1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Никак.
Надо было уходить. Марианна знала, что если она сейчас уйдет, то и уйдет. Он не будет ее задерживать. А она уже привыкла к неорганизованному пространству мастерской, к его синим пристальным глазам и своей роли. Пусть не в кино, а в мастерской художника, но она исполняла Главную роль. Происходило пусть не множественное, но тиражирование ее образа. А теперь кончилось и это.
– Поцелуйте меня, – тихо сказала Марианна.
Он поцеловал. Они стояли долго. Потом легли на жесткий диван. И когда он должен был погрузиться в ее прекрасное тело, Марианна вдруг проговорила испуганно:
– Не надо…
Марианна думала: он не сможет затормозить, и все случится как бы против ее воли. Она как бы ни при чем. Но Борис вдруг встал и быстро оделся. Марианна смотрела на него удивленно.
– Вы знали, что не отдадитесь мне. Зачем было начинать эти игры? – серьезно спросил он.
Марианна молчала. «Не надо» – это игра. Зачем он поверил? Он должен был сказать: надо! Или ничего не говорить, а овладеть ею здесь, в мастерской, пахнущей красками, с прекрасным деревянным столом, в присутствии собаки.
Борис обиделся и удалился к своим картинам. Она подошла к нему босиком, обнаженная, и стала целовать его обиженный рот. Он не уклонялся. Выражаясь высоким слогом, оба наполнились музыкой любви. Она в них пела, потом гремела и даже грохотала. Вдруг Борис отстранился и торопливо проговорил:
– Не двигайтесь…
Он отошел к мольберту и стал писать ее, обнаженную, во всем цветении красоты…
– Сделайте шаг вперед, – приказал Борис.
Марианна шагнула, как будто выходила из пены морской. Афродита семидесятых годов двадцатого века.
Он писал ее час, другой… Потом отложил кисть.
И они оба легли молча. Как будто это само собой разумелось. В момент любви Марианна не закрыла глаза, а смотрела, смотрела… Его лицо замкнула мученическая гримаса. Она услышала в себе эту блаженную пытку и застонала. Потом они лежали рядом – голые и теплые, одной температуры. А собака бродила вокруг, и томилась, и тоже, наверное, хотела любви.
Марианна не жила, а ждала. Если раньше она ждала роль в кино, то теперь она ждала встречи с Борисом Мещерским.
Каждый день она приходила к нему в мастерскую, он открывал дверь, и они сразу начинали раздеваться. Потом ложились на диван, обнимали друг друга, и Марианна понимала: вот ее место в жизни. Не надо ничего: ни кино, ни славы, ни гостей. Борис Мещерский – вот ее единственное самовыражение. Борис не мог привыкнуть к красоте своей Марианны, ему всегда хотелось ее рисовать: маслом, карандашом, углем, на холсте, на бумаге – живопись и акварель. Он делал одну работу за другой и развешивал в мастерской. Тиражировал ее образ. Это было совместное творчество. Борис был ее режиссер, и сценарист, и оператор. А она – его модель, его муза, его тема. Вот и все, что нужно для счастья: чердак, картошка в мундире и любовь.
Однажды я увидела их вместе в ресторане Дома кино. Они вошли. Марианна стала высматривать свободный столик. На ней был спортивный свитер, обтягивающий ее широкие прекрасные плечи, юбка в клетку. Она высматривала и вся была во внутреннем движении. На винте. В полете. А Борис – при ней, как партнер при балерине: поддержка, общий рисунок, общая внутренняя музыка. Когда любовь, это всегда видно.
Ковалев понял все и сразу. Но сказать, как раньше: «Люби, кто тебе запрещает», – он не мог. Он просто замер и выжидал. Если начать выяснять отношения, можно договориться до разрыва. А он не хотел. В любом качестве, но только рядом…
Они продолжали спать вместе, но Ковалев не касался жены. Понимал, что она – не с ним. И не надо притворяться. Он уважал ее состояние и не хотел мешать. Маруся отметила его деликатность и была благодарна за то, что он отпустил ее на столь длинный поводок.
Ковалев видел преимущества Мещерского. Вернее, не так… Он видел, за что его любила Маруся. Мещерский художник, а Ковалев естественник. У них работали разные центры мозга. У Маруси с Мещерским было больше общего, и даже визуально они смотрелись по-разному. Маруся с Мещерским в общем вальсе при свечах. А Маруся и Ковалев – двуглавый орел: неразделим, но головы смотрят в разные стороны.
Именно в этот период обозначилась трещина между ними и стало ясно, что эта трещина была всегда. Просто Ковалев поставил свой дом на трещине. А теперь она ширилась, и что будет с домом – не ясно.
Летом Марианна и Борис уехали на юг, к морю. Сняли комнату на берегу, не вылезали из теплого тугого моря. Потом сели на поезд и поехали в среднюю полосу.
Купили палатку и поставили ее в лесу. Ходили почти голые, как дикие люди. Жарили грибы на костре. Иногда выходили к людям за едой. Как лоси. Расплачивались акварелями Бориса. Он быстро рисовал пейзажи. Не халтурил. Даже в моментальных зарисовках было видно мастерство и вдохновение. За это им давали хлеб, молоко и яйца.
Марианна научилась разводить костер, ставить палатку, отличать съедобные грибы от поганок, спать на земле, переплывать неширокую реку. Но что бы она ни делала – ждала, когда настанет ночь, и они лягут рядом, и вытянутся друг возле друга, вздрогнут вместе и умрут, а потом заснут единой плотью, с одной температурой.
Борис никогда не снимал крест. Он был верующий. Марианна тоже хотела приобщиться к вере, но ей мешали некоторые непроясненные обстоятельства, которые она хотела прояснить.
– Иисус Христос – Бог или человек?
– То и другое, – отвечал Борис. – Богочеловек.
– Но для того, чтобы родился человек, нужны две половины: мужчина и женщина. А здесь только Дева Мария. А вторая половина кто? Голубь?
– Вера стоит над знанием, потому и называется вера. Или веруешь, или нет.
– Ну хорошо. Вот он воскрес. А куда он делся, когда воскрес?
– Его видели ученики. И Фома Неверующий его видел. И поверил.
– Предположим. А почему Иисус не остался на земле? Воскрес – и живи дальше.
– Он вознесся к своему отцу. К Господу Богу, – терпеливо объяснял Борис.
– Если Христос человек, если у него есть органы дыхания, пищеварения, размножения – ему логичнее остаться среди людей, а не на небесах.
– Он был послан для искупления грехов человеческих. У тебя такие иконы, а ты, выходит, ничего не понимаешь…
– Объясни.
– Веру не объясняют.
Солнце сеяло сквозь листву свой мягкий свет.
В лесу не было ни телефона, ни Дома кино. Только Он и Она. И им не было скучно. Они познавали друг друга как мужчина и женщина, как художник и модель, как человек и человек.
Борис много рисовал Марианну, по нескольку часов в день – в одно и то же время, писал свою картину. Ему было нужно определенное освещение.
После работы какое-то время Борис был опустошен, молчалив. Марианна не ревновала его к картине. Наоборот, только такой он и был ей дорог: глубокий, серьезно талантливый.
– Роди мне девочку, такую, как ты, – попросил однажды Борис.
– А где она будет жить?
– С нами. Ты уйдешь от Ковалева, и мы будем жить втроем.
– А как же Ковалев? – не поняла Марианна.
– При чем тут Ковалев? – обиделся Борис.
Действительно, при чем тут Ковалев…
А Ковалев делал вид, что ничего не происходит. Он знал, в медицине бывают такие состояния, когда лучше не лечить. Пустить на самотек. Положиться на Бога. Кризис пройдет, и больной поправится. Или умрет.
Ковалев работал, зарабатывал, строил дачу за городом. Те рабочие, которые строили больничный комплекс, отвлеклись и возвели загородный дом. Обошлось недорого, но кафель в ванной комнате был больничный, белый.
Дочь проводила лето у Марусиной мамы, но все время просилась домой. Спрашивала: где мама? Когда приедет?
Что Ковалев мог ответить? Он и сам хотел бы знать, где его Маруся. Когда приедет? Может быть, никогда…
Однажды в полдень Ковалев встретил на улице своего сына от первого брака. Они шли навстречу друг другу, узнавали друг друга. Сын дернулся в его сторону, хотел подойти, но Ковалев не знал, о чем с ним говорить. «Как ты? Как мама?» А дальше что? Все равно Ковалев пойдет своей дорогой, а сын своей…
На перекрестке зажегся зеленый свет – Ковалев резко свернул и перешел дорогу, почти убежал. Потом оглянулся. Сын стоял и смотрел. Интересно, что крутилось в его мозгах…
Маруся вернулась беременной. Она ждала ребенка от Бориса Мещерского и ждала удобного случая, чтобы сообщить Ковалеву о грядущих переменах. Но откладывала со дня на день. Ее мучил токсикоз. Тошнило от запахов и без причины. Хотелось все время лежать.
Маруся лежала в удобной и чистой постели, ее окружали красота и комфорт, и как-то не тянуло в палатку или в мастерскую на чердаке, куда надо было залезать по вертикальной металлической лестнице. Собака взвизгивала от счастья видеть хозяйку. Маруся запрещала ей шуметь, собака взвизгивала шепотом. Хотелось оставаться на месте, а не бегать на два дома.
Но хотелось и Бориса. Просто смотреть, как он ходит, как оборачивается, как смеется, как говорит «да». У него было целое множество этих «да». Когда слушал – поддакивал: да, да, да…
Когда удивлялся – одно глубокое, детски-изумленное: да-а? И одно испуганное короткое «нет», когда что-то падало. Однажды Марианна уронила мольберт в мастерской, он упал с грохотом. Борис побледнел и выдохнул: «нет»…
Потом объяснил, что они с матерью долгое время жили над участковым милиционером. Комнаты располагались одна над другой. Мать вздрагивала, когда что-то падало на пол. Боялась, что милиционер придет и отведет в тюрьму. Они жили тихо, как мыши. Страх стал привычкой.
Марианна любила в нем все – настоящее и прошлое. Если бы можно было отправить Ковалева в мастерскую, а Бориса взять на его место… Однако тоже не выход. Ковалев – добытчик, а Борис – нет.
Борис – свободный художник. Полузапрещенный. Один он проживет, но с гремучим прицепом из двух семей…
Марианна могла бы выбросить свои бредни о кино, заняться фарцовкой, как половина ее подруг. Она могла бы сама добывать деньги, но во что превратится ее жизнь…
Марианна молчала о беременности. Решила так: скажет, когда уже некуда будет деться. Ковалев спросит: «Ты что, беременна?» Она ответит легким голосом: «Да. А что?»
Такое время настало. Однажды утром, увидев ее круглый живот, Ковалев спросил:
– Ты что, беременна?
– Да, – сказала Маруся легким голосом. – А что?
Ковалев приехал на работу, закрылся у себя в кабинете и позвонил Борису Мещерскому. Попросил о встрече.
– Я могу подъехать к вам в больницу, – отозвался Борис.
– Нет.
– Тогда заходите в мастерскую, – пригласил Борис.
– Мы встретимся на нейтральной территории.
Они встретились у памятника Пушкину и разговаривали четыре минуты.
– Какие у вас планы? – коротко спросил Ковалев.
– Это зависит от Марианны, – ответил Мещерский. Он держался очень спокойно, с внутренним достоинством. Вел себя не как воришка, которого застукали, а как хозяин, который взял свое.
– Я прошу вас не забирать у меня жену, – сухо сказал Ковалев. – Я уважаю вас и ваше чувство и поэтому не приказываю, а прошу. Я готов вам отдать свою новую машину.
– При чем тут машина? – удивился Борис.
– Абсолютно ни при чем. Просто на машине вам будет удобнее передвигаться. До свидания.
Ковалев ушел, а Борис остался стоять. Он был раздавлен.
– Бери! – взмахнула руками Марианна. – Он себе еще купит.
– Но что это такое? Он дает мне отступного? Это что, сделка?
– Пусть все останется, как было, – спокойно и трезво предложила Марианна. – Крики и пеленки у Ковалева, а мастерская – для любви и творчества. Ты же не хочешь, чтобы среди твоих картин вопил младенец, висели пеленки, а ты бы был зеленого цвета от бессонных ночей.
Борис молчал. Такой период уже был в его жизни, когда родилась дочь. Рождение нового человека – большое счастье, но прежде всего – это большой труд.
Все осталось, как есть. Ковалев – на месте. Маруся – при Ковалеве. А та часть, которая звалась Марианна, – принадлежала Борису Мещерскому.
Борис машину не взял. На ней ездила Марианна.
– Все-таки ты – аристократ, – насмешливо заметила Марианна. – Мог бы и машиной пользоваться, и женой.
– Если говорить на твоем языке, я не хочу продешевить. Мое чувство дороже, чем машина. Оно бесценно. Или не стоит ничего.
– На моем языке? – насторожилась Марианна.
– На вашем. Твоем и твоего мужа. Он – страшный человек.
Борис услышал в себе неприязнь. Это было непозволительно. Его душа должна быть свободна от ненависти. Она должна быть чиста для работы.
Борис заканчивал свою картину. Странная была картина.
В небе самолет, как рыба в воздушном океане, внизу круглая земля, а в середине земли – человек, и из его глаз растут цветы.
Марианна долго смотрела на картину, потом спросила:
– Этот человек твой отец?
Борис долго не отвечал, потом проговорил:
– Когда Берию расстреливали, ему заткнули рот. У него от напряжения чуть не вылез глаз.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Наверное, когда человека расстреливают – ужасное, нечеловеческое напряжение.
Марианна поняла: он думает не о Берии, а о своем отце, о его последних секундах.
Борис стоял к ней спиной. Лицом к своей картине. Марианна подошла, прижалась животом, обняла его сиротливые плечи.
– Если будет мальчик, мы дадим ему имя твоего отца. Как его звали?
– Дмитрий…
– Значит, будет Дмитрий, Митя…
Но родилась девочка. Назвали Анной.
Ковалев принес ребенка из родильного дома и просто сошел с ума от любви. Он мог часами смотреть на крошечную девочку. Даже не хотел по утрам уходить на работу. Зачем куда-то выходить и что-то делать, когда главное – в доме. Вот он – клад. Настоящее сокровище. Нашли няньку, деревенскую деваху. Она выстраивала на голове прически – кому это надо, но ребенка обожала. Девочка была ни на кого не похожа. На себя. Сама по себе отдельная девочка.
Борис заходил несколько раз, смотрел на дочь, но ничего не чувствовал. Он не любил таких вот, совсем маленьких. Он любил постарше, когда можно общаться. А здесь что? Тю-тю-тю, гу-гу-гу… Как дикарь. Марианна, напротив, вся ушла, просто рухнула в тю-тю-тю и гу-гу-гу. Марианна любила ребенка до самозабвения, может быть, потому, что от любимого человека, а может, просто созрела для материнства. Ей исполнилось тридцать два года. Марианну потрясала зависимость ребенка. Вот возьми, урони на пол – и убьешь. Надо просто развести руки, и нет человека. Никто, конечно, не собирался развести руки, но какая хрупкость… Говорят, только что вылупившиеся птицы – уже летают, волки – уже охотятся, утки – уже плывут. И только человеческие детеныши – беспомощны. Что у них есть для защиты? Обаяние и слезы. Вот и вся защита: хорошенький…
Марианна чуть-чуть свихнулась, сдвинулась. Ей казалось, что нянька утопит ребенка в ванне, выронит в окно, нечаянно, конечно. Или ребенок сам захлебнется во сне. Срыгнет – и захлебнется. Марианна просыпалась в холодном поту, всматривалась и вслушивалась. Но девочка росла, становилась крепкой, у нее были сильные руки, как лапы у щенка. И как-то казалось, что, если даже выпадет из рук, не убьется. И даже не ударится. Удачно упадет. Маленькая Анна любила поплакать, потому что все кидались к ней со всех ног и старались угодить. Обаяние, слезы и упрямство – вот три рычага, которыми она переворачивала весь дом, устанавливала свою диктатуру.
Когда Марианна уходила в мастерскую, она мысленным взором видела перед собой гримаску плача, выдвинутую вперед нижнюю губу, и ей хотелось домой.
Борис Мещерский обожал старинную архитектуру, предметы быта. Хорошо знал все это. Он вообще как-то больше принадлежал девятнадцатому веку, чем двадцатому.
Он увлекал Марианну в старые усадьбы, их сохранилось довольно много под Москвой. Обязательные аллея, купальня, барский дом. Марианна в отличие от Бориса была человеком сугубо современным, городским и не понимала: как можно было всю жизнь сидеть в поместье, в деревне, без телевизора и без работы. Только играть на пианино и разговаривать, разговаривать… Потом кто-нибудь стрелялся, тоже развлечение…
Однажды осенью они возвращались из Ясной Поляны, машина забуксовала в тяжелой грязи. Борис вышел, стал толкать машину. Марианна включала зажигание, машина ревела, Борис толкал, колеса прокручивались вхолостую, и у Марианны впервые возникла мысль, что их отношения тоже стали буксовать и вязнуть, потому что… А какая разница почему?
Запомнился случай, когда к ним подошла нищенка, попросила у Бориса денег. Борис вытащил кошелек и дал. Нищенка повернулась к Марианне и сказала:
– А теперь вы. Немножко он, немножко вы.
– И ты такая же, – вдруг сказал Борис. – Немножко тут, немножко там.
– ВСЕ тут и ВСЕ там, – поправила Марианна.
– А в результате нигде.
– Почему? – удивилась Марианна.
– Половинчатость – это дорога в никуда. Время работает против нас.
– Но я не могу без тебя, – испугалась Марианна.
– Ты не можешь без меня, без Ковалева, без его денег, тебе надо все. А так не бывает. Надо уметь от чего-то отказываться…
Через три года Борис Мещерский вернулся к жене. Вернее сказать, жена вернула Бориса обратно. За время разлуки жена поняла: с мужем ей плохо, но без него еще хуже. К тому же до нее дошли кое-какие слухи, и она сообразила: даже такого безлошадного мужа-Деву умыкнут и приватизируют. Хотя слово «приватизируют» появилось позже.
Так что жена сама бросилась, сама вернула. Борис подчинился. В его жизни почти ничего не изменилось. Он по-прежнему уходил на целый день в мастерскую, но ночевал дома. А перед сном съедал тарелку борща с куском мяса. Ничего не изменилось, но изменилось. Другим стал фон его жизни. Был цветной, стал серый. И пройдет еще много лет, прежде чем он привыкнет к этому новому фону.
Борис по-прежнему путешествовал по барским усадьбам. Любил бродить по старому парку, который помнил своих прежних хозяев. Борис ходил по их стершимся следам и казался себе одним из них…
Маруся первое время существовала со спокойным, бесстрастным лицом. Оказывается, она проигрывала варианты смерти. Мысли о смерти стали будничными, даже деловыми. Убить себя – это единственное решение, которое зависело только от нее. Это свобода. И месть. Она отомстит, всем сразу – и своей славе, и любви. Но время шло. Младшей дочери сделали прививку, от которой поднялась температура до сорока двух. А у старшей она нашла в сумке табак, высыпавшийся из сигарет. Состоялась большая разборка. Хотя слово «разборка» появится позже.
Марусе стало ясно: если не умирать, то жить. А жить – значит сражаться.
Когда Маруся назвала полный дом народу, Ковалев понял, что все вернулось на круги своя. Он понял также, что выиграл Марусю у жизни, и в этот вечер сидел за столом вместе с гостями и напился изрядно.
И Маруся отдалась мужу, а он обладал ею – ритмично и неистово, как сумасшедший, но алкоголь мешал доплыть до конца. Все это продолжалось, продолжалось, пока Маруся не сказала:
– Хватит. Надоело.
Ковалев послушно свалился и заснул. Перед сном ему показалось: так было когда-то…
Действительно, так было в начале их жизни. А потом пошла долгая хорошая полоса. И сейчас: тучи рассеялись и теперь взойдет солнце.
Но солнце не всходило. В Марусе образовалась пустота, и в эту пустоту немедленно стала просачиваться жажда кино.
Маруся просила меня посодействовать. Я содействовала. Звонила на телевидение. Мне отвечали:
– Зачем нам нужна двадцатирублевая актриса?
Двадцать рублей – ставка актрисы, не народной и не заслуженной.
Марусю не любили за богатство, за открытую смелую жизнь, которую она не скрывала от людей.
Это была пора нашей молодости, расцвета, гормональной бури. Вокруг меня многие заводили романы, я была набита чужими тайнами от пяток до макушки, но все было скрыто, все прятались, все должно быть прилично. «Без юбки, но прилично».
Семья Ковалевых – неординарное явление тех лет. Они не соблюдали условия игры. Может быть, это было безнравственно. А может быть, они шли впереди времени. Принимая жизнь как она есть. А это честнее и шире.
Дела у Маруси не двигались. Но вдруг проклюнулась роль. Сценарий был хороший, но режиссер какой-то вялый и совершенно не знал, чего он хочет. Режиссер был весь в долгах, его преследовали кредиторы, и голова была постоянно занята заботой: у кого-то срочно перехватить денег, чтобы кому-то срочно отдать.
Пригласив Марусю на роль, он терпел несколько дней, потом позвонил и сказал, что хочет поговорить с ней с глазу на глаз. Маруся ответила:
– Можно ухо в ухо. Нас никто не слышит.
– Нет, – не согласился режиссер. – Мы должны встретиться.
Режиссер приехал к ней домой и, буравя Марусю выразительными глазами, попросил в долг четыре тысячи рублей. Это был по тем временам годовой доход профессора или министра.
Маруся была ошеломлена. Для нее кино – святыня, как церковь для верующих. А режиссер – часть святыни, как Владыка в храме Божием. И вдруг «Его преосвященство» просит в долг.
Маруся постаралась скрыть разочарование, сухо сказала:
– Я могу дать сумму, с которой готова расстаться навсегда. Триста рублей. Могу дать прямо сейчас.
Режиссер обиделся и ушел. Но на другой день вернулся и взял триста рублей.
Начались съемки. Маруся увидела, что другого таланта, кроме как быть должным всем вокруг, у режиссера нет. Это был профессиональный одолженец. У одолженцев мораль плавает. А человек с плавающей моралью не может создать произведения искусства. Хотя как знать… Мусоргский был алкоголик. Эдгар По – просто сумасшедший…
Маруся так долго ждала роль. Наконец получила. И что? Это было движение вниз, к позору, к унизительному сочувствию в лучшем случае. Ненависть к режиссеру охватила Марусю, как пожар. Она пыталась залить ее водкой, заглушить компаниями. Ей уже тягостно было оставаться одной.
– Ты сопьешься, – предупреждал Ковалев. – Будешь, как Серова…
О! Если бы можно было повторить судьбу актрисы Серовой; звезда военного кино, возлюбленная лучших мужчин поколения, символ верности и нежности. Остаться символом – за такую судьбу она готова была на любое испытание и на любую расплату.
Картина вышла в конце концов. Она оказалась плохой, но не самой плохой. Были хуже, притягивающие к себе кровожадность критики. Картина одолженца прошла незамеченной и ничего не прибавила и не убавила от Марусиной безвестности.
Какое-то время, может быть, год или два, я не видела Марусю и не знала, что происходит в ее жизни. Но однажды она позвонила и сказала, что привезла мне из Хохломы мой знак зодиака: Скорпион.
Я заехала в будний день, ближе к вечеру. У нее, как всегда, сидели люди – не много, человек шесть. По внешнему виду – торговое звено. Никаких знаменитостей, тем более звезд.
Мой Скорпион оказался очень красивым: темно-зеленый с золотом на черном лаке. Я выпила водки, в душе отпустило. За столом возникла песня, и я запела вместе со всеми. Песня объединяет: недаром в церкви поют. Она объединяет людей между собой и всех вместе с Богом… Мы пели серьезно, вдохновенно и смотрели друг на друга.
Напротив меня сидел молодой, толстый, простоватый Володя.
– Кто это? – тихо спросила я у Маруси.
– Сыщик, – ответила Маруся.
– А где ты его взяла?
– У нас дачу обокрали. Он пришел по вызову милиции.
Володя пел очень хорошо. У него был высокий сильный голос. И я думаю, что в сельской местности, где стоит Марусина дача, среди местных девушек он котируется высоко.
Рядом с Марусей он выглядел странно. Это был ее декаданс.
Хотя как знать… Все люди – люди. Каждый человек – человек.
Когда я собралась уходить, Маруся попросила меня принять Володю и дать ему литературную консультацию. Я поняла, что Скорпион – это гонорар за консультацию.
– Стихи? – спросила я.
– Сценарий.
– А зачем сыщику сценарий?
– Не сыщику. Мне.
Маруся использовала любой шанс, даже такой маловероятный, как Володя. Маруся решила, наверное, что раз я пишу, то и Володя тоже может. У нас в стране всеобщая грамотность.
Сценарист – это профессия плюс талант. Володя не владел ни первым, ни вторым.
Сценарий назывался «Выстрел в тумане». Это была история любви потерпевшей и молодого сыщика. Володя не умел строить сюжет, все было свалено в кучку, как груда кирпичей. Из Володиных кирпичей можно было выстроить собачью будку.
Из листков я поняла: автор находился в тяжелой зависимости от героини, болел ею и не желал выздоравливать. Володя понимал, что ему не дотянуться до Маруси, но он тянулся. Маруся сказала: похудей. Он похудел на тридцать килограммов. Потерял четверть своего первоначального веса. Был сто двадцать, стал – девяносто. Маруся сказала: напиши сценарий. Он написал сценарий. Если бы она приказала: убей, он бы убил. Но она не приказала, к счастью.
Из листков я поняла также, что Володя выполнял множественные хозяйственные функции. Привозил из сельской местности прекрасное мясо, свежие молочные продукты и овощи без нитратов. Маруся широко пользовалась его временем и молодой энергией.
– Зачем он тебе? – брезгливо спрашивал Ковалев.
– А чем он мешает? – не понимала Маруся.
Ковалев знал, как врач, что, когда человек болеет холерой, происходит обезвоживание и организм берет воду откуда угодно, даже из дерьма. Так и Маруся. Спасалась кем угодно.
Ковалев больше не спал с Марусей. Ее это устраивало. Она не хотела своего тепла с ним. Она уже не хотела ничего. И казалось, что она летит в самолете с отказавшим мотором. То ли спланирует, то ли рухнет.
Но… Мотор затарахтел и заработал.
Марусе предложили главную роль. Правда, не в Москве, а в Узбекистане. И не на киностудии, а на телевидении. Но это не важно. Важно другое: для них была честь получить настоящую двадцатирублевую московскую актрису. Режиссер вместе с директором телевидения приехали к Марусе домой, умоляли, только что не валялись в ногах. И не она их кормила – они ее, устроили большой той – настоящий узбекский плов.
Это было целое действо: сначала несколько узбекских женщин делали заготовки: резали морковь соломкой и лук прозрачными кольцами, потом подключились мужчины. Кинули в кипящее масло косточку, чтобы косточка взяла из масла все токсины. Через короткое время выкинули косточку. И это событие – выкидывание косточки – отметили рюмкой.
Маруся и Ковалев стояли рядом. Режиссер Рахметов сказал тост:
– Выпьем за вашу семью. Какая красивая у вас семья. Так редко это встречается в наше время.
Маруся и Ковалев вдруг поверили, что у них и в самом деле редкие отношения, которые никто и ничто не может разрушить. У них ангелоподобные дети, и сами они в расцвете сил, и еще так много впереди. У обоих на глазах выступили слезы.
Это была хорошая минута.
Количество усилий однажды превращается в качество. Однажды происходит щелчок – и ты в новой жизни. Как выключатель на стене: щелчок – и свет горит. А за этим выключателем – скрытая проводка по всему дому, линия электропередачи плюс электрификация всей страны.
Фильм получился. Его послали на фестиваль. Национальные студии в те времена одаривали Москву талантами. Маруся получила приз за лучшую женскую роль.
В кинематографе семидесятых годов положительных героинь играли актрисы со скромными внешними данными. У них как бы не было Одного места. По совковой морали считалось: раз красивая, значит, неверная и роковая. Маруся сыграла такую вот, и роковую, и неверную. Все знакомые режиссеры как будто прозрели, как будто им протерли глаза – увидели Марусю. И посыпались роли, в основном противные и очень противные.
Маруся научилась плакать с определенным лицом – это лицо она наработала перед зеркалом. Такую вот плачущую Марусю хотелось прижать к груди, спасти, утешить, закипая страстью.
Маруся прямо воздействовала на мужскую психологию. «Злая, ветреная, колючая, хоть ненадолго, да моя»… Так сказал Симонов о Серовой. Первый поэт о первой женщине.
Маруся познала успех. Приходили журналистки, стеснялись ужасно. Марусин дорогой дом, сама Маруся – дорогая штучка, профессорская жена, вышколенная домработница, дети, знающие свое место. Маруся держала с журналистами жесткую дистанцию, как бы мстила за пятнадцать лет хамской безвестности. За все свои прошлые унижения.
На улицах ее узнавали и оборачивались. На базаре давали лучшие продукты и без денег, а это уже народная любовь.
В те времена на наших базарах не было азербайджанских перекупщиков. Стояли православные русские бабы и торговали натуральными деревенскими продуктами.
Маруся быстро привыкла к новому своему положению. К хорошему привыкаешь быстро. Ей казалось: она всегда так жила. И действительно, внешне мало что изменилось. Дом трещал от застолий. Приходили те же люди, водку таскали ящиками. Володя эти ящики таскал и всегда присутствовал, сидел где-то с краю, невидимый, как привидение. Вроде есть, а вроде нет. К нему привыкли и не замечали. Иногда спрашивали: «Это кто?» И получали ответ: «Никто».
Все шло, как прежде, но на другом уровне. Раньше Маруся их покупала, а теперь угощала от широты души. Не холопские застолья, а царские пиры.
Осуществление мечты. Творческое наполнение. Но… Всегда бывает какое-то «но». Ушел Ковалев.
Однажды утром, когда Маруся спала, он взял спортивную сумку, запихал необходимое и оставил на столе записку из двух слов: «Надоело. Андрей».
Маруся проснулась от жажды, нашла записку, прочитала. Ее поразило слово «Андрей». Она всегда звала его Дрюня и то, что он Андрей, – как-то забыла.
Маруся выпила воды и снова легла спать. Проснулась в три часа дня. Долго лежала, соображала: то ли ей приснилось «надоело», то ли записка существовала на самом деле.
Маруся подняла тяжелую голову. Встала. Прошла в кабинет. Белый листок лежал на столе. Она поняла, что это все. ВСЕ. Можно ему позвонить и даже поехать, можно задавать вопросы, но ничего не изменится. Если он принял решение – значит, действительно надоело. Гирька до полу дошла.
Маруся решила не предаваться унынию. Уныние – это грех. Их отношения действительно устали, а может быть, и умерли. Говорили, что Ковалев ушел к аспирантке, на тридцать лет моложе. Флаг ему в руки. У Маруси есть за что держаться в этой жизни: слава, деньги, дети, творческая работа. А что касается мужчин – энергетического тепла, – это сколько угодно. Сидят на тумбах, как тигры, и только ждут, когда она щелкнет бичом.
Дни потекли и складывались в недели, а недели в месяцы. На столе стояли гвоздики – значит зима. Потом хризантемы – значит осень. А посреди было лето. Куда-то проскочило.
Дети с домработницей жили у матери. Она их содержала.
В этот вторник у Маруси была вечерняя смена. За ней прислали машину. Предстояла сцена, где она плачет. Маруся не волновалась, у нее был привычный плачущий штамп. Потом надо было ссориться: у нее были кое-какие заготовки на ссору. В момент наивысшего напряжения она отдувала волосы со щеки. Это было энергично и правдоподобно. Но не правда. Подобно правде.
Маруся вошла в гримерную. Села перед зеркалом, попробовала одно лицо, потом другое и вдруг подумала: дрессированная обезьяна. Слава и любовь… Она всю жизнь гонялась за славой, как собака за собственным хвостом. Поймала. А зачем? Лучше бы жила по-человечески. Жить по-человечески – это тоже талант.
Любовь… Борис Мещерский – маскарадный костюм, который надеваешь раз в год на костюмированный бал. А на каждый день он не годится. На каждый день был Ковалев. Маруся вспомнила свое тепло с ним. Это тепло надо было беречь и сохранять. Андрей Ковалев – он был ей дан. Они – как два зерна в чистом спелом яблоке. А что она сделала с этим яблоком? Откусила и отбросила. Молодец…
Маруся смотрела на свое лицо. Вспомнился Чехов: «Вот тебе и дама с собачкой. Вот и сиди теперь…»
Подошла гримерша, стала покрывать лицо тоном. От губки пахло псиной. Прикосновения были неприятны.
Вечером ввалились гости. Марусе показалось, что они приходят к ней, как в трактир. Только в трактире надо платить, а у нее нет. Значит, бесплатный трактир.
Выгнать постеснялась, просто ушла в другую комнату. Заснула. Ее отсутствия не заметили.
…Дверь раскрылась, и вошла старуха. Маруся ее сразу узнала. Села на кровати.
– А икона где? – спросила старуха.
– Там… – Маруся показала пальцем в стену, вернее, за стену, где шла гулянка.
– Там ей не место, – сказала старуха. – Ты же обещала…
– Дом сгорел, где же мне жить?
– Можно у Бондаревых. Они уехали. А можно поставить новодел.
– Что? – не поняла Маруся.
– Сделать новый дом. Председатель поможет с лесом, плотники соберут за две недели. Там надо жить…
– Вы пришли за мной? Или за иконой?
– А это как хочешь, – сказала старуха. – Если не поедешь, я икону заберу. Живи без Бога…
Маруся проснулась от тишины. Гости давно разошлись. Пахло окурками. Икона висела на месте. Николай Угодник смотрел на Марусю. От старухи никаких следов, хотя какие следы могут быть от старухи…
Маруся не могла сообразить: ей приснилось или старуха в самом деле приезжала и ушла? А откуда она взяла адрес? Хотя адрес был в сельсовете, они оформили дом по всем правилам.
Маруся поднялась и на ватных ногах пошла в ванную. Сполоснула лицо, бросила на лицо прохладу и свежесть.
Впереди открывался новый день. Этот день будет состоять из съемок, где она изобразит противную или очень противную. Потом из пьянства, которое разрушит еще один сантиметр ее печени, и все окончится ненужной близостью с ненужным Володей. За этим днем наступит другой, такой же, и вся ее жизнь соберется из таких вот дней, без Бога.
Маруся сняла с антресолей чемодан, положила в него шубу, на шубу – икону, чтобы не побилась и не поцарапалась. Подумала: что взять еще? Раскрыла шкаф. В шкафу висели платья-декольте, страусовые перья, как у блоковской незнакомки. Все это показалось ей маскарадным набором. Или, как раньше говорили: маскерад.
Маруся вспомнила, как бы снова увидела деревню, три краски: черная, белая и перламутрово-серая. И такое состояние тишины и покоя, как будто в небе растворилась и замерла очарованная душа.
Небо было не сплошным и тяжелым, как ватное одеяло. В одном месте пробивался свет, как будто сын Божий светил фонариком в этот угол земли.
Маруся вдруг догадалась, почему Иисус не остался на земле, а вознесся к отцу. Выражаясь человеческим языком, на земле он был в командировке. А ТАМ была его основная работа.
Зазвонил телефон. Маруся не подошла. Кто звонит? Зачем? Какая разница… Ее здесь больше ничего не интересовало.
Система собак
* * *
Помнишь, как мы встретились в первый раз? В кафе Дома кино. Меня туда привёл сценарист Валька Шварц. После своего фильма Валька стал знаменит в своих кругах. В широких кругах его никто не знал, сценаристы вообще славы не имут. Вся слава достаётся актёрам, а сценаристам только деньги. Однако в своих кругах он был модным. Валька мне не нравился. У него лицо, как у сатаны, с пронзительными глазами и доминирующим носом. Все лицо уходит в нос. К тому же мне было двадцать шесть, а ему сорок. Но все-таки я с ним пошла в надежде, что меня кто-нибудь приметит и возьмёт сниматься в кино. Или просто влюбится, и я найду своё счастье. А ещё лучше то и другое: и влюбится, и в кино. Все в одном месте. Не сидеть же дома рядом с мамой и сестрой! На дом никто не придёт и ничего не предложит. Надо самой для себя постараться. Как гласит народная мудрость: «Под лежачий камень вода не течёт».
На мне было синее платье, и я сидела напротив Вальки, а ТЫ рядом со мной. Ты был такой пьяный, просто стеклянный от водки. Ничего не соображал. Но когда засмеялся – не помню, по какому поводу, – то засмеялся тихо, интеллигентно. Ты даже в беспамятстве оставался аристократом. Потом подвинул под столом свою ногу к моей. На всякий случай. Проверить: как я к этому отнесусь? Вдруг положительно, тогда можно будет без особых хлопот трахнуть девушку. Выпить водки, трахнуть девушку – выполнить полную программу загула. А потом поехать домой и лечь спать.
Ты притиснул свою ногу к моей. Я очень удивилась и отодвинула свою ногу. И посмотрела на тебя. В твоём лице ничего не изменилось. Можно так, а можно этак…
Валька вдруг вытянул руку и поднёс к моему рту. Я не поняла, что это значит и что надо делать.
– Укуси, – сказал Валька.
– Зачем? – удивилась я. Потом поняла: он проверял меня на готовность к разврату.
Почему бы и нет? Но не с ним. И не с холодной головой. Вот если бы я что-то почувствовала, если бы моя кровь вдруг загорелась от желания… Однако я ничего не чувствовала ни к кому. Ты был стеклянный и лысоватый. Валька н просто рвотный порошок. Правда, знаменитый порошок.
Была за столом ещё одна возрастная тётка лет сорока пяти. Она рассказывала про свою маленькую внучку и называла её «заспанка». Значит, много спит. Юмор заключался в том, что «заспанка» по звучанию похоже на «засранка». Я не понимала: как можно шутить так плоско в присутствии по-настоящему талантливых людей? И зачем вообще в этом возрасте ходить в кафе. Потом выяснилось, что в Доме кино проходила конференция критиков, а тётка н прогрессивный критик. Они её уважали, а меня нет. Зато они меня хотели, а её нет. Неизвестно, что лучше.
Все кончилось тем, что ты поднялся к директору Дома кино и сказал:
– Я пьяный. Вызовите такси.
А я осталась с Валькой. Потом я его ждала во дворе. Сидела на скамейке. Он в это время выступал перед критиками. Был просмотр его фильма. Потом он вынес мне во двор чашку коньяка и заставил выпить. Он хотел, чтобы я опьянела. Я выпила и стала пьяная. Все вокруг медленно кружилось: небо и скамейка.
Валька вознамерился меня трахнуть, но у него не стояло. Мне было все равно. Меня тошнило – морально и физически. Я поняла, что в поисках своей судьбы выбрала какой-то неверный путь. Таким образом я ничего не добьюсь, кроме аборта или венерической болезни. Хорошо, что у Вальки не стояло. Но ведь есть и другие случаи.
Моя сестра кормила ребёнка грудью, сидела, как мадонна с младенцем. И такая была в этом чистота и высокая идея…
Меня пригласили на студию в комнату ¦ 127.
Я вошла в комнату ¦ 127 и увидела тебя. Ты был трезвый, с оливковым цветом лица, какое бывает у индусов. Ещё не негр, но уже не белый. Переходное состояние. И глаза, как у индуса, – большие керамически-коричневые. На столе лежали мои фотографии, взятые из картотеки актерского отдела.
Рядом с тобой стоял второй режиссёр Димка Барышев. Он, как засаленная колода карт: сплошные варианты и все грязные.
Ты протянул мне сценарий в плотной бумажной обложке и сказал:
– Прочитайте.
Я взяла сценарий и прочла название: «Золушка».
Я видела, что ты меня рассматриваешь: какое у меня лицо, глаза, волосы. Общий облик. Было непонятно, вспомнил ты меня или нет. Скорее всего нет. Димка Барышев тоже меня рассматривал, но по-другому: какое на мне платье, грудь, ноги – и все остальное, что между ногами. Я стояла и мялась, как будто хотела пи'сать.
Я не могла понять: почему они меня пригласили? Может быть, Валька Шварц сказал, что есть такая студентка на четвёртом курсе ВГИКа. А может, просто листали картотеку…
Я ОЧЕНЬ хотела сниматься. Но к своим двадцати шести годам я уже заметила, что нельзя хотеть ОЧЕНЬ. Судьба не любит. Надо не особенно хотеть, так, чуть-чуть… И тогда все получится.
Я взяла сценарий и пошла к двери. Димка Барышев провожал меня глазами, и мне казалось, что на моем платье остаются сальные пятна. Мне захотелось обернуться и плюнуть ему в лицо. Я обернулась, но не плюнула, а просто посмотрела. Он все понял.
Когда я вышла, Димка сказал:
– Без жопы, как змея. Что это за баба без жопы?
А ты ответил:
– Сделайте фотопробу. – И ещё добавил (мне потом Леночка Рыбакова рассказала), ты сказал: – В ней есть чистота.
Дома я прочитала сценарий. Современная интерпретация Золушки. Автор Валентин Шварц. Удивительная вещь: Валька с его плавающей нравственностью н это одно, а его талант – совсем другое. Как небо и земля. Там голубое. Здесь бурое. Поразительно: как это сочетается в одном человеке?
История современной Золушки. Она живёт в пригороде Москвы с мачехой по имени Изабелла и двумя сёстрами. Отец – подкаблучник у мачехи. Не может заступиться за свою дочь. И Золушка батрачит на всю семью и ещё работает в фирме «Заря». Моет окна до хрустальной чистоты. Казалось бы, чёрная работа, неквалифицированный труд, но Золушка любит своё дело. Ей нравится процесс перехода из грязного в чистое, в новое качество.
Золушку ценят. И однажды жена «нового русского» по имени Анна приглашает Золушку на презентацию журнала Клуба путешествий. Анна, как добрая фея, даёт Золушке на вечер платье, туфли и карету – подержанный «мерседес».
Они приезжают в модный ресторан. Золушка – красавица, самая красивая девушка в зале. В неё влюбляется принц. Настоящий принц из африканской страны Лесото, чёрный, как слива. Золушка выходит за него замуж и уезжает в Лесото.
Там у неё собственный дворец, прислуга. Но Золушке скучно, и она время от времени перемывает все окна. У неё, как у каждого человека, есть мечта. Мечта Золушки – приехать в Москву, появиться перед мачехой в мехах и бриллиантах, с чёрным телохранителем, сказать:
– Привет, Изабелла…
И потрепать по щеке.
Мечта сбывается, как во всякой сказке. Золушка прилетает в Москву на личном самолёте. Подъезжает на длинной машине «ягуар» к блочной пятиэтажке, где живёт мачеха с дочерьми. Поднялась на третий этаж без лифта и открыла дверь своим ключом.
А Изабелла болеет. Лежит после инсульта. Возле неё стакан воды, таблетки. Вся семья на работе. В комнате запах несчастья.
– Привет, Изабелла, – говорит Золушка и улыбается, чтобы скрыть слезы.
– А… это ты… – узнает мачеха. – Хорошо, что ты пришла. Может, помоешь окна, а то света не вижу…
И Золушка снимает с руки бриллиантовые кольца, берет ведро, тряпку и начинает мыть окна. Она готова была торжествовать над прежней мачехой, наглой и сильной. А эту, распятую на кровати, ПОЖАЛЕЛА. Через жалость простила, а через прощение очистилась сама. И свет вошёл в её душу, как в чистое окно.
Окна – глаза дома. Глаза видят небо, солнце, деревья. Голубое, желтое и зеленое. Краски жизни.
Поразительная личность – этот Валька Шварц. Пошляк, бабник, пьянь и рвань. А все понимает. Вернее, чувствует.
Я прочитала сценарий и долго сидела, глядя перед собой. Я хотела сыграть эту роль, но знала, что мне не дадут. И решила отказаться сама. Сама сказать: нет.
Я позвонила домой Вальке и сообщила с ленцой: вряд ли у меня получится по времени, меня пригласили на другой фильм.
– На какой? – торопливо спросил Валька.
– Пока не скажу, боюсь сглазить, – таинственно скрыла я, как будто меня пригласили сам Миклош Форман или Вуди Ален.
Сама того не подозревая, я сделала точный тактический ход. Можно сказать, кардинальский ход. Валька тут же позвонил ТЕБЕ. Ты занервничал, и тебе показалось, что нужна я, я и ещё раз я. Так бывает необходимо то, что отбирают. Хочется ухватить, задержать. На самом деле ты вовсе не был уверен в моей кандидатуре, просто не было ничего лучшего. Мои достоинства состояли в том, что в свои двадцать шесть я выглядела на шестнадцать. И в том, что я никогда прежде не снималась. Неизвестное, новое лицо, как будто я и есть та самая Золушка из пригорода. Мало ли у нас по стране таких Золушек? Вот принцев мало. Да и те из Африки.
Первую половину фильма снимали в Подмосковье, в селе Хмелевка. Церковь восемнадцатого века. Озеро. Красота средней полосы.
Но мне не до красоты. Ничего не получается. Я боялась камеры, была зажата, как в зубоврачебном кресле. Ты ходил обугленный, как древо смерти. Тебя мучили сомнения: в стране смена строя, борьба за власть, война, криминальные разборки – время жёсткого кинематографа. А ты выбрал сказку, учишь всепрощению, увещеваешь, как горьковский Лука. По сути, врёшь. А почему? Потому, что ты ничего не понимаешь в окружающей жизни. Тебе НЕЧЕГО сказать. Вот и ухватился за вечную Золушку. Опустил её в сегодняшнюю реальность. А зачем?
Результат: замысел фальшив. Актрисы нет. Я никакая не актриса. Это уже ясно. Главное, чтобы группа ничего не заметила. Главное – делать вид, что все о'кей. И актриса – находка, и замысел – на грани гениальности.
И сам – личность, в единственном экземпляре.
Группа напоминала цыганский табор. Казалось, им нравится такая жизнь: ни кола, ни двора, ни прошлого. Одно настоящее. Жили в Доме колхозника. Инфекция любви, как вирус, висела в воздухе. Все перезаразились. Было похоже, группа играет в прятки: ходят с завязанными глазами, натыкаясь друг на друга. Ищут счастья.
Мне не до любви. Я боюсь попадаться тебе на глаза.
Димка Барышев увидел мою растерянность, попытался утешить. Подошёл и притиснулся своим тугим животом. Я испугалась, что он меня засалит, и оттолкнула, довольно неудачно. Он упал на копчик.
– Ты что? – спросил он, сидя на земле.
– А что? – невинно спросила я и подняла с земли кирпич.
– А сказать нельзя? Сразу драться?
– Можно и сказать, – согласилась я. – Подойдёшь – убью.
– Идиотка, – констатировал Димка.
– А ты кто? – поинтересовалась я.
Он встал и ушёл, очень недовольный. Что-то я в нем задела.
Бедные актрисы. Зависимые люди. Дешёвый товар. Димка считает, что можно взять задёшево, а ещё лучше – даром. И вдруг какая-то Золушка поднимает кирпич. Защищается. Угрожает. Будучи трусом, он начинает меня бояться. Трусость и хамство – близнецы-братья. Два конца одной палки.
Репетировали сцену: отец приводит в дом мачеху по имени Изабелла. Изабелла пьёт чай из маминой чашки. Мама умерла, а чашка осталась. И чужая Изабелла пьёт из неё чай. Золушка прячется и рыдает.
Я никак не могла войти в нужное состояние, стояла с пустыми глазами, деревянная, парализованная стыдом и неумением.
– Можно под носом за волосинку дёрнуть, – предложила гримёрша Валя. – Слезы сразу потекут.
Ты понимал: слезы потекут, но отчаяния не будет. Золушка должна плакать от обиды, а не от боли.
Подошёл Барышев и предложил:
– Давай я буду её обижать, а ты защищать.
Есть такой приём у следователей: делятся на хорошего и плохого. Один оскорбляет, другой заступается. Разминают душу. Как правило, подследственный начинает жалеть себя, плачет и раскалывается.
Ты был против милицейской практики в искусстве. Но что-то надо было делать. День уходил. Ещё один пустой день.
Димка направился ко мне, заготовив в душе хамство. Я наклонилась и подняла пустую трехлитровую банку. Димка остановился. Вернулся на место.
– Да ну её! – сказал Димка. Хотел что-то добавить, но я напряжённо следила за ним с тяжёлой банкой в руке. Лучше не добавлять.
Ты подошёл и заглянул в мои затравленные глаза своими, все понимающими, как у Господа Бога.
– У тебя было в жизни что-то стыдное? Вспомнишь – и стыдно…
Я задумалась.
Валька Шварц? Да нет. Просто противно – и все. Мой первый муж? Однако первые мужья были у всех, даже у Мерилин Монро. Перед Артуром Миллером было много первых и вторых. Ну и что?
Смерть моего отца… Но я была маленькая, семи лет. Нас взяли с сестрой на кладбище. А тётя Соня пукнула. И мы с сестрой стали давиться от смеха. А потом я увидела, что тётя Соня плачет. Я никогда не видела прежде её слез, у неё было такое лицо… Мне стало жалко тётю Соню, и я тоже стала плакать от жалости. Тётя Соня была старая дева, её никогда никто не ласкал. Она жила в доме родственников, шила, варила, боялась съесть лишнего. А потом её разбил инсульт, и родственники сдали её в дом инвалидов. И она там лежала рядом с женщиной-маляром, которая упала с крыши и сломала себе позвоночник. Эта женщина-маляр с утра до вечера ругала бригадира. А тётя Соня радовалась моему приходу и при мне говорила о своём женихе. Когда-то у неё был жених. Ей хотелось говорить при мне о любви. Мы смеялись. В комнате остро пахло мочой. А потом она умерла.
Бессмысленная жизнь. Бессмысленная смерть. Но это не так. Тётя Соня любила меня. А я любила её. Это и был смысл. Но наша любовь ни от чего её не оградила: ни от инсульта, ни от дома инвалидов.
– Мотор! – крикнул ты.
Я плакала с открытым лицом. Плевать на всех.
Мачеха Изабелла была мерзкая. Но и она оказалась в инсульте и покорно моргала, глядя на жизнь вокруг себя, но уже не в силах вмешиваться в эту жизнь. Вот так поморгает и умрёт.
Как коротка жизнь. Как жаль людей. Всех. И плохих, и хороших. И даже этого кабана Димку Барышева.
Я плакала и не могла остановиться. А потом мне показалось, что никого нет вокруг. И я – это уже не я. Моя душа, как при втором рождении, вплыла в другое тело. Вернее, в моё тело вплывает новая душа.
– Стоп! – скомандовал ты.
– Дубля не будет? – спросил Димка.
Ты знал, что такое не дублируется.
Вечером ты сидел на берегу. Трое местных мужиков принесли тебе самогон, и вы пили все вместе. Ты сидел и разглагольствовал, а мужики слушали, раскрыв рты. Ты говорил о том, что людям нужны сказки, потому что люди – это дети всех возрастов.
Я ушла на озеро, подальше от людей. Вода в озере отражала облака. Посреди, на палке, вертикально торчащей из воды, застыла цапля.
Я смотрела на плывущие в воде облака, на изящный контур цапли. Здесь, в селе Хмелевка, происходила химическая реакция, когда брался замысел Вальки, труд целой группы, твоё осмысление, моё лицо – и из всего этого получалась Золушка. Я была задействована в химическую реакцию, как необходимый элемент. Я участвовала в процессе сотворения. Отдавала себя как часть. И получалось новое целое. Получалось, что вся моя жизнь с поиском и предательством не просто так, как дым в трубу. А как поленья в печи. Прогорят, но и согреют.
Жизнь наполнялась смыслом.
Цапля все отражалась в воде, и небо зеленело. И казалось, что эта цапля тоже задействована в химию жизни. Без неё полдень не был бы завершен. Чего-то не хватило бы в этом подлунном, подсолнечном мире.
Приехал Валька Шварц. Требовались изменения в сценарии. Валька должён был переписать диалоги.
И он их переписал. Я просто поражалась: откуда к нему идут слова? Как будто на его макушке стоит специальное улавливающее устройство, невидимая антенна. И ловит из космоса. Быстро, легко, мастерски.
Ему очень шла работа. Он был даже не противный. Со своим шармом.
И длинный нос – на месте. Короткий был бы хуже.
В столовой Валька подошёл и сказал, что хочет со мной поговорить.
– Говори, – разрешила я.
– Не здесь, – ответил Валька.
Видимо, фон деревенской столовой казался ему неподходящим.
– А почему не здесь? Какая разница?
Я не предполагала и даже не догадывалась, что Валька собирается говорить о любви. Какая может быть любовь между мной и Валькой? Выпить – пожалуйста. Можно даже трахнуться при определённых обстоятельствах. Но любить…
Для меня любовь – религия. Я через любимого восхожу к Богу. Значит, мой любимый сам должен быть подобен Богу, как Иисус Христос. При чем тут Валька?
Валька все-таки настоял на свидании. Пришёл ко мне в комнату и стал говорить, ЧТО он чувствует и какое это имеет значение в его жизни. В этот момент Валька был почти красивый. Одухотворённый.
Я спокойно слушала, не перебивала. Но в какой-то момент стала думать о Золушке. Завтра должны были снимать эпизод, как Золушка приходит мыть окна к «новым русским».
Валька вдруг замолчал. Потом поднялся и ушёл. Он по моему лицу увидел, что я не здесь. И что я его не слушаю.
Я знала, что он попереживает, а потом напишет об этом сценарий и получит много денег. Его жизнь – это безотходное производство. Все на продажу: и радость, и горе. Горе стоит дороже. Почему? Потому что горе глубже чувствуешь и ярче передаёшь. Литература – это способ поделиться с людьми.
Валька уехал, но перед отъездом сказал тебе, что я холодная и расчетливая, как змея. Молодая гибкая змея.
Он считал, что я должна быть благодарна за роль. Я и благодарна. Но не до такой же степени…
Тебя устраивало то, что я отшила Вальку. Не потому, что я тебе нравилась. У тебя жена, папа, два сына и ещё один сын от первого брака. С тебя хватит детей и браков. Но если я в твоём фильме, значит, в твоём сердце и в печёнках и, значит, на этот период должна быть только твоя. А потом, после фильма, ползи, змея, куда хочешь. В пески или в камни, где тебе больше нравится.
У меня действительно длинное тело, высокая шея, маленькая голова и пристальные глаза. Я в самом деле похожа на змею.
Африканскую часть сценария снимали на Кубе.
Принц – негр. Логичнее было бы ехать в Африку, но свои услуги предложила киностудия Гаваны.
Жили в отёле «Тритон» на берегу океана. Это тебе не Дом колхозника в Хмелевке.
Питались в ресторане. Обед начинали с фруктов: папайя, авокадо – от одних слов с ума сойдёшь. Весёлые официанты – мулаты, почему-то все левши; записывали заказ левой рукой.
Куба переживала сложный период, но в отёле «Тритон» рай, коммунизм н называй, как хочешь.
На центральной площади Гаваны работал маленький духовой оркестр. Дирижёр поднял руку, дал дыхание, музыканты подняли трубы к губам, но в это время к дирижёру подошёл пожилой мулат и задал вопрос. Дирижёр ответил. Мулат снова что-то спросил. Дирижёр снова ответил. Музыканты ждали с поднятыми трубами, скосив на дирижёра глаза. Никто никуда не торопился.
Потом все же оркестр заиграл, и вся площадь задвигалась в ритме, как кордебалет. Было впечатление, что они здесь репетируют. Но никто не репетировал. У них это врождённое. Кубинцы весьма расположены петь и танцевать. И совсем не расположены работать. И в самом деле, как можно работать в такую жару?.. В такую жару хорошо пить пиво и любить друг друга.
Когда вечером гуляли вдоль берега, приходилось переступать через влюблённых. Наиболее застенчивые уходили в океан, на поверхности, как тыквы, качались головы, и земля двигалась вокруг своей оси не равномерно, а толчками, в такт любви.
Я ходила изгоем. Во мне никогда не селилось такого вот страстного всепоглощающего чувства. Я как человек с хроническим насморком, попавший в благоуханный сад. Все вижу, но ничего не чувствую. Может быть, я действительно холоднокровная, как змея…
Репетировали свадьбу Золушки и принца. На мне платье, похожее на сгустившийся воздух. Принц – весь чёрный, в чёрном смокинге.
Надо было целоваться, но я медлила. Камера была близко от нас. Снимали крупный план.
– Целуйтесь! – скомандовал ты.
От принца исходил незнакомый мне, неуловимо-сладковатый запах. Говорят, чёрная кожа пахнет иначе, чем белая.
– Целуйтесь же! – крикнул ты.
Я поцеловала принца в лоб.
– Ты что, с покойником прощаешься?
Принц видел, что я смущена, и смущался сам. У него было французское имя Арман, и он вообще был симпатичный, образованный и скромный молодой человек. Но Арман существовал ВНЕ моего восприятия. Это невозможно объяснить.
Ты подошёл, отодвинул принца, обнял меня и поцеловал. Это длилось несколько секунд. Видимо, ты учил Армана, как это делается.
Потом отошёл, уступил своё место.
Я закрыла глаза и решила для себя: ты не отошёл. Это твои руки, твои губы. Я целовала Армана, целовала, как будто пила и хотела выпить без остатка.
– Мотор! – крикнул ты.
Оператор застрекотал камерой. Кадр был выстроен. Цветовое решение оптимальное. Я в белом. Принц в чёрном. Как муха на сахаре.
– Стоп!
В принце вдруг сильно застучало сердце. Я его завела и завелась сама. Мы продолжали начатое.
– Стоп! – крикнул ты.
Я очнулась, но другая. Хронический насморк прошёл. Я как будто слышала все запахи жизни. Хотелось поступка. Хотелось взять тебя за руку и уйти с тобой в волны океана. И пусть наши головы качаются над волнами, как две тыквы.
На берегу океана орали русские песни: «Без тебя теперь, любимый мой, земля мала, как остров». Неподалёку размещалась русская колония. Гуляли русские специалисты.
Скоро Фидель Кастро обидится на Россию, и русские специалисты уедут. А сейчас пока поют.
«Без тебя теперь, любимый мой, лететь с одним крылом…»
Я не могла уснуть. Надела шорты и вышла на берег. Берег пористый, как поверхность Луны. Я шла по Луне и вдруг увидела тебя. Ты приближался навстречу. Выследил? Или тоже пошёл погулять?
– Во все времена были дочки и падчерицы, – сказал ты.
Я поняла, что ты постоянно думаешь о своём фильме. Как Ленин о революции. Как маньяк, короче.
– А черепахи совокупляются по тридцать шесть часов, – сказала я.
У меня была своя тема.
– Откуда ты знаешь?
– У Хемингуэя прочитала.
– А Хемингуэй откуда знает?
Мы стояли и смотрели друг на друга.
Наше молчание и стояние затянулись.
Наконец я сказала:
– Проводи меня. Я боюсь.
Такая реплика выглядела правдоподобной. Кубинцы – народ горячий. Они ходят свободные и страстные, как молодые звери. Им ничего не объяснишь, тем более по-русски.
Ты взял меня за руку, и мы пошли в отель «Тритон».
Кровать в моем номере трехметровая, можно лечь вдоль, а можно поперек. Мы так и поступили. Желали то вдоль, то поперёк. Я поразилась: как хорош ты в голом виде и как открыто выражаешь свои чувства. Черепахи так не умеют. Так могут только люди.
Я тогда ещё не догадывалась, что это ЛЮБОВЬ, я думала – обычный рельсовый роман.
Мы заснули.
Утром я проснулась раньше и смотрела на тебя, спящего. Ты был смуглый от природы да ещё загорел. Я подумала: «Вот мой принц».
Я встала и захотела выйти на балкон, но боялась тебя разбудить и стала отодвигать жалюзи тихо, по миллиметру. Мне казалось: если действовать тихо, я тебя не разбужу. Но ты, конечно же, проснулся и следил за мной из-под ресниц. Твоё лицо было непривычно ласковым.
Страсть – это болезнь. Лихорадка. Я играла, как никогда. На грани истерики. Глаза меняли цвет, как море.
– Что это с ней? – спросил Димка Барышев.
– Актриса, – ответил ты.
Во мне действительно вскрылась АКТРИСА и вышла из берегов. Я как будто подключилась к ИСТОЧНИКУ. И удвоилась. Меня стало две.
По ночам ты приходил на наше стойбище любви. И я опять удваивалась, потом исчезала. Превращалась в другое качество. Шла божественная химия. Нд22+О=Нд22О. Без тебя в газ, водород. А рядом с тобой перехожу в другое качество, в молекулу воды.
Однажды я опустилась на колени и сказала:
– Господи, не отомсти…
Мне показалось, что за такое счастье Бог обязательно взыщет. Что-то потребует.
Фильм набирал высоту. Когда смотрели отснятый материал, пересекало дыхание.
Кубинская часть приходилась на середину фильма. Середина, как правило, провисает. А здесь удалась. Финал – самоигральный. Провалиться невозможно. Так что уже можно сказать: ты выиграл этот фильм.
Ты интуитивист, бредёшь наугад, как мальчик с пальчик в лесу. Уже никакой надежды, и волк за кустом – и вдруг точечка света. Выход. Спасение.
Точечка света – это я. А у меня – ты.
Я больше никого не боюсь. И ничего. Я не боюсь, что через год мне будет двадцать семь. А через десять лет – тридцать семь, и я начну играть мамаш, а потом бабушек.
Моя молодость не кончится до тех пор, пока я буду видеть точку света. Две точки – твои глаза. Глаза у тебя потрясающие: беззащитные, как у ребёнка. Циничные, как у бандита. Отсутствующие, как у мыслителя.
Я люблю тебя, но как… Нежность стоит у горла. Хочется качаться, как мусульманин. Хочется молиться на тебя и восходить к Богу.
Господи, спаси меня, грешную… Помилуй мя…
Улетали зимой, хотя для Кубы времени года не существует.
В самолёте мы сидели врозь. Ты боялся, что группа о чем-то догадается и доложит твоей жене. И я тоже боялась, что группа догадается и доложит твоей жене. Это значит: я не смогу позвонить в твой дом. Справедливости ради надо сказать, что твоя жена очень милая и трогательная, как кролик. Её не хочется обижать.
Солнце садилось на океан. В небе горел розовый веер. Какой-то невиданный размах красок. Природа в этом месте земного шара совсем сошла с ума.
По небу летели птицы, они держались плотно, их клин походил на кружевную шаль, раскинутую в небе. На фоне заката клин казался чёрным.
Интересно, куда они летят? Может быть, даже в Россию. Зачем птицы летают туда-сюда, покрывают такие расстояния, набивают под крыльями костяные мозоли, гибнут в дороге?.. Зачем? Чтобы через несколько месяцев лететь назад? Но об этом надо спросить у птиц. Может быть, они только тем и живут, что вначале хотят улететь, а потом хотят вернуться.
Так и ты. Дома ты будешь тосковать обо мне. А со мной – угрызаться совестью о доме. Может быть, эти два состояния необходимы человеку для равновесия.
Самолёт врезался в клин. Разрубил его мощным телом. Одну из птиц засосало в мотор. Хрупкие полые кости, нежное птичье мясо, а затарахтело, как камень. Вряд ли эта птица сумела что-то понять.
Мне стало не по себе. Я отстегнула ремень, прошла по проходу и села возле тебя. Ты надёжно отгораживал меня от космической пропасти. Сначала ты, потом окно иллюминатора, а за ней вечность. Ты надёжная прокладка между мной и вечностью. С тобой не страшно.
Я думала, что ты меня прогонишь, но ты взял мою руку в свою.
Спросил:
– Чего это у тебя ногти ломаные?
– Так я же Золушка…
В Москве мы разъехались в разные стороны. Ты домой, и я домой. У меня дома мама, сестра, племянница. Бабье царство. Все с дочками и без мужей. И, между прочим, все красивые, умные, с несложившимися жизнями.
У тебя дома отец, жена и три сына. Мужское начало представлено широко. Твои сыновья виснут на тебе – справа и слева, и ты становишься тяжелей, весомей, логичней на этой земле. Ты и твоё бессмертие – твои сыновья.
Есть ещё одно бессмертие. Твоё ДЕЛО. А у твоего дела – моё лицо молодой змеи с гладкой головкой, пристальными глазами и высокой шеей. Ты звонишь мне по телефону и лежишь с телефоном в обнимку. Твой голос дрожит и ломается от нежности. Он течёт, как тёплые волны Карибского залива…
Мама входит в комнату и спрашивает:
– С кем ты разговариваешь?
Наш фильм выходит на экран.
Бушует неделю по всем кинотеатрам, как эпидемия. И через неделю мы знамениты. В прессе меня называют звездой, Вальку фейерверком, а тебя факелом. Мы являем собой что-то одинаково светящееся.
Мы вместе ездим на премьеры в другие города. В других городах ты обязательно начинал пить и впадал в депрессию. А Валька бегал по кладбищам и базарам. Он считал, что базар и кладбище определяют лицо города.
Ты никуда не выходил, лежал в гостиничном номере. Любовь и слава ни от чего не спасали, потому что тебе, как и каждому человеку, нужна гармония. А гармонии нет. Любовь в одном месте, семья – в другом. Но любовь подвластна вариантам. Можно любить Золушку, можно падчерицу, а можно фею. Дети – это величина постоянная. И жена – как часть неизменного целого. Я все понимаю, но не хочу думать наперёд. Я знаю, что без тебя я ничто. Аш-Два. Выдох. А с тобой я молекула воды. Вода – жидкий минерал. Значит, я из неощутимого газа превращаюсь в минерал. Разве это мало? л10Однажды Валька сказал о тебе: «Он страшный человек. Он никогда не голодал».
Я считаю иначе. Страшнее те, кто голодал. Когда человек живёт в любви и достатке, он развивается гармонично. Но вообще я бываю довольна, когда о тебе говорят плохо. Значит, кому-то ты не нравишься, хотя бы одному человеку. И, значит, меньше опасность, что отберут.
Помнишь, как мы уезжали и я вела тебя, пьяного, держа за руку, как упрямого ребёнка? Ты шёл следом на расстоянии вытянутой руки, смеялся и говорил:
– Ну что ты держишь так крепко? Я – это единственное, чего ты не потеряешь. Никогда.
А помнишь, как я влезла к тебе на верхнюю полку, а внизу спал какой-то командированный, и надо было, чтобы он ничего не услышал?
В поезде ты сделал мне предложение. Ты сказал:
– Я устал бороться с собой. Выходи за меня замуж, и всю ответственность за твою жизнь я беру на себя.
Я ничего не ответила. Ты был пьяный, и я знала, что наутро ты забудешь о сказанном.
Ты не забыл. Я видела это по твоему лицу. Ты смотрел на меня не как обычно н в глаза, а чуть-чуть мимо глаз: в переносицу или в брови. Ты избегал прямого взгляда, потому что опасался: вдруг я напомню, переспрошу, уточню?
Я не стала переспрашивать и уточнять. Я понимала, что из тебя выплеснулось желаемое, но невозможное.
Мы вышли из поезда и сели в такси. Шофёр заблудился специально, вёз нас кругами, чтобы на счётчике было больше денег. Ты разозлился, а я стала тебя успокаивать, как мать успокаивает ребёнка. Я гладила твоё лицо – не щеки, а все лицо, брови, глаза. Господи Боже мой… Какое это было счастье н гладить твоё лицо, и целовать, и шептать…
Ты не знаешь, что тебе снимать. Ты отдал всего себя прошлому фильму и пуст. И кажется, что так и будет всегда. У тебя послеродовая депрессия.
Режиссёры, как правило, запасливы, как белки. У них наготове три-четыре сценария. И жизнь расписана на десять лет вперёд. Ты этого не приемлешь. Для тебя фильм – это любовь.
Когда любишь, то кажется: это будет длиться вечно. И невозможно заготавливать объекты любви впрок, ставить их в очередь.
Но ничто не длится вечно. Заканчивая фильм, ты проваливаешься в пустоту и сидишь в этой пустоте, подперев щеку рукой.
Я смотрю в твоё лицо и говорю, говорю, а потом слушаю тебя. Ты говоришь, говоришь и слушаешь меня. И таким образом рождается новый замысел. И Валька Шварц уже садится и пишет.
О чем? Это история Виктора Гюго и Джульетты Друэ. Была такая Джульетта в его жизни, кажется, актриса. И была жена, её тоже как-то звали. Но никто не помнит – как. А Джульетту Друэ помнят все. У неё даже есть последователи, её могила охраняется фанатиками, поклонницами её жизни.
Это началось у неё с Виктором, как обычный роман. Ничего особенного, писатель и актриса. Потом засосало. Джульетта следовала за Виктором, как нитка за иголкой. Куда он, туда она. Его семья на дачу, и она снимает домик неподалёку. И по вечерам Виктор шёл к ней, вдохновлённый, и никто этого не знал. А Джульетта сидела на пенёчке, в шляпке, ждала. Смотрела на аллею. И вот он идёт. Она всплескивает ручками – и к нему навстречу. Припадала к груди. Ах… И так из года в год.
Прошла жизнь. Жена смирилась, и в старости они живут втроём. Они все нужны друг другу. Жена болеет, Джульетта ей помогает. Они все вместе тащатся по жизни, поддерживая друг друга.
В конце концов все умирают. И Джульетта тоже умирает, и её жизнь – подвиг любви и бескорыстия – становится явлением не меньшим, чем талант Виктора Гюго.
Новая точка зрения на супружескую измену, на проблему «долг и счастье».
Валька пишет. Мы ждём.
Мы встречаемся каждый день и расстаёмся для того, чтобы встретиться опять. И эти разлуки нужны, как день и ночь в сутках. Ведь не может быть вечный день или вечная ночь.
Хотя, конечно, вечная ночь накроет нас когда-нибудь. Мы умрём когда-нибудь. Но зачем думать о смерти? Мы будем думать о жизни. Жизнь удаётся, если удаётся ЛЮБОВЬ. В этом дело.
Я возвращаюсь домой и лежу в обнимку с телефоном.
Мама входит и спрашивает:
– Почему он не делает тебе предложение?
– Делает, – говорю я. – Творческое предложение.
– Так и будешь вечной любовницей? – интересуется мама.
– А чем плохо любить вечно?..
Валька пишет. Мы ждём. И любим друг друга везде, где можно и нельзя. В машине, в подъездах, у стен храма на выезде из Москвы, в доме Вальки.
Мы спариваемся бурно и постоянно, как стрекозы, которые родились на один сезон, им надо успеть насладиться жизнью и оставить потомство. Ты жаждешь меня и не можешь утолить своей жажды. И чем все это кончилось? Тем, что я забеременела и попала в больницу.
Я лежала в общей палате на десять человек.
Ты приходил ко мне через день. Я спускалась к тебе в халате.
Мы стояли на лестнице. Ты говорил:
– Когда тебя нет, нет ничего. Пусто и черно, как в космосе.
Я спросила:
– Может, я тебе рожу?
Ты помолчал и ответил:
– Не надо. Дай мне спокойно умереть.
Ты пьёшь, это превращается в болезнь. Талант – это тоже болезнь своего рода. Патология одарённости. Кино съедает тебя всего целиком. Ты совершенно не умеешь жить. Ты умеешь только работать. У тебя хрупкая психика, нет уверенности в завтрашнем дне. Режиссёр – человек зависимый: вдруг кончится талант? Вдруг придут власти, которые запретят? Вдруг придёт болезнь, как к Параджанову, и съест мозг?
И только я – отдых от проблем. Со мной только счастье и прекрасная химия. Пусть так и останется. Пусть все будет, как было.
– Хорошо, – торопливо соглашаюсь я. – Ты потерпи…
Я думаю только о нем. Ты потерпи моё отсутствие, а потом я опять сяду в шляпке на пенёк, как Джульетта Друэ.
Пришёл Валька Шварц и принёс мне мандариновую ветку с мандаринами.
– Поставь в банку, как цветы. Это не завянет, – сказал Валька.
Я никогда не видела раньше мандариновую ветку. Жёлтые шарики висели, как ёлочные украшения. Листья пахли цитрусом. Откуда в Вальке эта тонкость?
– Хочешь, я скажу тебе, что будет дальше? – спросил Валька.
– В стране? – уточнила я, потому что в стране продолжались бешеные перемены, и народ все ещё жил перед телевизором.
– Нет, не в стране, – ответил Валька.
– В сценарии?
Я знала, что Валька сейчас на тридцатой странице, в том месте, где Виктор Гюго теряет сына. Сын тонет, Виктор узнает это из газет.
– Нет, не в сценарии, – сказал Валька. – В твоей жизни. Что будет дальше с тобой.
– Интересно… – Я напряглась, поскольку Валька любил говорить о тебе гадости.
– Ты сделаешь аборт. Больше никогда не родишь. Ты начнёшь его упрекать. Вы станете ругаться, и он тебя бросит. И ты превратишься в подранка.
– В кого?
– В раненого зверька, но не убитого до конца. Из тебя будет торчать нож.
– А он?
– А он найдёт себе другую и будет эксплуатировать её терпение и молодость. Сейчас он эксплуатирует терпение жены, твоё тело. И ждёт, когда это кому-нибудь надоест.
– Что ты предлагаешь? – спросила я.
– Я предлагаю тебе сохранить ребёнка. А там будет видно.
Я представила себе, как пополню команду в нашей семье: мама – молодая, красивая, без мужа, с двумя взрослыми дочерьми. Сестра – с дочерью и без мужа. Теперь я – кинозвезда с ребёнком и без мужа. А там будет видно. Или не видно.
– Найдёшь себе настоящего мужчину, – сказал Валька.
– Что такое настоящий мужчина, по-твоему?
– Деньги и мясо, – объяснил Валька. – Мужчина должен зарабатывать деньги, сам выбирать на базаре мясо и отвечать за свою женщину. А твой – не мужчина. Сын полка, всеобщая сиротка. Ни за что не отвечает и только разрешает себя любить.
– Он талант, – возразила я. – Это важнее мяса на базаре.
– Талант не освобождает человека от простой порядочности.
Я молчала. Мне жаль было убивать нашего ребёнка. Я его уже любила.
По моим ногам дул ветер. Я замёрзла.
Валька снял куртку и положил её на лестничную площадку, на которой мы стояли.
– Встань, – сказал Валька. – Пол холодный.
Я не вставала. Мне не хотелось топтать его одежду.
– Выходи за меня, – предложил вдруг Валька. – Никто и не узнает, чей это ребёнок.
– Я тебя все равно брошу.
– Потом все равно вернёшься.
– Почему? – удивилась я.
– Потому что он будет всегда женат. А я буду всегда тебе нужен. Между нами будут действовать две силы: центробежная и центростремительная.
Я внимательно посмотрела на Вальку. Он хорошо и даже как-то весело встретил мой взгляд. Любое месиво жизни Валька украшал острым умом – остроумием. Может быть, именно поэтому Валька брал готовые литературные конструкции н Золушка, жизнь Гюго, – пропускал это через мясорубку своего видения, и получалось нечто третье. Жаль, что я любила не Вальку. Но я любила не Вальку.
– Ты сама бросишь его, когда у тебя раскроются глаза, – сказал Валька. – Он подбирает людей по системе собак. До тех пор, пока они ему служат. А когда перестают служить, он набирает новую команду.
– Пусть, – сказала я.
– Ну и дура, – сказал Валька.
– Конечно, – согласилась я.
Мы засмеялись, чтобы не заплакать.
Ветку с мандаринами я поставила в банку, и когда мои соседки по палате, бедные, выскобленные прекрасные женщины, увидели жёлтые шарики на ветке, их лица стали мечтательными.
Среда – день абортов. В этот день через руки врачей проходит по двадцать женщин.
Самое мучительное – это когда раскрывают ход в твоё нутро, в святая святых. Этот ход природа сомкнула намертво, и раскрывать приходится железом и усилием. Взламывать. Потом берут ложку на длинной ручке, она называется кюретка, и выскабливают хрупкую жизнь. На маленьком подносике образуется кровавая кучка. Её не выбрасывают. Это биологически активная масса, из неё что-то приготавливают. Кажется, лекарство.
Я лежала в определённой позе и ждала, когда мне дадут наркоз. И в этом временном промежутке ожидания я успела подумать: вот так же, в этой позе, я принимала тебя и любила. А сейчас в этой же самой позе я убиваю результат нашей любви. Вместо тёплой, желанной плоти в меня войдут железо и боль.
Когда я отдавалась тебе с разбросанными ногами – это было красиво. А сейчас, когда сие не освящено чувством, – это стыдно, унизительно и противоестественно.
Все то же самое, но со знаком минус.
Мне захотелось все это прекратить, встать, уйти и забыть, как страшный сон. Но в мою вену уже вошла игла, и я поплыла, и, уже плывя, пыталась что-то объяснить, и полетела в черноту. Наверное, именно так и умирают.
Я постоянно возвращаюсь в ту чёрную среду. Я опоздала на тридцать секунд. Мне надо было успеть сказать, что я передумала, потом встать с кресла и уйти. Потом я позвонила бы Вальке Шварцу, и он приехал бы за мной на машине и забрал к себе домой.
Ты бы позвонил вечером, мама бы сказала:
– А она у Валентина Константиновича.
– А что она там делает? – удивился бы ты.
– Не знаю. Кажется, вышла за него замуж.
Ты пришёл бы к нам. И сказал бы мне одно слово:
– Змея.
– Змея жалит только тогда, когда защищается, – ответила бы я. -
А в остальное время это тихое, грациозное создание.
Ты бы сказал:
– Я думал, что ты моя Джульетта Друэ.
– Джульетта Друэ была слабая актриса. Она служила идее искусства через другого человека. Через Виктора Гюго. А у меня есть свой талант и своё материнство. В этом дело.
– Я думал, мы никогда не расстанемся, – сказал бы ты.
– А мы и не расстанемся. У моего сына (в мечтах это был сын) половина твоего лица. Так что мы всегда вместе.
Вот так я могла говорить с тобой, если бы послушалась Вальку. Но я не послушалась, и все стало развиваться по его сценарию.
Валька – великий сценарист.
Мы стали ссориться.
Отношения не стоят на месте. Накапливается усталость.
Ты подвозишь меня к моему дому и уже знаешь, что я не захочу сразу выйти из машины. Буду медлить. Ныть. И я медлю. Ною. Потом все-таки выхожу.
Ты срываешь машину с места, как застоявшегося коня, и мимо меня проносится твой профиль над рулём. И я вижу по профилю: ты уже не здесь. Не со мной.
Вечером ты мне звонишь. Я лежу в обнимку с телефоном.
Мама смотрит на меня и говорит:
– Дура. А он сволочь.
В конце декабря грянул мороз, и моя машина заглохла в центре города, неподалёку от твоего дома.
Я забежала в автомат, позвонила к тебе домой. Объяснила создавшуюся ситуацию. Спросила:
– Не подскочишь?
От моего дыхания шёл пар и ресницы заиндевели.
– Не подскочу, – ответил ты лёгким голосом. – Я пообещал Денису пойти с ним в «Орбиту». Я уже полгода обещаю, и все время что-то происходит.
Денис – это младший сын. «Орбита» – магазин. Значит, Дениса отменить нельзя, а меня можно. Меня можно бросить в тридцатиградусный мороз на дороге – выкручивайся, как хочешь.
Во мне что-то лопнуло. Я проговорила почти спокойно:
– Когда ты сдохнешь, я приду и плюну на твою могилу.
Я не ожидала от себя этих слов. И ты тоже не ожидал от меня этих слов. Ты замер, потом сказал:
– Не говори так. У меня воображение…
… Ты живо представил себе сырой холм на Ваганьковском кладбище, неподалёку от могилы Высоцкого. Я подъехала, оставила машину за оградой, а сама прошла на территорию кладбища. Подошла к твоей могиле, плюнула и ушла. О Боже…
На другой день мы встретились у Вальки для работы. Валька должен был читать нам новый кусок. Отношения Джульетты и Виктора начинали уставать. Любовь тоже болеет и выздоравливает. Или умирает в мучениях.
Ты разделся и повесил куртку. Я не смотрела на тебя после вчерашнего. Я тебя ненавидела. Не-на-ви-де-ла.
Потом все-таки подняла глаза и увидела: над твоей бровью малиновая полоса, как будто приложили утюг.
– Что это? – спросила я.
– Сосуды рвутся, – грустно ответил ты.
И у меня у самой что-то порвалось внутри, и жалость пополам с любовью затопила грудь. Я обняла тебя, прижала, прижалась сама. Сказала тихо:
– Прости…
Я ненавидела себя за мелочность. Ну, не родила… Ну, проторчала час на дороге. Не умерла же. А даже если бы и умерла. ВСЕ можно положить к ногам любви. Даже жизнь.
– Прости, – снова сказала я.
Ты стоял – покорный и доверчивый, как ребёнок.
Через неделю мы опять поругались.
Это было в гостях. Хозяин дома подарил мне Библию. Хозяин дома был иностранец, делал бизнес на русском православии, вернее, на церковном песнопении. Он возил церковный хор по городам Европы и очень неплохо зарабатывал. Но дело не в нем, а в Библии. Хозяин дома протянул мне Библию. Ты цапнул её, перехватил, положил на свой стул и сел сверху. Как бы шутливо определил: МОЁ. Шутливо, но отобрал.
Я шутливо столкнула тебя со стула и забрала книгу.
Ты ничего не сказал, просто посмотрел очень внимательно.
Твоя собака не слушала команду. Не повиновалась. Такую собаку надо менять.
Я все чаще ненавидела тебя. Если раньше между нами была любовь – любовь, то теперь любовь – ненависть. Как коктейль «Кровавая Мери», когда водка смешивается с томатным соком.
Меня пригласили во Францию сниматься в кино. Однажды вечером позвонил человек по имени Жан-Люк, предложил роль, контракт и сказал, что вечером мне завезут сценарий.
Я готова была сказать «да» сразу, независимо от роли и суммы гонорара. Я хотела поменять картинку за окном и выплеснуть из себя «Кровавую Мери».
Ты спросил:
– А как же Джульетта Друэ?
Я ответила:
– Джульетта – дура. А Виктор – сволочь.
Ты удивился:
– Почему?
– Потому что он эксплуатировал её чувство. А она разрешала. И всю жизнь проторчала в любовницах.
– А могла бы выйти замуж за офицера в синей майке и варить ему фасоль.
– А что, существуют только таланты и бездари? Чёрное и белое? А середины не бывает?
– Середина между чёрным и белым – это серый цвет. Серость.
Впоследствии я убедилась: ты был прав. Но это впоследствии.
А сейчас я хотела чего-то ещё.
Наша любовь была похожа на переношенный плод, который уже не умещается в чреве и задыхается, а ему все не дают родиться. Я перестала себе нравиться в твоём обществе.
Ты смотрел на меня внимательно. Твоя собака перебегала на чужой двор.
Любовь и ненависть составляли всю мою жизнь.
Мои ссоры с тобой – не что иное, как борьба за тебя. Я бунтовала, потому что подтягивала тебя к своему идеалу. Но ты не стал подтягиваться. Ты исповедовал систему собак. Тебе легче сменить собаку, чем подтягиваться. И ты бросил меня в конце концов. Ты позвонил мне, как обычно, и сказал:
– Наши отношения зашли в тупик. И продолжать их – значит продолжать тупик.
– Ты хочешь со мной поссориться? – спросила я.
– Я хочу с тобой расстаться.
– Нет, – растерялась я. – Нет…
Я хотела закричать: «Не-е-ет!!!» Я закричала бы страшно, так, что вылетели бы стекла из окон. Так кричат люди, которые срываются в пропасть. Но в это время в дверь постучали, и вошёл Жан-Люк.
– Привет, – сказал Жан-Люк, потому что не умел выговорить русского «здравствуй». Семь согласных букв на две гласных были ему не под силу.
– Как хочешь, – сухо сказала я в трубку. – Я не возражаю.
Ты ожидал другой реакции и обиделся.
– У тебя будет все, – сказал ты. – Но не будет меня. И тебе будет очень плохо.
– Хорошо, – сухо повторила я. – Я не возражаю.
Я положила трубку. Я не могла двигаться, потому что в моей спине торчал нож. Я не могла ни двигаться, ни дышать.
– Пойдём в казино, – предложил Жан-Люк.
– Пойдём, – сказала я.
Казино находилось у черта на рогах, в Олимпийской деревне. Жан-Люк несколько раз вылезал из машины и спрашивал, как проехать. Я сидела в машине и ждала. Быть и казаться. Я казалась молодой женщиной, лихо испытывающей судьбу – рулетку. А была… Правильнее сказать: меня не было. Из меня изымалась главная моя часть – О, и жидкий минерал – вода н постепенно испарялся, превращался в бесплотный газ. Я не представляла себе, как жить. О чем говорить? И зачем?
В казино я стала играть. Мне начало везти. Я выигрывала и выигрывала, и этот факт убеждал меня в потере любви. Срабатывал закон компенсации. Судьба отняла тебя, а за это дала денег. Заплатила.
На выигранные деньги я купила себе норковую шубу цвета песка. Отрезала волосы, повесила над бровями чёлку, поменяла стиль. И когда я шла, молодая и уверенная, в дорогой длинной шубе, никому не приходило в голову, что в спине у меня нож.
Прошло десять лет.
Ты бросил жену и женился во второй раз. Не на мне. На другой. Если я змея, то она кобылица, та самая, из «Конька-горбунка», которая топчёт пшеничные поля. Эта тоже вытопчет любое поле. К кино не имеет никакого отношения. Что-то покупает и продаёт. Занимается бизнесом. Бизнёс вумен.
Я постоянно задавалась вопросом: почему ты выбрал её, а не меня? Разве мы не любили друг друга? Разве я не была твоей музой?
Да. Была. Любил. Но дело не во мне или в ней. Дело – в ТЕБЕ. Это ты стал другим. Тебе захотелось поступка. Захотелось развернуть корабль своей жизни резко вправо или влево.
Я невольно расшатала коренной зуб твоей семьи. А она подошла и без труда вытащила этот зуб.
Я не интересовалась подробностями, но знаю, что кобылица не выносила твоих запоев. И через месяц ты уже не пил. Тебе, оказывается, нужна была сильная рука. В новой системе собак собакой оказался ты. А она хозяйка. Она сильнее меня. Вернее, не так: моя энергия уходила на творчество, а её энергия – на саму жизнь. Она талантливо жила, а я отражала жизнь.
Я много работаю и много путешествую. Меня постоянно кто-то любит, но уже никто не мучает. Вернее так: я не мучаюсь. И не задерживаюсь подолгу на одной любви. Перехожу к следующей.
У меня есть деньги, слава и одиночество. А мне хотелось бы другую конструкцию: деньги, слава и любовь. Но не получается.
Я спрашиваю у Вальки Шварца:
– Ну почему у меня не получается?
– Не положили, – отвечает Валька и разводит руки в стороны.
А между руками – пустота.
Мы никогда не видимся, но следим друг за дружкой издалека. Ты все знаешь обо мне, а я о тебе.
Фильм о Джульетте Друэ был снят с другой актрисой и прошёл незамеченным, как будто его и не было. Критика оскорбительно молчала. Ты не привык к поражениям и замер. У тебя появился страх руля, какой бывает у водителей после аварии. Но потом ты воспрянул и стал самостоятельно прославлять свой фильм. Ты, как Сталин, не признавал за собой ошибок, а все свои недостатки выдавал за достоинства.
Следующим фильмом ты решил взять реванш, но получился новый провал. Ты постепенно отходил на средний план, потом на общий. Почему? Может быть, потому, что распалась команда: я, ты и Валька.
Может быть, дело не в команде – во времени. За десять лет время сильно изменилось. На крупный план выходили не режиссёры, а банкиры в малиновых пиджаках, держащие руку в кармане. В кармане, набитом деньгами.
А может быть, дело в том, что тебе нельзя было завязывать с пьянством. Возможно, пьянство входило в твой творческий цикл. Ведь никто не знает, из какого сора растут цветы.
Кобылица прошлась и по твоему полю. Так тебе и надо. Или не надо? Я по-прежнему испытываю к тебе любовь и ненависть. Коктейль «Кровавая Мери» по-прежнему полощется в моей душе. Он не выдохся и не прокис от времени, потому что настоян на натуральном спирте.
Однажды я встретила тебя в самолёте «МоскванСочи». Я летела работать, а ты с женой – отдыхать. Вы с ней одного роста, но она кажется выше. Она быстро прошла вперёд по салону. Она вообще все делает быстро. И ходит в том числе. Ты потерял её из виду, и твоё лицо было растерянным.
Когда ты поравнялся с моим креслом, я сказала:
– Твоя туда пошла. И показала пальцем направление.
Ты увидел меня, не удивился, как будто мы расстались только вчера вечером.
– НАША туда пошла, – поправил ты и пошёл по проходу.
Самолёт стал взлетать, и я взлетала вместе с самолётом. Как тогда, на Кубе. Я вспомнила розовый закат, птицу, попавшую в мотор, отсутствие тверди под ногами. Я стала думать, что значит «наша». Мы расстались с тобой на каком-то внешнем, поверхностном уровне. А внутренняя связь не прервалась, в глубине мы неразделимы. Значит, у нас все общее, и твоя жена в том числе.
Что ж, очень может быть…
На черта нам чужие
У балерины Антиповой произошло в жизни два события: первое – ее отправили на пенсию, второе – от нее ушел муж.
В результате получилось: соломенная вдова на пенсии. Тридцать семь лет – пенсионный возраст балерины. Что такое тридцать семь в жизни современного человека? Ничего. Нулевой цикл. Как фундамент строящегося дома. Впереди первый этаж, и второй, и пятнадцатый. А оказывается – все. Стройка закончена. Ты списана. И неизбежно в такие минуты набегает счет, сколько было отдано профессии: есть нельзя, постоянно недокормлена. Детей нежелательно – постоянная сирота. Ничего нельзя. Недокормленная сирота. Муж ушел к другой, которой все можно – и детей, и макароны перед сном.
Получив два своих события, Антипова стала размышлять о дальнейших перспективах.
Первое: повеситься, что самое легкое. Купить веревку и кусок простого мыла. И отомстить обществу за свою выбраковку. Крючок выдержит. Антипова легкая – пятьдесят килограмм при росте метр семьдесят.
Второе: поменять обстановку. Уехать к морю, например. Прибалтика – все равно что заграница. Невысокие дома. Вывески на чужом языке. Чистота, сдержанность. Можно считать, что Антипова поехала в Финляндию.
Летом в Прибалтике многолюдно, северное солнце считается полезнее, чем южное. Но в этом году пляжи пустынны, море закрыто. В нем плавает какой-то зловредный вирус, о чем сообщили в газетах. Антипова подозревала: этот вирус в этом море плавает лет семьдесят. Просто раньше о нем помалкивали, а сейчас, в эпоху гласности, можно говорить. Вот и говорят.
Антипова каждое утро входила в море и плыла долго в сторону горизонта, а потом так же долго возвращалась и в конце концов выходила на берег и начинала растираться полотенцем. Полотенце она купила в городе Палермо в свои лучшие времена. В те времена, когда еще танцевала и гастролировала и была любима своим мужем, и не только им. Многие мужчины выделяли ее из кордебалета, не в силах оторвать глаз от ее движущейся в пространстве спины. Самым потрясающим участком на ее теле была спина. Муж говорил: такой спине лица не надо. Но у Антиповой было и лицо. И сердце. И наивная, доверчивая душа. И никому не пригодилось. Брошенка на пенсии. На сегодняшний день нет ни мужа, ни сцены, ни зала. Разве только одинокий композитор за спиной. Композитор и Антипова отдыхали в одном пансионате, но как-то не учитывали друг друга. Композитор ходил, конвоируемый толстой женой. А Антипова существовала втроем: она и два ее события. Но в этот утренний час, когда солнце еще не добралось до середины неба, когда море дышало неглубоко и зловредный вирус заигрывал с рыбами, забыв об основной работе, – в этот час на берег вышла фемина. Не женщина, а именно фемина, потому что у простых советских женщин не бывает такой спины. Композитор забеспокоился. Предмет беспокойства был ему поначалу неясен. Так нервничают собаки перед землетрясением.
Но внезапно он осознал причину беспокойства: красота. Спина – часть всеобщей мировой гармонии, как гениальная мелодия. А в мелодиях композитор понимал. Он был замечательный мелодист. Однако в последнее время что-то случилось. Он продолжал писать, и получалось, но его новые мелодии походили на прежние, как муляж на яблоко. То, да не то. Внешне похожи, а есть нельзя. Работал профессией, а не душой. Еще совсем недавно, казалось – позавчера, был худой, молодой, нищий, жизнь ложилась прямо на оголенные нервы, но от нее взвивался и писал те самые мелодии, которые пели и генералы и алкоголики, и народ и правящая верхушка. А сейчас – растолстел, заматерел, нервы как в изоляционной прокладке. И мелодии как муляжи.
Композитор не мог понять: это кризис или финал? Он ни с кем не говорил о своих сомнениях, но сам думал постоянно. И у него было состояние, какое бывает у людей, сидящих в очереди к онкологу. «Да» или «нет». «Жизнь» или «смерть». И сейчас, стоя на берегу, он думал о том же, пока не отвлекся на спину. Спина возникла на фоне моря как некий символ спасения. Ибо известно: красота и женщина спасут мир.
Антипова тем временем набросила махровый халат и пошла мимо него как ни в чем не бывало. Как будто не имела к своей спине никакого отношения.
– Доброе утро, – поздоровался композитор, зацепил словом, стараясь как-то задержать ее своим приветствием. – Как дела?
Можно искренне сознаться: «Дела как сажа бела». Можно сказать: «Плохо». Но что это изменит. Антипова ответила:
– Спасибо, – поблагодарила за внимание.
– Вы в каких отношениях с Казанцевым? – неожиданно спросил композитор.
Казанцев был большим музыкантским генералом, руководил всей музыкой страны.
– Ни в каких, – удивилась Антипова. Она танцевала под музыку Чайковского, Бизе. Ими Казанцев не руководил.
– Значит, в хороших?
Композитор рассчитал: никакие отношения – это не плохие. А не плохие – значит, хорошие.
– А в чем дело? – не поняла Антипова.
– Он сегодня к нам зайдет. С женой. В шесть часов. Приходите и вы.
– А зачем? – удивилась Антипова.
– Посидим. Выпьем коньячку.
От коньячка на другой день будет болеть голова. День вылетит. За два часа сомнительного удовольствия с двумя семейными парами придется выбросить день. Антипова установила закономерность – за все надо платить той же ценой: за хмель – похмельем, за хорошую фигуру – бездетностью, за труд балерины – возрастной выбраковкой. И еще неизвестно, стоит ли цена того, за что заплачено. Не переплатила ли.
– Я за вами зайду, – пообещал композитор. – Какая у вас комната?
– Шестнадцатая, – ответила Антипова, припертая вопросом к стенке.
Ей не хотелось быть связанной словом, ожиданием. Душа жаждала свободы и покоя, как у Лермонтова. На тумбочке возле кровати лежал Николай Васильевич Гоголь, которого не перечитывала после школы. Хорошо бы перечитать всю классику. Когда же и читать, как не на пенсии.
Антипова постановила для себя не ходить в ненужные гости. Но в пять часов, когда остался час до события, – вдруг передумала. Захотелось чего-то еще, кроме моря, книг и одиночества. Накраситься, одеться в смелое платье с голой спиной и бантом на талии. Прийти – не важно куда – и сидеть – не важно с кем – пить и плыть, и слушать пустые речи. Это ведь не важно: о чем говорят, кто говорит. Важно, что она не одна и жизнь продолжается. Это ведь лучше, чем висеть на крючке или в двухтысячный раз варить в себе обиды, напоминающие вкусом едкое мыло.
Антипова подошла к зеркалу. Морской ветер натянул ее лицо на скулы, позолотил загаром. Антипова выглядела на двадцать семь, и если не знать, что она брошенка на пенсии, – никому это и в голову не придет. Главное – ничего не объяснять. Объясняются виноватые. А она – в чем виновата? Что ей тридцать семь? Но дальше будет еще хуже. Дальше будет пятьдесят. И шестьдесят, что тоже хорошо. Старость – это плата за жизнь.
Антипова смотрела на себя в зеркало и представляла, как внутренне ахнут мужья и внутренне крякнут жены. И в этот момент раздался стук в дверь.
Антипова распахнула дверь резко и настежь и предстала в такой грозной красе, что композитор отпрянул, будто его осветили фарами.
Потом проморгался и сказал:
– Знаете, ничего не получилось… Пришло так много народу…
– И что? – не поняла Антипова.
Композитор мученически молчал.
– Некуда сесть? – подсказала Антипова.
– Да, да, вот именно… Некуда сесть, – оживился композитор.
Значит, Антипову не пускают потому, что все посадочные места заняты, как в самолете. Но она понимала: дело не в этом. Свободные места были. В крайнем случае можно сесть и на подоконник, и на пол. В тесноте, да не в обиде. Дело в другом: пришел Казанцев с женой. Без оравы. Композитор радостно сообщил: «А я тут нашу соседку пригласил. Балерину. Очень милая женщина».
«Знаете что, давайте посидим без посторонних, – попросила жена Казанцева, дама второй степени ожирения. – Мы так устали от людей. На черта нам чужие?»
Казанцев молчал, и это молчание было как резолюция: отменить.
Композитор поплелся виноватым псом и сейчас стоял и врал. Вообще композитор был страшненький, но красивый. Энергия таланта шла от его лица, как тепловая энергия. Но сейчас, в данную минуту, от него исходила унизительная вибрация, как от виноватой собаки. И, как собаку, его хотелось отодвинуть ногой.
Антипова закрыла дверь, отсекая себя от вранья.
«Жлобы, – подумала она. – Буржуазия…»
Если бы она была при ДЕЛЕ или при МУЖЕ, с ней не посмели бы так обойтись. Она почувствовала себя ящиком, который выбросили на помойку, несмотря на яркие наклейки.
Антипова не понимала, что теперь делать со своим красивым платьем, нарядным лицом. Потом понесла все это в столовую. Близилось время ужина.
В столовой на нее устремились многие пары глаз, посылая в пространство разнообразно заряженные лучи. В воздухе, как пылинки, струились частички зависти, восхищения, желания, пустого любопытства и любопытства со знаком «плюс» и со знаком «вопрос».
Антипова чувствовала их на своей коже как уколы циркулярного душа, который лечит и бодрит. Все же она была балерина, привыкла поражать.
Кормили как всегда. В гостях у композитора было бы вкуснее.
Антипова вышла из столовой и тут же увидела композитора. Похоже, он ее караулил. Может быть, достал в соседнем номере еще один стул и обеспечил для Антиповой посадочное место. И теперь зашел за ней и ждет. Но композитор просто стоял и смотрел с несчастным видом.
– Ну что, выпили коньяку? – беспечно спросила Антипова.
– А… рюмка в горло не идет, – сознался композитор. – Но кто ж знал, что они приведут с собой ораву…
Значит, он подошел во второй раз сказать, что ей нет места на празднике избранных.
– Да ладно врать, – спокойно сказала Антипова. – Не было никакой оравы.
Глаза композитора расширились в мистическом ужасе, как будто он увидел привидение.
– Хотите скажу, как было? – предложила Антипова. – Пришел Казанцев с женой. Вдвоем. И сказал: «Посидим без посторонних. На черта нам чужие».
– «На черта нам чужие» не было. Просто «посидим без посторонних».
Помолчали. Антипова в третий раз сглотнула унижение.
– А что я мог сделать? – спросил композитор.
– Не приглашать. Или настоять на приглашении, если вы мужчина, конечно.
Композитор понимал, что она права, но хотел сочувствия и прощения, как подросток. Вернее, переросток.
– Вы жестокая женщина, – кокетливо упрекнул он.
– А почему я должна вас жалеть? Вы нахамили, и вас же жалеть?
Антипова обошла композитора, как предмет, и поднялась на свой этаж.
Возле лифта стояла жена композитора в нарядной белой кофте с большим круглым воротником. Шея у жены была короткая, практически отсутствовала, и голова лежала на воротнике, как арбуз на тарелке. Она метнулась к Антиповой, доверчиво глядя ей в глаза, буквально перетекая в Антипову через зрачки:
– Ой, какие ж милые эти Казанцевы. Какие простые. Такая семья… Это ж сейчас такая редкость. Все вокруг разводятся, бросают друг друга, ничего святого. Как перед концом света. А Казанцевы…
Жена композитора сморщилась, будто добродетели Казанцевых доставляли ей сладостное мучение.
– Им у нас так понравилось. Я, знаете, из дома всегда вазочки вожу, салфеточки. Расстелю, расставлю – и уже вид…
Антипова терпеливо слушала и понимала: дело не в вазочках и не в салфеточках. Дело в том, что в гости пришла ВЛАСТЬ. Пришла и сказала: «Мы с вами. Вы с нами». Протянула руки, и они сплелись в дружном хороводе. А Антипова – вне хоровода. Она им чужая. Но зачем об этом надо все время напоминать.
– Спокойной ночи, – попрощалась Антипова и пошла в номер. Заперлась на ключ. Она опасалась, что сейчас явится подвыпивший Казанцев и скажет, что она им ни на черта не нужна. Одно только странно: почему они не сидят за столом плечом к плечу, не пьют коньячок и не поют ранние песни композитора? Почему вместо этого они бегают по коридорам и отлавливают Антипову во всех углах?
«НЕ ПРИШЛИ…» – осенило Антипову. Она поняла это интуицией, которая бывает глубже, чем знание. Не пришли. Власть нахамила. Власть сказала: обойдемся и без вас. На черта нам чужие. И теперь композитор и его жена боятся, что это просочится. Станет известно. Все узнают, что у композитора финал, а не кризис. Финал. Его больше нет. Был такой и нет. Может идти на пенсию. На заслуженный отдых.
Антипова вспомнила навязчивую искренность жены композитора. Какую же пропасть надо иметь под ногами, чтобы так суетиться перед незнакомой бывшей балериной. Их мучает страх: «А что теперь будет?» Антипова знает этот страх. От него мерзнет кожа на голове. Ей даже захотелось спуститься в бар, купить бутылку водки, прийти к композитору и сказать: «Давайте выпьем, ребята. Посидим без посторонних».
И в самом деле: что общего у художника с властью, даже если этот Казанцев глубоко порядочный семейный человек? Антипова вспомнила его лицо, намелькавшееся в телевизионном экране. У Казанцева второй подбородок, но не наполненный салом, а висящий пустым кожаным мешочком, как у индюка. И когда Казанцев темпераментно кричал свои речи, он тряс лицом, волосами и мешочек болтался во все стороны.
Людей объединяет успех, а не обиды. Обиды разъединяют. Казанцеву не до гостей. Власть качается под ним, как земля во время землетрясения. Не знаешь, откуда упадет и придавит. Человек не выбирает ВРЕМЯ. ВРЕМЯ выбирает человека. Чем он виноват, что жил в свое время и жил, как все ему подобные?
1989 год обидел Казанцева, Казанцев обидел композитора. Композитор – Антипову. Хорошо, что на ней эта цепочка и кончается. Ей некого обижать.
За окном дышало море. Антипова вообразила: море – это гигантская тарелка горя. И каждый стоит со своей ложкой, черпает и пьет. Никто не толкается. Всем хватит места, и горя всем хватит. Тарелка большая. Со стороны Швеции стоят шведы. Со стороны Финляндии – финны. А с нашей стороны – наши. И тут же Антипова и Казанцев. И никто никому не чужой.
Антипова взяла куртку и пошла на берег. В общем, ничего не случилось. Она ведь не хотела идти в гости. Вот и не пошла. А с чего все началось? Ее пригласил композитор. Почему пригласил? Увидел на пляже. СПИНА – вычислила Антипова. У нее красивая спина. И легкий шаг. Антипова подошла к воде и подняла ногу в сторону под прямым углом. Получилось замечательно. Она оттолкнулась ногой от воздуха и медленно закружилась вокруг своей оси. Большая тяжелая чайка летела к берегу и с удивлением смотрела на Антипову.
Далеко в море, однако не очень далеко, в глубоких водах стоял корабль, и капитан корабля видел в подзорную трубу берег и беззвучно вращающуюся фигурку балерины.
Солнце садилось, прощалось с этой стороной земли, с морем и горем, птицами и людьми, с еще одним прожитым днем. Небо было расписано абстрактными всполохами – розовыми и малиновыми. Было так красиво, так наполненно, как всегда бывает перед разлукой.
Все нормально, все хорошо
Фамилия, имя, отчество – Бочаров Алексей Ефимович
Год рождения – 1948
Место работы – АПН
Цель приезда – командировка
Бочаров заполнил гостиничный листок. Подал его администратору. Администратор взяла листок и паспорт, стала сверять. Бочаров ждал. Вообще-то он был не Ефимович, а Юхимович. Простодушный папаша в свое время решил, что Юхим – слишком мужицкое, неинтеллигентное имя, и записал себя в паспорте Ефим, механически превратив сына в Ефимовича. Абрам, Ефим – имена православные, но бытуют за евреями. Страна, конечно, интернациональная, но зачем брать на себя чужое? Своего хватает. Хотя, если разобраться, все нормально, все хорошо.
ГОД РОЖДЕНИЯ: 1948. Тут ни убавить, ни прибавить. Война кончилась в сорок пятом. Юхим пришел контуженный, но целый. Думал, что страна поблагодарит. Но ему сказали: «Страна тебе ничего не должна. Ты ей должен все». Юхим всю жизнь выполнял и перевыполнял план на производстве, а не заработал ни машины, ни дачи. Летом загорает на балкончике. Производство выбрало из него здоровье, годы, потом выплюнуло на нищенскую пенсию, не сказало «спасибо» и не сказало «извини». В выигрыше оказались «локтевики» – те, кто пробивался локтями. Они не ждали, что страна о них позаботится. Они сами заботились о себе. И теперь у них все есть, и детям останется. А у Юхима нет ничего, кроме имени Ефим. Единственное, что он себе урвал и сыну оставил.
МЕСТО РАБОТЫ: АПН. Агентство печати «Новости». Журналист-международник, средство массовой информации. Бочаров работает «средством» пятнадцать лет. Из них семь с половиной просидел в далекой Индии, в городе Мадрасе. Когда спрашивали: «Ну как там?» – жена отвечала: «Хорошо топят», – имея в виду пятьдесят градусов в тени.
В Мадрасе Бочаров был завбюро, здесь тоже зав. с зарплатой триста шестьдесят рублей в месяц плюс пятьдесят за язык плюс интервью, публикации – набиралось за пятьсот рублей. Кто еще у нас в стране получает такие деньги? Профессора? Замминистры?
Квартира – вся в японской технике и русском антиквариате. Красное дерево – глубокое, теплое, живое. От него веет временем. Оно как будто рассказывает о прежней жизни, прежних хозяевах – красивых праздных женщинах, благородных мужчинах. Не исключено, что на этом кресле сиживал Пушкин, писал хозяйке в альбом стихи. Когда живешь в окружении старины, то потом не можешь находиться в современных стенках из ДСП. Казалось бы, какая разница – что вокруг тебя? Главное – что в тебе. Но то, что вокруг, незаметно просачивается внутрь. И вдруг замечаешь, что твоя душа заставлена скучными ящиками из прессованных опилок.
ЦЕЛЬ ПРИЕЗДА: КОМАНДИРОВКА. Точнее сказать, он приехал в личных целях. Профессор университета Розалия Ефимовна Галесник позвонила ему в Москву и сказала, что хочет отдать свои папки. Боится, умрет – и все пропадет. Назначат, конечно, комиссию по наследию, но тяжело думать, что в ее листках будут копаться чужие равнодушные руки. Алеша Бочаров – любимый ученик. Пусть возьмет ее наследие (часть наследия), разберет, напишет книгу или диссертацию. Самоусовершенствуется и подтянет человечество до своих знаний. Дарит клад любимому ученику. Как не взять? Просто неудобно отказаться.
Розалия Ефимовна, как и он, не была настоящей Ефимовной. Ее отца звали старинным библейским именем Сруль. Стало быть: Розалия Срулевна. Но преподавать с таким отчеством – нереально. Да и жить неудобно. Любой самый серьезный человек не мог сдержать летучей улыбки. А коллеги на кафедре просто стеснялись. Розалия пошла в милицию переписать паспорт, но начальник паспортного стола отказался от подделки документа. Тогда Розалия собственноручно переправила букву «С» на «Е». К букве «р» приделала колечко с другой стороны. От «у» бритвочкой стерла ногу. И так далее до конца. Получилось «Ефимовна». Так что Бочаров и профессор Галесник пришли к одному и тому же отчеству с разных концов. Он – от православного Юхима. Она – от иудея Сруля.
Однако главное в Розалии – не то, как звали ее папу, а маниакальная тяга к Индии. Она утверждала, что жила там при первом рождении и хочет после смерти снова там родиться. А кто знает, может, она действительно там жила.
Администратор положила перед Бочаровым тяжелый ключ. Сказала:
– Седьмой этаж.
Бочаров протянул руку. Рука была в коротких волосах. Волоски вытекали из-под манжеты рубашки – на руку и даже на пальцы до сустава. Администратор домыслила себе остальное тело, поросшее волосами, как у первобытного человека. Она посмотрела ему в лицо. Наметанным глазом отметила белый крахмальный воротник, подпирающий холеные щеки. Подумала: беловоротничковый. Она без ошибки умела отличать хозяев жизни от жертв, наших от иностранцев. Все это отражается на лице, хоть и считается, что на лбу ничего не написано. Но на лбу, особенно в глазах, написано все. Наши люди, замученные социализмом, были видны прямо от дверей виноватым выражением лица.
Беловоротничковый взял ключ и отошел. Администратор проводила его глазами. Потом взяла следующий листок, протянутый следующей волосатой рукой.
«Фархад Бадалбейли Шамси-оглы», – прочитала она. Подумала: «Не имя, а песня с припевом».
Бочаров повернул ключ, вошел в номер. Номер как номер. Временное жилище. Здесь жили до тебя, теперь ты. Завтра уедешь – придет горничная, поменяет постель, проветрит, чтобы духу твоего не было. Заселится следующий. И с ним так же. Все это напоминает о бренности существования. Пришли. Пожили. Потом время сдуло. Следующий…
Недавно Бочаров посмотрел по телевидению похороны Ленина. Многие мысли поднимались в нем и многие чувства. Но одно потрясло. Все это море людей больше не живет. Это поколение ушло. Они жили, любили, страдали и умерли; в основном страдали.
Бочаров подошел к окну. Отодвинул занавеску. Гостиница стояла на площади, как на полуострове. Носовая часть гостиницы врезалась глубоко в площадь, а конец уходил в город, к домам.
Дома в этом районе старые, антикварные. Петербург. Они вполне зашарпаны, но если отреставрировать – заговорят.
Бочаров любил Ленинград. Он здесь родился, учился в университете на факультете востоковедения. Потом женился на москвичке, эмигрировал в Москву. Ленинград постепенно из «колыбели революции» превращался в оплот реакции. Тогда многие сбегали в Москву, подальше от нового Романова. Тот – Николай Второй – был царь. А этот – царек. Слова похожи, однако разные. Бочаров уехал из Ленинграда, но скучал. Черемушки, с одинаковыми белыми геометрическими коробками, напоминали галлюцинации сумасшедшего. Одинаковость угнетала, обезличивала, лишала уникальности. Ты – как все. Инкубаторский. А он – не как все. Он – это он.
Бочаров подошел к телефону. Набрал номер Розалии Ефимовны. В трубке сказали:
– Сейчас…
«Чей это голос?» – не понял Бочаров. Должно быть, соседки. Соседи несколько раз менялись за те восемьдесят девять лет, которые Розалия жила в этой квартире. Вот еще одна, из породы Юхима. Профессор с мировым именем, она знает об Индии больше, чем сами индийцы. Сделала советско-индийскую дружбу действительно дружбой, а не мероприятием. На Западе у нее были бы вилла с бассейном, свой самолет и яхта. Здесь – сидит в коммуналке, без лифта. Не может выйти на свежий воздух. Сидит – ровесница века, старая, как век.
Бочаров услышал ее голос – низкий, прокуренный. Старушка в свое время курила и даже, кажется, пила. Муж ушел от нее еще до войны. Не выдержал соперничества с Индией. Розалия говорила мужу: «Самое неинтересное в моей жизни – это ты».
Бочаров сказал, что приехал «Стрелой» и через час будет у нее.
– Ты звони, голубчик, четыре звонка. И если долго никого нет, не уходи. Это значит, я иду.
– А соседи не могут открыть? – спросил Бочаров.
– Соседи в это время на работе, – объяснила Розалия Ефимовна. – Ну а у тебя как?
– Все нормально, все хорошо, – сказал Бочаров.
– А мама как?
Бочаров замолчал, как провалился. Потом сказал:
– Мама умерла двадцать пять лет назад. Вы же были на похоронах.
– Да? – удивилась Розалия Ефимовна. – Да, да, помню… – подтвердила она.
«Плывет…» – подумал Бочаров.
– Ты приезжай, голубчик, непременно. Я приготовила тебе четыре папки по пятьсот страниц в каждой. Разберешь. Еще четыре папки я отдам своей дочке Рашмине.
«Какая дочка? – удивился Бочаров. – У нее нет детей». Потом вспомнил: она собирает вокруг себя индийских студентов, которые учатся в Ленинграде, и называет их детьми. Они ей помогают и возле нее греются. Индийцам в Ленинграде знобко и холодно после своих пятидесяти градусов в тени.
– А Попов в моей папке? – спросил Бочаров.
– В твоей, в твоей, папка номер два.
Какие-то вещи, для нее необязательные – например, жива или нет его мама, – Розалия Ефимовна путала, забывала. Но все, что касалось профессии, – помнила до мелочей.
– Не завтракайте, – предупредила Розалия Ефимовна. – Я вас накормлю.
Она любила своих студентов – прошлых и настоящих. Заряжалась от добра. Студенты отвечали ей тем же. Так отвечает земля на благодатный дождь. Ее польешь – она плодоносит.
Бочаров шел по городу. Синее небо. Яркий снег. Он любил свой Питер и под бархатным дождем, и в белые ночи. Любил, потому что привык. Это дано ему было возлюбить с детства.
Вот дом, где в молодые годы жила Крупская. К ней приходил Володя Ульянов, взбегал по ступенькам. Она ему открывала дверь. Как давно это было. А вообще – не так уж давно. Бочаров родился при жизни Сталина. 1948 год. Сталин – соратник Ленина. Ленин родился при жизни Достоевского. Достоевский застал Пушкина. Если взяться за руки, то можно дотянуться до Пушкина. Все рядом. А генерал Попов – совсем близко. История генерала Попова во второй папке у Розалии Ефимовны.
Хорошо было идти по Невскому проспекту и думать о Попове.
Сорокалетний, как и Бочаров, помещик – красавец, вдовец или холостяк (это надо уточнить, а впрочем, какая разница – нет, все-таки разница) – встречает в Петербурге благородную девицу, она только что окончила Бестужевские курсы, – красавица, умница, увлечена химией. Попов видит ее и с первого взгляда понимает, что его долгий поиск счастья блестяще завершен. Он женится и в качестве свадебного подарка дарит ей лабораторию. Юная жена с утра до вечера в лаборатории – опыты, эксперименты, чем там занимаются химики, что они льют в свои колбы, реторты, какие получают соединения. Кончилось все тем, что она погибла в своей лаборатории: не то взорвалась, не то сгорела, а может, то и другое. Вчера была – сегодня нет. Попов не мог смириться с этим фактом – вчера была, сегодня нет. Он слегка сошел с ума. Мозг отказывался принимать жестокую данность. Попов уехал к себе в имение – где-то в Черновцах – и на берегу реки построил мраморный корабль. Пока возводился мемориал – Попов этим жил: хлопотал, нанимал людей, сам трудился до изнеможения. Труд и идея отвлекали его от бессмысленности жизни. Корабль готов. Надо что-то делать дальше. Попов прорыл от своего дома до корабля подземный тоннель. Рыл один – с утра до вечера. По тоннелю приходил на корабль и тосковал. Пожалуй, он не сбрендил. Он любил, как сейчас говорят, по-настоящему. Многие считают: сегодня, в конце двадцатого века, нет ТАКОЙ любви. Бочаров думал иначе. Любовь во все времена одна. Люди – разные. Сейчас нет ТАКИХ людей. Итак, Попов потерял смысл жизни и мучительно искал этот смысл. Он узнал, что в Индии проживает некий мудрец, то ли святой – Вивекананда, – и поехал прямо к нему за тридевять земель. Другое было время: затосковал – строй корабль или поезжай на другой конец света. Ищи выход.
Вивекананда – выход. Его мировоззрение легло на душу Попова как озарение, как благодать. Примирило его с собой, с миром. Попов вдруг осознал, что мир – родной дом. Страны – комнаты, люди – родственники: сестры, братья, дети. Можно спокойно ходить по комнатам, видеть родные лица. Ты не одинок.
Попов вернулся в Петербург. Ему было мучительно жаль людей, которые не знают Вивекананды. Он стал переводить его на русский язык. Кое в чем Вивекананда пересекался с Толстым. Было много общего в мировоззрении этих двух великих старцев.
Революция Попова не тронула, он никому не мешал – седобородый кроткий старик, должно быть, казался тихо помешанным. Но он был нормальный человек. Просто очень много знал и, как Бог, смотрел сверху на человеческую мельтешню. Смотрел не равнодушно и не брезгливо, а с пристрастием. Хотел завещать, как детям, все, что знал и накопил. Его не слушали. Не до него.
Умер Попов своей смертью. Похоронили его возле корабля. Этот корабль и по сей день стоит на берегу маленькой речки. И могила там. Надо выяснить: где именно? Обязательно съездить.
Красивая история. Красивая жизнь. Бочарову стало чего-то жаль: может быть, юную жену Попова, погибшую в начале своего цветения, а может, себя. Мог бы он вот так, как Попов? Женился бы через год. А в Индию поехал бы заведующим пресс-центром на место Фролкина. И новую жену взял бы с собой. Она бы доллары копила. Доллар – твердая валюта. Хорошо было Попову выражать сильные чувства, когда у него имение, дворянство, наследство. На него работало не менее трех предыдущих поколений: прадед, дед, отец. А он, Бочаров, – сын Юхима. Что он мог унаследовать от отца? Страх. Перед войной Юхим боялся, что посадят. Во время войны – что убьют. После войны – опять посадят. Мало ли что придет в голову сумасшедшему вождю народов? Остался жить только потому, что был маленький незаметный человек. Обычная человеческая щепа. Но тогда и щепки летели во все стороны, поскольку – как всем известно – рубили лес для строительства коммунизма.
Бочаров в сравнении с генералом Поповым – нищ и наг. Но не в этом, не в этом дело…
Дверь открыли сразу. На пороге стояла молодая индианка в шерстяной советской кофте поверх сари. Сари и кофта сочетались странно. И именно по кофте было очевидно, как им тут неприкаянно и холодно. Она улыбнулась Бочарову застенчиво и открыто одновременно.
Розалия сидела за столом, как стог сена. Потянулась к Бочарову двумя руками, как маленькая. Старики зависимы, как дети.
Бочаров поцеловал ее в мягкую щеку. Сел к столу. Привыкал к Розалии. Она всегда казалась ему запредельно старой: и двадцать лет назад, и теперь. Кожа на лице и на руках в мелкой ряби, как будто ветер прошел по воде. Но в чем-то оставалась неизменной. Это неизменное смотрело со дна веселых глаз. Розалия с юмором стала рассказывать о своих болезнях, о том, как каждый день, садясь за стол, она торгуется со своими почками. «Я съем кусочек селедочки, то, что я люблю. А потом то, что любите вы: творожок и кашку». Почки не соглашались, но Розалия делала по-своему. Она всегда жила, как хотела.
На столе стояла еда, помещенная в розетки для варенья. Порции – кукольные. Бочаров боялся есть. Он только посмотрел: в одной розетке лежало что-то малиновое – свекла. В другой – темно-зеленое: морская капуста. Свеклу Розалия поставила для почек. А капусту для себя. Вокруг по стенам – стеллажи с книгами и папками. Материалы об индийско-русских отношениях, начиная с четырнадцатого века. Это бесценно, как, скажем, произведение искусства. Но Розалия раздает, пристраивает свои папки, как детей, чтобы не сдавать в детский дом. А в сущности, это и есть ее духовные дети, их надо пристроить, чтобы потом спокойно умереть. К фактору смерти Розалия относилась как к пересадочной станции. Доехала. Пересела. И дальше. До следующей станции. Путь бесконечен.
Освободиться от страха смерти – все равно что сбросить мучительно тесную обувь. Как легко тогда идти.
– Кто это у тебя на галстуке, раки? – спросила Розалия.
– Кони, – ответил Бочаров.
На синем шелке галстука – красные полосочки в сантиметр. Вглядишься – это не полосочки, а бегущие кони. Как только Розалия заметила?
– Ты купил его в Дели, – опознала Розалия. – Я дружила в Дели с одним врачом. У него такой же галстук, только на нем маленькие рачки. На белом фоне черные рачки. Он его никогда не снимал.
– Почему? – удивилась Рашмина, и русское «почему» так же странно не совпадало с ее смуглым личиком и красным кружком на лбу.
– Он обнаружил у себя рак желудка и сам себе сделал операцию. Никому не доверял. Сам вырезал, ассистенты зашили. Он поехал домой.
– А это возможно? – не поверил Бочаров.
– В Бомбее изобрели обезболивающее средство, которое воздействует на болевой центр, а остальной мозг работает нормально. Не то что наш наркоз. Глушит наповал.
– А почему у нас его нет? – спросил Бочаров.
– У нас много чего нет.
– А как он теперь? – спросила Рашмина.
– Наркоз или врач? – уточнила Розалия.
– Врач.
– Здоров. Никаких рецидивов. Только вот галстук. Все-таки сбрендил слегка.
Бочаров всматривался в Розалию, сильно подозревал: она тоже сбрендила слегка. История с врачом была вроде реальна, такое могло произойти, но где-то размывалась грань реальности, и все плыло, как мираж. Врач, сам взрезавший себя и копающийся в своих внутренностях… Молодая индианка в вигоневой кофте с чисто русским языком, полумистическая вечная Розалия. Еще немножко – и Бочаров перестанет понимать, где он: в Ленинграде, в Москве или в Индии. А может быть, он качается в «Стреле» и ему снится сон.
Розалия переключилась на Попова, как будто была с ним знакома, а может, и была. Рашмина принесла четыре папки, положенные в зеленый целлофановый пакет с надписью «Станкоимпорт».
Розалия говорила о том, что из этой истории можно сделать советско-индийское кино, поскольку индийцы обожают кино. Тогда жизнь Попова разольется широко, но мелко. Кинематограф действует вширь. Вглубь действует проза. Если копать глубже, то надо писать документальную прозу. Для русских лучше проза. Для индийцев – кино, потому что они сентиментальны, предпочитают чистое чувство.
Бочаров слушал и осознавал: Розалия может говорить только об Индии и о том, что с ней связано. Человек одной идеи. Ровесница века. Родилась в 1900 году. При ее жизни случились события: Революция, Нэп, Тридцать седьмой год, Война, Победа, Застой и Оттепель. Розалия все это знала, но события текли мимо нее, как пейзаж за окном поезда. Она была совершенно аполитична. И если бы однажды выглянула в окно и увидела, что за окном фашизм, – оказывается, мы проиграли войну с Гитлером, – то всплеснула руками и воскликнула бы: «Ах…» Не более того.
И вместе с тем Бочаров понимал: чтобы делать в жизни что-то по-настоящему, надо делать только одно. Рафаэль расписывал купола и по два года не сходил вниз. Жил на лесах. Ему туда приносили еду. Туда залезали женщины. Когда он спускался вниз, то разрезал сапоги, иначе было не снять. После этого остаются купола. После Розалии – папки. Даже если их раздать, они все равно есть. А что останется после него?
– А там еще стоят камни? – спросила Розалия.
– Где там?
– Под Мадрасом. На берегу.
– Стоят, – сказал Бочаров, хотя ничего не понял.
– А мама твоя как?
– Спасибо.
Было душно. Хотелось есть. Розалия оживлялась на глазах, а Бочаров опадал, как резиновая надувная игрушка. Ему казалось, что Розалия при большой массе имеет очень слабый заряд и как бы подпитывается Бочаровым. Она подсоединилась к нему и тихо качает энергию.
«Сейчас, – сказал он себе. – Договорит, и я уйду». Розалия снова метнулась к Попову, к жанру документальной прозы, стала перечислять документы, имеющиеся в папке, фотографии, чертеж корабля, подлинник перевода Вивекананды.
«Сейчас…» – говорил себе Бочаров и оставался сидеть, как под гипнозом. Наконец он оторвал себя от стула. Почти выдавил себя из квартиры. Но и в последнюю секунду надо было что-то говорить и обещать.
Наконец он ушел, держа в руке пакет с папками. Остановился на берегу Фонтанки. Долго дышал. Силы медленно возвращались. Казалось, он приходил в себя после обморока.
Официантка взяла заказ.
Бочаров установил закономерность: молоденькие официантки высокомерны, словно за их молодость надо доплачивать. А возрастные официантки – душевны. Как бы извинялись за жизненный стаж. Бочарову попалась высокомерная. Записала заказ, будто сделала большое одолжение.
Бочаров вздохнул. В Мадрасе он был белый сахиб – белый господин. Короля играет окружение. Окружение Бочарова, а именно: шофер Атам, повар, нянька, – постоянно напоминало, что он белый господин. Сначала Бочаров смущался, потом привык. К хорошему быстро привыкаешь. Он вдруг вспомнил про камни на берегу Индийского океана. Розалия не сбрендила. Камни действительно стояли. Под Мадрасом, где они купались, в океане было место с глубокой воронкой. Поговаривали, в ней жила акула. Против этого места поставили камни, чтобы люди не купались. Какая теплая, тугая вода в океане.
Хорошо было тогда в Мадрасе. Особенно если смотреть из сегодня. Бочаров был молод, и жена молода. Они и сейчас в расцвете, но это уже вторая молодость. А тогда была первая. За сыном ходила тихая бенгалка. Она никогда не делала ребенку замечаний. Просто ходила, и все. И сын вырос спокойный, не дерганый. Потому что его не дергали воспитанием, а просто любили. Бочаров был убежден: в начале жизни человек должен познать нерассуждающую всеобъемлющую любовь. И тогда он вырастет счастливым.
Бочаров вспомнил дом на земле – особняк, двор с подстриженной травкой. Машина «вольво» с затемненными стеклами, шофер по имени Атам. Атам – шестипалый. От корня большого пальца отходил еще один маленький недоразвитый пальчик с ноготком. Атам им не пользовался, но избавляться не хотел. Бог дал – значит, так тому и быть. Бог же лучше знает, что он делает. Однако никто не помнил, какое у Атама лицо и голос. Все смотрели только на его руку, на шестой палец. Люди по Божьему замыслу тождественны, и всякий отход от нормы – уродство или талант – поражает.
Уродство заметно. Но как выразить талант, если он спрятан, как Кощеева смерть.
После Индии Москва казалась холодной, пасмурной. Яблоки, купленные в овощных магазинах, даже отдаленно не пахли яблоками. Были безвкусны, с каким-то лекарственным привкусом, как пенициллин. Солнышко ушло за серые тучи, а из серых туч сыпанул дождь со снегом. И отношения с женой испортились, стали как магазинные яблоки.
Красивая певица взяла микрофон и запела песню из репертуара Пугачевой. Она была гораздо красивее Пугачевой и пела ненамного хуже, а вот поди ж ты… Пугачева известна на всю страну, а девушка поет в ресторане. Наверняка Пугачева устала от славы, а эта девушка жаждет ее превыше всего. Бочаров подумал, что такая же расстановка сил у него и Фролкина. Фролкин – во главе фирмы. Ему давно все надоело. Он как старый перекормленный кот, который не ловит мышей. Лень двигаться. А Бочарову сорок пять – золотое сечение, когда форма и содержание на какое-то время встречаются. В молодости отстает содержание. В старости с содержанием все в порядке, но форма… А здесь одно и другое слиты воедино. Бочаров – как конь, в котором играет каждый мускул, а его держат в стойле. Стойло, правда, комфортное. Но в хлеву.
Официантка принесла салат оливье. Бочаров подозрительно посмотрел на горку, залитую майонезом. Не ясно – что ешь и чем это для тебя кончится. Он не доверял нашему общественному питанию. Плохое мясо долго вымачивают в уксусе. Жевать вроде не сложно, но на вкус напоминает прессованные опилки.
Бочаров вспомнил, как его повар готовил курицу. Белое мясо клал на кусок поджаренной корейки. Постное куриное мясо прослаивалось жирком и копченым духом. Бочаров ел одно, а вспоминал о другом. «Так гладят, глядя в потолок, чужих и нелюбимых».
Люди танцевали в центре зала. Веселились простодушно. Бочаров любил смотреть на чужое веселье. Ему становилось чего-то жаль. Может быть, их, которые в своей жизни слаще моркови ничего не ели. Может, себя, оставшегося в четырнадцать лет сиротой. Может, их и себя – вместе, потому что чувствовал свою с ними неразрывную связь. Когда долго живешь за границей, да еще в другой культуре – чувствуешь эту самую неразрывную связь. И никакая курица на тундуре этого не заменит.
Выходит, человек – не птица. Где тепло, туда и летит. Человек – дерево. Где посадили, там ему и быть, там его корни и крона. А когда корни в одном месте, а крона в другом…
Певица окончила песню, переглянулась с пианистом. Тот закрыл крышку. Переглянуться – сколько это занимает времени: секунду, две? Но за эти две секунды Бочаров понял: любовь. Скрестились в пространстве два луча энергии. Пианист, конечно, пожиже, невзрачный мужичок, зато лидер. Не то что Бочаров – застоявшийся конь. Чему он завидовал в жизни по-настоящему – это красивой семье, где все в одном мешке: секс, дом, дело, дети, спорт, деньги, нежность, общая могила…
Певица темпераментно закричала новую песню. Пианист наотмашь лупил клавиатуру.
Они показались Бочарову навязчивыми. Он расплатился, пошел из ресторана.
Женщина-администратор странно глянула на него из своего вагончика. Бочаров замедлил шаг. Но генерал Попов незримо глянул на него, как бы наблюдая поведение своего биографа. Бочаров смутился и пошел пешком по лестнице. В сравнении с Поповым он нищ и наг, но не в этом, не в этом дело. Попов служил Богу, Царю и Отечеству. А кому служил Бочаров прошедшие двадцать лет? Брежневу и его тринадцати апостолам.
Бочаров дошел до своего номера. Настроение почему-то испортилось: то ли из-за несвежего майонеза, шибающего уксусом, то ли из-за певицы – черт его знает. Но Бочаров был не из тех, кто попадал под настроение. Он умел им управлять. Первым делом – душ. Вторым делом – сон. Бочаров влез в ванну. Потом переоделся в пижаму. Подошел к окну, задернул штору, чтобы солнце утром не расстреляло в упор его сон. И вдруг на подоконнике увидел божью коровку – настоящую, оранжевую, с черными точечками. Как она здесь оказалась? Видимо, упустила время зимней спячки и теперь у нее бессонница…
Бочаров посадил божью коровку на руку. Она стала пробираться по его волосатой руке и, вероятно, думала, что ползет среди травы. «Бедная… – испугался Бочаров. – Как же она проживет?»
Он снова оделся, вышел в коридор. За столиком против лифта сидела пожилая коридорная. Возле окна был расстелен диван, коридорная приготовилась ко сну, хотя спать им не положено.
Бочаров подошел, стараясь ступать неслышно, будто боялся спугнуть ее предстоящий нелегальный сон.
– Извините, пожалуйста, вы не знаете, чем питаются божьи коровки? – виновато спросил он. И добавил: – Такие жучки. В лесу живут.
– Это их птицы едят. А они… зелень, наверное. Траву. Что же еще?
– Спасибо, – поблагодарил Бочаров.
– Вы разгадываете кроссворд? – спросила коридорная.
– Да. Спасибо.
Бочаров увидел в конце коридора фикус, и у него созрел план.
Он вернулся в номер, достал из несессера маленькие ножницы. Пробрался к фикусу и настриг от его жесткого листа зеленую лапшу. Сжимая зелень в кулаке, а кулак пряча в кармане, он вернулся в номер. Божья коровка сидела на прежнем месте и доверчиво ждала.
– Сейчас, – сказал он коровке. – Сейчас, моя хорошая…
Бочаров достал спичечный коробок. Вытряхнул спички, выстелил дно зеленью и сверху посадил божью коровку. Задвинул крышкой. Потом продырявил в крышке три дырочки и положил коробок под зажженную настольную лампу. Теперь в ее домике был воздух и свет. Божья коровка могла вполне вообразить, что она в траве под солнышком.
Устроив божью коровку, Бочаров лег спать. Совесть его была спокойна, перспективы определены. Но сон не шел. Божья коровка пустила его мысли совершенно по другим виткам. И в обратном направлении. Неожиданно вспомнилась молодость, стажировка в Дели после университета. Обезьяны, живущие на воле у стен мертвого города. У русских «давно» – это восемнадцатый век. А у индийцев «давно» – это второй век. Да и то не очень давно: у них все связано – второй век, двадцатый, тридцатый. Как вчера, сегодня, завтра… Но не в этом дело. Однажды выстроили город, вырыли колодцы. И вдруг ушла вода. Видимо, подземная река изменила свое русло. Без воды нельзя жить. Люди бросили город и ушли. Жилища со временем разрушились, превратились в груды камней, потом и камни выветрились, остались квадраты фундаментов. Стена – как стояла, так и стоит.
Перед стеной пасутся мартышки с подвижными человечьими личиками, просят у людей еду. Одни просят, а другие требуют, хватают за одежду, агрессивно скалясь. Однажды Бочаров видел задумчивую мартышку. Она кого-то поджидала у самой дороги, вглядываясь напряженно, и при этом чистила банан. Ее узенькое, низколобое, глазастое личико отражало проблему выбора: ждать или уходить. Бочаров не верил прежде в дарвиновскую теорию о происхождении человека. Ему казалось, что обезьяны – это другая ветвь эволюции, не имеющая к человеку никакого отношения. А сейчас усомнился. Дарвин, пожалуй, прав. Но при чем тут Дарвин, мартышка, мертвый город?…
В городе исчезла вода, и люди ушли. Без воды нельзя жить. А еще нельзя жить без правды. Правда – это тоже вода. А в жизни Бочарова правды нет. Значит, он живет в мертвом городе.
В чем вранье? Прежде всего в профессии. Бочаров выпускает журнал, который пропагандирует советский образ жизни за рубежом.
«…Самый привилегированный класс в нашей стране – это дети». А по детской смертности, как выяснилось, мы занимаем первое место среди цивилизованных стран. Дальше идет какая-нибудь Уганда.
«…Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет…» Старики получают нищенскую пенсию – шестьдесят рублей в месяц. Только бы не умереть с голоду. Не умереть, но и не жить.
Бочаров думает одно, пишет другое. Официально врет. И за это ему платят зарплату замминистра и дарят челночную жизнь, возможность пожить ТАМ, почувствовать себя белым господином.
За границей – тоже вранье. Копят, жмутся, жены ругаются, сплетничают. Люди собраны на маленьком пространстве, как крокодилы в террариуме, – горят низкие крокодильи страсти. Жена, человек искренний, не любила ту челночную жизнь, но горячо одобряла ее последствия. Она любила выжимать соки в соковыжималке «Мулинекс», перекручивать мясо в мясорубке «Мулинекс», складывать продукты в японский холодильник, жарить мясо на тефлоновой сковороде. Заказывать шубу по каталогу «Квели». Пить виски с черной этикеткой, хотя через какое-то время ей было все равно, чем напиваться. Жена любила последствия такой жизни, но уставала от самой жизни. Время от времени ей хотелось все разбить и разметать. Но разбивать нельзя, за этим ездили за границу. Поэтому раздраивала себя, заливала спиртом по горло, по самое темя, чтобы залить мозги, ничего не помнить. Время от времени жена впадала в запой. Приходилось ее прятать. Узнают – выселят в двадцать четыре часа. Бочарову все время казалось, что он носит шило в мешке и это шило может высунуться из мешка каждую секунду.
Однажды запой затянулся на неделю, жена приняла снотворное, чтобы отключиться, заснуть. Спирт и транквилизатор не сочетаются. Ей стало плохо. Надо было вызвать врача. Врач придет, зафиксирует алкогольное опьянение – и конец всему.
Жена смотрела на Бочарова как раненый зверь, а он стоял и плакал. Не то чтобы материальные блага были главнее, чем ее жизнь. Он плакал от своего бессилия, от невозможности ТАК жить и невозможности отменить эту жизнь. Ведь он для них старался – для жены и сына. Для них продавал душу.
Бочаров вспомнил, как обходились, выкручивались коллеги-международники. Шурик Цыганов – с легкостью. Он был жадный человек. За границей все жадные, но Шурик обладал какими-то особыми талантами по этой части. Однажды упал в голодный обморок, как первый нарком пищевой промышленности. Но тот – от честности, этот – от жадности. Он мог бы умереть за деньги. Деньги – его идея, как свобода для Спартака. Если бы ему сказали: «Шурик, на миллион и выскочи с шестнадцатого этажа». Долго бы думал. Не сразу согласился. Все же думал. И выпрыгнул. Умирают же за идею.
Юра Крюкин – тихий человек в большом чине – не любил политику, прятался от нее за хрупкую спину Марины Цветаевой. Каждый день ходил в библиотеку, заказывал нужные книги, собрал все иноязычное творчество Марины Цветаевой, включая ее переписку на немецком языке. Собрал, откомментировал – получилась большая рукопись.
Крюкин не может бросить работу, его некем заменить. Оказывается, есть незаменимые. Незаменимый Крюкин мечтает стряхнуть с себя Запад и Восток, вернуться в родную Москву, а вернее, под Москву, на дачу, к деревьям, птичкам, к письменному столу. Но это можно только по выходе на пенсию. Настоящая жизнь начнется с шестидесяти.
Бочарову вдруг мучительно захотелось другой участи. Все бросить, уйти на вольные хлеба. Зачем врать индийцам, когда можно говорить правду своим. А сможет? Не разучился за двадцать лет? Это у индийцев двадцать лет – миг. А у него – половина сознательной жизни. Лучшие годы – на что потратил? На соковыжималку «Мулинекс».
Бессонница набирала силу. Мысли рвались, жевались, как советская магнитофонная пленка. Ни с того ни с сего вспомнилось, как комитетчик Боря Мамин увез жену у всех на виду. Открыл дверцу машины, сказал:
– Нина, поехали.
И она села в его машину и укатила. А все стояли во дворе и смотрели – русские и индийцы, шофер Атам и нянька – старая бенгалка, и все его бюро в полном составе. Все видели, как один белый господин увез у другого жену.
Комитетчики – каста неприкасаемых. Но в ином смысле, чем у индийцев: неприкасаемые работают в туалетах, к ним нельзя прикоснуться – противно. А к Боре Мамину нельзя – потому что нельзя.
Жена вернулась довольно быстро, через час. Хотя за час – он это знал – можно успеть многое. Жена сказала, что посидели в кафе. Никто не видел, как она вернулась, к этому времени все разошлись. Но все видели, как она уезжала. Бочарову казалось, что на него стали поглядывать иначе, чем раньше. Не в глаза, а чуть выше, на темя, где у молодых бычков зачинаются рога.
Жена обиженно таращила на Бочарова голубые глазки. Они были некрупные, но поразительно ясного, чистого тона. Сама ясность и чистота.
Потом Боря Мамин стал к ним заходить. Они даже подружились, Боря даже пытался приторочить Бочарова к своим делам, но Бочаров не стал приторачиваться. Он – средство массовой информации, и с него хватит простого вранья. Боря не настаивал. Дружбе это не повредило. Но Бочаров знал цену такой дружбе: у них могли быть самые искренние отношения, но если НАДО для дела, Боря мог в одночасье зачеркнуть и Бочарова, и его жену, и голубые глаза бы не спасли. НАДО – для таких, как Боря Мамин, – выше общепонимаемой человеческой морали. Если надо, он может мгновенно выключить прежние чувства и включить другие, как телевизионные программы. Раз! И уже другое изображение. Был концерт, стал футбол. Или ничего не стало. Какая-то неведомая Бочарову надчеловеческая или подчеловеческая мораль.
Но Мамин в отличие от Бочарова ни в чем не сомневался. Он верил в свое дело, а значит – в свою жизнь.
В спичечном коробке зашуршало. Бочаров поднял голову, прислушался. Может быть, от Бочарова шли волны бессонницы и это мешало заснуть божьей коровке. А может – коровка мешала Бочарову. Не спала, волновалась за детей и за родителей: не склевали ли их воробьи или вороны?
Бочаров посмотрел на часы. Четыре часа. Надо бы выключить лампу, но жалко коровку. Бочарову всегда кого-то жалко, только не себя. Это у него наследственное. От мамы. Бочаров положил на глаза рубашку и стал считать. На счете тридцать семь – точно знал. Его город – не мертв. В одном из колодцев есть хрустальная вода. Ее зовут Маша. О ней никто не знает, но она есть.
Маша – журналистка, молодая, коротенькая, как кочерыжка, с личиком ангела Возрождения. Умная, как мужик, и простодушная, как ребенок. Всему верит, будто вчера на свет родилась. Бочаров любит ей пожаловаться, это у них называется «булькать». Он булькает – она слушает, внемлет, сострадает до конца и душу свою подставляет, как таз. Хочешь – соверши омовение над сим сосудом. Хочешь – вытошни все, что в тебе лишнее. Примет – и будет счастлива, что тебе легче. Будет заглядывать в глаза.
Приходится, правда, удирать с работы. Опять врать: дескать, пошел на интервью или в библиотеку. Удирал, как правило, после обеда. В два часа. А вернуться домой надо в семь. Жена ждет, смотрит на часы. Если опоздаешь – не разговаривает, и духота в доме, как перед грозой. Дышать нечем. Однажды заявила: если что – отравится. У нее уже все приготовлено и спрятано в заветном месте. Бочаров отмахнулся: не говори ерунды. Но испугался. Знал – может. Войдет в запой и отравится. Назло ему, себе. Она такая. Максималистка. Ей все – или ничего. Войдет в черную спираль, откуда выход только один – в космос. И тогда – как жить? Как смотреть в глаза сыну? Поэтому лучше не опаздывать и возвращаться в семь. Чтобы попасть домой в семь, надо уйти от Маши в шесть. В пять Бочаров начинает поглядывать на часы, и настроение портится от скорой разлуки. Но с двух часов, когда едет к Маше, и до пяти три часа – ПРАВДА. Он говорит, говорит… Булькает обо всем: о том, что поменяет работу, уйдет на вольные хлеба, станет настоящим журналистом. Он обязательно вырвется из мертвого города и побежит, побежит… И ветер в лицо. Маша слушала и дышала этим новым ветром. Он накалывал ее, как стрекозу на иглу. И она трепетала и погибала. И улетали оба в ПОКОЙ – вся энергия уходит из человека, он умирает, душа высвобождается и летит. Этот полет и покой знают только что умершие люди: какое-то особое чувство освобождения, радостного растворения, слияния с космосом. Недаром индийцы обожествляют любовь.
Они лежали на самом дне Покоя. Потом она говорила: «Я люблю тебя». Он отвечал: «Я люблю тебя». Это был не диалог:
– Я люблю тебя.
– И я люблю тебя.
Это была перекличка. Позывные в космосе:
«Я люблю тебя…»
«Я люблю тебя…»
Правда. Бочаров чувствовал ее каждым своим человеческим слоем. Почему нельзя так жить всегда? Во всем. Почему он всегда чего-то боится? Врут, когда боятся. Чего? Что семья останется без средств, что друг обидится, жена отравится. Он учитывал всех, кроме себя. С этим ничего не поделаешь. Такая же была мама – жена Юхима, девушка из белорусского села. Ей казалось – все умнее ее, все больше знают. Хуже ее только кошка. И та не хуже.
Бочаров вспомнил, как умерла его мама. Хотя что значит «вспомнил». Он не забывал об этом никогда. У мамы появилась изжога. Районный врач предложил сделать рентген желудка. Мама панически боялась кабинетов и процедур, но неудобно было возразить врачу. Он может воспринять это как недоверие. Мама пришла в назначенный день. Хамоватая медсестра протянула пол-литровую банку с барием. Мама не могла пить барий, ей казалось, что это разведенный зубной порошок. Она замешкалась. Медсестра открыла рот, но в этом случае правильнее сказать – разинула хавальник, как говорит его сын. Молодежный сленг. Хавать – значит, жевать. Рот у таких людей только для пережевывания и хрюканья, как у свиней. Но свиньи – более человечны. Они не притворяются людьми.
Короче говоря, медсестра разинула хавальник на тему: больных много, а она одна, и каждый будет кочевряжиться, а она должна выдерживать за копейки. При этом глаза ее были набиты злостью, как стеклами, и волны ненависти окатывали маму.
Мама смутилась, что позволяет себе такое антиобщественное поведение. Ей стало жалко медсестру, и, чтобы не загружать собой, она поднесла банку ко рту. Мама знала, что не сможет проглотить. На какую-то секунду маму охватил ужас, она сделала глоток. И у нее случился инсульт. Два года после этого она лежала парализованная, а потом умерла.
А ведь все могло быть по-другому. Когда медсестра начала хамить, надо было плеснуть ей в рожу барием. Повернуться и уйти. Сестра пошла бы в туалет, умылась, утерлась казенным вафельным полотенцем. И через час – забыла. И мама бы жила до сих пор. И все было бы нормально, все хорошо. Но мама не могла вот так – решительно. И Бочаров – не может. И не сможет. Он вдруг понял, что не сможет, – и заплакал. Его никто не слышал, кроме божьей коровки. Бочаров плакал в подушку и звал: «Мама…»
А потом заснул в слезах, как в детстве, и ему снился странный беспокойный сон, как будто он увидел на лестнице жулье с крадеными чемоданами и впустил их в свою квартиру, чтобы скопом сдать в милицию. А жулье поселилось у него, и осталось жить, и устроило на кухне пожар. А он ничего не может сделать.
Проснулся Бочаров как всегда, в семь утра. Это было его время. Когда бы ни лег – просыпался в семь утра. Настольная лампа горела. Под ней лежал спичечный коробок.
Бочаров заглянул в коробок – он был пуст. Зеленая лапша на месте – а коровки нет. Бочаров оглядел пол, отодвинул кровать. Проверил подоконники. Заглянул в ванную.
«А была ли она? – усомнился Бочаров. Потом подумал: – А Бог с ней, была, не была – какая разница».
Он сделал жесткую гимнастику – приседал двадцать раз на подскоке. Выжимал свое тело, подскакивал и снова приседал до конца. Разрабатывал колени, накачивал ноги, давал нагрузку сердцу, возвращая телу силы и уверенность.
Нервный срыв остался в ушедших сутках. Начинался новый день, где все должно быть нормально, все хорошо.
А что плохого? Прочная семья, желанная возлюбленная, работа по специальности. О вольных хлебах – не может быть речи. В сорок пять лет он будет бегать по редакциям, как студент-стажер?…
Бочаров встал под душ: горячий, холодный. Холод жег. Он выскочил, растерся полотенцем. Увидев себя голого, подумал вдруг, что неандертал с дубьем выглядел так же и человек мало изменился за двадцать веков.
Бочаров надел свежую белую рубашку, повязал галстук. И пока выстраивал узел – придумал: можно связаться с миллионером Хаммером, предложить ему совместный советско-американский журнал. А Бочаров – во главе журнала.
Можно стать пресс-мэном, крутиться колбасой с утра до ночи, ездить в Америку, как к себе на дачу. А можно все бросить, отправить жену на работу. А самому засесть, как Юра Крюкин, и написать книгу о Попове, донести до сегодняшнего человека Вивекананду.
В тихий кабинет, один на один с Поповым, Вивеканандой. Другая жизнь. Иная участь.
Можно крутиться, крутиться, крутиться – взбить воздух до густоты – так, что ходить по воздуху. А можно осесть и замереть, лечь на дно, как подводная лодка.
Бочаров оглядел себя в зеркале: не неандертал. Современный человек. В расцвете сил. Живет в определенную эпоху, в 90-х годах двадцатого века. Каждое время предлагало своих лишних людей. Сегодня от тебя самого зависит – стать лишним или нелишним.
Бочаров вышел в коридор. Запер дверь.
Коридорная сменилась. Сидела другая женщина, не потерявшая доверия к жизни… В знак доверия ее веки были густо запорошены голубыми тенями.
Бочаров отдал ей ключ. В этот момент к коридорной подошел восточный человек в финском спортивном костюме. Дождавшись, когда Бочаров отошел к лифту, он тихо, озабоченно спросил:
– Девушка, вы, случайно, не знаете, чем питаются божьи коровки?
Антон, надень ботинки!
В аэропорту ждал автобус. Елисеев влез со всей своей техникой и устроился на заднем сиденье. Закрыл глаза. В голове стоял гул, как будто толпа собралась на митинг. Общий гул, а поверх голоса. Никакого митинга на самом деле не было, просто пили до четырех утра. И в самолете тоже пили. И вот результат. Жена не любила, когда он уезжал. Она знала, что, оставшись без контроля, Елисеев оттянется на полную катушку. Заведет бабу и будет беспробудно пить. Дома он как-то держался в режиме. Боялся жену. А в командировках нажимал на кнопку и катапультировался в четвертое измерение. Улетал на крыльях ветра.
В автобус заходили участники киногруппы: актеры, гримеры, режиссер, кинооператор. Творцы, создающие ленту, и среднее звено, обслуживающее кинопроцесс.
Экспедиция предполагалась на пять дней. Мужчины брали с собой необходимое, все умещалось в дорожные сумки, даже в портфели. А женщины волокли такие чемоданы, будто переезжали в другое государство на постоянное жительство. Все-таки мужчины и женщины – это совершенно разные биологические особи. Елисеев больше любил женщин. Женщины его понимали. Он мог лежать пьяный, в соплях, а они говорили, что он изысканный, необыкновенный, хрупкий гений. Потом он их не мог вспомнить. Алкоголь стирал память, выпадали целые куски времени. Оставались только фотографии.
Елисеев – фотограф. Но фотограф фотографу рознь. Ему заказывали обложки ведущие западные журналы. И за одну обложку платили столько, сколько здесь за всю жизнь. Елисеев мог бы переехать Туда и быть богатым человеком. Но он не мог Туда и не хотел. Он работал здесь, почти бесплатно. Ему все равно, лишь бы хватало на еду и питье. И лишь бы работать. Останавливать мгновения, которые и в самом деле прекрасны.
Автобус тронулся. Елисеев открыл глаза и стал выбирать себе бабу. Не для мужских игр. Это не суть важно. Ему нужен был кто-то рядом, живой и теплый. Не страсть, а нежность и покой. Уткнуться бы в ее тепло, как в детстве. А она бы шептала: я тут, ничего не бойся… И в самом деле можно не бояться этих голосов. Пусть себе выкрикивают. Можно даже закрыть глаза и заснуть. Бессонница замучила. Женщина была нужна, чтобы заснуть рядом. Одному так жутко… Как перед расстрелом.
В холле гостиницы шло оформление. Селили по двое, но творцы получали отдельные номера.
Гримерша Лена Новожилова к творцам не относилась, но ей дали отдельный номер. Все знали ее ситуацию.
Три месяца назад у Лены умер муж Андрей Новожилов – художник-постановщик. Они прожили вместе почти двадцать лет. Последние пять лет он болел с переменным успехом, а заключительный год лежал в больнице, и она вместе с ним жила в больнице, и этот год превратился в кромешный ад. Андрей все не умирал и не жил. И она вместе с ним не жила и не умирала. И этому не было конца и края.
Потом он все-таки умер. Ждали каждый день, а когда это случилось – вроде внезапно. Лена тогда на метро поехала домой. Она вошла в дом, грохнулась на кровать и проспала тридцать шесть часов. А потом очнулась, надо бежать к Андрею.
А оказывается – уже не надо. И такая взяла тоска… Как угодно, но лучше бы он жил. А его нет. Лена стала погружаться в болотную жижу, состоящую из обрывков времени и воспоминаний. Она погружалась все глубже, тонула. Но позвонили со студии и пригласили на картину. Встала и пошла. И поехала в экспедицию. В Иркутск. Чтобы как-то передвигать руками и ногами. И вот сейчас сидит и ждет свой номер. Тоже занятие.
Подошел Елисеев. Его звали Королевич Елисей. За красоту. Красивый, хоть и пьяница. Пьяница и еврей. Неожиданное сочетание.
– Вам помочь? – спросил Елисей и взял ее чемодан.
Лена получила свой ключ. Они вошли в кабину лифта. Ехали молча. Потом шли по коридору. Елисей приметил Лену еще в автобусе. У нее был ряд преимуществ, и главное то, что немолода. Такую легче осчастливить. За молодой надо ухаживать, говорить слова. У молодых большой выбор. Зачем нужен пьющий и женатый человек со слуховыми галлюцинациями? Он, правда, иногда хорошо говорит. Интересно. И голос красивый. Но такие радости, как голос и текст, ценились при тоталитаризме. Девочки были другие. А новые русские – другая нация. Так же, как старые русские девятнадцатого века, – другая нация. Декабристы в отличие от большевиков не хотели грабить награбленное. В этом дело. Они готовы были отдать свое.
Вошли в номер. Елисеев поставил чемодан. Снял с плеча дорожную сумку. Сгрузил с плеча свою технику. После чего разделся и повесил на вешалку свой плащ.
– Нас что, вместе поселили? – испугалась Лена.
– Нет. Что вы… Просто надо пойти позавтракать. Выпить кофе. Можно, я оставлю у вас свои вещи?
– Ну наверное… – Лена пожала плечами. Это было неудобство: оставить вещи, забрать вещи, она должна быть привязана к его вещам.
– Просто надо выпить кофе. Пойдемте?
Лена удивилась: что за срочность? Но с другой стороны, почему бы и не выпить кофе. Без кофе она не могла начать день.
Лена сняла кожаную куртку, вошла в ванную, чтобы помыть руки. Увидела себя в зеркале. Серая, как ком земли. Седые волосы пополам с темными. Запущенная. Неухоженная. Как сказала бы ее мама: «Как будто мяли в мялках». Что есть «мялки»? Сильные ладони жизни. Жизнь, которая зажимает в кулак.
Одета она была в униформу: джинсы и свитер. Как студентка. Студентка, пожилой курс. Лена хотела причесаться, но передумала. Это ничего бы не изменило.
В буфете сели за стол. Образовалась компания. Подходили ребята из группы. Оператор Володя был молодой, тридцати семи лет. Волосы забирал в хвостик. На нем была просторная рубаха и жилет. Режиссер Нора Бабаян – всегда тягостно озабоченная, как будто ей завтра идти на аборт. Очень талантливая. Володина ровесница. Почти все пребывали в одном возрасте: тридцать семь лет. И Елисеев с горечью ощутил, что он самый старый. Ему пятьдесят. Другое поколение. Он не чувствовал своего постарения и общался на равных. На том же языке с вкраплением матерного. Ему никто не намекал на возраст. Но что они, тридцатисемилетние, при этом думали – он не знал. Может быть, они думали: «Старый козел, а туда же…»
– Возьми пива, – сказал Елисееву оператор Володя.
– Вы будете пить? – спросил Елисеев у Лены.
– Нет-нет… – испугалась она. Не хотела, чтобы на нее тратили деньги.
Не хотелось вспоминать: сколько стоила болезнь, смерть, похороны и поминки. Леша Коновалов, лучший друг Андрея, сказал, уходя: «А на мои похороны вряд ли придет столько хороших людей…»
Говорят, сорок дней душа в доме. И только потом отрывается от всего земного и улетает на свое вечное поселение. Лена все сорок дней просидела в доме. Не хотела выходить, чтобы не расставаться с его душой. По ночам ей казалось, что скрипят половицы.
И сейчас, сидя в буфете, Лена не могла отвлечься на другую жизнь. А другая жизнь текла. Происходила. Пришел художник Лева с женой. Они всюду ездили вместе. Не расставались.
Лена пила кофе. Потом почистила себе апельсин. Никаким закускам она не доверяла. Кто их делал? Какими руками? А Елисеев ел и пил пиво из стакана.
Лена посмотрела на него глазами гримерши: что она исправила бы в его лице. Определяющей частью его лица был рот, хорошо подготовленный подбородком. И улыбка, подготовленная его сутью. Улыбка до конца. Зубы – чистые, породистые, волчьи. Хорошая улыбка. А с глазами непонятно. Под очками. Лена не могла поймать их выражения. Какая-то мерцательная аритмия. Глаза сумасшедшего. Хороший столб шеи. Размах рук. И рост. Под метр девяносто. Колени далеко уходили под стол. На таких коленях хорошо держать женщину и играть с ребенком.
– Я себе палец сломал. – Елисеев показал Лене безымянный палец левой руки. Ничего не было заметно.
– Когда? – спросила Лена.
– Месяц назад.
Она вгляделась и увидела небольшой отек.
– Ерунда, – сказала Лена.
– Ага… Ерунда, – обиделся Елисеев. – Болит. И некрасиво.
– Пройдет, – пообещала Лена.
– Когда?
– Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.
– В том-то и дело, что останется.
– А зачем вам этот палец? – спросила Лена. – Он не рабочий.
– Как это зачем? – Он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие. – Как это зачем? – повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.
Разговор за столом был почти ни о чем. Так… Но смысл таких вот легких посиделок – не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.
Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.
– Не двух эпох. А двух социальных слоев, – поправил Володя. – В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.
– Но они не матерились, – сказала Нора. – Они боялись Бога.
– А когда возник мат? – спросил Елисеев. – Кто его занес? Большевики?
– Татары, – сказала Лена.
– Откуда ты знаешь?
– Это все знают. Это известно.
У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.
– У меня голова болит, – сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.
– Я дам таблетку, – пообещала Лена.
– Не поможет. Эту головную боль не снимет ничто.
– Снимет, – убежденно сказала Лена.
У нее действительно был набор самых эффективных лекарств. Ей привозили из Израиля.
Лена и Елисеев поднялись из-за стола. Вернулись в номер.
Лена достала таблетку из красивой упаковки. Налила в стакан воду. Елисеев доверчиво выпил. И лег на кровать.
Лена была поражена его почти детской раскованностью, граничащей с хамством. Так себя не ведут в гостях. Но может, он этого не понимает. Не научили в детстве. Или он считает, что гостиничный номер – не дом. Это ячейка для каждого. А может, это – степень доверия. Он доверяет ей безгранично. И не стесняется выглядеть жалким.
У Лены было два варианта поведения. Первый: сказать «уходи», что негуманно по отношению к человеку. Второй: сделать вид, что ничего не происходит. Лег отдохнуть. Полежит и уйдет.
Второй вариант выглядел более естественным. Лена начала разбирать чемодан. Развешивать в шкафу то, что должно висеть, и раскладывать по полкам то, что должно лежать.
Вещи у нее были красивые. Андрей привозил. Последнее время он возил только ей. Обеспечивал.
– Знаешь, проходит, – с удивлением сказал Елисеев, переходя на ты.
– Ну вот, я же говорила, – с участием поддержала Лена. Она и в самом деле была рада, что ему лучше.
Елисеев смотрел над собой. Весенний щебет поутих. Остался один церковный колокол. «Бам… Бам-бам…»
Елисеев закрыл глаза. «Бам… Бам… Бам…» Он сходит с ума. Это очевидно. Если лечить – уйдет талант. Лекарства уберут слуховые галлюцинации и заодно сотрут интуицию. Уйдет то, что называется Елисеев. А что тогда останется? И зачем тогда жить?
– Ляг со мной, – проговорил Елисеев, открыв глаза.
Он сказал это странным тоном. Не как мужчина, а как ребенок, испугавшийся темноты.
– Зачем? – растерялась Лена.
– Просто ляг. Как сестра. Я тебя не трону.
– Ты замерз? – предположила Лена. – Я дам второе одеяло.
В номере было две кровати, разделенные тумбочкой. Она стащила одеяло со второй кровати и накрыла Елисеева. Он поймал ее руку.
– Если хочешь, оставайся здесь, – предложила она. – А я перейду в твой номер.
– Не уходи, – попросил он.
Лена посмотрела на часы. Съемка была назначена на пятнадцать часов. А сейчас одиннадцать. Впереди четыре часа. Что делать? Можно погулять по городу.
– Не уходи, – снова попросил Елисеев.
Лена поняла: он боится остаться один. Мужчина-ребенок, со сломанным пальцем и головной болью.
– Идиот этот Володька, – обиделся Елисеев. – Зачем я его послушался? Теперь голова болит.
– Но ведь уже не болит, – возразила Лена.
– Иди сюда.
Она подошла.
– Ляг. – Он взял ее за руку и потянул.
Лена стояла в нерешительности. Она никогда не попадала в такую сомнительную для себя ситуацию. Если бы Елисеев шел на таран, что принято в экспедициях, она дала бы ему по морде, и на этом все кончилось. Если бы он обольщал, тогда можно воздействовать словом. Она бы сказала: «Я пуста. Мне нечего тебе дать». Но Елисеев искал милосердия. Милого сердца. И ей тоже нужно было милосердие. В чистом виде. Как хорошо очищенный наркотик.
Лена легла рядом не раздеваясь. Он уткнулся в ее плечо, там, где плечо переходит в шею. Она слышала его дыхание.
– Скажи мне что-нибудь, – попросил Елисеев.
– Что тебе сказать?
– Похвали меня.
– Ты хороший, – сказала Лена.
– Еще…
– Ты красивый.
– Еще…
– У тебя красивый рот. Длинные ноги. И зубы…
– Ты говоришь как путеводитель. Ноги, зубы… Нормальных слов не знаешь?
– Милый… – проговорила Лена.
– Еще… еще… еще…
– Милый, милый, милый… – зашептала она, как заклинание. Как будто торопливо осеняла крестом. Отгоняла зло. И зло отступало. Голоса затихали в его голове. Елисеев заснул. Лена услышала его ровное дыхание. И подумала: «Милый…»
Он и вправду был милый, какой-то невзрослый. И вместе с тем – мужик, тяжелый и хмурый. Он дышал рядом и оттаивал ее, отогревал, как замерзшую птицу. Незаметно, чуть-чуть, но все-таки оттаивал. Было не так больно вдыхать жизнь, не так разреженно, когда вдыхаешь, а не вдыхается.
Лена тоже заснула, и ей снилось, что она спит. Спит во сне. Двойное погружение.
Проснулись одновременно.
– Сколько времени? – испуганно спросил Елисеев.
Лена подняла руку к глазам.
– Час, – сказала она с удивлением.
Они спали всего два часа, а казалось – сутки.
– Я хочу тебя раздеть, – сознался Елисеев. – Но боюсь напрягаться. У меня голова заболит. Разденься сама.
– Зачем я тебе? – спокойно спросила Лена. – Я старая и некрасивая. Есть молодые и красивые.
– Некрасивых женщин не бывает, – возразил Елисеев.
|
The script ran 0.024 seconds.