Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Булат Окуджава, известный советский поэт, не впервые выступает в жанре прозы. Исторический роман, действие которого происходит в первой половине XIX века, по-новому рассказывает известную в литературе историю любви и бегства от окружающей действительности Сергея Трубецкого и Лавинии Жадмировской. Частный эпизод, позволяющий прочитать себя как "гримасу" самодержавия, под пером истинного поэта обретает значительность подлинно современного произведения. Создав характеры, способные вступить в осмысленный и неизбежный конфликт с обществом, наполнив их жизнь подлинным трагизмом, автор утверждает любовь, способную защитить личность от уравнивающего деспотизма повседневности, любовь как силу, свидетельствующую о непобедимости жизни.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– А чай? – спросила она. – Будет, будет, – вылетело из него, – все будет! – и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу. – Будет, будет… Ты это все снимай к черту… у меня так… давай, давай… расселась! И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него. Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным. – Давайте же чаю, – сказала она. Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать. – Ну, вот, – сказала она обиженно, – приглашали, обещали… – уложила пистолет в мешочек и вышла из комнаты. Он услышал стук калитки и вновь рухнул на стул. Утром проснулся, увидел перед собой пустой штофчик и подумал, что нужно взять себя в руки, не распускаться, иначе может присниться и не такое… Когда же пришел в госпиталь, свежая, хрустящая, послушная сестра милосердия Игнатьева встретилась ему, и он понял, что все это было. Когда благотворное, исцеляющее время пробежало еще один отрезок своего вечного пути, доктор, успокоившись и посмеявшись над собою, как–то сказал ей: – А вы и обиделись на старика. Ну, позволил себе, распустился… Стыдно, конечно… Зашли бы, у меня горный мед. – Хорошо, – сказала она, словно ничего и не было. «С этой надо лаской, – подумал он, – надо приручить чертовку, потом сама же благодарить будет, прилипнет…» В душе его что–то такое щелкнуло, повернулось, ему впервые захотелось сказать какие–то незнакомые или позабытые слова, произнести какие–то неведомые звуки, чтобы каменная ее маска распалась… – Вы что же думаете, – сказал он с одышкой, – я об себе хлопочу? Больно–то надо. Я вас хочу в люди вывести… Это я о вас болею. Я вижу, какая вы молодая, не для этой крепости, что вам другое надо… Вы же можете по молодости заблуждаться, а я… я ведь не об себе хлопочу… – и вдруг осекся. Она была совсем не молодая. В больших ее глазах, в их страшной глубине переливалось что–то скорбное и настораживающее, и сухие губы в оборочку были опущены уголками вниз. «Ох уж мне эта скорбь, – подумал он с неприязнью и недоумением, – изображает, запутывает, глумится». – Приходите же, сударыня, – сказал, скрывая раздражение, – я одинок и смирен. Что нам делить, правда? – Хорошо, – сказала она с покорностью истинной сестры милосердия. В тот же вечер скрипнула калитка. Он весь напрягся. Успел подумать, что все должно быть иначе. Никаких хватаний, скачков, лихорадки, идиотских истерик. Все мягко, плавно, обворожительно, задушевно, неторопливо… Успел еще подумать: «А почему, собственно, она, непременно эта деревяшка? Мало ли иных, теплых, послушных сердец?» Затем отворилась дверь, и в комнату вошел капитан Берг. Он остановился на пороге. Доктор кинулся было предложить ему стул, но владелец золотого оружия, остановив его порыв движением руки, сказал: – Милостивый государь, надеюсь, что у вас не было каких–нибудь оскорбительных намерений по отношению к милосердной сестре Игнатьевой? – Никак нет, – прошептал доктор, – просто попить чайку… – Во избежание всяких осложнений, – продолжал Берг, – хочу уведомить вас, милостивый государь, что милосердная сестра Игнатьева – моя невеста. Она могла бы жить по–прежнему в Петербурге, наслаждаясь благами цивилизации, поверьте, но патриотические чувства побудили ее приехать сюда и поступить в вашу грязную дыру. – Просто чайку, – сказал доктор, прикладывая руки к сердцу, – очень ценю… уважаю… Не сомневайтесь. – Надеюсь, – грозно процедил Берг и, щелкнув каблуками, вышел из комнаты. «Пронесло!» – подумал доктор, холодея. Но жизнь была отравлена звонкой петербургской пощечиной, оскорбительно прозвучавшей в этих диких стенах. Наконец наступила пора провожать очередную роту, которой выпало переместиться на бессарабские поля, чтобы раздавить турок. Рота уходила с рассветом, и ее командир, капитан Берг, ехал впереди на гнедом иноходце. Однако не рыдала невеста, цепляясь за стремена. Милосердная сестра Игнатьева даже не провожала своего героя, лишь неподвижный силуэт Адели, как всегда, отпечатывался на сереющем рассветном небе. Доктор вздохнул свободнее с отъездом жениха, однако запрет не исчез, не потускнел, грозное предупреждение продолжало витать в крепостном воздухе… Он заглядывал в холодные глаза Игнатьевой и там не находил привычной грусти от разлуки, но все то же непонятное, скорбное, глубокое, настораживающее переливалось в их страшной глубине. И с той поры какое–то неясное движение стал ощущать он вокруг себя, какой–то шорох, и какой–то шелест, и шепот, какие–то таинственные перемещения чего–то зыбкого, неуловимого, как тень, как намек на иную жизнь, из которой доносится что–то, чего тебе понять не дано, лишь остается томиться в неведении. И по вечерам (откуда – неизвестно) долетали обрывки чьих–то слов, нагоняющих тоску, и радость, и недоумение… откуда–то из сентябрьского мрака, пересиливая шелест листьев, то ли голоса милосердной сестры и Адели, то ли ветер… «И вот он увидел вас, и что же? Закричал? Заплакал?…» – «Он взял меня за руку…» – «И что же? Что говорил при этом? Говорил ли что?…» – «Сильно сжал руку… Он очень сильный…» – «Да что вы?… И вы тоже не плакали? Ничего такого?…» – «Ну совсем немного…» Но как доктор ни вслушивался, продолжения шепота не было, лишь шелестела засыхающая листва. Потом он наблюдал однажды, как сестра милосердия Игнатьева наклонилась над этим самым несчастным Мятлевым и что–то втолковывала ему, обычное, госпитальное… Но доктору почему–то страсть как захотелось услышать ее голос, как она разговаривает с простым раненым, не с ним, с доктором, достаточно опозоренным и опороченным ею же, а с простым раненым. И он исхитрился как–то, весь изогнулся, почти повис в воздухе, впервые увидев их лица, обращенные друг к другу, упершиеся друг в друга… Слова ее при этом звучали пусто и бессмысленно, так, набор звуков, да и только, но лица… их лица были схожи, как у близнецов, сведенные одинаковой судорогой, озаренные одинаковым огнем то ли безумия, то ли вдохновения… «Ааа, – подумал он, – ааа, вот оно как!… Вон что!… Значит, вон оно как!… Какое оно… а… Вот оно!…» Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным… И снова доносилось до него уже где–то в ином месте, в иную ночь: «Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют… Все к лучшему… Вон с Турцией война, а его не пошлют… Ничего, княгинюшка…» Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило – оставалось необъяснимым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли – природа оберегала от посторонних… Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от шелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника! Шел дождь пополам со снегом, и уныние в природе было невыносимым. И комендант крепости говорил ему усталым шепотом такое, что доктора сотрясала дрожь… да может ли это быть?… Эту Игнатьеву разыскивают как преступницу! Так ведь капитан Берг сам лично… А патриотические чувства?… Уже прибыли из Петербурга ее арестовать?! А скорая свадьба?… Что же это такое?! И перед глазами доктора проносилась его глупая жизнь, проспиртованная, постылая, в которой все было плачевно и шатко, и даже это унизительное чаепитие с милосердной сестрой Игнатьевой, когда она направляла на него своей худенькой ручкой тяжелый пистолет… И эти тихие, шелестящие голоса, предупреждающие его, предостерегающие, и, наконец, подсмотренное им там, в палате, однажды, что может только присниться, чего не может, не должно было быть в этой дикой, грязной передовой крепости… «Уехать! – подумал он, бредя от коменданта к госпиталю. – К чертовой матери! Пусть оно все как оно само хочет, само, само… без моего участия!…» И вот тут–то и подошла к нему милосердная сестра Игнатьева и спросила, сверля его холодными (для него холодными!) глазами, когда, мол, можно вставать этому несчастному… И он ответил, едва сдерживаясь, чтоб не закричать, что, мол, когда нужно будет, тогда и встанет, или что–то в этом роде. Она покорно кивнула и хотела было отойти, но он ее остановил. – Послушайте, – прошипел он, задыхаясь, подойдя к ней вплотную, – мне нужно… я должен вам сказать… впрочем, это можно у меня дома… по пути… Скорее!… – Хорошо, – покорно согласилась она и усмехнулась при этом. – Да вы не думайте ничего такого… – рассердился он, – скорее, идемте! Еще усмехается! – И с ужасом подумал: «Бедная, бедная…» Она успела захватить с собой свою холщовую сумочку и они отправились. «Вот дура! – подумал доктор. – Разве эта штучка может спасти? Вот дура!…» Он посмотрел на нее: она была бледна, но шла легко, не отставая. – Ну, говорите! – крикнула она. – Скорее, скорее, – хрипел он, – потом, там… я ведь не на чай вас зову… Потом, потом, деточка… Грязные тяжелые брызги разлетались из–под их ног. Редкие прохожие оглядывались с удивлением и страхом на эту несовместимую пару, несущуюся с вытаращенными глазами неизвестно куда, несмотря на дождь со снегом, войну с горцами, войну с турками, несмотря на угрозы французов и англичан, несмотря на военные неуспехи; несущуюся неизвестно куда со своими маленькими негосударственными невзгодами… У самого докторского дома стояла бричка. Из нее выскочил незнакомый адъютант и загородил им дорогу. – А я за вами, – сказал незнакомец тихо, – я было в госпиталь заехал, да мне сказали, что вы с господином доктором отправились… и дорогу указали… – Нет, нет, – выкрикнул доктор, – ступайте, там и ждите… у нас дело… Что за мода? Адъютант рассмеялся. – Госпожа Ладимировская, – сказал он, – у меня дело к вам, – и повернулся к доктору спиной. – Господи, – сказала она, – как вы все одинаковы! – и то ли засмеялась, то ли всхлипнула. – Прошу вас, – сказал адъютант, не обращая внимания на доктора, – пожалуйте в экипаж. – Мне надо, – сказала она, прижимая кулачок к губам, – кое–что… там, в госпитале, кое–что должна… – Все в свое время, – сказал адъютант, – сначала надо заехать в канцелярию, а уж потом… Она растерянно кивнула доктору и покорно полезла в бричку, и было слышно, как похрустывают крахмальные манжеты. …Доктор расползался на стуле в своей комнате, в одиночестве, и пил маленькими торопливыми глоточками. Уже все почти успело потускнеть и ослабнуть, но лицо милосердной сестры Игнатьевой не тускнело. Оно маячило перед ним, словно чудом уцелевший цветок, последний, осенний, в декабрьском голом саду. 85 «…декабрь, 20, 1853 года… …Он рыдал передо мной. От него пахло спиртом и луком. Хотелось отбросить его с отвращением, выбить из–под него табурет, а я сказал: «Не уходите», ведь он был последним, кто видел Лавинию. Я ничего не мог понять в чудовищной тарабарщине, которую он выпаливал, пользуясь тем что мы в палате одни. Дикая, фантастическая смесь проливалась на меня. Она состояла из эпизодов его собственной жизни, перемешанных с видениями последних дней. Там было все: и скорбный лик этой недоступной милосердной сестры Игнатьевой в роли государственной преступницы, и капитан Берг в роли жениха, и какие–то петербургские пощечины, канцелярские разоблачения, и утраченные надежды, и давно погребенные чувства, которые оказались живыми… «Жизнь прожита, жизнь прожита, – повторял он, – остался единственный цветок в декабрьском саду, но его заносит снегом! Снегом!… Жизнь прожита…» Кстати, и моя жизнь прожита. Если к известной формуле Питкевича сделать поправку на условность времени и на экзальтацию, то «завтра меня убьют». Кто же они, бездушные разрушители наших иллюзий? Где они обитают – во дворцах ли, в хижинах ли? В мундирах они или в цивильном?… «Холщовый мешочек у ней в руках оттопыривается, – бубнил доктор, –…вдруг, думаю, нажмет, и он грянет в самую грудь…» Тут я догадался, что благородный лефоше искренне старался хоть однажды выручить господина ван Шонховена из беды… Ни он, ни Барнаб Кипиани, ни князь Приимков – никто не властен нас соединить! Она даже сделала попытку увидеть меня, попрощаться… Кому пожаловаться?» «…январь, 13, 1854 года. …Рождество миновало печально, по–крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто–то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь? Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. «Барин, – говорит мне, – как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?» – и смеется. «Какой я тебе барин? – говорю я. – Третий год в солдатах…» – «Это верно, – говорит он, – а все равно барин». А ведь у меня, оказывается, кровь–то красная. «Спасибочки Шамилевым пушкам, – говорит солдат, – теперь на обувку не тратиться…» – и слезы у него текут: напрыгался он в своей корзине… Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам – не более чем благородный лефоше?» «…январь, 28… …Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по–детски, свернувшись калачиком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто–то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: «…И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» – и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все – и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становимся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что – их страх, и что – их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты… А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием… Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по–разному в разные времена… А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился – видимо, ранняя смерть помешала или время… Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел… Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? «Она, бедняжечка, – бормочет он, – думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?, лефоше этот, ее спасет. А он–то ну, может, от пьяного насильника кое–как и спасет, да ведь много ли их, пьяных–то насильников? Они ли больше всего нам докучают?» «…февраль, 19… …Адель достала мне где–то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. «Адель, – сказал я ей, – вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?» Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: «Дают, так и берите», – с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови. Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. «Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!» – сказал он мне с замечательной бестактностью. – Теперь, – сказал я, – надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат? – Не скажите, – обрадовал он меня, – понадеялся зайчик на волка! – и очень дружески улыбнулся. Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что–то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. «Вы себя не жалейте, – говорит наставительно, – наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте…» – его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах. Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… «Я гляжу на вас с восхищением, – говорит доктор и при этом краснеет, – я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что–то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства… и уже в тело все пошло, – он пощипал себя с отвращением, – нет мускулистости, поджарости… на уме – всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!…» Императрица Екатерина однажды поручила своему семнадцатилетнему сыну написать доклад о состоянии Российской империи. Павел принялся за работу и вскоре шокировал мать, преподнеся ей сочинение, в котором утверждал, что Россия находится в бедственном положении и должна, чтобы спастись от гибели, отозвать свои войска из Европы, сократить армию минимум вдвое и все средства обратить на штопанье прорех в империи. Мать рассмеялась, найдя, что сын несведущ в вопросах государственных, что армия приносит стране славу, слава же возвышает нацию в собственном мнении, иного народ ей никогда не простит. Она рассмеялась, но с той поры не доверяла сыну, и его наследственные права многократно подвергала сомнению. Лишней крови почти не осталось». «…апреля 27… …Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… среди цветов… Слава богу, что я остался жив! Пусть эти ноги не совсем мои, но они даны, чтобы дотаскать мое тело до натурального конца. Кому была бы польза от моей преждевременной гибели? Среди цветов проглядывают всевозможные признаки продолжения жизни и счастливых перемен… Два острых локотка отставлены манерно… Ваше императорское величество, вы взяли у меня все. Зачем вам это? Можно подумать, что в вашей власти даровать мне вторую жизнь, которую я могу прожить, не досаждая вам. Но эти фантазии оставим сказочникам, а сами обернемся лицами к суровой правде, и тогда, осознав ее, может быть, вы сами и ваши ближайшие помощники устыдитесь собственных самоуверенности и самоупоенности, позволяющих вам не замечать отчаянного положения, в которое я поставлен. Да и не только я. Господин ван Шонховен тоже… С другой стороны, мне лестно думать, что вы обо мне не забыли. Низкий поклон. Примите уверения… Но знайте, что я злопамятен отныне! В тот самый последний день она наклонилась ко мне и сказала, как говорила всякий раз, уходя ненадолго: «А теперь поцелуй меня в память о Коджорской дороге… крепче… крепче…» И я поцеловал ее, не вкладывая в тот поцелуй трагического смысла, и когда доктор кряхтел в коридоре: «Мне надо вам что–то сказать», – это тоже не насторожило меня, хотя ваш холоп уже готовил наручники, не опасаясь прослыть палачом… Я понимаю, ваше величество, что вы не распоряжались отобрать ее у меня столь тайным и постыдным способом. Когда я похоронил однажды генерала Рота, вы всего лишь поморщились, а ваши слуги меня выслали, и я получил первую пулю в живот. К счастью, я остался жив. К счастью для меня, конечно. Я понимаю, ваше величество, что на фоне происходящих событий моя судьба столь ничтожна, что говорить о ней смешно… Но ведь события совершаются ежечасно: то Кавказ, то Турция, то неурожай, то холера, то поляки, а у меня одна жизнь, ваше императорское величество, один господии ван Шонховен, и ничего другого. Теперь, раскачиваясь на непослушных ногах от малейшего дуновения, я не забочусь более насытить свою жизнь духовными богатствами мира. Я тороплюсь к ван Шонховену, и это сильнее всего прочего…» 86 Наше путешествие на Кавказ было столь непродолжительно, что возвращение в Петербург прошло почти незамеченным. Будто мы и не покидали сего гранита. Моя толстушка повезла с собою целый чемодан любимых ею опасных изданий, так что я обливался холодным потом всю дорогу, опасаясь, как бы какой–нибудь услужливый полицейский чин не запустил бы своих рук и носа в этот драгоценный утомительный и взрывчатый груз. Откровения эти, слетевшиеся к ней с разных сторон, удивительно возбуждают Марго, хотя на меня производят усыпляющее действие. Она надеется с их помощью определиться в царящем произволе. Где бы мы ни находились: в карете ли, на постоялом, в доме ли Марии – всюду, едва мы оставались одни, как тотчас она извлекала одну из книжиц и с виноватой улыбкой, но с решительностью на челе принималась за прерванное чтение, требуя и моего участия. «Ах, Марго, – смеялся я, – тебя все–таки больше волнует не суть, а тайное соучастие!… Запретный плод слаще… висеть на волоске – одно удовольствие, если знать, что он не оборвется…» Ее это не выводило из равновесия, она отмахивалась от меня и говорила: «Твоего темперамента хватает лишь на любовные ласки, наша печальная действительность вызывает у тебя зевоту. Наверное, справедливо, что тебя погнали из гвардии: гвардия всегда была матерью перемен». Тут я представлял себе бывших моих, совсем недавних моих красавцев, способных только на перемены служебных ступенек и мундиров, но не образа правления; готовых отдать свои жизни за благосклонный взгляд императора или императрицы и растоптать своими ботфортами всех авторов всех запретных книжек… «О Марго, – говорил я с шутливой высокопарностью, – не знаю, кому из нас повезло больше: мне ли, полюбившему тебя, или запрещенным книжкам, завладевшим твоим сердцем?» Тогда она начинала гневаться и говорила: «Ты так же пуст, как и твои вчерашние соратники! Как отучить тебя от блаженной слепоты и лени?» Затем я целовал ее, и все становилось на свои места, однако ненадолго. Даже в ту пору, когда бушевали бури в Петербурге и судьба Мятлева, томящегося в Петропавловке, оставалась непроясненной, и во всем этом жутком кошмаре несправедливости и горечи, которыми была окружена судьба этого человека, даже тогда толстушка умудрялась проповедовать свои фантазии больной и невменяемой Лавинии, мечущейся меж Петропавловкой и Ладимировским, меж надеждой и насилием. «Да, да, – отвечала Лавиния с самой изысканной учтивостью, на какую была способна, – да, да, несомненно, ах, Марго, как это справедливо все, что ты читаешь! Да, да… Но сейчас я не могу об этом думать, сейчас я думаю лишь о том, как спасти его. Потом, когда–нибудь, я, наверное, смогу понять все это лучше, но сейчас… сейчас…» Конечно, ни о каких празднествах, карнавалах и фейерверках в Тифлисе по случаю нашего приезда не могло быть и речи. После дикого ареста Мятлева и Лавинии в доме Марии продолжались непрерывные поминки, в которые превращались все трапезы и даже вольные беседы. Все о том, все о том. Страшное происшествие на Коджорской дороге, свидетелями которого были Мария и Гоги, припоминалось в мельчайших подробностях. Слезы душили нас и отчаяние, и недоумение, и бессильный гнев. А тут еще все усугублялось вечным праздником счастливой тифлисской музыки, врывающейся в окна вместе с ветвями акации. Все пронзительно пело, кричало, надрывалось, захлебывалось. «Эээ, – говорил Гоги в сердцах, – все хочет жить!» «Прости меня, дорогая, – сказал я как–то Марго, – это твое первое появление в моем родном краю обернулось для тебя не праздником, а поминками». – «Господи, – сказала Марго, – лучше страдать о живых, чем оплакивать мертвых. То, что они живы, – разве это не праздник?» И печаль наша продолжалась. А природа тем временем все трудилась в своей мастерской, склонившись над неведомою нам работой, и непостижимые разумом ее замыслы превращались постепенно в дни нашей жизни. Чего–то она нас с безжалостностью лишала, но чем–то и награждала нас, вручая нам новые ключи от новых заветных дверей. Она трудилась не покладая рук, посмеиваясь и сопя, время от времени намекая нам с помощью громов и молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа… – Нет, – говорила Марго, надувая губки, – это все пустые отговорки. На бога надейся, а сам не плошай… «Ладно, – думал я, – поживи еще, толстушка. Может быть, на тебя и снизойдет». От Мятлева приходили слишком спокойные и сдержанные письма. Решительность, с которой он замаливал свои мнимые грехи передо мной и Лавинией, не могла не вызывать протеста. И я и Лавиния пытались смягчить в нем чувство вины, но, видимо, расстояние было столь велико, письма шли столь долго, что их усталые, хриплые речи уже не могли казаться ему достаточно убедительными. Затем наступила тьма. Будто земля раскололась. Все стихло – ни возгласа с передовой линии, ни стона. Затем удалось различить средь палевых облаков ускользающую, придуманную, прозрачную тень господина ван Шонховена, стремительно удаляющуюся за горизонт, к горам Кавказским… Под каким именем? Под какой маской? Какие надежды вдохновляли ее в новом странствии? «Гмерто! – восклицала Мария, прислушиваясь к шелесту промелькнувшей тени. – Разве возможно единоборствовать с провидением? – И представляла себе острые ключицы господина ван Шонховена и с ужасом и благоговением всматривалась в пространство неба. – Какие должны быть крылышки у этого существа, чтобы так стремительно, так упоительно, так непререкаемо!» – «Да, возможно же, возможно, – утешала ее Марго, – вы бы только посмотрели, как летала она по Петербургу, как пересекала запретные линии, как проникала сквозь стены…» – «Человек, – говорил Гоги, воздевая руки к потолку – стремится занять натуральное положение, сам того не сознавая». С передовой линии начали приходить грязные, захватанные конверты, из которых вываливались обстоятельные письма Лавинии. Мы ахали, мы разводили руками, мы поражались и продолжали грустить. Киквадзе вскрикивал по ночам, сталкиваясь во сне с тщедушным солдатиком: тот все стоял перед ним, посверкивая штыком, увеличенный лихорадочным воображением мелкого тифлисскою чиновника до гигантских размеров. «Бедный солдатик, – говорила Мария отрешенно и устало, – несчастный раб, сацхали…» – «Эээ, – сердился Гоги, – ты разве не видела его глаза? Не видела?…» Мы плакали и пили золотое имеретинское вино, которое, даже усугубляя страдания, не позволяет отчаиваться. Что было делать мне, успевшему хорошенечко остудить свой темперамент средь петербургских стен? Я умолял своих сородичей не прибегать к напрасным и пустым экспериментам. Они было вздумали, призвав Барнаба Капиани, отправиться в кавказскую крепость под видом странников и выкрасть оттуда печальную нашу пару, завернув их в одеяла! И вот наконец, несолоно хлебавши, мы с Марго тронулись в обратный путь. Прощание было сдержанным. Обе стороны достаточно погоревали, чтобы растравлять себя еще. «Мы, грузины, – сказал Гоги, – столько прощались в своей жизни, что можем не обременять себя бурными выражениями печали. Нам достаточно обменяться крепкими объятиями, чтобы высказать друг другу любовь и друг друга напутствовать». – «Всегда счастливее тот, кто должен расставаться, – сказала Мария, – нежели тот, кто вынужден». Слез не было. Шел мелкий дождь, и с Головинского долетали звуки зурны… Затем началась дорога. С той поры минуло более двадцати лет, но воспоминание о путешествии нисколько не потускнело. Особенно нам запомнилась железная дорога, которой мы воспользовались уже от Москвы со смешанным чувством восторга и ужаса. В те годы это казалось таким совершенством! Казалось, что дальше уже некуда, что человеческая фантазия на большее не может быть способна… Свеча оплывала в начищенном до блеска медном фонаре. Сияли медные же дверные ручки. Под ногами лежал мягкий ковер. О столик можно было облокотиться. На диване можно было лежать вытянувшись. Малиновые бархатные шторы колыхались на окнах. Кондуктор приносил чай. Потолок был высоко. Можно было ходить, выходить, заходить. И это все, вместе с кондуктором, с нами, с сотней других счастливчиков, гремя и гудя, окутанное облаками пара, дыма, роем искр, летело сквозь ночь, оставляя за собой версты, дороги в рытвинах и теряющиеся вдали жалкие, тесные, медленные допотопные экипажи недавнего нашего прошлого. Мы не спали всю ночь, приникая к холодным оконным стеклам, всматриваясь, не появится ли в ночи случайный огонек, и тогда мы всплескивали руками, и восклицания наши заглушал грохот колес… В Петербурге задерживаться не хотелось – все нахлынуло, вспомнилось. Воздух столицы был с давних пор насыщен ароматом беды и утраты, и поэтому, покрутившись пару дней, мы полетели в Бабкино – приданое Марго, – где время, настроение и обстоятельства склоняли к тихому помещичьему житью. И вот, покуда мы там обживали старый, невзрачный с виду, но уютный дом, так и так примеряя к своим плечам eго малые душные зальцы, и сгибались под тяжестью низких и ветхих его потолков, возок с молодою преступницей и сопровождающим ее жандармом пересек Россию и где–то уже за рождеством докатился до Петербурга. Пожилой молчаливый жандармский ротмистр, усталый конвоир дамы, деликатно придерживал руками ее прозрачные крылья, чтобы она, чего доброго, не вздумала, как бывало, упорхнуть. Был поздний час, и темень сковала Петербург, и поэтому никто из посторонних не удостоился чести быть свидетелем насильственного возвращения блудной супруги в покинутое ею жилище. Тень господина Ладимировского промелькнула где–то на антресолях, какое–то невразумительное подобие приветствия прозвучало в ночном домашнем воздухе. Несколько заспанных слуг, разинув рты, глазели на воротившуюся беглянку, как на продолжение кошмарного сновидения. В ее комнате все оставалось неизменным. Прямая, остывшая, ненатуральная, она прошла туда, и дверь за нею захлопнулась. Сначала господин Ладимировский слышал ее неторопливые шаги, затем все смолкло. И тогда уже в тысячный раз он крикнул самому себе с пафосом отчаяния: «Что же теперь мне делать?!» Спустя некоторое время к нам в Бабкино занесло наконец конверт, и мы припали к розовому листку, и заторопились по строчкам, спотыкаясь на непривычных неровностях знакомого почерка: «…водворена. Но это уже не оскорбляет. Петербург, как вы можете понять, всего лишь кратковременная передышка. Я оставила его уже значительно окрепшим, но это вовсе не означает, что он уже может обходиться без меня, как и я без него… Попрощаться–то не успели! Я ведь всегда знала, что только выйдешь из дому… да и он ведь это говорил. Мой конвоир страдал от недоумения, пытаясь хоть как–то оправдать необходимость ему быть моим конвоиром… Дом все тот же, Петербург все тот же, запах, извозчики… Мне здесь не место. Как хочется вас обнять!…» Слезы Марго были кратковременны: она была из самых современных молодых женщин. Мне было велено заниматься домом, а она, наскоро собравшись, укатила в столицу, где господин ван Шонховен сгорал в одиночестве средь льдов и гранита. Я ожидал ее возвращения, замирая. Вообще тихая помещичья жизнь не приносила нам отдохновения, ибо мысли наши были там, с нашими друзьями, а расстояние и неведение усиливали нервозность. А тут еще ненатуральные при этих условиях сытость, размеренность и удаленность от оскорбительного соседства с цивилизацией. Поэтому ожидание мое было взвинченным сверх всякой меры, и я уж было совсем вознамерился бросить все и укатить за Марго следом, пренебрегши ее запретами, как вдруг она воротилась. На ней не было лица. Я же, не успев расспросить ее обо всем хорошенько, уже без труда догадался, что господин ван Шонховен, не дождавшись весеннего тепла, ринулся по направлению к Кавказу, как только он умел, молниеносно и неумолимо, не посчитавшись и на сей раз с высочайшей волей. «Это уже безумие, – прошептала Марго, – они погибнут оба. Слепота – неверная подруга. Так, не подготовившись, не обдумав… ничего не сделав…» Я утешал ее, говоря, что все сложилось, что иного быть не могло, что мы с ней не этого ли хотели. – «И пока ты нервничаешь и проливаешь слезы, она уже, наверное, там, и они там теперь вместе…» Мы затаились в ожидании новых известий. Соседи перестали к нам ездить, раздосадованные нашей рассеянностью и безразличием к их делам. Вскоре пришло и долгожданное письмо. Оно было от Лавинии, но не с Кавказа, а из Петербурга! «Дорогие Амиран и Маргоша! Не знаю, как вы воспримете это известие, но я решила ехать в Италию. Тут сложились всякие обстоятельства, и я поняла, что это самое благоразумное. Александр Владимирович крайне добр ко мне и к моим желаниям. Правда, мы сначала опасались, что с длительным отпуском для него будут затруднения, но все обошлось как нельзя лучше, и целый год мы сможем наслаждаться морем, памятниками старины и покоем. Мой супруг, несмотря на все горе, которое я ему причинила, проявил столько терпения и великодушия, что я не могу не быть ему благодарной. Наша жизнь входит в нормальную колею. Все было бы хорошо, если бы не сознание, что я по невежеству, легкомыслию и душевной черствости отравила жизнь князю Мятлеву, тоже человеку весьма достойному и не заслуживающему во всяком случае такого к себе отношения. Но с прошлым покончено, и я надеюсь, что князя теперь–то уж простят, и он тоже сможет зажить нормальной жизнью. Простит ли он меня? Пора, наконец, отрешиться от юности. Только моя maman никак не может успокоиться: в чем–то меня упрекает, нервничает, кипит, пытается интриговать без явного повода и неизвестно против кого… Но это, наверное, уже возраст. Итак, я уезжаю. Я надеюсь, что за этот год многое переменится и князь Мятлев сможет вернуться в Петербург, и, встретившись с вами, поймет, как я была права, решившись не докучать ему с девической вздорностью и с позорным эгоизмом. Жизнь моя совершенно перевернулась… Нельзя забывать о долге. Он выше нас и сильнее. Я хочу, чтобы об этом знали все и не думали, что я пичкаю себя по–прежнему пустыми иллюзиями. Я буду писать вам и ждать от вас вестей. Если у князя Мятлева все наконец устроится, в чем у меня нет ни малейших сомнений, я буду очень утешена… Обнимаю вас всегда ваша Лавиния» 87 (От Елизаветы Мятлевой – Сергею Мятлеву). «…Дорогой мой Сереженька, дружочек! Невыносимо представлять тебя больным. Мало того, что годы беспощадны, а тут еще мы сами себя не щадим. Не настрадался ли ты и за себя и за других? Не много ли тебе одному?… Я писала тебе, что мы предпринимали все возможное и уже почти было добились благосклонности, да новые обстоятельства, то есть бегство этой юной особы к тебе и жалоба ее супруга государю–наследнику, – все это разрушило наши старания. Как это она не могла тогда понять, что каждый ее новый каприз – усугубление твоих страданий! И это любовь? Но, слава богу, теперь, кажется, небо прояснилось. Дело в том, что твоя пассия, устав, видимо, изображать роль безумно влюбленной Доротеи, решила наконец взяться за ум и жить по долгу, а не по капризу. Не огорчайся. У нее вполне приличные отношения с ее благоверным, и они на виду всего Петербурга демонстративно разъезжают в открытых санях, а недавно укатили в Италию или куда–то там еще, благо – тепло. Я знаю, что мое известие огорчит тебя, но это огорчение не будет продолжительным, ибо ты поймешь, что женщина, теряя молодость, теряет и многое из того, что кажется нам в ней вечным. Обнаруживаются другие достоинства, склонности, черты, но прежнего уже нет. Жажда покоя, предчувствие материнства – вот что предлагает природа, и спорить с ней бессмысленно. Не огорчайся. Ее милого легкомыслия и обворожительности хватило ненадолго, затем пришло наваждение, которое опутало и тебя и от которого она сама не могла избавиться. Ты излечишься, успокоишься, все к тебе вернется, да и ей будет лучше в кругу натуральных условий и обязанностей. Не огорчайся. В связи с ее отъездом в нашем маленьком кругу был большой праздник. Какое чудо! Теперь, пожалуй, нет препятствий к тому, чтобы Государь, со свойственными ему добротой и чувством справедливости, смог бы наконец снять с тебя нелегкие и для него самого запреты. Не огорчайся, мой дорогой, счастье не за горами…» 88 Удар был так внезапен, что я долго не мог собраться с мыслями, чтобы хоть как–то вообразить себе эту дикую метаморфозу. Я прилагал к тому нечеловеческие усилия, и Марго призывала в помощники всю женскую изощренность, и память наша была возбуждена, так что вспоминались самые мельчайшие детали, с помощью которых мы надеялись пролить свет на тайну этого происшествия. Жалкие крохи, известные нам, разрастались в нашем воспаленном мозгу до гигантских размеров, чудовищные картины вставали перед нами, бредовые предположения выматывали душу… Что? Как? Для чего? По какой причине?… Конечно, господин ван Шонховен в армячке, с картонным мечом в озябшей ручке продолжал носиться взапуски по зимнему саду, презирая компромиссы и грядущие вояжи в Италию. Конечно, Лавиния Бравура, встряхивая прозрачными крылышками, готовилась уже в который раз пересечь российские пространства… Но госпожа Ладимировская, ставшая для меня загадкой, вышагивающая по своей ночной комнате с синими кругами под глазами, осунувшаяся, подурневшая, уже не способная даже на то, чтобы попугать с помощью бессильного лефоше хмельного лекаря из приснившейся глухомани, госпожа Ладимировская, отбившая внутренности в тряских возках, кибитках, рыдванах, она–то как же? Она вышагивала по своей комнате, присаживалась в кресло, вновь подымалась. Наконец распахнула дверь и прошла к господину Ладимировскому. Он что, бросился к ней навстречу и, зарыдав, опустил голову ей на плечо?… И в этой несусветной пошлости и была заключена тайна всех последующих событий?… Зная мало–мальски его, можно было бы предположить, что, не торопясь, дав время ей перекипеть, перестрадать, он сам вошел к ней в комнату, но не в халате и со свечой, а в самом безукоризненном сюртуке. Уж если он писал письмо наследнику с просьбой вернуть молоденькую сумасбродку, так он–то уж знал, что за этим последует, он готовился, он репетировал, чтобы хоть на сей раз не оказаться в дураках. Он вошел к ней сам. Два чувства боролись в нем: ему было стыдно за жалкий подвиг с письмом к наследнику, но желание спасти любимую женщину от падения преобладало. «Лавиния, – сказал он почти спокойно, – я все забыл. Ничего не было… Забудьте и вы. Нам предстоит долгая жизнь. Еще не поздно все начать заново». – «Я устала, – сказала она, – я устала и запуталась. Я должна к вам привыкнуть…» Марго высмеяла меня. «Вздор, – сказала она, – ты же сам не веришь в весь этот вздор. Сантименты не сближают. Ну какой бы он ни был, но любой мужчина должен рассвирепеть, увидев перед собой причину своих терзаний, холодную развратницу, предательницу, любимую, но чужую…» – «Ах, Марго, – сказал я не очень уверенно, – стоит надорваться, и безволие становится твоим поводырем. Устала, устала… устала… Сдалась, разве ты не понимаешь?» …Он вошел к ней в комнату в безукоризненном сюртуке и вздрогнул, увидев ее. Ни молодости, ни лукавства, ни колдовства, ни ранящей усмешки, рожденной излишне впечатлительным умом, ни бездонности в серых зрачках, – перед ним стояла изможденная женщина в помятом платье, скулы обозначились резче на пожелтевшем лице, в глазах замерла ночь без надежд на утро, да и стояла госпожа Ладимировская как–то боком, чуть изогнувшись, словно боялась, что вот–вот он ударит, а может, и впрямь боялась, потому что его лицо не предвещало ничего хорошего, и он сказал: «Сударыня, не надоело ли вам порхать по России, позоря меня, сея смятение в душах людей и вызывая отвращение каждым своим движением? Вы с наглостью избалованного раба предположили, что вам все позволено и что мое терпение безгранично. Я должен огорчить вас. Извольте покинуть мой дом и отправляйтесь к вашей maman, к черту, к дьяволу, куда угодно!» – «Хорошо, – сказала она покорно и, кажется, даже с облегчением, – я уеду. Не могли бы вы распорядиться об экипаже?» Но и это предположение зашло в тупик, ибо итальянский вояж все–таки состоялся, а госпожа Ладимировская при всей ее усталости и невменяемости в ножки–то уж не бросилась бы, вымаливая счастливый год на неаполитанском побережье. Да кроме того, как стало известно, незадолго до отъезда в Италию супруги разъезжали по Петербургу в открытых санях, будто бы напоказ, вызвав массу толков и пересудов. …Он бил ее, грозил отравить, затравить собаками, ночью связанную отправить в деревню и заточить в амбаре, в кладовой, в погребе, замуровать в стену. Он дошел до такого неистовства, вполне объяснимого в его положении, что почти можно было этому поверить. Перед его ожесточением она ощутила себя беспомощной и бессильной, потому что уже до этого была сбита с ног, и тонкие плечики ее надломились еще тогда, когда она пересекала Россию, упрямо наклонив голову и сжав насмешливые губы. А тут его угрозы и недвусмысленные замахивания, и удары кулаком по столу, и перепуганные слуги… Да, но как же тогда их прогулки по городу в открытых санях, и при этом, как рассказывали, ее счастливое лицо, обращенное к нему, и он, откинувшийся, умиротворенный, полуприкрывший глаза, уже наполовину погруженный в теплые волны Неаполитанского залива?… «Я теряюсь, – сказала Марго, вздыхая, – у меня кружится голова. Я не вижу объяснения. Не прибегать же к сказкам и прочему вздору, чтобы разрешить эту тайну». Но пока она, ломая руки, напрягаясь, отчаиваясь, выкрикивала напрасные разгадки, так что стены нашего старого дома тряслись и посуда звенела, пока она громоздила разъяснение на разъяснение и эта хрупкая башня, достигая низкого потолка, рушилась и разлеталась в пыль, я вдруг понял, что мы, отвергая самую банальную из версий по своей склонности к изощренным решениям, удалялись и удалялись от единственно возможного объяснения, считая его–то ложным… Да почему же? Неужели мы и впрямь были уверены, что придуманный нами мир столь элегантен, последователен, неколебим, вечен и стоек, что ни произойди, а его развитие всегда неизменно? Почему мы считаем всякое отклонение его от привычной линии в удобную нам сторону – усовершенствованием, а в чуждую – предательством?… В один из вечеров Лавиния Ладимировская, кажущаяся тридцатилетней в свои двадцать два года, потухшая, уставшая, сдавшаяся, потерявшая волю к сопротивлению от напрасности усилий, от безвыходности, от ужаса, внушаемого ей воздухом империи, сама вошла в его комнату, неся перед собой свечу… О чем она думала в этот момент, переступая порог его апартаментов, и думала ли о чем – не ясно… «Нет, нет, – воскликнула Марго, – этого не могло быть! Как ты жесток!…» И она заплакала, но не потому, что моя догадка выглядела неправдоподобной и оскорбительной, а потому, что оскорбительность моего предположения ужаснула правдоподобием. «А что же тогда могло случиться? – закричал я. – Подумай! Подумай!… Взяла и вошла!… Все кончилось!… Почему же этого не могло случиться?!» Я написал Мятлеву обстоятельное и нервное письмо, в котором рассказал о случившемся и о своих предположениях. (Письмо это впоследствии было утеряно, и я не могу воспроизвести его полностью.) Помнится, что, утешая друга, я даже пробовал острить, сравнивая господина ван Шонховена и госпожу Ладимировскую, и еще как–то и что–то по поводу геройских ран Мятлева, которые при всей их напрасности выглядят все–таки достойнее, чем всякие (уже позабытые) душевные травмы нашей общей знакомой, созревшей уже для того, чтобы рожать законных детей и не единоборствовать с небесами… «…Послушай, Мятлев, я вижу в этом счастливый тайный знак Провидения, которое не может допустить, чтобы вы оба сгорели от безуспешных попыток доказать миру, что ваша любовь сильнее его чудовищного безразличия. Она устала, Мятлев, она сдалась, давай пожалеем ее. Нельзя долго пользоваться прозрачными, хрупкими крылышками в этом сыром, промозглом, убийственном климате!» Затем я, растеряв все свое былое благоговение, порассуждал о преемственности, о густой, липкой крови госпожи Тучковой, с несомненностью унаследованной дочерью, «…а современные практические дамы рано или поздно должны поддаться воздействию этой горячей жидкости, опьяняющей почище, чем вино… Твоя жизнь с нею, Мятлев, была восхитительна, но против возраста, велений крови и усталости мы бессильны. Давай же пожалеем ее, Мятлев!» Слава богу, что письмо было утеряно, ибо его невразумительность отдавала холодностью. Я и по сей день краснею, представляя себе себя самого, торопливо исписывающего страницу за страницей чужими вздорными сентенциями… Письмо от Кассандры, конечно, изумило Мятлева: каково было ему представлять Лавинию раскатывающей в открытых санях на виду у всего Петербурга почти в обнимку с господином Ладимировским? Он отправил сестре в ответ пространное, насмешливое, утешительное послание, недвусмысленно намекая на пристрастие богоподобной фрейлины представлять происходящие события во вкусе фрейлинского коридора. Он совершенно упускал из виду госпожу Ладимировскую, привычно продолжая рассуждать о господине ван Шонховене, тайно представляя милосердную сестру Игнатьеву, накрахмаленную, похрустывающую, уже неотделимую от его скорбей. Высказав все это сестре, он, словно в насмешку, попросил ее прислать ему по возможности полный географический атлас. Post scriptum был строг и грустен: «Помнишь, Лиза, как общество, возбужденное нашим внезапным отъездом, строило догадки, фантазировало, стараясь, чтобы его фантазии выглядели подлинными фантазиями, и этим они пытались украсить и наполнить свою пустую жизнь? Вот тут–то и появились басни о несметных сокровищах, увезенных мною, о моих намерениях, позабавившись, продать Лавинию в сераль к турецкому султану… А на самом деле была Коджорская дорога, тщедушный воин, и высочайшее раздражение, и мрак. Стоит ли после этого вам фантазировать, а мне придавать этому значение?» Из моего письма явствовало, что Италия все–таки не выдумка, и это его несколько насторожило, однако ненадолго. К тому времени географический атлас был у него в руках, и он принялся за него с дотошностью ученого, смастерив предварительно циркуль. Получалось так, что от Неаполя, пробираясь на север, можно было достигнуть пределов России, при всех затяжках во времени, приблизительно в двухнедельный срок. Путешествие же морем до Одессы могло продолжаться дольше, но от Одессы до передовой крепости, в которой, прихрамывая, существовал Мятлев, было уже рукой подать. В течение нескольких месяцев он ждал двух сообщений: первого, в благоухающем конверте, оттуда, от Лавинии, со сроками намеченного вояжа, бегства, перелета, падения с небес; и другого – с помилованием. Однако время шло, и ожидание выглядело пустым. Кавказская война заметно захирела перед лицом крымских событий, куда потянулось все живое, полнокровное, жаждущее помериться силами с новыми врагами. Лишнюю кровь сначала проливали пригоршнями, щедро и самозабвенно, затем, когда ее осталось мало, вздумали поберечь, но теперь она текла уже сама, не считаясь с расчетами и героическими усилиями многочисленных своих благородных жертвователей. Наконец пришло письмо, но не от Лавинии, а от полковника Берга. От письма веяло крымской грустью и недоумением, чувствовалось, что пороховые ароматы уже не столь возбуждающи, а слепая жажда подвига больше не подтачивает здоровый организм обладателя золотого оружия. «…Наши ржавые дымные пушки бессильны перед французской артиллерией, – писал он, – черномазые и англичане проворны и коварны, они расстреливают нас с большого расстояния, военные фрегаты выглядят старомодными игрушками, мы атакуем стройными парадными колоннами до тех пор, покуда от нас ничего не остается. Из Петербурга торопятся простодушные, слепые счастливчики, страшась не прозевать победу, но вскоре разделяют участь остальных. Теперь, в отсутствие Коко, интенданты держат нас на голодном пайке. Если бы Вы, князь, не сделались инвалидом на Кавказе, Вы смогли бы умереть здесь от дизентерии…» Отчаяние развязало язык Мишке Бергу, и воин стал строптивым; на это указывало и демонстративное «князь» – маленький протест против многолетней самоупоенности… Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… Мятлев встретил этого кузнечика однажды весной на берегу реки, когда лежал на зеленом свежем ковре, утопая в стеблях, лепестках, звоне. Этот старинный посланец из счастливого неведомого мира возник перед ним неожиданно и бесшумно, остановился, тараща зеленые глазки. В них было дружелюбное удивление. Кузнечик поцокал, позвенел чем–то обо что–то, в ответ на что Мятлев нашептал ему множество ласковых слов. У кузнечика было суровое лицо аскета, поджатые губки казались по–старушечьи скорбными, но маленькие глазки сияли, и острые локотки оттопыривались весьма изысканно. Он вновь проверещал о чем–то вечном, давно позабытом. «Ах ты, маленький гордец!» – сказал Мятлев, и понял, что кузнечик услышал его, и воспринял его слова как поощрение, и ускакал с бойкой самоуверенностью. В расплывчатых воспоминаниях о детстве уже присутствовало это тонконогое существо, являющееся к нам, замечаемое нами лишь в минуты отчаяния, меланхолической сосредоточенности и сомнений в возможности счастливого продолжения жизни. Кто знает, не из петербургского ли парка проскакал он тысячу верст, чтобы напомнить отчаявшемуся солдату маленькую их тайну, ради которой они и живут на этом свете. Мятлев посвистал ему вслед, но гость не воротился, и только его торжествующий звон еще долго заполнял окрестность. Он ждал письма о помиловании, а пришло повеление перевести его в инвалидную команду для использования во внутренних караулах. Это тоже выглядело милостью, ибо это означало, что его оставляют в покое, чтобы он беспрепятственно дохромал до своего естественного конца, пользуясь небольшими подачками от Кассандры. Он поселился в доме коменданта, в той самой светелке, которую некогда занимал полковник фон Мюфлинг. Адель упросила его заниматься с нею французским, и он согласился. Занятия протекали с переменным успехом, но постепенно круг его учеников расширился, ибо Адель привела к нему двух мальчиков, офицерских подкидышей, которые принялись за арифметику и историю под его руководством. Однажды, занимаясь с Аделью, он продиктовал ей по–французски: «Господин ван Шонховен выехал из Неаполя последним дилижансом». Адель принялась за писание, но вдруг остановилась и потребовала заменить диковинное имя на более благозвучное. «Хорошо, – рассмеялся Мятлев, – будь по–вашему». И продиктовал: «Господин Иванов выехал из Неаполя…» От господина ван Шонховена не было известий. Даже при условии путешествия на мулах с длительными остановками в европейских гостиницах, даже при условии повышенного интереса к достопримечательностям, встречающимся на пути, экипаж уже должен был оказаться где–то здесь, возле дома, и утомленный странник должен был бы распахнуть свои озябшие объятия. «…Иванов из Неаполя… – сказала Адель, – чушь какая–то… Чего ему там понадобилось, а?… А вам не кажется, что доктор наш похож на лекаря Иванова?» Мятлев не нашел сходства, но вопрос его насторожил. «А как же могилка? – спросил он. – Ведь лекарь Иванов еще тогда утопился?…» – «Эээ, – усмехнулась Адель, – долго ли земли насыпать?» – и посмотрела на Мятлева выжидательно. Тут он вспомнил, как однажды оказался невольным свидетелем тоскливого диалога, который вели в столовой комендантского дома Адель и доктор. Их голоса отчетливо доносились из раскрытого окна в мятлевскую светелку. – Вы что, – спросила Адель вызывающе, – завидуете им? – Нет, я ими просто восхищаюсь! – прохрипел доктор. – Я думаю, как им все доступно! Когда у человека голубая кровь, ему в жизни страшиться нечего: она сама за него старается, сама, сама… – Вы бы лучше о себе старались, – откровенно посетовала она, – на себя бы посмотрели… – А что мне смотреть? – засмеялся он. – Со мной все кончено. Моих невысоких качеств вполне хватило на полжизни. Пока жил, еще казалось: все устрою, пришью десять ног, отрежу восемь рук, вспорю сто животов, всем дам слабительное – это ли не предназначение? А теперь меня просто тошнит от этого, и все. И весь я грязный, липкий, а может быть, даже и подлый. – Ну, начали, – возмутилась она, – наговорили! – Правда, – сказал он. – Вон к Мятлеву ничто не липнет. Сколько в жизни зла принес, скольких погубил, а ничего – строен и молодцеват; хромой, а пляшет; какие женщины ему ноги мыли! Ну разве не счастливчик? Конечно, мне бы вырасти в его доме, с его достатками, – и я бы покуролесил, и мной бы восхищались. Теперь мы оба у разбитого корыта, это правда, но ему есть что вспоминать, счастливо жмурясь, а мне есть что оплакивать. Большая разница… у него самого… обманывать себя… чужие… совершенства… пристанища… Мятлев скрипнул стулом, и они смолкли. – «Голубая кровь, голубая кровь»… – сказала Адель сварливо, – вот у княгинюшки и впрямь голубая была: ее под замком не удержишь… – Это какая же княгинюшка, – ехидно спросил доктор, – та или эта? – Обойдемся без ваших намеков, – сказала Адель. – С вами разговаривают, так вы цените… Мятлев подумал, что теперь–то, с искалеченными ногами, и подавно никуда не улетишь, что время легкомысленных мечтаний кончилось. Осталось доживать и лишь украдкой грезить о теплых бирюзовых нешумных волнах Неаполитанского залива… Он вспомнил этот диалог теперь, когда заговорили о лекаре Иванове. – Похож, похож, – поддразнила Адель, – вылитый лекарь Иванов. Он мне по ночам снится. Я, дурочка, женить его на себе хотела, думала – выйду замуж, излечу его от пьянства… А он сам излечился. – Да не болтайте чепухи! – крикнул Мятлев. – Невозможно слушать! – и посмотрел в глаза Адели, и тут же ощутил, как что–то голубое бесшумно растеклось по жилам… И он подумал, что теперь его очередь торопиться к Лавинии в качестве брата милосердия… 89 Вставная глава – Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни, – сказал доктор Мандт, выходя из кабинета императора, – еще позавчера это было возможно, но после того, как государь рискнул отправиться на площадь… Александра Федоровна выслушала его молча. – Нынче жар слишком высок и с бредом, – сказал Мандт, – вчера бреда не было, я надеялся, что горячее питье… – Может быть, мне поговорить с ним? – спросила императрица, и доктор понял, что она имеет в виду святое причастие. Вчера действительно бреда не было, но когда Николай Павлович просил утром всех удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в кресло возле самого его изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни откуда он может ее знать – ничего этого он объяснить не мог. – Ты кто такая? – спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила. Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника – ничего… Она присутствовала. – Ты меня боишься? – спросил он и тут же понял, что она–то его и не боится. – Вот дура, – сказал он шепотом, – дура, дура, дура, – и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. «Интересно, – подумал он, – какие–то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной». И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью. – Это померещилось, – сказала Мария Николаевна с испугом, – видите, ничего же нет… Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному… И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие–то его вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота… – Померещилось? – спросил он. – Ты уверена? – и попросил лимонное питье. Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую–то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец… – Разве сейчас шьют такие? – пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась: – Мы говорим вздор… Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп… У доктора Мандта в присутствии императора вспыхивала на лице неизменная профессиональная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими–то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе. – Ваше появление на площади позавчера, – сказал доктор Мандт, – обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать? – Нет, не трудно, – сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоком вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель. Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежеиспеченные – с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он–то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что–то такое случилось, что–то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи… Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых. Великая армия – дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один, – великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не вернуться. «Почему, – думал Николай Павлович – почему, почему они все не в состоянии ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?… Чем же это они не сильны? Почему, почему?… – думал он, стоя на февральском ветру. – Почему эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное «ура», живых, сметливых, не может, не может?… И все они потом отдают позицию за позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, позицию за позицией, запозицию, запозицию… – думал он, глядя на войска, построенные для прощания. – Может быть, виноваты генералы? Но ведь они все израненные, бывалые, преданные, не щадящие своих жизней, они же все… но почему, почему, почему?…» Он стоял в открытых санях. Сани медленно двигались вдоль фронта. Войска кричали «ура». С утра жар усилился, начался сильный насморк, кашель, приходилось держать платок в кулаке наготове. Он кашлянул, щеки затряслись. «Совсем постарел», – подумал доктор Мандт и сказал: – Ваше величество, мой долг предупредить вас, что вы очень рискуете, подвергая себя холоду в гриппозном состоянии. – Дорогой Мандт, – сказал Николай Павлович, – вы исполнили свой долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас. Он понимал, что если напрячься и сбросить врагов в море, то и современникам и потомкам хватит этого, чтобы оправдать любые потери, но он также знал, что это уже невозможно. Вернувшись с проводов, он почувствовал себя хуже, жар усилился. Все бестолково суетились вокруг, переговаривались шепотом, но ему казалось, что все говорят о крымском позоре, судят, рядят, рассуждают, воображая себя умниками. «Интересно, – думал он, борясь с кашлем и глухим раздражением, – если позволить им высказаться, что они наговорят? Они, – подумал он обо всех, – считают, что я из амбиции не заключаю спасительного мира. Дураки, они не понимают, что кровь ценится, пока она горяча, одно мгновение, а потом и всегда ценится только слава». Нынче утром ему стало хуже. Сначала он беседовал со старшим сыном, Александром Николаевичем, а когда стало хуже, то есть жар вновь усилился и голова разболелась пуще, он отпустил сына, но не успел наследник выйти, как та самая незнакомка бесшумно опустилась в кресло и уставилась в окно. У него было странное ощущение: как будто он догадывается о цели ее визита, но не может сформулировать этого, не может назвать, не находит нужных слов. Конечно, какое–то туманное предназначение им ощущалось, что–то такое брезжило в сознании: кто она и с какой целью пожаловала, но только брезжило. Единственное, что он отчетливо сознавал, это то, что, боясь ее, презирая, даже ненавидя, все–таки ждет ее, боится и ждет, отвергает и тянется к ней. Она сидела неподвижно, не глядя на него, но какие–то тайные нити тянулись меж ними, какие–то незримые волны лихорадочно, упруго сновали от нее к нему и обратно, и уже можно было обходиться без слов… В первый раз ее молчание показалось ему зловещим, неподвижность – роковой, но нынче этого ощущения уже не было; напротив, он теперь начинал понимать, что она явилась помочь ему, хотя, кажется, не совсем представляет, как это сделать… как это сделать… Он даже огорчился, когда она исчезла вновь. – Я ее боюсь, – сказал он Александре Федоровне, – она мне отвратительна, но я чувствую, что не могу без нее, не смогу… – и улыбнулся. – Это, видимо, от жара? – Странно, – сказала она торопливо, – это что, снится? – Не совсем, – сказал он, борясь с подступающим кашлем, – конечно, это в общем сон, но не такой, как обычно… У меня такое чувство, что я ее давно знаю, но она не нашего круга… крууууга… га… га… Александра Федоровна вскрикнула и уставилась на Мандта. Доктор откинул одеяло и прильнул к груди Николая Павловича. Император открыл глаза и сказал в продолжение разговора: – Она мне дает понять, что она мне крайне необходима. Какова?… Александра Федоровна машинально кивнула. Она сидела рядом, а казалась очень далекой… «Кто она?» – подумал Николай Павлович о жене. И ему захотелось увидеть незнакомку. Вообще он понял, что все члены его семьи и его ближайшие сотрудники с этой дамой незнакомы, ибо стоило ей исчезнуть, как тотчас появлялись Александр Николаевич, насупленный и озабоченный, или жена, или Санни, или Мандт, или прокрадывался Орлов, бормоча какие–то чуждые, пустые сообщения, – все они были знакомы, привычны, но расплывчаты и не совсем понятны. – Там фельдъегерь из Крыма, – сказал Александр Николаевич, – и князь Меншиков просит вашего согласия… «Просит нашего согласия, – подумал Николай Павлович с раздражением и болью, – просит согласия… согласен просить…» Боль сделалась невыносима. Незнакомка вновь сидела на прежнем месте, теперь он понимал, что она явилась спасти его от этой боли, от позора, от крушения. «Хотелось бы знать, какую цену ты запросишь, – сказал он ей, – с тебя ведь станет», – но в глубине души он уже догадывался о цене и просто делал вид, что ничего не понимает. Видимо, она обиделась на него, потому что демонстративно резко удалилась. Тут он почувствовал себя легче, словно что–то тяжелое внутри него наконец оборвалось. – Ффу, – выдохнул он, – кажется, отпустило, – и оглядел молчаливых, напряженных присутствующих выпуклыми поблекшими голубыми глазами, – этот февральский ветер… с ним шутки плохи… Все вокруг растерянно заулыбались, закивали, задвигались, зажестикулировали, словно над новорожденным, и он подумал, что жизнь промелькнула как–то уж слишком мгновенно. И тут он вспомнил всю свою жизнь и себя самого в детстве и попросил всех удалиться, кроме старшего сына. – Мне, кажется, лучше, и у меня есть идея, – сказал он Александру, – ты не думай, Саша, что я намереваюсь читать тебе нотации или делать напутствия, бог с ними, – и подмигнул ему, – там в столе у меня есть старые записки о моем детстве… и я хочу, чтобы именно ты почитал мне оттуда кусочки… Он с удовольствием видел, как сын раскраснелся, листая старую тетрадь. Он закрыл глаза и услыхал будто бы свой собственный молодой голос. – «Мои родители известны всем, и я могу лишь к этому добавить, что я родился в Царском Селе, 25 июня 1796 года… Мне думается, что мое рождение было для императрицы Екатерины последним счастливым событием: она желала иметь внука, а я, как говорят, был большим и здоровым ребенком, так как даже она, благословляя меня, сказала: «Экий богатырь!…» Ко мне были назначены взятая от генеральши Чичериной шотландка мисс Лайон, а для ночных дежурств – г–жи Синицына и Пантелеева; кроме них при мне находились еще четыре горничных и кормилица – крестьянка Московской Славянки…» – Состояние странное, – сказал Николай Павлович самому себе, – и болен и не болен, ничего не болит, даже страшно… – и снова закрыл глаза. – «…При жизни императрицы Екатерины, скончавшейся 6 ноября того же года, мои братья и сестры, разлученные с отцом и матерью, оставались на попечении уважаемой и прекрасной женщины, графини Ливен, которую страшно любили и которая всегда была образцом неподкупной правдивости, справедливости и привязанности к своим обязанностям…» – Да, да, – сказал Николай Павлович, – мне кажется, что я никогда не делал зла сознательно… – Papа, – начал было Александр Николаевич, но отец показал ему жестом, чтобы он продолжал. – «…Отец удостоил зачислить меня в 3–й гвардейский полк. В Павловске я ожидал однажды отца в нижней комнате, и когда он возвращался, то я вышел в калитку малого сада ему навстречу. Он же, отворив калитку и сняв шляпу, сказал: «Поздравляю, Николаша, с полком. Я назначил тебя в Измайловский…» Однажды, когда я был испуган шумом пикета конной гвардии, стоявшего в прихожей моей матери в Зимнем дворце, отец мой, проходивший в это время, взял меня на руки и заставил перецеловать весь караул… Отец мой нас нежно любил и однажды подарил мне золоченую коляску с жокеем и парою шотландских вороных лошадок… Образ нашей детской жизни был довольно схож с жизнью прочих детей, за исключением этикета, которому тогда придавали необычайную важность. С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер–лакеев, восемь лакеев и восемь истопников…» Николай Павлович хмыкнул, не открывая глаз. – Подумать только, – сказал он, – восемь истопников! – И подумал: «Какая жара! Восемь истопников… А потом начинаются болезни… Болезнь изнуряет организм, ослабляет, размягчает мозг… Чувствуешь себя неполноценным… и они там, в Крыму, заполнили все госпитали тифозными, дизентерийными, помешанными… уходят с развернутыми знаменами и сходят с ума… а эти дураки курьеры, словно машины, одинаково выпаливают и радостные вести и горестные…» – «…Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру русской крестьянки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки…» Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, стоптанные туфли у подножия кровати. – Ну, ну, – сказал император, – что же дальше? – «…Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутых холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена…» Николай Павлович вновь хмыкнул. – И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены, – сказал он с удовольствием, – это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться… – Да, – сказал сын, – многое из того устарело и кажется смешным… – Кто может знать, что устарело, а что нет?… – прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских. – «…Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем…» – Нет, – сказал Николай Павлович твердо, – мы должны это знать, мы должны стараться это знать… мы должны предчувствовать… Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться… Послушай, – вдруг сказал он тихо, – кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом? – Какая женщина? – удивился сын. – Я не мог ее узнать, а после она исчезла, – сказал Николай Павлович уже без интереса, – впрочем, читай дальше… – «…Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии». «Но почему, почему, – подумал он, – почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них… А разве… но почему, почему?… Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам… когда он бил, это не оскорбляло… это не оскорбляло… но он при этом не злорадствовал, как какой–нибудь подлый француз… но почему, почему?…» – «Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх… Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца. Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: «Я хороню отца!» Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запретили играть в это, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец – семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало… То, что я здесь говорю, есть действительный факт». «Бедный Саша, – подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки, – бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть… каким нужно быть… Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать…» Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: «Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот… ты видишь… как все неожиданно обернулось… а ты не сильный, не железный…» «Бедный papa, – подумал Александр Николаевич, – какой ужасной трагедией обернулась теперь его самонадеянность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось…» – Читай, читай, – сказал Николай Павлович едва слышно, – какая экскурсия… – «Мы вместе с матушкой вернулись в Зимний дворец. Матушка лежала в глубине комнаты, когда вошел только что ставший императором Александр… Он бросился перед нею на колени, и я до сих пор слышу его рыдания… Ему принесли воды, а нас увели… Для нас было счастьем опять увидеть наши комнаты и, должен сказать по правде, тех деревянных лошадок, которых мы, переезжая в Михайловский дворец, забыли…» – Позови Мандта, – сказал Николай Павлович, не открывая глаз. Едва наследник удалился, как старая знакомая уже сидела в кресле, словно и не уходила. Появился озабоченный Мандт, а она (вот новость!) продолжала сидеть как ни в чем не бывало! Чего может желать женщина, так настойчиво, так дерзко, так откровенно, так прилипчиво навязывая свое общество? Ее бесшумное появление, молчаливое высиживание у его изголовья – бездарная попытка заинтриговать (нашли дурака, сударыня!). А после такой заинтригованный дурачок, распустив слюни, побредет за нею, держась слабеющей рукой за ее юбки… Он бунтовал, иронизировал, негодовал, но знал, знал, что теперь она не сойдет с этого места, покуда их руки не соединятся. «Нет, нет, – крикнул он так, чтобы слышала только она, – я люблю другую!…» – Ваше величество, – сказал доктор Мандт, склоняясь, – вы меня звали? Николай Павлович открыл глаза и сказал со спокойной усмешкой: – Эта женщина обещает мне спасение… Она сильнее вас, дорогой Мандт. Я только что вспоминал собственное детство, оно было совсем недавно, но ей нет никакого дела до моих сантиментов. Императрица Екатерина восторгалась моим богатырским здоровьем… Что скажете? Мне снова плохо, и я задыхаюсь. – Не желаете ли вы, ваше величество, – сказал Мандт с расстановкой, – чтобы Баженов пришел помолиться с вами? Николай Павлович не ответил. Он посмотрел на даму, она и не думала уходить. Мандт колдовал над ним, и прикосновения трубки вызывали резкую боль. Придет священник Баженов, чтобы он мог причаститься. На всякий случай?… Таков давний уговор, его решение, он потребовал, чтобы если что–нибудь… «Как же я пойду с тобой? – спросил он у молчаливой дамы. – Ведь я сильно болен, и я люблю другую. Разве ты не понимаешь, что я не могу совершить предательство?» Она, по обыкновению, промолчала, но было ясно видно, что она все слышала и хочет, чтобы и он понял, что ее решение бесповоротно и тот, кто должен их соединить, уже ждет, а жалкие слова о предательстве – всего лишь жалкие слова. Она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный спасительным ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь. Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы. – Плохо, ваше величество, – сказал он с трудом. – В чем же дело? – спросил император. – Воспаление расширяется, что ли? – Хуже, ваше величество. Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично: – Что же?… – Начинается паралич… Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все–таки она была чужая, чужая, пока еще чужая… – Так это смерть? – спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта. Доктор был где–то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал: – Вам осталось несколько часов, ваше величество. И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем… Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. «Неужели и я так двигался? – подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене. – Как им не стыдно!» Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул. Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. «Как быстро все меняется, – удивился он, – а дальше пойдет еще чаще…» И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу: – Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя… «Где это там? – подумал он, напрягаясь. – Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи… вечернее чудо, которого больше не может быть…» – Эти вещи меня уже не касаются, – проговорил он по складам с облегчением, – уже… уже… – и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: – Und grüßen Sie mir auch noch mein liebes Peterhof…[17] Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад… «Теперь, – подумал он, – я не могу отказать ей, хотя боюсь ее… Я боюсь тебя, – сказал он, – все–таки я боюсь тебя, я не люблю тебя… Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь…» И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна… Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой. – Господибожемой! – крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали. Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова. 90 Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: «Лошади готов, кенязь». Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ – благородный лефоше – многозначительно шевельнулся за пазухой. «Быстро ходи, быстро ходи», – шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги. Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше. Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот–вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования. Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы остановились. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал. Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделью, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его «кенязь», а иначе называть отказывался; «Ехай, ехай, – торопил он, – ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо – кенязь пусть будет хорошо…» Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, всё расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его вновь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые… Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором… Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть – это смерть, а не разрешение спором… Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует… …И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше – не очень–то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий… И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел, – а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебиением, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь. Император–то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться… Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней… Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине – знакомый холод, предвестник несчастья… Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто–то, вытянувший шею, привставший на сиденье, шевелящий пересохшими губами… этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего на него пистолет. – Господин прапорщик, – сказал Мятлев почти по–отечески, – если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться.) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меня связанным… Но меня уже достаточно вязали, и я… (Тут прапорщик засмеялся громче.) – Ваше сиятельство! – крикнул он. – Господь с вами! Вам помилование вышло! Да уберите вы пистолет! Меня Адель послала, чтоб воротить вас, сообщить, попрощаться! Полное помилование, ваше сиятельство! Поздравляю вас!… Уф, как я летел, ваше сиятельство!!! – И захохотал. Эпилог Судьба сыграла со мной очередную шутку, выудила меня из тихой деревенской жизни и швырнула в распростертые объятия Российско–американского коммерческого общества, которое в скором времени отправило меня вместе с Марго за океаны… Мы жили в шумном городе Чикаго, постепенно утрачивая реальные представления о некоей мифической Михайловке, упомянутой кем–то в какой–то из постаревших бумаг. Губительные расстояния земли! Даже звуки желтозубого рояля не доносились к нам, когда Мятлев, снова наконец утвердившийся в своем имении, прикасался к его клавишам в надежде дотянуться до нас, распространить свои сигналы, дать понять, что жизнь (эта неизбежная злодейка) способна, оказывается, на великодушие. Из трав и света рождались эти звуки, когда сильные, тонкие, нервные солдатские пальцы прикасались к остывшим косточкам, подводя первые горькие и восхитительные итоги минувшим дням… Где же вы, господин ван Шонховен? Какая сила внезапно прервала ваши скандальные ухищрения? Неужто и впрямь человеческий организм рассчитан на точное количество страданий и порывов, а что сверх того – уже свыше сил? Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… Это древнее божество – свидетель мятлевского детства и отрочества, прискакавшее от самого Петербурга, где оно живало когда–то у подножия трехэтажной крепости, этот маленький зеленый Пимен с морщинками на каменном челе, хохотун, стрекотун, распространитель слухов, ставший частью жизни, он вновь тарабанил, тараторил, лопотал за каждым поворотом… Xoтелось жить! Когда это бушует в нас, мы же не задумываемся, какие силы где–то там хотят прервать наше блаженство? Вот почему, пройдя сквозь ад, мы не теряем остатков доброты, великодушия, щедрости, ибо кому мы нужны иные?… Мятлев так сладко погрузился в михайловский уют, зализывая раны, что первое время даже не страдал от запрета покидать уезд. Книги, вывезенные из Петербурга еще в давние времена, становились по шкафам. Статуи – свидетели его былого – удобно расположились средь дерев. Он плакал вечерами, не понимая столь долгого отсутствия господина ван Шонховена, и вздрагивал от каждого стука, предполагая либо самое худшее – продолжение казни, либо блаженство – возвращение Лавинии. Все же остальное было восхитительно и существовало само по себе, его не касаясь, даже полицейский исправник, наезжающий раз или два в месяц, самоуверенный дурачок лет двадцати семи, щеголь в зеленом сюртуке, подбитом желтым, не по уставу, шелком, но не злой, мельком повидавший свет, в меру наглый. В общем, уморительный уездный экземпляр, мучимый живым столичным преступником и страдающий пошлым провинциальным любопытством, которого ежели вовремя не остановить, будет задавать бесконечные дурацкие вопросы, а остановить – тут же начнет исповедоваться в амурных делах. Однажды, кажется, на второй день после приезда князя, из зарослей парка с диким ревом, размахивая руками, вывалилось странного вида существо со знакомыми чертами и, путая русские и шведские слова, принялось ползать в ногах у вчерашнего солдата. Мятлев оцепенел пред этим ураганом, дрогнул, зажмурился было, но в хриплых звуках, исторгаемых чудовищем, в бакенбардах, в безумных карих глазах, в нелепом сочетании валенок и старого фрака с оторванной фалдой – во всем этом таилось что–то, от чего нельзя было отворотиться. Какая–то тонкая многозначительная ниточка потянулась внезапно из другого мира, в котором и он, Мятлев, существовал когда–то; какие–то смутные, горькие намеки повисли в воздухе… Чудовище требовало, просило, умоляло, чтобы Мятлев его узнал, а узнав, простил, но Мятлев превратился в камень. Человек в бакенбардах перечислял все свои прошлые заслуги и все перенесенные мытарства, но Мятлев лишь пожал плечами. Он помнил, конечно, некую условную фигуру, почти что тень, лениво исполнявшую в прошлом его прихоти, тень, обладающую плотью, даже подверженную обидам, даже склонную к злопамятности, даже способную на предательство: по слабости ли, по подлости ли, по неведенью – черт его знает… – Нет, – сказал Мятлев без солдатской участливости, но с солдатской твердостью, – я вас не помню и не желаю вспоминать. С жутким ревом чудовище отпрянуло прочь и укрылось за ближайшими кустами. С того дня оно там постоянно маячило, но Мятлев его не замечал. …Прошло много лет, прежде чем мы с Марго воротились в Россию и прежде чем в Бабкине мне на руки упали несколько пожелтевших давних конвертов из Михайловки. Письма были коротки и недоумевающи. Я бросил дела и отправился в путь. Мятлева уже давно на свете не было. Одичавшая Михайловка принадлежала неведомо кому. От прежнего владельца не осталось ничего. Дворовые после эмансипации разбежались кто куда. Единственный, кто хоть что–то мог рассказать мне о минувшем, был отставной полицейский исправник. Мне пришлось изрядно повозиться с ним, прежде чем он, почти под дулом пистолета, исписал корявым почерком несколько страниц, засорив их множеством пустопорожних автобиографических вздохов. В довершение ко всему записи свои он внезапно прервал, предложив мне послушать его романсы под гитару. Я отказался. Он надулся и долго морочил мне голову так, будто я – одна из его многочисленных пассий. Однако перед самым моим отъездом что–то такое в нем заговорило и он набросал еще две странички, которые лишь добавили тумана. От предложенных денег он отказался. Мы расстались холодно… «…В те годы был я молод и хорош собой. Назначение исправником в N–ский уезд Костромской губернии очень меня вдохновляло. Будущее свое видел я счастливым и ярким, отчего и настроение имел преотличное. Не успел я обжиться в новой должности, как в Михайловке объявился пропавший владелец. В нашем глухом уезде тогда каждая новая фигура превращалась в событие, а владелец Михайловки был окружен таким количеством легенд, слухов, россказней, что всех переполошил своим возвращением. Особенно нервничал я, ибо этот человек, как явствовало из полученной мною инструкции, прибывал в свое имение под полицейский надзор. Я появился в Михайлэвке вскоре после его прибытия: вводить его, так сказать, во владение. Кого же я увидел перед собой? Пожилого мужчину, охромевшсго на Кавказе, с простою палкою в руке, в светло–сером сюртуке по давно минувшей моде. Взгляд виноватый, pазговор рассеянный, движения замедленные, будто он погружен в воду. Я его застал за странным занятием. Он поручил людям вынести из сарая всякие мраморные фигуры, изображающие древнегреческих богов и героев, и расставить их в парке среди кустов. Конечно, выглядело это красиво: белое на зеленом, но что за затея? Тут надобно сказать, что было мне о нем известно. В письме из Департамента говорилось, что это человек опасный. Хромой, пожилой, лысеющй, но опасный, а я был той фигурой, от которой зависело, чтобы этот человек ничего противозаконного себе не позволил. В минувшие годы был он известен связями с французскими нигилистами, то есть принимал их у себя, обогревал, снабжал деньгами и подложными документами, хранил всяческие предосудительные произведения искусства, насмехался над обществом, занимался развратом, обворовал приятеля, и, наконец, кончилось все тем, что задурил голову одной знатной юной красавице и тайно бежал с нею в Турцию. Их, конечно, схватили, красотку вырвали из его рук, а его высекли и отправили в солдаты. Эта юная дурочка, обезумевшая под его гипнозом, все–таки норовила с ним соединиться, однако власти были начеку. И вот он по милости нашего нового государя воротился в Михайловку без права выезжать, а мне было строго–настрого велено наблюдать, чтоб прежних преступных связей князь не заводил. В тот день, как я впервые у него появился, он предложил мне обедать с ним. Признаюсь, я его боялся. По молодости. Мне всюду мерещились нигилисты, за каждым кустом. Но я, конечно, виду не показывал, крепился. Кстати, о женщинах. Я ведь тоже не святой, а в те годы и вовсе им не был, и у меня случались истории (другому и не снились), однако я никогда ничего такого не позволял с женщинами, и даже с их стороны было больше мне неприятностей, чем им от меня. А ведь князь когда–то даже утопил одну из своих возлюбленных, хотя она была молода и жить–то, наверное, как хотела! Во всем нужна мера. Представляю себе, как бы я стал топить, к примеру, ну хотя бы Катеньку Лапшину! Да она сама меня утопила бы при ее росте, бюсте и темпераменте. К счастью, моя страсть к ней была мимолетной. Она понадавала мне щелчков и вышла скорехонько замуж за престарелого купца, предвидя его скорое успокоение… Итак, мы обедали с князем. Должен сказать, что, когда князь сидел и не выказывал своей хромоты, он был вполне нормальный и даже приятный мужчина. Одежду он носил не изысканную, но вольную, которая к немy шла. Он вообще был мужчина стройный, сдержанный и со слугами прост. Говорил спокойно, но безо всякого к вам интереса, и я чувствовал, что уйди я – он и не заметит. Кстати, за столом неразговорчивого князя я вволю повспоминал о том о сем и, конечно, вспомнив Катеньку Лапшину и причиненные ею мне беды, не мог не вспомнить и другую бурную свою любовь – спасительницу свою от предыдущей любви, а именно Машеньку Сенину, голубоокого ангела. Всю свою жизнь, а особенно в молодые годы, был я на поводу у собственного сердца, а оно жаждало если не страстной любви, то хоть ее подобия, но только с горячими поцелуями, непременно с горячими… И вот Машенька, прехорошенькая, горделиво–капризная, на которую засматривались даже столичные селадоны, но только засматривались да облизывались, ибо им всем она предпочитала меня. Правда, мы встречались редко, и со мной тоже бывала она капризна, но зато нисколько не горделива. Я уж было совсем, по своему обыкновению, распалился, как вдруг она уехала в деревню и вышла замуж за какого–то отставного военного… Это я к тому, что женскую душу понять невозможно, стало быть, невозможно понять и души всех тех красоток, над коими князь Мятлев когда–то имел власть. В тот день, воротившись от князя, я первым делом навел справки относительно его последней жертвы. Оказалось, что дамочка эта, полячка по происхождению, в девичестве Бравура, а ныне госпожа Ладимировская, писаная, как мне стало известно, красавица, вернулась к законному супругу и укатила с ним в Италию. Одумалась. Хотя я теперь вполне понимаю князя, ибо сам прожил несколько лет в Варшаве и не одна из тамошних паненок вызывала у меня приступы тягчайшей и неотразимейшей страсти. Только непонятно, думал я, почему она, эта гордая красавица, могла полюбить, то есть не полюбить, а обезуметь при виде этого хромого, неловкого, молчаливого развратника в очках, лысеющего, старого, опасного? Я в молодости был хорош собой, и на меня засматривались многие, не скрою. Так я же был выше князя, стройнее и легче на ногу. Я отлично танцевал, а мундир полицейского исправника в те времена придавал мне еще больший шарм. Был я хорошо начитан, в острословии редко кто мог со мной тягаться, но при этом было с избытком во мне сердечного тепла и верности, что даже самыми легкомысленными красавицами не может не цениться. Чем же он их все–таки брал, думал я, и особенно ту невероятную полячку, воспитанную в Петербурге и вращаюшуюся в свете? Я, например, кроме вышеперечисленных достоинств, обладал еще одним, а именно – виртуозным умением играть на гитаре и петь. Этому я научился еще в детстве, и с тех пор не одна гордячка падала ниц, услышав гитарные аккорды и мой голос. Я даже сочинял для дам стихи, а какая из представительниц слабого пола смогла бы устоять, едва заслышав: «Не удивляйся, что в лазури твоих голубеньких очей…» и т. п. «Так чем же он–то их брал?» – думал я. Отношения мои с изгнанником были самыми предобрыми: князь меня не то что терпел, а даже отмечал своим расположением и даже весьма благосклонно реагировал на мои рассказы, когда я, бывало, примусь живописать перед ним свои похождения и каждой знакомой дамы обрисую яркий портрет. Князь был болен. Его мучили припадки. Я сам был свидетелем этих дурнот. Лицо белеет, на лбу – крупный пот, но глаза открыты, хоть ничего не видят, губы дрожат, как у дитяти, выражение виноватое, и он медленно подступает к вам… подступает… подступает… Однако скоро все и кончается. Посидит минуты две, и снова как ни в чем не бывало. Иногда, подступая вот так, предлагает вам деньги или какие–нибудь иные ценности. В первый раз я от растерянности даже принял от него несколько ассигнаций – так он настойчиво мне их вручал. Правда, припадки эти были не так часты: в день раза два–три, не более… Он объяснял, смущаясь, что это от раны в живот, полученной в юные годы, да я–то думаю, что истинная причина – долгое прожигание жизни, разврат, темные дела, которые за ним водились. Вот, например, одна из моих былых любовен, а именно Евдокия Шеер, была подвержена таким же припадкам, но она–то ни в каких сражения не участвовала и ран никаких отнюдь не получала, кроме разве горячих моих поцелуев. Короче, больного человека надо было обихаживать, нужна была женская рука… И вот, представьте себе, приезжаю я однажды в Михайловку и застаю долгожданную перемену: князь выписал себе экономку! Откуда он ее выписал – не знаю, но дом сразу приобрел обжитой вид, и дворовые девки, что кружились бестолковым роем, как–то приутихли, умылись и принялись за дело. Не скрою, едва я узнал oб этой новости, сердце у меня дрогнуло: уж не затевает ли князь прежних штучек? Уж не одна ли из его петербургских нигилисток примчалась сюда содействовать новым злонамерениям? Уж не та ли самая великосветская раскрасавица пожаловала в Михайловку под видом экономки, пренебрегши Италией и законным супругом?… Гляди, брат, подумал я, не дай вспыхнуть огню. Всякие предположения натянули нервы до отказа. Но как же я успокоился, даже разочаровался, когда она наконец явилась передо мной: это была женщина уже давно немолодая, чуть повыше среднего роста, заметной худобы, одетая в глухое платье из серого гроденапля, даже, пожалуй, не платье, а платьишко, и на плечах лежал темно–серый платок, неоконченный какой–то, будто обрезанный… и вообще все было какое–то тоненькое, худенькое, востренькое, так что едва я все это разглядел, как тотчас и успокоился, и всякие подозрения, возникшие было в моей душе, начали затухать, ибо я сравнивал эти невыразительные формы со знакомыми мне бюстами красавиц, от которых на расстоянии ощущался жар… От этой же особы распространялся холод. Никаких намеков на великосветское, столичное, знатное, кроме, может быть, высокомерия этой приезжей, возомнившей себя незаменимой, ежели ей князь доверил распоряжаться своим домом. Особенно успокоило меня ее лицо. Оно было не белое с отблеском утренней зари, а скорее со смуглинкой, отчего казалось как бы даже выцветшим. На нем располагались два равнодушных серых глаза, а губы изгибались так, что можно было ожидать злой усмешки, хотя этого не происходило. Может быть, и ее, конечно, когда–нибудь кто–нибудь обожал, вкусы ведь бывают разными, хотя очень сомневаюсь. А нынче это была засушенная мумия, на которую и глядеть–то было тоскливо. Однако, видимо, и она что–то такое там стоила, ежели князь вздумал доверить ей ключи от дома и свой покой. Как уж она распоряжалась по дому, с точностью судить не берусь, но одно замечу – все как–то утряслось у князя, и он ей полностью доверял и даже отправлялся на прогулку в старой коляске о двух конях, и неизменно в ее сопровождении. На меня же ключница эта глядела с недоброжелательством, и мои дружеские общения с князем постепенно прекратились… …Да, я совсем позабыл еще одну забавную деталь. Эта ключница, пользуясь доверием князя, а вернее, его беспомощностью, совсем возомнила себя бесценным сокровищем и вела себя так, будто, отворотись она от князя, как он тотчас пропадет или еще с ним что–то случится. Она и на пять минут его не оставляла, выскакивала откуда–то, вылезала, выглядывала: на месте ли он. Конечно, вы скажете: похвальная заботливость, но выглядело это ненатурально, ибо известно было, какие деньги платит князь за заботу. Чрезмерное усердие переливалось через край и вызывало с моей стороны усмешку. За это она, наверное, и невзлюбила меня. Что ж делать? Мой острый, все подмечающий взор приносил мне не только радости. Скорее всего она и князю позлословила обо мне, ибо с ее появлением он резко ко мне переменился. Не скажу, что стал неучтив или недоброжелателен, но интерес ко мне потерял. Раньше, бывало, иногда спрашивал: «Какие новые романсы сочинили?» Или: «А как вы полагаете, есть на свете гитарист совершеннее вас?», на что я обычно отвечал со смущением в том смысле, что откуда же мне знать, что где–нибудь, может быть, и есть, не исключено. Но затем вопросы прекратились, и стал я замечать, что князь точно обезумел. Все следил с тревогой: не ушла ли? Где она? Куда пошла?… И лицо его при этом выглядело преглупым. Я было даже подумал, что князь влюбился в эту даму: в нашей глуши при его одиночестве и беспомощности можно было влюбиться даже в осину, а тут все–таки дама и по–французски говорит. Но это предположение живо меня покинуло, как смехотворное. Не мог он, не мог… Короче, она и ему внушила, что без нее он бы пропал, и он, как дитя, доверился ей, и шага без нее не делал, и потерять ее страшился. В скором времени их совсем залихорадило. Князь вдруг вздумал открыть больницу для крестьян. Велел отремонтировать малый господский дом. Явился откуда–то настоящий доктор, тучный и пьющий, и ключница нарядилась в белый фартук и клобук. Смех, да и только… Но больных не было. Я перестал к ним ездить. У нас ведь как бывает: сначала все кипит, свистит, а после – пар вышел, и все позабылось. Так и надзор за князем: сперва с меня строжайше спрашивали: что он? как он? А время прошло – и никому не стало охоты им заниматься. То есть надзор оставался, но все больше на бумаге, так что, пожелай князь теперь прокатиться в Петербург, – никто бы ему не помешал. Только ему тогда было уже не до катаний. И вот я перестал у них бывать, и лишь разные слухи до уезда долетали. Не вышло у них с больницей – начали они переделывать дом под школу для крестьянских детей. Но и тут у них что–то, кажется, не получилось, не знаю. Вдруг пошел слух, что князь совсем занемог. Однажды ночью я пробудился от резкого, пронзительною крика. Проснулся – крик пропал. Он пропал, но эхо осталось – такая странность. Что–то меня кольнуло: дай, думаю, съезжу в Михайловку. Утром пораньше полетел. Еду, а сам слышу, как то ночное эхо продолжает, представьте себе, звенеть. Приехал в село и там узнал, что ночью князь помер. Спрашиваю: «Был ли крик женский ночью?» Говорят, что был. «Кто же кричал?» – «Шахоня крикнула, всех разбудила». Это они ту самую ключницу так почему–то называли. «Как же это, остолопы, могла так крикнуть она, что в уезде за одиннадцать верст слышно было?» – удивился я. «А вот, значит, смогла», – сказал один из дворовых без смущения и с ехидством. Они вообще все у князя были ехидные и подлые…» По некоторым слухам, Лавиния Ладимировская, похоронив Мятлева, навсегда покинула Россию. Однако господин ван Шонховен в потертом армячке, по–видимому, продолжает пересекать заснеженные пространства, оставляя нам в назидание свои следы. Вот так, господа! Послесловие Амирана Амилахвари Отнюдь не тщеславное желание покрасоваться перед потомками побудило меня взяться за сей труд, а чувство глубокого долга перед дорогими мне людьми, растворившимися в вечности. В течение многих лет собирал я бумаги, имеющие отношение к этой житейской истории, располагал их по возможности в хронологическом порядке и дополнял отрывками собственных воспоминаний. Жизнь моего друга показалась мне недостойной забвения, и, не заботясь о пристрастиях потомков, я лишь собрал все, что было, в одно целое, заказал переплет из телячьей кожи, прикоснулся золотой краской к обрезу, и вот этот единственный экземпляр с торжественностью жертвоприношения пускаю плыть по волнам времен, покуда счастливый случай не вынесет его на благосклонный берег. Современное послесловие Этот бесценный экземпляр в переплете из телячьей кожи, отлично сохранившимся в сундуках потомков безвестного отставного поручика Амирана Амилахвари, не захватанный пальцами любопытствующих бездельников, не тронутый мышами, счастливо избежавший банальной участи быть израсходованным на цигарки, на пакеты и по прочим надобностям, – этот экземпляр чудом попал мне в руки однажды в Тбилиси и поразил меня заключенной в нем драмой неведомых мне людей. Мое участие в дальнейшей судьбе этого труда свелось лишь к некоторым дополнениям и переговорам с издателями, выразившими любезное согласие опубликовать записки Амирана Амилахвари, за что я остаюсь глубоко признательным. Дополнения же, о которых я упомянул, сводились к следующему: 1) Я посчитал интересным для читателя вставить несколько эпизодов из жизни Николая I, так и назвав их вставными главами, которые должны были, на мой взгляд, несколько дополнить характеристику человека, которого Мятлев долгое время считал виновным в своих несчастьях. 2) К бесценному экземпляру, попавшему мне в руки, были приложены два подлинные письма, не использованные Амираном Амилахвари. Прочитав их, я ахнул: в них таилась разгадка самой таинственной из метаморфоз, которые претерпели герои записок. Видимо, письма эти были обнаружены родственниками отставного поручика уже не при его жизни, но из уважения к его благородному труду были аккуратно вложены меж последней страницей и тяжелым переплетом. Надеюсь, что взыскательный читатель не сочтет излишним помещение этих двух писем в добавление к многочисленным длиннотам рукописи, ибо чем больше мы знаем о человеке, тем меньше у нас повода негодовать на его несовершенства. Б. Окуджава Письмо первое В Санкт–Петербург, на Знаменской, в собственном доме. Госпоже Ладимировской «Милостивая государыня, крайние обстоятельства нашей семьи вынуждают меня выступить в защиту жизни и чести моего любимого брата. В Вас заключено все зло его жизни. Вы – причина его гибели… Ради своего эгоизма Вы стремитесь туда, к нему, не считаясь с тем, что каждое Ваше путешествие усугубляет его положение. Я не ведаю истинных причин, но я вижу, я точно знаю: все зло его жизни от Вас… Уже было готово положительное решение его участи, помилование было почти в наших руках, но Ваш новый вояж стал известен и снова привлек к нему внимание, неодобрение вновь оборотилось в его сторону, гнев и раздражение вновь с Вашей помощью обрушились на несчастного калеку… Да, да, поймите же это, он старый калека, безногий нищий неудачник, больной, всеми отвергнутый человек. Ему недолго осталось… А Вы ради своих эгоистических прихотей, теша свое распаленное, извращенное воображение, готовы отнять у него последние годы жизни, отнять его последнюю надежду – хотя бы умереть спокойно в своей постели. Сколько же можно его преследовать? Да не нужна ему Ваша жалость: она для него губительна! Вы ожесточаете против него власти… Из своих вояжей Вы–то всегда благополучно возвращаетесь под уютный кров вечно снисходительного к Вам супруга – пусть нелюбимого, но зато обеспеченного и обеспечивающего! К тому же он всегда готов простить Вам очередную выходку, преклоняясь перед «незаурядностью» Ваших чувств. Ах, эта незаурядность за счет других! Я знаю ей цену! Ах, эта великая любовь с мелким тщеславием! Как она мне отвратительна! Неужели не будет конца Вашим путешествиям? Или Вы намерены так вот и путешествовать с комфортом по России за моим несчастным братом? Поймите: он стар и болен, и беззащитен перед Вашим здоровьем и молодостью, и напором, и фанатичными идеями! Оставьте его в покое! Его бы давно помиловали, когда бы не Ваше скандальное упрямство. Стоит Вам вернуться к супругу, зажить хоть ненадолго рассудительно и реалистически – и мой брат–страдалец будет прощен… Неужели Вы из тех, кто готов обречь человека на гибель, лишь бы доказать всем, что траур по любовнику Вам к лицу более, чем капот замужней дамы?… Елизавета Мятлева» Письмо второе Госпоже Ладимировской. В Петербурге, на Знаменской, в собственном доме «Мой ангел! Злые языки поговаривают, что ты не перенесешь позора вторичного насильственного возвращения, что на тебе нет лица и воля твоя сломлена… Ничтожества! Что они могут знать? Ты не пожелала встретиться со мной, но это только придало мне сил и жара понять тебя, и оценить, и восхититься. Только я одна могу знать, как мы, Бравуры, умеем самозабвенно служить любви, и ничего мы не ценим столь высоко и торжественно, как это умение. Когда в прошлом я надеялась обуздать и успокоить бурю, которую сама же поселила в твоей душе, и ставила тебе палки в колеса, и унижала тебя – все это я совершала, чтобы ты не сошла с ума, чтобы прожила свою жизнь пусть скучно, но сообразуясь с нравами хищников, которые нас окружают. Мой ангел, я ошиблась! Моего греха перед тобою не замолить! Запреты убивают таких, как ты, и ты это чувствовала еще совсем ребенком, пробираясь по снегу в объятия своего погубителя. Это судьба вела тебя, это Он руководил тобою… Я преклоняюсь перед тобой, и перед твоей любовью, и перед твоим выбором, и если я еще раз осмелюсь пожелать тебе покоя в постылых объятиях твоего законного супруга – прокляни меня! Целую тебя тысячу раз, и плачу, и благословляю твоя мама». Дубулты, 1971–1977

The script ran 0.007 seconds.