Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Ницше - Так говорил Заратустра [1885]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Ни один из родоначальников современной западной мысли не вызывал столько споров и кривотолков, как Фридрих Ницше (1844-1900). Сверхчеловек, Воля к власти, Переоценка ценностей (с легкой руки Ницше это выражение стало крылатой фразой), утверждение о том, что «Бог умер», концепция Вечного Возвращения - почти всё из идейного наследия философа неоднократно подвергалось самым разнообразным толкованиям и интерпретациям, зачастую искажающим самую суть его взглядов. Мы надеемся, что знакомство с философской поэмой «Так говорил Заратустра» (последний раз в старом переводе книга издавалась в 1915 г.) позволит читателю объективно и беспристрастно оценить выдающееся произведение одного из самых оригинальных мыслителей, чей духовный опыт оказал влияние на формирование взглядов и творчество Л. Шестова, Б. Шоу, Т. Манна, Г. Гессе, А. Камю, Ж. П. Сартра и многих других деятелей культуры.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Я — Заратустра, который однажды сказал: “Что толку ещё в королях!” Простите, я обрадовался, когда Вы сказали друг другу: “Что нам до королей!” Но здесь моё царство и моё господство — чего могли бы Вы искать в моём царстве? Но, быть может, дорогою нашли Вы то, чего я ищу: высшего человека». Когда короли услыхали это, они ударили себя в грудь и сказали в один голос: «Мы узнаны! Мечом этого слова рассекаешь ты густейший мрак нашего сердца. Ты открыл нашу скорбь, ибо — видишь ли! — мы пустились в путь, чтобы найти высшего человека, — — человека, который выше нас, — хотя мы и короли. Ему ведём мы этого осла. Ибо высший человек должен быть на земле и высшим повелителем. Нет более тяжкого несчастья во всех человеческих судьбах, как если сильные мира не суть также и первые люди. Тогда всё становится лживым, кривым и чудовищным. И когда они бывают даже последними и более скотами, чем людьми, — тогда поднимается и поднимается толпа в цене, и наконец говорит даже добродетель толпы: “смотри, лишь я добродетель!”» — «Что слышал я только что? — отвечал Заратустра. — Какая мудрость у королей! Я восхищён, и поистине, мне очень хочется облечь это в рифмы: — то будут, быть может, рифмы, которые едва ли придутся по ушам каждого. Я разучился давно уже обращать внимание на длинные уши. Ну что ж! Вперёд! (Но тут случилось, что и осёл также заговорил: но он сказал отчётливо и со злым умыслом И-А.) Однажды — в первый год по Рождестве Христа — Сивилла пьяная (не от вина) сказала: “О, горе, горе, как всё низко пало! Какая всюду нищета! Стал Рим большим публичным домом, Пал Цезарь до скота, еврей стал — Богом!”» 2 Короли наслаждались этими рифмами Заратустры; но король справа сказал: «О Заратустра, как хорошо сделали мы, что пришли повидать тебя! Ибо враги твои показывали нам образ твой в своём зеркале: там являлся ты в гримасе демона с язвительной улыбкой его; так что мы боялись тебя. Но разве это помогло! Ты продолжал проникать в уши и сердца наши своими изречениями. Тогда сказали мы наконец: что нам до того, как он выглядит! Мы должны его слышать, его, который учит: “любите мир как средство к новым войнам, и короткий мир больше, чем долгий!” Никто не произносил ещё таких воинственных слов: “Что хорошо? Хорошо быть храбрым. Благо войны освящает всякую цель”. О Заратустра, кровь наших отцов заволновалась при этих словах в нашем теле: это была как бы речь весны к старым бочкам вина. Когда мечи скрещивались с мечами, подобно змеям с красными пятнами, тогда жили отцы наши полною жизнью: всякое солнце мира казалось им бледным и холодным, а долгий мир приносит позор. Как они вздыхали, отцы наши, когда они видели на стене совсем светлые, притуплённые мечи! Подобно им, жаждали они войны. Ибо меч хочет упиваться кровью и сверкает от желания». — Пока короли говорили с жаром, мечтая о счастье отцов своих, напало на Заратустру сильное желание посмеяться над пылом их: ибо было очевидно, что короли, которых он видел перед собой, были очень миролюбивые короли, со старыми, тонкими лицами. Но он превозмог себя. «Ну что ж! — сказал он. — Вот дорога, ведущая к пещере Заратустры; и пусть у сегодняшнего дня будет долгий вечер! А теперь мне пора, меня зовёт от Вас крик о помощи. Пещере моей будет оказана честь, если короли будут сидеть в ней и ждать: но, конечно, долго придётся Вам ждать! Так что ж! Где же учатся сегодня лучше ждать, как не при дворах? И вся добродетель королей, какая у них ещё осталась, — не называется ли она сегодня умением ждать?» Так говорил Заратустра. Пиявка И Заратустра в раздумье продолжал свой путь, спускаясь всё ниже, проходя по лесам и мимо болот; и как случается с каждым, кто обдумывает трудные вещи, наступил он нечаянно на человека. И вот посыпались ему разом в лицо крик боли, два проклятья и двадцать скверных ругательств — так что он в испуге замахнулся палкой и ещё ударил того, на кого наступил. Но тотчас же он опомнился; и сердце его смеялось над глупостью, только что совершённой им. «Прости, — сказал он человеку, на которого наступил и который с яростью приподнялся и сел, — прости и выслушай прежде сравнение. Как путник, мечтающий о далёких вещах, нечаянно на пустынной улице наталкивается на спящую собаку, лежащую на солнце; — как оба они вскакивают и бросаются друг на друга, подобно смертельным врагам, оба смертельно испуганные, — так случилось и с нами. И однако! И однако — немногого недоставало, чтобы они приласкали друг друга, эта собака и этот одинокий! Ведь оба они — одинокие!» «Кто бы ты ни был, — ответил, всё ещё в гневе, человек, на которого наступил Заратустра, — ты слишком больно наступаешь на меня и своим сравнением, а не только своей ногою! Смотри, разве я собака?» — и при этих словах тот, кто сидел, поднялся и вытащил свою голую руку из болота. Ибо сперва он лежал, вытянувшись на земле, скрытый и неузнаваемый, как те, кто выслеживают болотную дичь. «Но что с тобой! — воскликнул испуганный Заратустра, ибо он увидел кровь, обильно струившуюся по обнажённой руке. — Что случилось с тобой? Не укусило ли тебя, несчастный, какое-нибудь вредное животное?» Обливавшийся кровью улыбнулся, всё ещё продолжая сердиться. «Что тебе за дело! — сказал он и хотел идти дальше. — Здесь я дома и в своём царстве. Пусть спрашивает меня кто хочет: но всякому болвану вряд ли стану я отвечать». «Ты заблуждаешься, — сказал Заратустра с состраданием и удержал его, — ты ошибаешься: здесь ты не в своём, а в моём царстве, и здесь ни с кем не должно быть несчастья. Называй меня, впрочем, как хочешь, — я тот, кем я должен быть. Сам же себя называю я Заратустрой. Ну что ж! Там вверху идёт дорога к пещере Заратустры, она не далека, — не хочешь ли ты у меня полечить свои раны? Пришлось тебе плохо, несчастный, в этой жизни: сперва укусило тебя животное, и потом — наступил на тебя человек!» — Но, услыхав имя Заратустры, задетый преобразился. «Что со мной! — воскликнул он. — Кто же интересует меня ещё в этой жизни, как не этот единственный человек — Заратустра и не это единственное животное, живущее кровью, — пиявка? Ради пиявки лежал я здесь, на краю этого болота, как рыболов, и уже была моя вытянутая рука укушена десять раз, как вдруг начинает питаться моей кровью ещё более прекрасное животное, сам Заратустра! О счастье! О чудо! Да будет благословен самый день, привлёкший меня в это болото! Да будет благословенна лучшая, самая действительная из кровососных банок, ныне живущих, да будет благословенна великая пиявка совести, Заратустра!» Так говорил тот, на кого наступил Заратустра; и Заратустра радовался словам его и их тонкой почтительности. «Кто ты? — спросил он и протянул ему руку. — Между нами остаётся ещё многое, что надо выяснить и осветить; но уже, кажется мне, настаёт чистый, ясный день». «Я совестливый духом, — отвечал вопрошаемый, — и в вопросах духа трудно найти кого-либо более меткого, более едкого и более твёрдого, чем я, исключая того, у кого я учился, самого Заратустру. Лучше ничего не знать, чем знать многое наполовину! Лучше быть глупцом на свой риск, чем мудрецом на основании чужих мнений! Я — доискиваюсь основы: — что до того, велика ли она или мала? Называется ли она болотом или небом? Пяди основания достаточно для меня: если только она действительно есть основание и почва! — пяди основания: на нём можно стоять. В истинной совестливости знания нет ничего, ни большого, ни малого». «Так ты, быть может, познающий пиявку? — спросил Заратустра. — И ты исследуешь пиявку до последнего основания, ты, совестливый духом?» «О Заратустра, — отвечал тот, на кого наступил Заратустра, — было бы чудовищно, если бы дерзнул я на это! Но если что знаю я прекрасно и досконально, так это мозг пиявки — это мой мир! И это также мир! — Но прости, если здесь говорит моя гордость, ибо здесь нет мне равного. Поэтому и сказал я “здесь я дома”. Сколько уже времени исследую я эту единственную вещь, мозг пиявки, чтобы скользкая истина не ускользнула от меня! Здесь моё царство! — ради этого отбросил я всё остальное, ради этого стал я равнодушен ко всему остальному; и рядом со знанием моим простирается чёрное невежество моё. Совестливость духа моего требует от меня, чтобы знал я что-нибудь одно и остальное не знал: мне противны все половинчатые духом, все туманные, порхающие и мечтательные. Где кончается честность моя, я слеп и хочу быть слепым. Но где я хочу знать, хочу я также быть честным, а именно суровым, метким, едким, жёстким и неумолимым. Как сказал ты однажды, о Заратустра: “Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь”, это соблазнило и привело меня к учению твоему. И, поистине, собственною кровью умножил я себе собственное знание!» — «Как доказывает очевидность», — перебил Заратустра; ибо кровь всё ещё текла по обнажённой руке совестливого духом. Ибо десять пиявок впились в неё. «О странный малый, сколь многому учит меня эта очевидность, именно сам ты! И, быть может, не всё следовало бы мне влить в твои меткие уши! Ну что ж! Расстанемся здесь! Но мне очень хотелось бы опять встретиться с тобой. Там вверху идёт дорога к пещере моей — сегодня ночью будешь ты там желанным гостем моим! Мне хотелось бы также полечить тело твоё, на которое наступил ногой 3аратустра, — об этом я подумаю. А теперь мне пора, меня зовёт от тебя крик о помощи». Так говорил Заратустра. Чародей 1 Но когда Заратустра обогнул скалу, он увидел внизу, недалеко от себя на ровной дороге человека, который трясся как беснующийся и наконец бросился животом на землю. «Стой! — сказал тогда Заратустра в сердце своём. — Должно быть, это высший человек, от него исходил тот мучительный крик о помощи, — я посмотрю, нельзя ли помочь ему». Подбежав к месту, где лежал на земле человек, нашёл он дрожащего старика с неподвижными глазами; и как ни старался Заратустра поднять его и поставить на ноги, все усилия его были тщетны. Даже казалось, что несчастный не замечает, что возле него есть кто-то; напротив, он трогательно осматривался, как человек, покинутый целым миром и одинокий. Наконец, после продолжительного дрожанья, судорог и подёргиваний так начал он горько жаловаться: Кто в силах отогреть меня, кто ещё любит? Горячие мне руки протяните И пламя рдеющих углей для сердца дайте. Лежу бессильно я, от страха цепенея, Как перед смертию, когда уж ноги стынут, Дрожа в припадках злой, неведомой болезни И трепеща под острыми концами Твоих холодных, леденящих стрел. За мной охотишься ты, мысли дух, Окутанный, ужасный, безымянный — Охотник из-за туч! — Как молниею, поражён я глазом, Насмешливо из темноты смотрящим! И так лежу я, извиваясь, Согбенный, скрюченный, замученный свирепо Мученьями, что на меня наслал ты, Безжалостный охотник, Неведомый мне бог! — Рази же глубже, Ещё раз попади в меня и сердце Разбей и проколи! Но для чего ж теперь Тупыми стрелами меня терзать? Зачем опять ты смотришь на меня, Ненасытимый муками людскими, Молниеносным и злорадным бога взглядом? Да, убивать не хочешь ты, А только мучить, мучить хочешь! Зачем тебе, зачем моё мученье, Злорадный незнакомый бог? Я вижу, да! В полночный час подкрался ты ко мне. Скажи ж, чего ты хочешь? Меня теснишь и давишь ты, И, право, чересчур уж близко! Ты слушаешь дыхание моё, Подслушиваешь сердца ты биенье, — Да ты ревнуешь! Но к кому ж ревнуешь? Прочь, прочь! Куда — Пробраться затеваешь ты? Ты в сердце самое проникнуть хочешь, В заветнейшие помыслы проникнуть! Бесстыдный ты, чужой мне, вор! Что хочешь выкрасть ты себе на долю И что подслушать хочется тебе? Что хочешь выпытать ты от меня, мучитель? Божественный палач! Или я должен, как собака, Валяться пред тобой, хвостом виляя И отдаваясь вне себя от страсти, Тебе в любви виляньем признаваться? Напрасно трудишься, Рази сильней! Какой укол ужасный! Нет, не ищейка я тебе — твоя добыча. Безжалостный охотник, Я пленник гордый твой, За облаками скрывшийся разбойник! Скажи мне наконец, чего, Чего, грабитель, от меня ты хочешь? Как? Выкупа? Какого же и сколько? Потребуй много — так твердит мне гордость, — И кратко говори — другой её совет. Так вот как? Да? Меня? Меня ты хочешь? Меня всецело, и всего? А! — так зачем же Ты мучаешь меня, глупец, при этом? Зачем терзаешь душу униженьем?.. — Дай мне любви, кому меня согреть? Горячую мне руку протяни И пламя рдеющих углей для сердца дай мне, Мне одинокому в своём уединенье, — Что ко врагам и седмиричный лёд, К врагам стремиться научает. Ты сам отдайся мне. Необоримый враг, — Сам — мне! Прочь! улетел! — Умчался прочь — Единственный товарищ мой и враг, Великий враг И чуждый мне опять Божественный палач. Нет! Возвратись ко мне И с пытками твоими, Мои все слёзы льются за тобой, И для тебя вдруг загорелся снова Огонь последний на сердце моём. Вернись, вернись ко мне, мой бог, — моё страданье, И счастие последнее моё!.. 2 — Но тут Заратустра не мог долее сдерживать себя, схватил свою палку и ударил изо всех сил того, кто так горько жаловался. «Перестань, — кричал он ему со злобным смехом, — перестань, комедиант! фальшивомонетчик! закоренелый лжец! Я узнаю тебя!{48} Я отогрею тебе ноги, злой чародей, я хорошо умею поджаривать таких, как ты!» — «Оставь, — сказал старик и вскочил с земли, — не бей больше, о Заратустра! Всё это была только комедия! В этом искусство моё; тебя самого хотел я испытать, подвергая тебя этому искусу! И поистине, ты разгадал меня! Но и ты также — дал мне о себе немалое свидетельство: ты суров, ты, мудрый Заратустра! Суровые удары наносишь ты своими “истинами”, палка твоя вынуждает у меня — эту истину!» «Не льсти, — отвечал Заратустра, всё ещё возбуждённый и мрачно смотря на него, — ты закоренелый фигляр! Ты лжив: что́ толкуешь ты — об истине! Ты павлин из павлинов, ты море тщеславия, что́ разыгрывал ты предо мною, ты, злой чародей, в кого должен был я верить, когда ты так горько жаловался?» «В кающегося духом, — сказал старик, — его представлял я; ты сам изобрёл некогда это слово — — поэта и чародея, обратившего наконец дух свой против себя самого, преображённого, который замерзает от своего плохого знания и от своей дурной совести. И сознайся: нужно было много времени, о Заратустра, прежде чем ты заметил искусство моё и ложь мою! Ты поверил в моё горе, когда ты держал мне голову обеими руками, — — я слышал, как ты горько жаловался: “его слишком мало любили, слишком мало любили!” Что я так далеко тебя обманул, этому радовалась внутри меня злоба моя». «Ты, пожалуй, обманывал и более хитрых, чем я, — сказал Заратустра сурово. — Я не стерегусь обманщиков, ибо неосторожным должен я быть: так хочет судьба моя. Но ты — должен обманывать: настолько я знаю тебя! Слова твои всегда должны иметь два-три-четыре смысла! Даже в чём сознавался ты сейчас, не было для меня ни достаточной правдой, ни достаточной ложью! Злой фальшивомонетчик, разве мог бы ты поступать иначе! Даже болезнь свою нарумянил бы ты, если бы нагим показался врачу своему. Точно так же румянил ты предо мною ложь свою, когда говорил: “Всё это была только комедия!” Было в этом и нечто серьёзное, ибо и сам ты отчасти такой же кающийся духом! Я хорошо угадываю тебя: ты стал чародеем для всех, но для себя не осталось у тебя больше ни лжи, ни лукавства, — ты сам перестал быть для себя чародеем! Ты пожинал отвращение как единственную истину свою. Нет ни одного правдивого слова в тебе, но ещё правдивы уста твои: правдиво отвращение, прилипшее к устам твоим». «Но кто же ты! — воскликнул тут старый чародей надменным голосом, — кто смеет так говорить со мною, самым великим среди живущих ныне?» — и зелёная молния сверкнула из его глаз на Заратустру. Но тотчас же он изменился и сказал с грустью: «О Заратустра, я устал, противны мне искусства мои, я не велик, для чего притворяюсь я! Но, ты знаешь это хорошо, — я искал величия! Великого человека хотел я представлять и убедил в этом многих; но эта ложь была свыше сил моих. Об неё разбиваюсь я. О Заратустра, всё ложь во мне; но что я разбиваюсь — это правда во мне!» — «Это делает тебе честь, — сказал Заратустра мрачно и смотря в сторону, — делает тебе честь, что искал ты величия, но это же и выдаёт тебя. Ты не велик. Злой, старый чародей, это твоё лучшее и самое честное, и я чту в тебе то, что устал ты от себя и сказал: “Я не велик”. За это чту я тебя, как кающегося духом: даже если только на один миг, но в этот момент был ты — правдив. Но скажи, чего ищешь ты здесь в лесах и на скалах моих? И если для меня лежал ты на дороге, чего хотел ты от меня? — — в чём искушал ты меня?» Так говорил Заратустра, и глаза его сверкали. Старый чародей помолчал немного, потом сказал он: «Разве я искушал тебя? Я — только ищу. О Заратустра, я ищу кого-нибудь правдивого, простого, справедливого, недвусмысленного, человека честного во всех отношениях, сосуда мудрости, праведника знания, великого человека! Разве ты не знаешь этого, о Заратустра! Я ищу Заратустру». — Тут воцарилось долгое молчание между ними; Заратустра погрузился в глубокое раздумье, так что даже закрыл глаза. Но затем, возвратясь к своему собеседнику, он схватил чародея за руку и сказал ему вежливо и с хитростью: «Ну что ж! Туда вверх идёт дорога, там находится пещера Заратустры. В ней можешь ты искать, кого хотел бы ты найти. И спроси совета у зверей моих, у орла моего и у змеи моей: пусть помогут они тебе искать. Но пещера моя велика. Правда, я сам — я не видел ещё великого человека. Для великого груб ещё сегодня глаз даже самых тонких людей. Теперь царство толпы. Многих встречал я уже, которые тянулись и надувались, а народ кричал: “Вот великий человек!” Но что толку во всех воздуходувках! В конце концов воздух выйдет из них. В конце концов лопается лягушка, которая слишком долго надувалась: и воздух выйдет из неё. Ткнуть в живот надувшемуся — это называю я славной шуткою. Слушайте, дети! Это сегодня принадлежит толпе: кто там знает ещё, что́ велико и что́ мало! Кто искал там успешно величия! Только глупец: и глупцы имеют успех. Ты ищешь великих людей, ты, странный глупец? Кто научил тебя искать их? Разве теперь время для этого? О злой искатель, в чём — искушаешь ты меня?» — Так говорил Заратустра, утешенный в сердце своём, и пошёл, смеясь, своей дорогою. В отставке Немного спустя после того, как Заратустра освободился от чародея, увидел он опять, что кто-то сидит на дороге, по которой он шёл; это был чёрный высокий человек с исхудавшим, бледным лицом, сильно раздосадовавший его. «Горе, — сказал он в сердце своём, — вот сидит закутанная печаль, мне кажется, она из рода священников; чего хотят они в моём царстве? Как! Едва избег я одного чародея, — и вот другой чернокнижник опять становится мне поперёк дороги, — — какой-нибудь колдун со сложенными руками, какой-нибудь мрачный чудотворец Божьей милостью, какой-нибудь помазанный клеветник на мир, чтоб чёрт его побрал! Но чёрт никогда не бывает там, где он был бы на месте: всегда приходит он слишком поздно, этот проклятый карлик и колченожка!» Так бранился Заратустра с нетерпением в сердце своём и думал, как бы, не глядя на чёрного человека, проскользнуть мимо него, — но случилось иначе. Ибо в этот самый момент его уже увидел сидевший; и подобно тому, кто наталкивается на неожиданное счастье, вскочил он и пошёл навстречу Заратустре. «Кто бы ты ни был, ты, странник, — сказал он, — помоги заблудившемуся, ищущему, старому человеку, с которым здесь легко может случиться несчастье! Этот мир здесь мне чужд и далёк, даже слыхал я рычание диких зверей; а того, кто мог бы служить мне защитой, уже нет. Я искал последнего благочестивого человека, святого и отшельника, который один в лесу своём ещё ничего не слыхал о том, о чём весь мир знает сегодня». «О чём же знает сегодня весь мир? — спросил Заратустра. — Не о том ли, что старый Бог не жив более, в которого весь мир некогда верил?» «Ты говоришь{49}, — отвечал опечаленный старик. — А я служил этому старому Богу до последнего часа его. Теперь же я в отставке, без господина, и всё-таки я не свободен, нет у меня ни одного весёлого часа, разве только в воспоминаниях. Для того и поднялся я на эти горы, чтобы наконец опять устроить себе праздник, как подобает старому папе и отцу церкви — ибо знай, я последний папа! — праздник благочестивых воспоминаний и богослужений. Но теперь умер и он, самый благочестивый человек, тот святой в лесу, который постоянно славил своего Бога пением и бормотанием. Его самого не нашёл я уже, когда я нашёл его хижину — и двух волков в ней, которые выли об его смерти, — ибо все звери любили его. И я убежал оттуда. Неужели я пришёл напрасно в эти леса и горы? Тогда решилось сердце моё искать другого, самого благочестивого из всех тех, кто не верят в Бога, — искать Заратустру!» Так говорил старик и окинул острым взглядом того, кто стоял пред ним; Заратустра же взял руку старого папы и рассматривал её долго с удивлением. «Посмотри, досточтимый, — сказал он потом, — какая прекрасная и длинная рука! Это рука того, кто постоянно раздавал благословение. Но теперь держит она того, кого ты ищешь, меня, Заратустру. Это — я, безбожный Заратустра, который говорит: кто безбожнее меня, чтобы мог я радоваться наставлению его?» Так говорил Заратустра и пронизывал своим взором мысли и задние мысли старого папы. Наконец тот начал: «Кто его любил и им владел больше всего, тот теперь и утратил его больше всего: — посмотри, не сам ли я из нас двоих теперь более безбожник? Но кто бы мог этому радоваться!» — «Ты служил ему до конца, — спросил Заратустра задумчиво, после глубокого молчания, — ты знаешь, как он умер? Правда ли, как говорят, что его задушила жалость, — что он видел, как человек висел на кресте, и не вынес этого, так что любовь к человеку сделалась его адом и наконец его смертью?» — Но старый папа ничего не ответил, а посмотрел робко в сторону страдальческим, мрачным взглядом. «Оставь его, — сказал Заратустра после долгого размышления, продолжая смотреть старику прямо в глаза. — Оставь его, он умер. И хотя тебе делает честь, что ты о мёртвом говоришь только хорошее, но ты так же хорошо знаешь, как и я, кто он был; и что он ходил странными путями». «Говоря с глазу на полуглаз, — сказал, повеселев, старый папа (ибо он был слеп на один глаз), — в вопросах Бога я просвещённее самого Заратустры — и имею право на это. Моя любовь служила ему долгие годы, моя воля следовала во всём его воле. Но хороший слуга знает всё и даже многое, что его господин скрывает от себя самого. Это был скрытный Бог, полный таинственности. Поистине, даже к сыну своему шёл он не иначе как потаённым путём. У дверей его веры стоит прелюбодеяние. Кто его прославляет как Бога любви, тот недостаточно высокого мнения о самой любви. Разве этот Бог не хотел быть также судьёю? Но любящий любит по ту сторону награды и возмездия. Когда он был молод, этот Бог с востока, тогда был он жесток и мстителен и выстроил себе ад, чтобы забавлять своих любимцев. Но наконец он состарился, стал мягким и сострадательным, более похожим на деда, чем на отца, и всего больше похожим на трясущуюся старую бабушку. Так сидел он, поблекший, в своём углу на печке, и сокрушался о своих слабых ногах, усталый от мира, усталый от воли, пока наконец не задохнулся от своего слишком большого сострадания». — «Ты старый папа, — прервал тут Заратустра, — видел ли ты это своими глазами? Могло быть и так, могло быть и иначе. Когда боги умирают, умирают они всегда разными смертями. Ну что ж! Так или иначе — он умер! Он был не по вкусу моим ушам и глазам, худшего не хотел бы я о нём говорить. Я люблю всё, что ясно смотрит и правдиво говорит. Но он — ты ведь знаешь это, ты, старый папа, он был немного из твоего рода, из рода священнического — его можно было разно понимать. Его часто и совсем нельзя было понять. Как же сердился он на нас, этот дышащий гневом, что мы его плохо понимали! Но почему же не говорил он яснее! И если вина была в наших ушах, почему дал он нам уши, которые его плохо слышали. Если была грязь в наших ушах, кто же вложил её туда? Слишком многое не удавалось ему, этому горшечнику, не доучившемуся до конца! Но если он ещё мстил своим горшкам и творениям за то, что они ему плохо удавались, — это было уже грехом против хорошего вкуса. Существует и в благочестии хороший вкус; он говорит наконец: “Прочь с таким Богом! Лучше совсем без Бога, лучше на собственный страх устраивать судьбу, лучше быть безумцем, лучше самому быть Богом!”» «Что слышу я! — сказал тут старый папа, навострив уши. — О Заратустра! ты благочестивее, чем ты думаешь, при таком безверии! Какой-нибудь Бог в тебе обратил тебя к твоему безбожию. Разве не само твоё благочестие не дозволяет тебе более верить в Бога? И твоя чрезмерная правдивость поведёт тебя ещё дальше, по ту сторону добра и зла! Посмотри, что осталось тебе? У тебя есть глаза, руки и уста, которые от вечности предназначены для благословения. Благословляют не только рукой. Вблизи тебя, хотя ты и хочешь быть самым безбожным, я предчувствую тайное благоухание долгих благословений; мне становится при этом хорошо и мучительно. Позволь мне быть твоим гостем, о Заратустра, на одну только ночь! Нигде на земле мне не будет теперь лучше, чем у тебя!» «Аминь! Да будет так! — сказал Заратустра с великим удивлением. — Туда вверх ведёт дорога, там находится пещера Заратустры. Поистине, я сам охотно проводил бы тебя туда, досточтимый, ибо я люблю всех благочестивых людей. Но теперь меня поспешно отзывает от тебя крик о помощи. В моём царстве ни с кем не должно быть несчастья; пещера моя — хорошая пристань. И больше всего хотел бы я всякого, кто печалится, опять поставить на твёрдую землю и на твёрдые ноги. Но кто снимет с плеч твою печаль? Для этого я слишком слаб. Поистине, долго придётся нам ждать, пока кто-нибудь опять воскресит тебе твоего Бога. Ибо этот старый Бог не жив более: он основательно умер». Так говорил Заратустра. Самый безобразный человек — И опять бежали ноги Заратустры по горам и лесам, и глаза его непрестанно искали, но нигде не было видно, кого искали они, кто кричал о помощи и страдал великою скорбью. Всю дорогу, однако, радовался он в сердце своём и был полон признательности. «Какие хорошие вещи, — говорил он, — подарил мне, однако, этот день в награду за то, что так скверно начался он! Каких редких собеседников нашёл я! Долго придётся пережёвывать мне слова их, как хорошие хлебные зёрна; и зубам моим придётся измолоть и истолочь их, пока не потекут они в душу мою, как молоко!» Но когда дорога опять обогнула скалу, сразу изменился ландшафт, и Заратустра вступил в царство смерти. Здесь торчали чёрные и красные выступы скал: не было ни травы, ни деревьев, ни пения птиц. Ибо это была долина, которой избегали все животные, даже хищные звери; и только змеи одной породы — безобразные, толстые, зелёные, состарившись, приползали сюда умирать. Поэтому называли пастухи эту долину: Смерть змей. Но Заратустра погрузился в мрачные воспоминания, ибо ему казалось, что однажды он уже стоял в этой долине. И много тяжёлого вспоминалось ему: так что шёл он всё тише и тише и наконец остановился совсем. Здесь, открыв глаза, увидел он перед собою что-то сидевшее на краю дороги, по виду напоминавшее человека или почти что человека, нечто невыразимое. И мгновенно охватил Заратустру великий стыд, что пришлось ему своими глазами увидеть нечто подобное: покраснев до корней седых волос своих, отвернулся он и хотел уже бежать из этого скверного места. Вдруг мёртвая пустыня огласилась шипевшими и хрипевшими звуками, поднимавшимися из самой земли, подобно тому как ночью шипит и хрипит вода в засорившейся водопроводной трубе; наконец эти звуки сложились в человеческий голос и человеческую речь — и она так гласила: «Заратустра! Заратустра! Разгадай загадку мою! Говори, говори! Что такое месть свидетелю? Я предостерегаю тебя, здесь скользкий лёд! Смотри, смотри, как бы гордость твоя не сломала здесь ногу себе! Ты считаешь себя мудрым, ты, гордый Заратустра! Так разгадай же загадку, ты, щелкун твёрдых орешков, — загадку, которую представляю я! Скажи: кто я!» — Но когда Заратустра услыхал слова эти, как думаете вы, что случилось с душою его? Сострадание овладело им, и вдруг он упал ниц, как дуб, долго сопротивлявшийся многим дровосекам, тяжело, внезапно, пугая даже тех, кто хотел срубить его. Но вот он снова поднялся с земли, и лицо его сделалось суровым. «Я отлично узнаю тебя, — сказал он голосом, звучавшим, как медь, — ты убийца Бога! Пусти меня. Ты не вынес того, кто видел тебя, — кто всегда и насквозь видел тебя, — самого безобразного человека! Ты отомстил этому свидетелю!» Так говорил Заратустра и хотел идти, но невыразимый схватил его за край одежды и снова стал клокотать и подыскивать слова. «Останься! — сказал он наконец — — останься! Не проходи мимо! Я угадал, какой топор сразил тебя: хвала тебе, о Заратустра, что ты снова встал! Ты угадал, я знаю это, каково тому, кто его убил, — убийце Бога. Останься! Присядь ко мне, это будет не напрасно. К кому же стремился я, как не к тебе? Останься, сядь! Но не смотри на меня! Почти этим — безобразие моё! Они преследуют меня — теперь ты последнее убежище моё. Не ненавистью своей, не своими ищейками — о, над таким преследованием смеялся бы я, гордился бы им и радовался ему! Разве успех не был доселе на стороне хорошо преследуемых? И кто хорошо преследует, легко научится следовать — раз уж он очутился — позади! Но от их сострадания — — от их сострадания бегу я и прибегаю к тебе. О Заратустра, защити меня, ты последнее убежище моё, ты единственный, разгадавший меня: — ты угадал, каково тому, кто убил его. Останься! И если ты хочешь идти, ты, нетерпеливый, — не ходи дорогою, какою я шёл. Эта дорога плохая. Ты сердишься, что я так долго уже заикаюсь и спотыкаюсь? Что я даю уже советы тебе? Но знай, что это я, самый безобразный человек, — у которого самые большие и тяжёлые ноги. Где я шёл, там дорога плохая. Я обращаю все дороги в смерть и позор. Но по тому, как ты прошёл молча мимо меня, как ты покраснел, я это видел, — я узнал в тебе Заратустру. Всякий другой бросил бы мне милостыню свою, сострадание своё, взором и речью. Но для этого — я недостаточно нищий, это угадал ты — — для этого я слишком богат, богат великим, ужасным, самым безобразным и невыразимым! Твой стыд, о Заратустра, почтил меня! С трудом ушёл я из толпы сострадательных, — чтобы найти единственного, который учит нынче: “Сострадание навязчиво”, — тебя, о Заратустра! — будь оно божеским, будь оно человеческим состраданием — оно перечит стыду. И нежелание помочь может быть благороднее, чем эта путающаяся под ногами добродетель. Но сострадание называется сегодня у всех маленьких людей самой добродетелью — они не умеют чтить великое несчастье, великое безобразие, великую неудачу. Поверх всех их смотрю я, как смотрит собака поверх спин овец, копошащихся в стадах своих. Это маленькие, мягкошёрстные, доброхотные, серые люди. Как цапля, закинув голову, с презрением смотрит поверх мелководных прудов, — так смотрю я поверх копошения серых маленьких волн, воль и душ. Давно уже дано им право, этим маленьким людям, — так что дана им наконец и власть — теперь учат они: “Хорошо только то, что маленькие люди называют хорошим”. И “истиной” называется сегодня то, о чём говорил проповедник, сам вышедший из них, этот странный святой и защитник маленьких людей, который свидетельствовал о себе: “Я — истина”. Этот нескромный давно уже сделал маленьких людей горделивыми — он, учивший огромному заблуждению, когда он учил: “Я — истина”. Отвечал ли кто нескромному учтивее? — Но ты, о Заратустра, прошёл мимо него и говорил: “Нет! Нет! Трижды нет!” Ты предостерегал от его заблуждения, ты первый предостерегал от сострадания — не всех и не каждого, но себя и подобных тебе. Ты стыдишься стыда великих страданий; и поистине, когда ты говоришь: “От сострадания приближается тяжёлая туча, берегитесь, люди!” — когда ты учишь: “Все созидающие тверды, всякая великая любовь выше их сострадания”, — о Заратустра, как хорошо кажешься ты мне изучившим приметы грома! Но и ты сам — остерегайся ты сам своего сострадания! Ибо многие находятся на пути к тебе, многие страждущие, сомневающиеся, отчаивающиеся, утопающие, замерзающие. — Я предостерегаю тебя и против меня. Ты разгадал мою лучшую, мою худшую загадку, меня самого и что свершил я. Я знаю топор, сразивший тебя. Но он — должен был умереть: он видел глазами, которые всё видели, — он видел глубины и бездны человека, весь его скрытый позор и безобразие. Его сострадание не знало стыда: он проникал в мои самые грязные закоулки. Этот любопытный, сверх-назойливый, сверх-сострадательный должен был умереть. Он видел всегда меня: такому свидетелю хотел я отомстить — или самому не жить. Бог, который всё видел, не исключая и человека, — этот Бог должен был умереть! Человек не выносит, чтобы такой свидетель жил». Так говорил самый безобразный человек. Заратустра же встал и собирался уходить: ибо его знобило до костей. «Ты, невыразимый, — сказал он, — ты предостерёг меня от своего пути. В благодарность за это хвалю я тебе мой путь. Смотри, там вверху пещера Заратустры. Моя пещера велика и глубока, и много закоулков в ней; там находит самый скрытный сокровенное место своё. И поблизости есть сотни расщелин и сотни убежищ для животных пресмыкающихся, порхающих и прыгающих. Ты, изгнанный, сам себя изгнавший, ты не хочешь жить среди людей и человеческого сострадания? Ну что ж, делай, как я! Так научишься ты у меня; только тот, кто действует, учится. И прежде всего разговаривай с моими животными! Самое гордое животное и самое умное животное — пусть будут для нас обоих верными советчиками!» Так говорил Заратустра и пошёл своей дорогою, ещё задумчивее и ещё медленнее, чем прежде: ибо он вопрошал себя о многом и нелегко находил ответы. «Как беден, однако, человек! — думал он в сердце своём. — Как безобразен, как он хрипит, как полон скрытого позора! Мне говорят, что человек любит себя самого, — ах, как велико должно быть это себялюбие! Как много презрения противостоит ему! И этот столько же любил себя, сколько презирал себя, — по-моему, он великий любящий и великий презирающий. Никого ещё не встречал я, кто бы глубже презирал себя, — а это и есть высота. Горе, быть может, это был высший человек, чей крик я слышал? Я люблю великих презирающих. Но человек есть нечто, что до́лжно превзойти». — Добровольный нищий Когда Заратустра покинул самого безобразного человека, ему стало холодно и он почувствовал себя одиноким; ибо много холодного и одинокого пронеслось по чувствам его, так что даже тело его похолодело. Но едва он поднялся дальше, по горам и долинам, миновав зелёные пастбища и пустое, каменистое русло, где прежде нетерпеливый ручей пролагал себе ложе, — ему сразу стало теплее, и сердце его укрепилось. «Что со мной? — спросил он себя. — Что-то тёплое и живое подкрепляет меня, оно должно быть вблизи от меня. Уже я не так одинок, неведомые спутники и братья бродят вокруг меня, их тёплое дыхание волнует мне душу». Осматриваясь кругом и ища утешителей в одиночестве своём, он увидел коров, столпившихся на возвышении; их близость и запах согрели сердце его. По-видимому, эти коровы старательно слушали кого-то, говорившего к ним, и не обращали внимания на вновь прибывшего. Когда же Заратустра подошёл совсем близко к ним, услыхал он отчётливо человеческий голос из стада коров; и видно было, что все они повернули свои головы к говорившему. Тогда Заратустра стремительно бросился на возвышение и разогнал коров, ибо он боялся, чтобы здесь не случилось с кем-нибудь несчастья, которому едва ли помогло бы сострадание коров. Но в этом он ошибся; ибо перед ним сидел человек на земле и, казалось, убеждал животных, чтобы они не боялись его, — миролюбивый человек и нагорный проповедник, из глаз которого проповедовала сама доброта. «Чего ищешь ты здесь?» — воскликнул Заратустра с удивлением. «Чего я здесь ищу? — отвечал он. — Того же самого, чего ищешь и ты, нарушитель мира! ищу счастья на земле. Ему хотел я научиться у этих коров. Ибо, знаешь ли, половину утра говорю я к ним, и они только что собрались отвечать мне. Зачем помешал ты им? Если мы не вернёмся назад и не будем как коровы, мы не войдём в Царство Небесное{50}. Ибо одному должны мы научиться у них — пережёвыванию. И поистине, если бы человек приобрёл целый мир и не научился одному — пережёвыванию: какая польза была бы ему!{51} Он не избавился бы от скорби своей, — от великой скорби своей; но она называется сегодня отвращением. А у кого же сегодня сердце, уста и глаза не полны отвращения? И у тебя! И у тебя! Но взгляни на этих коров!» — Так говорил нагорный проповедник и поднял взор свой на Заратустру: ибо до сей поры глядел он с любовью на коров — и вдруг преобразился он. «Кто это, с кем говорю я? — воскликнул он в испуге и вскочил с земли. — Это человек, свободный от отвращения, это сам Заратустра, победитель великого отвращения, это глаза, это уста, это сердце самого Заратустры». И, говоря так, он с глазами, полными слёз, поцеловал руку тому, кому он говорил, и вёл себя совсем как тот, кому неожиданно падает с неба драгоценный дар или сокровище. А коровы смотрели на всё это и удивлялись. «Не говори обо мне, ты, странный, милый человек! — сказал Заратустра, защищаясь от его нежности. — Говори сперва о себе! Не тот ли ты добровольный нищий, который некогда отказался от большого богатства, — — который устыдился богатства своего и богатых и бежал к самым бедным, чтобы отдать им избыток свой и сердце своё? Но они не приняли его». «Но они не приняли меня, — сказал добровольный нищий, — ты хорошо знаешь это. Так что пошёл я наконец к зверям и коровам этим». «Там научился ты, — прервал Заратустра говорившего, — насколько труднее уметь дарить, чем уметь брать, и что хорошо дарить есть искусство, и притом высшее, самое мудрёное искусство доброты». «Особенно в наши дни, — отвечал добровольный нищий, — особенно теперь, когда всё низкое возмутилось, стало недоверчивым и по-своему чванливым: на манер черни. Ибо, ты знаешь, настал час великого восстания черни и рабов, восстания гибельного, долгого и медлительного: оно всё растёт и растёт! Теперь возмущает низших всякое благодеяние и подачка; и те, кто слишком богат, пусть будут настороже! Кто сегодня, подобно пузатой бутылке, сочится сквозь слишком узкое горлышко, — у таких бутылей любят теперь отбивать горлышко. Похотливая алчность, желчная зависть, подавленная мстительность, надмевание черни — всё это бросилось мне в глаза. Уже не верно, что нищие блаженны. Но Царство Небесное у коров». «А почему же оно не у богатых?» — спросил испытующе Заратустра, отгоняя коров, которые дружески обдавали дыханием миролюбивого проповедника. «К чему испытуешь ты меня? — отвечал он. — Ты сам знаешь это лучше меня. Что же гнало меня к самым бедным, о Заратустра? разве не отвращение к нашим богачам? — к каторжникам богатства, извлекающим выгоды свои из всякого мусора, с холодными глазами и похотливыми мыслями, к этому отребью, от которого подымается к небу зловоние, — к этой раззолочённой, лживой черни, предки которой были воришками, или стервятниками, или тряпичниками, падкими до женщин, похотливыми и забывчивыми: ибо все они недалеко ушли от блудницы — Чернь сверху, чернь снизу! Что значит сегодня “бедный” и “богатый”! Эту разницу забыл я, — и бежал я всё дальше и дальше, пока я не пришёл к этим коровам». Так говорил миролюбивый проповедник, а сам тяжело пыхтел и потел при своих словах — так что коровы снова удивлялись. Но Заратустра, пока он так сурово говорил, смотрел ему с улыбкою в лицо и молча качал при этом головою. «Ты совершаешь над собою насилие, ты, нагорный проповедник, употребляя такие суровые слова. Для такой суровости не годятся ни твои уста, ни твои глаза. И, как мне кажется, даже желудок твой: ему противны всякий гнев и всякая ненависть с пеною. Твой желудок требует более мягкой пищи: ты не любитель мяса. Скорее кажешься ты мне любителем растительной пищи и собирателем трав и корней. Быть может, жуёшь ты зёрна. Во всяком случае ты не находишь удовольствия в мясе и любишь мёд». «Ты угадал, — отвечал добровольный нищий с облегчённым сердцем. — Я люблю мёд и жую зёрна, ибо я ищу того, что приятно на вкус и делает дыхание чистым; — а также что требует много времени и над чем трудятся целые дни рты кротких лентяев и тунеядцев. Но дальше всех ушли в этом эти коровы: они изобрели пережёвывание и лежание на солнце. И они воздерживаются от всяких тяжёлых мыслей, от которых пучит сердце». «Ну что ж! — сказал Заратустра. — Тебе бы следовало увидеть и моих зверей, орла моего и змею мою, — равных им не существует теперь на земле. Смотри, там дорога ведёт к пещере моей: будь гостем её этой ночью. И поговори со зверями моими о счастье зверей, — — пока я сам не вернусь. А теперь меня поспешно отзывает от тебя крик о помощи. Также найдёшь ты новый мёд у меня, в свежих янтарных сотах: ешь его! А теперь простись поскорее со своими коровами, странный милый человек! как бы тебе тяжело это ни было. Ибо это лучшие учителя твои и друзья!» — — «За исключением одного, которого я люблю ещё больше, — отвечал добровольный нищий. — Ты сам добрый и лучше ещё, чем всякая корова, о Заратустра!» «Прочь уходи от меня! ты низкий льстец! — закричал Заратустра со злобою. — Зачем портишь ты меня такой похвалой и мёдом лести?» «Прочь, прочь от меня!» — закричал он ещё раз и замахнулся своей палкой на нежного нищего; но тот поспешно бежал от него. Тень Но едва убежал добровольный нищий и Заратустра остался опять один с собою, как услыхал он позади себя новый голос, взывавший: «Стой, Заратустра! Подожди же меня! Ведь это я, о Заратустра, я, тень твоя!» Но Заратустра не остановился, ибо внезапная досада овладела им, что так тесно стало в горах у него. «Куда же девалось уединение моё? — говорил он. — Поистине, это становится слишком много для меня; эти горы кишат людьми, царство моё уже не от мира сего, мне нужны новые горы. Моя тень зовёт меня? Что мне до тени моей! Пусть бежит себе за мною! я — убегу от неё». Так говорил Заратустра в сердце своём и бежал дальше. Но тот, кто был позади его, следовал за ним: так что образовалось трое бегущих один за другим — впереди бежал добровольный нищий, потом Заратустра, и позади всех тень его. Но недолго бежали они так, ибо Заратустра скоро опомнился от своего неразумия и сразу стряхнул с себя всякую досаду и всякое отвращение. «Как! — говорил он. — Разве самые смешные вещи с давних пор не случались с нами, старыми отшельниками и святыми? Поистине, безумие моё сильно выросло в горах! И вот теперь слышу я, как шесть старых дурацких ног топочут одна за другой! Но разве Заратустра имеет право бояться какой-нибудь тени? И наконец, мне кажется, что ноги её длиннее моих». Так говорил Заратустра, смеясь глазами и всем нутром своим; он остановился и быстро обернулся назад, так что чуть было не опрокинул на землю тень, которая преследовала его: так близко следовала она по пятам его и так слаба была она. Ибо, когда он измерил её глазами, испугался он, как перед внезапным призраком: так худ, чёрен, измождён и призрачен был этот преследователь. «Кто ты? — спросил Заратустра грубо. — Что делаешь ты здесь? И почему называешь ты себя моей тенью? Ты не нравишься мне». «Прости меня, — отвечала тень, — что это я; и если я тебе не нравлюсь, ну что ж! о Заратустра, я хвалю тебя и твой хороший вкус. Я — странник, который уже много ходил по пятам твоим{52}; вечно в дороге, но без цели и даже без родины; так что мне, поистине, немногого недостаёт до вечного жида, разве только что не вечен я и не жид. Как? Неужели должна я всегда быть в пути? Увлекаемой и гонимой каждым ветром? О земля, ты стала для меня слишком круглой! На всякой поверхности побывала я уже; как усталая пыль, спала я на зеркалах и оконных стёклах: всё берёт от меня, но ничто не даёт, я становлюсь тощей — почти похожу я на тень. Но за тобой, о Заратустра, я следовала и преследовала тебя дольше всего, и, если я и пряталась от тебя, всё-таки я была твоей верной тенью: где бы ни сел ты, садилась и я. С тобой обошла я самые далёкие, самые холодные миры, как призрак, который охоч бегать зимою по крышам и по снегу. Вместе с тобою стремилась я ко всему запретному, самому дурному и дальнему: и если что-нибудь во мне может быть названо добродетелью, так это то, что не боялась я никакого запрета. Вместе с тобою разбила я всё, что когда-либо чтило сердце моё, все пограничные столбы и всех идолов опрокинула я, за самыми опасными желаниями гонялась я, — поистине, по всем преступлениям однажды прошлась я. Вместе с тобою разучилась я вере в слова, ценности и великие имена. Когда чёрт меняет кожу, не отпадает ли тогда также и имя его? Ибо имя есть только кожа. И сам чёрт, быть может, — только кожа. “Нет истины, всё позволено” — так убеждала я себя. В самые холодные воды погружалась я сердцем и головою. Ах, как часто стояла я поэтому нагая и красная, как рак! Ах, куда девалось всё доброе, и весь стыд, и вся вера в добрых! Ах, куда девалась та изолгавшаяся невинность, которой некогда обладала я, невинность добрых и их благородной лжи! Слишком часто, поистине, следовала я по пятам за истиной: и она давала мне пинка. Много раз думала я, что лгу, и только тогда прикасалась я — к истине. Слишком многое прояснилось для меня: теперь оно уже не касается меня. Уже ничто не живо, что я люблю, — как могла бы я ещё любить самое себя? “Жить, как мне нравится, или вовсе не жить” — так хочу я, так хочет даже святой. Но, увы! есть ли ещё для меня — радость? Есть ли ещё у меня — цель? Пристань, куда бежит парус мой? Попутный ветер? Ах, только тот, кто знает, куда он едет, знает также, какой ветер ему по пути. Что ещё осталось мне? Усталое, дерзкое сердце; беспокойная воля; крылья негодные, чтобы летать; разбитый хребет. А это искание своего дома: о Заратустра, ты ведь знаешь, это искание было взысканием моим, оно пожирает меня. “Где — дом мой?” Я спрашиваю о нём, ищу и искала его и нигде не нашла. О вечное везде, о вечное нигде, о вечное — напрасно!» Так говорила тень, и лицо Заратустры вытягивалось при словах её. «Да, ты — моя тень, — сказал он наконец с грустью. — И не малая опасность грозит тебе, ты, вольнодумец и странник! Плохой день был у меня: смотри, как бы не наступил ещё худший вечер! Таким беспокойным, как ты, может наконец даже тюрьма показаться блаженством. Видела ли ты когда-нибудь, как спят заключённые преступники? Они спят спокойно, они наслаждаются впервые своей безопасностью. Берегись, чтобы тебя наконец не уловила в сети какая-нибудь узкая вера, какое-нибудь жестокое, суровое заблуждение! Ибо теперь соблазняет и искушает тебя всё узкое и твёрдое. Ты утратила цель; увы, как прошутишь и как утешишь ты эту утрату? Вместе с ней ты — потеряла и дорогу! Бедный, блуждающий мечтатель, уставший мотылёк! не хочешь ли ты на этот вечер иметь пристанище и отдых? Так иди вверх в пещеру мою! Эта дорога ведёт к пещере моей. А теперь я скорее убегу от тебя. Уже ложится как бы тень на меня. Я побегу один, чтобы опять стало светло вокруг меня. К тому же я ещё долго должен быть весел и на ногах. Вечером же будут у меня — танцы!» — Так говорил Заратустра. В полдень — И Заратустра всё бежал, и не находил никого больше. Он был один и продолжал встречать только себя, он наслаждался и упивался своим одиночеством и думал о хороших вещах — целыми часами. В полуденный час, когда солнце стояло прямо над головой Заратустры, проходил он мимо старого дерева, кривого и суковатого, которое было увито обильной любовью виноградной лозы и скрыто от себя самого; с него свешивались путнику пышные жёлтые гроздья. Тогда захотелось ему утолить маленькую жажду и сорвать одну кисть; но едва протянул он к ней руку, как овладело им другое желание, более сильное, — лечь под деревом в самый полдень и уснуть. Так и сделал Заратустра; и лишь только он лёг на землю, среди таинственной тиши пёстрой травы, как забыл он тотчас о своей маленькой жажде и заснул. Ибо, как гласит поговорка Заратустры: одно бывает необходимее другого{53}. Только глаза его оставались открытыми: ибо они не могли досыта насмотреться и насладиться деревом и любовью к нему виноградной лозы. Но, засыпая, так говорил Заратустра в сердце своём: «Тише! Тише! Не стал ли мир совершенен? Что же, однако, происходит со мной? Как лёгкий ветерок невидимо танцует по гладкому морю, лёгкий, как пёрышко, так — сон танцует на мне. Глаз не смыкает он мне, душу оставляет он бодрствовать. Лёгок он, поистине! лёгок, как пёрышко. Он убеждает меня, я не знаю, как? он дотрагивается внутри меня ласкающей рукою, он принуждает меня. Да, он принуждает мою душу потягиваться — — какой она становится длинной и усталой, моя странная душа! Неужели вечер седьмого дня пришёлся для неё как раз в полдень! Уж не блуждала ли она слишком долго, блаженная, среди добрых и зрелых вещей? Долго потягивается она, — всё больше и больше! она лежит тихо, странная душа моя. Слишком уж много доброго вкусила она; эта золотая печаль гнетёт её, она сковывает уста. — Как корабль, зашедший в самую тихую пристань свою, — теперь опирается он на землю, усталый от долгих странствий и неведомых морей. Разве земля не надёжнее? Когда такой корабль пристаёт к берегу, жмётся к нему — тогда достаточно, чтобы паук протянул от земли к нему паутину свою. В более крепкой верёвке нет надобности. Как такой усталый корабль в тихой пристани, так отдыхаю и я теперь близко к земле, преданный, доверчивый, ожидающий, привязанный к ней тончайшими нитями. О счастье! О счастье! Не хочешь ли ты запеть, о душа моя? Ты лежишь в траве. Но теперь таинственный, торжественный час, когда ни один пастух не играет на свирели своей. Берегись! Жаркий полдень спит на нивах. Не пой! Тише! Мир совершенен. Не пой, ты, полевая птичка, о душа моя! Не шепчи даже! Смотри — кругом тишина! старый полдень спит, он шевелит губами: не пьёт ли он сейчас каплю счастья — — старую, потемневшую каплю золотого счастья, золотого вина? Счастье пробегает по нему, его счастье смеётся. Так — смеётся Бог. Тише! — — “Для счастья, как мало надо для счастья!” — так говорил я когда-то и считал себя мудрым. Но это была хула, этому научился я теперь. Мудрые дурни говорят лучше. Ибо всё самое малое, самое тихое, самое лёгкое, шорох ящерицы, дуновение, мгновение, миг — малое, вот что составляет качество лучшего счастья. Тише! — Что случилось со мною: слушай! Не улетело ли время? Не падаю ли я? Не упал ли я — слушай! — в колодец вечности? — Что происходит со мною? Тише! Меня кольнуло — о, горе! — в сердце? В самое сердце! О, разбейся, разбейся, сердце, после такого счастья, после такого укола! — Как? Не стал ли мир сейчас совершенен? Круглым и зрелым? О золотой круглый зрак — куда летит он? Разве я бегу за ним! Тише! Тише» (— тут Заратустра потянулся и почувствовал, что спит). «Вставай, ты, сонливец! — говорил он самому себе. — Ты, спящий в полдень! Ну, вставайте, вы, старые ноги! Уже пора, давно пора, ещё добрый конец пути остался вам. — Теперь вы выспались, долго ли спали вы? Половину вечности? Ну, вставай теперь, моё старое сердце! Много ли нужно тебе времени после такого сна — чтобы проснуться?» (Но тут он снова заснул, а душа его противилась, защищалась и опять легла) — «Оставь же меня! Тише! Не стал ли мир сейчас совершенен? О золотой круглый шар!» — «Вставай, — говорил Заратустра, — ты, маленькая воровка, тунеядка! Как? Всё ещё потягиваться, зевать, вздыхать и падать в глубокие колодцы? Кто же ты, о душа моя!» (и тут испугался он, ибо солнечный луч упал с неба на лицо ему). «О небо надо мной, — сказал он, вздыхая, и сел, — ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою? Когда выпьешь ты эту каплю росы, упавшую на всё земное, — когда выпьешь ты эту странную душу, — — когда, о родник вечности! ты, радостная, ужасающая полуденная бездна! когда обратно втянешь ты в себя мою душу?»{54} Так говорил Заратустра и поднялся с ложа своего у дерева, как бы после странного опьянения; а солнце всё ещё стояло прямо над головою его. Из этого вполне можно было заключить, что Заратустра в тот раз спал недолго. Приветствие Лишь поздно вечером, после долгих напрасных исканий и блужданий, Заратустра опять вернулся к пещере своей. Но когда он остановился перед нею не более как в двадцати шагах, случилось то, чего он теперь ожидал всего менее: снова услыхал он великий крик о помощи. И, поразительно! на этот раз крик исходил из его собственной пещеры. Но это был долгий, сложный, странный крик, и Заратустра ясно различал, что он состоит из многих голосов: только издали можно было принять его за крик из одних только уст. Тогда Заратустра бросился к пещере своей, и вот какое зрелище ожидало его тотчас после этого слушалища! Там сидели в сборе все, с кем провёл он день: король справа и король слева, старый чародей, папа, добровольный нищий, тень, совестливый духом, мрачный прорицатель и осёл; а самый безобразный человек надел на себя корону и опоясался двумя красными поясами — ибо он любил, как все безобразные, красиво одеваться. Посреди же этого печального общества стоял орёл Заратустры, взъерошенный и тревожный, ибо он должен был на многое отвечать, на что у гордости его не было ответа; а мудрая змея висела вокруг шеи его. На всё это смотрел Заратустра с великим удивлением; затем разглядел он отдельно каждого из гостей своих со снисходительным любопытством, читал в душе их и удивлялся снова. Тем временем собравшиеся поднялись с мест своих и почтительно ожидали, чтобы Заратустра заговорил. Заратустра же говорил так: «Вы, отчаявшиеся! Вы, странные люди! Это ваш крик о помощи слышал я? И теперь знаю я, где надо искать того, кого тщетно искал я сегодня: высшего человека — — в моей собственной пещере сидит он, высший человек! Но чему удивляюсь я! Не сам ли я привлёк его к себе медовыми жертвами и хитрыми приманками счастья своего? Однако мне кажется, что вы не годитесь для совместного общества, вы, взывающие о помощи, вы смущаете сердце друг другу, сидя здесь вместе. Сперва должен прийти некто, — некто, который опять заставит вас смеяться, добрый, весёлый шутник, танцор, ветер, сорвиголова, какой-нибудь старый дурень — как кажется вам? Но простите мне, вы, отчаявшиеся, что я обращаюсь к вам с такой ничтожной речью, недостойной, поистине, таких гостей! Но вы не догадываетесь, что делает бодрым сердце моё, — — вы сами и вид ваш, простите меня! Ибо всякий, кто смотрит на отчаявшегося, становится бодрым. Чтобы утешить отчаявшегося — для этого считает себя каждый достаточно сильным. Мне самому придали вы эту силу — драгоценный дар, мои высокие гости! Настоящий подарок гостей! Ну что ж, не сердитесь, что я предлагаю вам свой. Здесь царство моё и владения мои: но всё моё на этот вечер и эту ночь должно быть и вашим. Пусть звери мои служат вам; пусть будет пещера моя местом отдохновения вашего! В моём доме, у очага моего никто не должен отчаиваться, в моих владениях защищаю я каждого от диких зверей их. И первое, что предлагаю я вам, — безопасность! Второе же — мой мизинец. И если он у вас, возьмите и всю руку, ну что ж! и сердце в придачу! Милости просим, поклон вам, желанные гости мои!» Так говорил Заратустра и смеялся, полный любви и злобы. После этого приветствия гости его вторично поклонились ему в почтительном молчании; король же справа отвечал ему от их имени. «По тому, о Заратустра, как ты предложил нам руку и привет свой, узнаём мы в тебе Заратустру. Ты унизился перед нами, почти оскорбил наше уважение к тебе — — но кто сумел бы, как ты, унизиться с такой гордостью? Это — ободряет нас самих, это услада для глаз и сердец наших. Чтобы видеть только это, мы охотно поднялись бы на более высокие горы, чем эта гора. Ибо, как любители зрелищ, пришли мы, мы хотели видеть, что делает ясным печальный взор. И вот, уже прекратился всякий крик наш о помощи. Уже открыты мысли и сердца наши и восхищены. Ещё немного — и наше мужество станет бодрым. Ничего, о Заратустра, не растёт на земле более радостного, как высокая, сильная воля: она прекраснейшее из произведений её. Целый ландшафт оживляется от одного такого дерева. С пинией сравниваю я, о Заратустра, всякого, кто вырастает подобно тебе: высокий, молчаливый, твёрдый, одинокий, сделанный из лучшего гибкого дерева, господственный, — — простирающий крепкие зелёные ветви за пределы господства своего, мощно вопрошающий ветры и бурю и всё, что от века близко к высотам, — ещё мощнее отвечающий, повелевающий, победоносный; о, кто бы ни поднялся на высокие горы, чтобы только посмотреть на такие деревья? Под деревом твоим, о Заратустра, оживляется и печальный и неудачник, при виде тебя успокаивается беспокойный и исцеляется сердце его. И, поистине, на гору твою и к дереву твоему обращены сегодня многие взоры; возникла великая тоска, и многие научились спрашивать: кто такой Заратустра? И все, кому ты некогда по каплям вливал в уши песню свою и мёд свой; все, кто прятался, кто жил одиноко или одиночествовал вдвоём, заговорили сразу к сердцу своему: “Жив ли ещё Заратустра? Не стоит больше жить, всё равно, всё тщетно, — или мы должны жить с Заратустрой!” “Почему не приходит тот, кто так давно возвестил о себе? — так вопрошают многие. — Не поглотило ли его одиночество? Или мы должны сами пойти к нему?” Теперь случается, что само одиночество истлело и распадается, подобно могиле, которая распадается и не может больше держать мертвецов своих. Всюду видны воскресшие. Теперь волны поднимаются всё выше и выше вокруг горы твоей, о Заратустра. И как ни высока высота твоя, многие должны подняться к тебе; твой чёлн уже недолго останется на суше. И то, что мы, отчаявшиеся, теперь пришли в пещеру твою и уже свободны от отчаяния, — служит лишь предзнаменованием, что лучшие находятся на пути к тебе, — — ибо он сам находится на пути к тебе, последний остаток Бога среди людей, а таковы именно: все люди великой тоски, великого отвращения, великого пресыщения, — все, что не хотят жить, если только не научатся снова надеяться — если только не научатся у тебя, о Заратустра, великой надежде!» Так говорил король справа и схватил руку Заратустры, чтобы поцеловать её; но Заратустра уклонился от его почитания и отступил с испугом, молча и как бы внезапно отлетая в широкую даль. Но немного спустя был он уже опять у гостей своих, смотрел на них ясным, испытующим взором и говорил: «Гости мои, вы, высшие люди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно{55}. Не вас ожидал я здесь, в этих горах». («По-немецки и ясно? Боже упаси! — сказал тут король слева в сторону; заметно, он не знает милых немцев, этот мудрец с востока! Но он хочет сказать “по-немецки и грубо” — ну что ж! По нынешним временам это ещё не худший вкус!») Пусть, поистине, вы будете, вместе взятые, высшими людьми; но для меня — вы недостаточно высоки и недостаточно сильны. Для меня это значит: для неумолимого, что молчит во мне, но не всегда будет молчать. Если вы и принадлежите мне, то всё же не так, как правая рука моя. Ибо кто сам ходит на больных и слабых ногах, подобно вам, тот хочет прежде всего, знает ли он это или скрывает от себя: чтобы щадили его. Но ни рук моих, ни ног моих не щажу я, я не щажу своих воинов: как же могли бы вы годиться для моей войны? С вами погубил бы я всякую победу. И многие из вас упали бы, услыхав громкий бой барабанов моих. Также вы для меня недостаточно прекрасны и недостаточно благородны. Я употребляю чистые и гладкие зеркала для учения своего; а на вашей поверхности искажается даже собственный образ мой. Ваши плечи давит много тяжестей, много воспоминаний; много злых карликов сидят, скорчившись, в закоулках ваших. Даже в вас есть скрытая чернь. И пусть вы высоки и более высокого рода: многое в вас криво и безобразно. Нет в мире кузнеца, который мог бы исправить и выпрямить вас. Вы только мост: пусть высшие перейдут через вас! Вы означаете ступени; не сердитесь же на того, кто по вас поднимается на высоту свою! Быть может, из семени вашего некогда вырастет настоящий сын и совершенный наследник мой — но это ещё далеко. Сами вы не те, кому принадлежит наследство моё и имя моё. Не вас жду я здесь, в этих горах, не с вами спущусь я вниз в последний раз. Только как предзнаменование пришли вы ко мне, что высшие люди находятся уже на пути ко мне, — — не люди великой тоски, великого отвращения, великого пресыщения и не те, кого назвали вы последним остатком Бога. — Нет! нет! трижды нет! Других жду я здесь, в этих горах, и без них не шевельну я ногой, чтобы уйти отсюда. — высших, более сильных, победоносных, более весёлых, таких, у которых прямоугольно построены тело и душа: смеющиеся львы должны прийти! О желанные гости мои, вы, странные люди, — неужели вы ещё ничего не слыхали о детях моих? И что они находятся на пути ко мне? Говорите же мне о садах моих, о блаженных островах моих, о новом прекрасном потомстве моём, — почему не говорите вы мне о них? Об этом даре прошу я у любви вашей, чтобы говорили вы мне о детях моих. Ими богат я, через них обеднел я: чего не отдал я, — — чего ни отдал бы я, чтобы иметь лишь одно: этих детей, эти живые насаждения, эти деревья жизни воли моей и моей высшей надежды!»

The script ran 0.002 seconds.