больно и страстно он обнял ее, так что она, перегнувшись назад, очутилась на воздухе и инстинктивно схватилась за падающую шляпу и волосы. Лодка зашаталась сильнее, и невидимые волны, с испуганным шумом, разбежались к берегам. — Что вы! — слабым женским вскриком крикнула Карсавина. — Пустите!.. Ради Бога… Что вы! — задыхающимся шепотом проговорила она после мгновенного жуткого молчания, отрывая его стальные руки. Но Санин с силой, почти раздавливая ее упругую грудь, прижал девушку к себе, и ей стало душно, и все, что было преградой между ними, куда-то исчезло. Вокруг была тьма, пряный запах вод и трав, и странный холод, и жар, и молчание. И она, вдруг погружаясь в непонятное безволие, опустила руки и лежала, ничего не видя и не сознавая, со жгучей болью и мучительным наслаждением подчиняясь чужой, мужской воле и силе. XXXIX Но скоро потом она стала сознавать и поняла и пятна лунного света на черной воде, и то, что она полулежит в лодке, и лицо Санина, со странными глазами, и то, что он обнимает ее, как свою, и что голое колено ее трет весло. Тогда она тихо и неудержимо заплакала, не вырываясь из рук Санина и все еще подчиняясь ему. И в слезах ее были и грусть о чем-то невозвратимом, и страх, и жалость к себе, и слабая нежность к нему, исходившая как бы не из разума и сердца, а из самой глубины ее молодого тела, впервые раскрывшегося во всей красе и силе. Лодка тихо выплыла на более широкое и чуть-чуть освещенное место и колыхалась в темной загадочной воде, по которой с тихим вечным плеском бежали струйки течения. Санин взял ее на руки и посадил к себе на колени. И Карсавина сидела беспомощно и растерянно, как девочка. Будто сквозь сон она слышала, что он успокаивает ее и говорит ей «ты», и голос его полон нежности, смягчившейся силы и благодарности. «Потом я утоплюсь!» — смутно думала она, прислушиваясь к его словам и как будто отвечая кому-то постороннему, который вот-вот готов потребовать у нее отчета: «Что ты сделала и что будешь делать теперь?» — Что же теперь делать? — неожиданно и машинально спросила Карсавина. — Увидим, — ответил Санин. Она хотела сползти с его колен, но он притянул ее, и девушка покорно осталась. Ей самой было как-то странно, что она не ощущает к нему ни гнева, ни отвращения. И потом, когда Карсавина вспоминала эту ночь, все казалось ей непонятным, как во сне. Все вокруг молчало, и было темно, и торжественно неподвижно, как бы соблюдая тайну. Свет месяца, ущербленного черными верхушками леса, был странно неподвижен и призрачен. Черная тьма под берегом и из глубины леса смотрела на них бездонными глазами, и все застыло в напряженном ожидании чего-то. А в ней не было сил и воли опомниться, вспомнить, что она любила другого, стать прежней одинокой девушкой, оттолкнув мужскую грудь. Она не защищалась, когда он опять стал целовать ее, и почти бессознательно принимала жгучее и новое наслаждение, с полузакрытыми глазами уходя все дальше и дальше в новый, еще странный для нее и таинственный влекущий мир. По временам ей казалось, что она не видит, не слышит и не чувствует ничего, но каждое движение его, всякое насилие над ее покорным телом она воспринимала необычайно остро, со смешанным чувством унижения и требовательного любопытства. Отчаяние, холодком свившееся вблизи самого сердца, подсказывало ей падшие и робкие мысли. «Все равно теперь, все равно…» — говорила она себе, а тайное телесное любопытство как бы хотело знать, что еще может сделать с ней этот, такой далекий и такой близкий, такой враждебный и такой сильный человек. Потом, когда он оставил ее и, сидя рядом, стал грести, Карсавина, полулежа, закрыла глаза и, стараясь не жить, вздрагивала от каждого толчка его твердой и теперь так знакомой ей руки, мерно двигавшейся над ее грудью. Лодка с тихим скрипом пристала к берегу. Карсавина открыла глаза. Кругом были поле, вода и белый туман. Месяц светил бледно и неясно, как призрак, умирающий при рассвете дня. Было совсем светло и прозрачно. В воздухе тянул резкий предрассветный ветерок. — Проводить тебя? — тихо спросил Санин. — Нет, я сама… — машинально ответила Карсавина. Санин поднял ее на руки и с наслаждением могучего усилия вынес ее из лодки, чувствуя к ней жгучую любовь и благодарную нежность. Он крепко прижал ее к себе и поставил на землю. Карсавина шаталась и не могла стоять. — Красавица! — с таким чувством, точно вся душа его стремилась к ней в порыве нежности, страсти и жалости, сказал Санин. Она улыбнулась с бессознательной гордостью. Санин взял ее за руки и потянул к себе. — Поцелуй! «Все равно теперь… И почему он такой жалкий и близкий?.. Все равно, лучше не думать!» — бессвязно пронеслось в голове Карсавиной, и она долго и нежно поцеловала его в губы. — Ну прощай… — шепнула она, путаясь в звуках и не замечая, что говорит. — Милая, не сердись на меня… — с тихою просьбой сказал Санин. Потом, когда она уходила по плотине, шатаясь и путаясь в подоле юбки, Санин долго и грустно смотрел ей вслед, и ему было больно от провидения тех напрасных страданий, которые она должна была перенести и выше которых, как он думал, стать не могла. Фигура ее таяла и терялась в тумане, уходя навстречу рассвету. А когда ее не стало видно, Санин с силой вскочил в лодку, и под могучими торжествующими ударами весел вода шумно и весело забурлила вокруг. На широком месте реки, среди белого волнующего тумана, под утренним небом, Санин бросил весла, вскочил во весь рост и изо всех сил громко и радостно закричал. Лес и туман ожили и ответили ему таким же долгим, радостным замирающим криком. XL Точно сваленная ударом по голове, Карсавина заснула мгновенно и после короткого мертвого сна, рано утром, проснулась внезапно, вся больная и как труп холодная. Казалось, что отчаяние не спало в ней и ни на одну секунду не было забвения того, что было. Она остро смотрела вокруг и молча, внимательно обводила глазами всякую мелочь, как будто отыскивая, что изменилось со вчерашнего дня. Но светлыми и спокойными по-утреннему смотрели на нее образа в углу, и окна, и пол, и мебель, и светловолосая голова Дубовой, крепко спавшей на другой кровати. Все было просто, как всегда, и только ее бедное платье, смятое и брошенное на стул, говорило о чем-то. Сквозь румянец недавнего сна на лице Карсавиной все яснее и яснее стала проступать мертвенная бледность, и ее черные брови вырисовывались так отчетливо, точно лицо ее, по-вчерашнему, осветилось луной. С поразительной ясностью и отчетливостью больного мозга встало перед нею все пережитое, и ярче всего, как наутро шла она по еще спящим улицам предместья. Солнце, только что показавшееся над крышами и заборами, поседевшими от росы, светило ослепительно беспощадно, как никогда. Сквозь запертые ставни, точно сквозь притворно прикрытые веки, следили за ней враждебные окна мещанских домов, и оглядывались вслед одинокие прохожие. А она шла под утренним солнцем, путаясь в подоле длинной юбки и еле удерживая в руках свою зеленую плюшевую сумочку. Шла, как преступница, вдоль заборов, неровными колеблющимися шагами. Если бы в ту минуту весь род людской, с разинутыми ртами и завистливыми глазами, высыпал ей на дорогу и провожал гиком, смехом и хлещущими, как кнуты, подлыми словами, ей было бы уже все равно, и она так же шла бы вперед, шатаясь под ударами, без цели и смысла, с опустелой тоской в душе. Еще в поле, когда затихли в тумане шумные удары весел, бурно вздымавшие воду, Карсавина вдруг уразумела, какая страшная тяжесть навалилась на ее женские гнущиеся плечи, и отчаяние стало ее сердцем, разумом и жизнью. Она вскрикнула, упустила свою сумочку в мокрый песок и схватилась за голову. И с этого момента она была уже под властью слова всякого человека, а своей воли у нее не стало. Как сильное опьянение вспомнила она вчерашнюю ночь. Было что-то необыкновенное, безумно захватывающее, такое сильное, как никогда, — а теперь нельзя было понять, как это могло случиться и как она могла забыться до потери стыда, разума и другой, казалось наполнявшей всю жизнь любви. В физической тоске, похожей на предсмертную тошноту, Карсавина выскользнула из-под одеяла и, неслышно двигаясь, стала одеваться, чувствуя, как при малейшем движении Дубовой все тело обвивается холодом. Потом она села у окна и напряженными и неподвижными глазами уставилась в сад, где ярко зеленели и желтели омытые утром деревья. Мысли ее были громадны и неслись, как черный дым, подхваченный ветром. Если бы кто-нибудь мог развернуть ее душу и читать ее, как книгу, он пришел бы в ужас. На фоне необычайно сильной молодой жизни, в которой каждый день каждое чувство и движение были полны озаренной солнцем страстной крови, клубились чудовищные образы. Мысль о самоубийстве надвигалась на сознание, черная и неподвижная, страстная тоска о том, что потеряна чистая и светлая любовь к Юрию, сжимала сердце, и все заливала мутная волна страха перед массою знакомых и незнакомых человеческих лиц, стоящих перед нею. То ей приходило в голову броситься к Юрию, биться перед ним, плакать, отдать ему всю жизнь и потом уйти куда-то навсегда. То подавлял ее ужас увидеть Юрия, и хотелось умереть, не сходя с места, просто перестав жить. То мелькала мысль, что еще как-то можно поправить все, что вчерашняя ночь не может быть, чтобы существовала в самом деле, но, как дикий вопль, в душе проносилось воспоминание о своей наготе, о тяжести мужского тела, о мгновенном жгучем забытьи, и растерянная, оглушенная непререкаемой силой бывшего, Карсавина лежала грудью на подоконнике, без сил и без мысли. А между тем проснулась Дубова, и она уже слышала движение и удивленный вскрик подруги. — А, ты уже встала?.. Вот необыкновенное происшествие! Утром, когда Карсавина вернулась, полусонная Дубова только спросила ее: — Что это ты как встрепанная? И заснула. Но теперь она почуяла что-то и, в одной рубашке, босая, подошла к ней. — Что с тобой? Ты здорова? — как старшая сестра, ласково и заботливо спросила она. Карсавина съежилась, как бы ожидая удара, но розовые губы ее фальшиво улыбнулись, и, как ей показалось, чужой голос чересчур весело ответил: — Конечно. Я просто совсем не спала… Так было произнесено первое слово лжи, и оно без остатка уничтожило воспоминание о прежней свободной и смелой девушке. То была одна, а теперь стала другая, и эта другая была лжива, труслива и грязна. Когда Дубова умывалась и одевалась, Карсавина тайком смотрела на нее, подруга казалась ей светлой и чистой, а сама она темной, как раздавленное пресмыкающееся. Чувство это было так сильно, что даже та часть комнаты, где двигалась Дубова, казалась Карсавиной освещенной солнцем, а ее угол тонул в сырой и липкой тьме. Карсавина вспомнила, как высоко над стареющей, бесцветной подругой чувствовала она себя в ореоле своей молодости, красоты и чистоты, и тоска плакала в ней крупными, как капли крови, слезами безнадежной утраты. Но это совершалось внутри ее, а наружно Карсавина была спокойна и даже как будто весела. Она надела красивое синее платье, шляпу, взяла зонтик и пошла в школу своими обычными, точно падающими шагами. Там пробыла она до обеда, а потом пришла домой. По дороге встретила Лиду Санину. Обе они, стройные, молодые и красивые женщины, стояли, освещенные солнцем, улыбались страстными губами и говорили о пустяках. Но в Лиде поднималась болезненная ненависть к счастливой беззаботной девушке, а Карсавина завидовала счастью быть такой прекрасной, веселой и свободной, как Лида. После обеда Карсавина взяла книгу, села у окна и опять стала безучастно и неподвижно смотреть на свет и тепло сада, доживающего последние летние дни. Острый порыв прошел, и в душе ее все опустилось в безразличную и больную усталость. — Ну что ж… ну пропаду, туда мне и дорога… Я умру, — апатично повторяла она себе. Карсавина увидела Санина раньше, чем он заметил ее. Он прошел по саду, высокий и спокойный, оглядываясь по сторонам и трогая руками ветви кустов, точно здороваясь с ними. Откинувшись назад и прижав книгу к груди, Карсавина дико смотрела на него, пока Санин медленно подходил к окну. — Здравствуйте! — сказал он, протягивая руку. И прежде чем она успела встать и опомниться в полуобморочном хаосе чувств, Санин повторил с настойчивою лаской: — Здравствуйте же! Было в его голосе нечто такое, что лишило Карсавину возможности крикнуть, встать, уйти, и, теряя волю, она тихо ответила: — Здравствуйте… И, ответив, почувствовала, что он сильнее ее и сделает с ней, что хочет. Санин облокотился на подоконник и сказал: — Выйдите на минуту в сад, нам надо поговорить… Карсавина встала и, вся во власти странной силы, не знала, что ей надо делать, куда идти и как. — Я буду ждать там, — заметил Санин. Она кивнула головой, мучительно стыдясь, что отвечает ему. Санин ушел медленной спокойной походкой, и Карсавина боялась смотреть ему вслед. Она несколько секунд простояла неподвижно, крепко сжав руки. Потом вдруг суетливо задвигалась и, даже подобрав платье, чтобы было ловчее идти, вышла из дому. Золотой свет от солнца и желтых листьев неудержимо пронизывал весь сад. Еще издали Карсавина увидела Санина, стоявшего на дорожке. Он улыбался ей, и под его взглядом девушке стало трудно и стыдно идти: ей казалось, что платье уже не скрывает ее от Санина и ему видно каждое движение уже знакомого ему ее нагого тела. И чувство беспомощности и стыда так возросло в ней, что Карсавиной стало страшно сада и света. Чуть не падая, торопясь, она подошла и стала так близко, чтобы он не мог видеть ее всю, с головы до ног. Тогда Санин взял ее за руки, втянул в самую гущу перепутанных деревьев и там почти посадил к себе на колени, сам полусидя на пне старой яблони. Сбоку был виден ему понурившийся нежный профиль и круглое плечо, мягкое и слабое рядом с его широкой и твердой грудью, но странно хорошо гармонировавшее с нею. Невольно, чувствуя восторженное обожание к ее красоте и как бы преклоняясь перед нею, Санин наклонился и тихо поцеловал тонкую сухую материю, сквозь которую просвечивало и теплело свежее тело. Карсавина вздрогнула, но не отстранялась… Он побеждал ее своей силой и смелостью, она его — своей нежностью и красотой, и оба боялись друг друга. Санин хотел сказать ей много нежных успокаивающих слов, но ему показалось, что при первом звуке его голоса Карсавина встанет и уйдет, и он молчал. Девушка слышала напряженный звук его дыхания. «Что он хочет… Что сделает?.. — думала она, замирая от страха и стыда. — Неужели опять… Я вырвусь, уйду!..» — Зиночка, — наконец сказал Санин, и звук его голоса, неловко выговорившего непривычное имя, был нежен и странен. Карсавина мельком, на одно мгновение взглянула ему в лицо и встретила его блестящие глаза, с восторгом и боязнью смотревшие на нее так близко, что она испугалась. Испугалась и в то же время инстинктивно почувствовала, что вовсе не страшен, что теперь он больше боится ее, чем она его. Что-то, похожее на лукавое девичье любопытство, шевельнулось в уголке ее души, и вдруг ей стало легче и не стыдно, что она сидит на его коленях. — Я не знаю, — говорил Санин, — быть может, я очень виноват перед вами и мне не надо было приходить… но я не мог оставить вас так!.. Мне так хочется, чтобы вы меня поняли… и не чувствовали ко мне отвращения и ненависти!.. Что я должен был сделать? Был такой момент, когда я почувствовал, что между нами что-то исчезло, и что если я пропущу, этот момент в моей жизни никогда не повторится… вы пройдете мимо, и никогда я не переживу того наслаждения и счастья, которое могу пережить… Вы такая красавица, такая молодая… Карсавина молчала. Розовело ее прозрачное ухо, полуприкрытое волосами, и вздрагивали ресницы. И так же тихо, неясными и дрожащими словами Санин говорил ей о том огромном счастье, которое она дала ему, о том, что эта ночь останется навсегда в его жизни, как сказка. И по голосу его было слышно, что он страдает от невозможности что-то передать ей такое, отчего прошла бы грусть, налетела бы веселая волна, стала бы она веселой, что-то давшей, что-то взявшей у жизни. — Вы страдаете, а вчера было так хорошо! — говорил он. — Но ведь эти страдания оттого только, что жизнь наша устроена безобразно, что люди сами назначили плату за свое же собственное счастье… А если бы мы жили иначе, эта ночь осталась бы в памяти нас обоих как одно из самых ценных, интересных и прекрасных переживаний, которыми только и дорога жизнь!.. — Если бы! — машинально сказала Карсавина и вдруг, неожиданно и для себя самой, улыбнулась лукаво. Как будто солнце изошло, как будто птицы запели и зашумели травы, так стало легко и светло в душе от ее улыбки, на мгновение возродившей прежнюю веселую и смелую девушку. Но это была вспышка, которая быстро угасла. Вдруг представилась Карсавиной вся будущая ее жизнь в виде темных, разорванных и грязных клочьев из сплетен, насмешек, горя и стыда, доходящего до позора. Замерещились все знакомые лица, и все были глумливы и брезгливы, заскакали вокруг какие-то безобразные образы, и черный страх покрыл ее душу, возбуждая ненависть. — Идите, оставьте меня! — побледнев и стиснув зубы, с жестоким выражением, точно мстя ему за свою улыбку, выговорила Карсавина и, оттолкнувшись от его груди, встала. Тяжкое ощущение бессилия овладело Саниным. Он почувствовал, что никакими словами нельзя утешать ее в том, что явно угрожало ей страданием, позором и нищетой. Она была права в своем гневе и скорби, и не в его силах было мгновенно переделать весь мир, чтобы снять с ее женских плеч ту страшную липкую тяжесть, которая упала на нее безвинно, за радость и счастье, данные ему ее молодой красотой. На мгновение родилась в нем мысль предложить ей свое имя и свою помощь, но что-то удержало его. Почувствовалось, что это слишком мелко и не то нужно. «Что же, — подумал Санин, — пусть жизнь идет своим чередом!» А она стояла неподалеку, опустив руки, склонив голову, увенчанную короной прекрасных волос, и о чем-то думала, глубокой, не девичьей складкой прорезав свой белый лоб. — Я знаю, — заговорил Санин, — что вы любите Юрия Сварожича… может быть, от этого вы и страдаете больше всего? — Никого я не люблю! — с тоской прошептала Карсавина, болезненно сжав руки. На ее лице резкими чертами, точно физическая боль, выразилось и сознание своей вины перед тем, кого он вспомнил, и беспомощное отчаяние. А между тем в душе ее возникал и колебался, как дымный столб, огромный и непосильный вопрос, в котором, казалось ей, сосредоточился весь ужас и вся разгадка того, что произошло. «Как связать это, — без слов думала Карсавина, — я люблю Юрия и теперь люблю его так, что сердце рвется… при мысли о том, что я не буду для него такой чистой и единственной, как была, все меркнет, как перед смертью, а между тем вчера меня толкнуло к этому человеку…» Мысль о Санине не имела лица: было воспоминание о бешеной силе, о страшном наслаждении, в котором страдание сливалось с желанием еще большей, еще глубшей близости, и минутами хотелось быть замученной до смерти. Потом было светлое и тихое воспоминание о какой-то певучей и невыразимо близкой нежности, и это последнее воспоминание смягчило сердце. «Я сама виновата! — сказала себе Карсавина. — Я гадкая, развратная тварь!» И ей захотелось плакать, каяться, бить плетью по тому самому белому и прекрасному телу, которое в ней оказалось сильнее и требовательнее разума, любви и самого сознания. Одно мгновение казалось, что она не вынесет этого страшного порыва, потеряв сознание, умрет. Но он упал, обессилев, и осталась только безнадежная тихая печаль. И тогда Санин с какой-то особенно трогательной мольбой сказал: — Не помните меня злом… вы все так же прекрасны и такое же счастье дадите любимому человеку, какое дали мне… и больше, во много раз больше… А я не желал вам ничего, кроме самого хорошего, самого нежного, и всегда буду помнить вас такою, какою вы были вчера. Прощайте… а если я понадоблюсь вам зачем-нибудь — позовите… я бы отдал вам жизнь, если бы мог! Карсавина тихо взглянула на него, и чего-то стало ей жаль. «А может быть, все пройдет!» — мелькнуло у нее в голове, и на мгновение все показалось вовсе не таким ужасным и трудным. С минуту они смотрели прямо в глаза друг другу, и в это время что-то хорошее вышло из самой глубины их сердец и соединилось, точно они стали вдруг родными и близкими и узнали что-то, о чем не надо знать больше никому и что навсегда останется в душах теплым и ярким воспоминанием. — Ну… прощайте! — низкой девической ноткой произнесла Карсавина. Радость и нежность осветили лицо Санина. Она подала ему руку, но вышло как-то так, что они поцеловались, просто и тепло, как брат и сестра. Когда Санин уходил, Карсавина проводила его до ворот и долго задумчиво и грустно смотрела вслед. Потом тихо пошла в сад и легла на траву, заложив руки под голову. Суховатая, но еще душистая трава о чем-то зашуршала вокруг, и, закрыв глаза, без мысли и чувств, Карсавина замерла. Что-то совершалось в ней, и казалось, что совершится оно само, и снова встанет и пойдет к жизни по-прежнему веселая, молодая и смелая женщина, перед которой жизнь раскроет самое счастливое и роскошное, что есть в ней. Черная мысль о Юрии, о том, нужно ли открыть ему ее тайну или нет, подходила к ее голове, неся новый ужас и стыд, но Карсавина торопливо говорила себе: «Не надо об этом думать, не надо… это само!..» И опять замирала в ожидании. XLI В этот день Юрий встал поздно, в гнетущем расположении духа, с дурным вкусом во рту и с тонкой сверлящей болью в висках. Сначала он ничего не мог вспомнить, кроме крика, звона стекла, бледных огней и странного для пьяных одуревших глаз ясного и прозрачного света утра. Потом припомнил, как Шафров и Петр Ильич, пошатываясь и бормоча хрюкающие звуки, ушли в номер спать, а он и страшно бледный от выпитой водки, но твердый, как всегда, Иванов еще долго оставались на балконе, не обращая внимания на солнечное утро, голубое вверху и зеленое внизу — на лугах и сверкающей белым золотом реке.

The script ran 0.02 seconds.