Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Это вваливали Арапов, Бычков и Персиянцев. Впереди всех шел Арапов. Огонь горел в его очах, И шерсть на нем щетиной зрилась. За ним с простодушно кровожадным рылом двигался вразвал Бычков в огромных ботиках и спущенной с плеч шинели, а за ними девственный Персиянцев. Вошедшие не поклонились Розанову и не протянули ему рук, а остановились молча у стола, за которым его застали. – Господин Розанов, вы уничтожили в самом начале общее дело, вы злоупотребляли нашим доверием. – Да, я это сделал. – Зачем же вы это сделали? – Затем, чтобы всех вас не послали понапрасну в каторгу. Арапов постоял молча и потом, обратясь к Бычкову и Персиянцеву, произнес: – Разговаривать более нечего; господин Розанов враг наш и человек, достойный всякого презрения. Господин Розанов! – добавил он, обратясь к нему, – вы человек, с которым мы отныне не желаем иметь ничего общего. – Сердечно радуюсь, – ответил Розанов. Арапов завернулся и пошел к двери. За ним следовали Бычков и воздыхающий Персиянцев. – Что это за таинственные посетители? – спросил, входя к Розанову, Лобачевский, из комнаты которого чрез двери был слышен этот разговор. – Это мои знакомые, – отвечал сквозь зубы Розанов. – С которыми вы строили планы? – самым серьезным тоном спросил Лобачевский. Розанову стало очень совестно; все его московские похождения представились ему как на ладони. «Где же ум был? – спрашивал он себя, шагая по комнате. – Бросил одну прорву, попал в другую, и все это даже не жалко, а только смешно и для моих лет непростительно глупо. Вон диссертация валяется… а дома Варинька…» Тут опять ему припоминался труженик Нечай с его нескончаемою работою и спокойным презрением к либеральному шутовству, а потом этот спокойно следящий за ним глазами Лобачевский, весь сколоченный из трудолюбия, любознательности и настойчивости; Лобачевский, не удостоивающий эту суету даже и нечаевского презрительного отзыва, а просто игнорирующий ее, не дающий Араповым, Баралям, Бычковым и tutti frutti[57] даже никакого места и значения в общей экономии общественной жизни. Лобачевский долго следил за Розановым, и в его спокойных серых глазах даже засветилось какое-то сожаление к Розанову, душевные терзания которого ясно отражались на его подвижном лице. Наконец Лобачевский встал, молча зажег свою свечку и, молча протянув Розанову свою руку, отправился в свою комнату. А Розанов проходил почти целую зимнюю ночь и только перед рассветом забылся неприятным, тревожным сном, нисходящим к человеку после сильного потрясения его оскорблениями и мучительным сознанием собственных промахов, отнимающих у очень нервных и нетерпеливых людей веру в себя и в собственный свой ум. Розанову сдавалось, что Лобачевский, выходя от него, проговорил в себе: «пустой вы человек, мой милый», и это очень щипало его за сердце. Глава девятнадцатая Различные последствия тяжелого дня Арапов с Бычковым и Персиянцевым, несмотря на поздний ночной час, не поехали от Розанова домой, а отправились к маркизе. Они хорошо знали, что там обыкновенно засиживаются далеко за полночь и позднее их прибытие никого не потревожит, а к тому же бурный водоворот признаваемых этим кружком политических событий разрешал всех членов этого кружка от многих стеснений. Маркиза еще не спала; у нее была Лиза и все пять углекислых фей. Арапов, торопливо поздоровавшись со всеми, тотчас же попросил маркизу в сторонку. Здесь он эффектно сообщил ей по секрету, что Розанов и Райнер шпионы, что их нужно остерегаться и что теперь, когда они открыты и разоблачены, от них можно ожидать всего. Маркиза вскудахталась; взяла Рогнеду Романовну и ей пошептала; потом Серафиму Романовну, – той пошептала; потом третьей, четвертой и так далее, всем по секрету, и, наконец, вышло, что уж секретничать нечего. – Га! га-аа! ггааха! – раздавалось по комнате. Лиза вспыхнула; она жарко вступилась за Розанова и смело настаивала, что этого не может быть. Ей не очень верили, но все-таки она в значительной мере противодействовала безапелляционному обвинению Райнера и Розанова в шпионстве. Маркиза уж колебалась. Ей очень нравилась «опасность», но она была слишком честна для того, чтобы играть чужим именем из одной прихоти. – Вы, мой друг, не знаете, как они хитры, – только говорила она, обобщая факт. – Они меня какими людьми окружали?.. Ггга! Я это знаю… а потом оказывалось, что это все их шпионы. Вон Корней, человек, или Оничкин Прохор, кто их знает – пожалуй, всё шпионы, – я даже уверена, что они шпионы. – Да вы знаете, уж если на то пошло, то Розанов с Райнером сегодня осуждены нами, – произнес торжественно Арапов. – Кааааак! – вспрыгнула маркиза. – Так-с; они ни больше ни меньше, как выдали студента Богатырева, которого увезли в Петербург в крепость; передавали все, что слышали на сходках и в домах, и, наконец, Розанов украл, да-с, украл у меня вещи, которые, вероятно, сведут меня, Персиянцева и еще кого-нибудь в каторжную работу. Но тут дело не о нас. Мы люди, давно обреченные на гибель, а он убил этим все дело. – Ггггааа! и такие люди были у меня! И я в моем доме принимала таких людей! – вопила маркиза, закрывая рукою свой лоб. – Где Оничка? Оказалось, что Онички нет дома. У маркизы сделалась лихорадка; феи уложили ее в постель, укутали и сели по сторонам кровати; Лиза поехала домой, Арапов пошел ночевать к Бычкову, а Персиянцева упросил слетать завтра утром в Лефортово и привезти ему, Арапову, оставленные им на столе корректуры. Маркиза всю ночь вскрикивала: – Обыск? а! Идут? Ну так что ж такое? При этом она дергалась и стучала зубами. – Это убьет ее! – говорили феи. Лиза возвратилась домой, села в ногах своей кровати и так просидела до самого утра: в ней шла сильная нравственная ломка. Утром, выйдя к чаю, Лиза чувствовала, что большая часть разрушительной работы в ней кончена, и когда ей подали письмо Женни, в котором та с своим всегдашним добродушием осведомлялась о Розанове, Лиза почувствовала что-то гадкое, вроде неприятного напоминания о прошлой глупости. Так кончилось прежде начала то чувство, которое могло бы, может быть, во что-нибудь сформироваться, если бы внутренний мир Лизы не раздвигался, ослабляя прежнюю почву, в которой держалось некоторое внимание к Розанову, начавшееся на провинциальном безлюдье. Маркизин кружок не был для Лизы тем высоким миром, к которому она стремилась, гадя людьми к ней близкими со дня ее выхода из института, но все-таки этот мир заинтересовал ее, и она многого от него ожидала. «Шпион! – думала Лиза. – Ну, это, наверно, какой-нибудь вздор; но он трус, мелкий и пустой, робкий, ничтожный человек, – это ясно». Персиянцев на другой день утром приехал к Бычкову без лица. Никаких корректур на столе Арапова он не нашел, но привез ему вальяжную новость. – У вас ночью был обыск, – сказал он Арапову, который при этом известии привскочил на диване и побледнел пуще Персиянцева. – Ну? – произнес он робко. – Ну и ничего. – Ничего не нашли? – Ничего; да что ж было находить! Арапов смотрел то на Бычкова, то на Персиянцева. – И что же еще? – спросил он, совсем теряясь. – Только всего: вас спрашивали. – Спрашивали? – Спрашивали. – Меня? меня? – Ну да, вас. – А вас? – А меня не спрашивали. – А его? – Арапов указал на Бычкова. – И его не спрашивали, – отвечал Персиянцев. – Да меня с какой же стати? – как-то отчуждающимся тоном произнес Бычков. – Эко, брат, «с какой стати»! «с какой стати»! будут они «тебе» стать разбирать, – совершенно другим, каким-то привлекающим тоном возразил Арапов. – Ну как же! Так и чирий не сядет, а все почесать прежде надо, – отрекался Бычков. – А Розанова спрашивали? – отнесся Арапов к Персиянцеву. – Зачем же Розанова? Нет, никого, кроме вас, не спрашивали. – Возьмут? – произнес Арапов, глядя на Бычкова и на Персиянцева. – Вероятно, – отвечал Бычков. – Теперь мне отсюда и выйти нельзя. – Да уж не отсидишься. А по-моему, иди лучше сам. – Как сам? Черт знает, что ты выдумываешь! С какой стати я пойду сам? Ни за что я сам не пойду. – Так поведут. – Ну уж пусть ведут, а сам я не пойду. Лучше вот что, – начал он, – лучше слетайте вы, милый Персиянцев… – Куда? – спросил тот, пыхнув своей трубочкой. – В Лефортово опять, спросите там Нечая, знаете, полицейского, что живет наверху. – Ну, знаю. – Попросите его разведать обо мне и приезжайте скорее сюда. Персиянцев ушел. Арапов посмотрел на Бычкова, который спокойно стоял у окна, раздувая свои щеки и подрезывая перочинным ножичком застывшее на рукаве халата пятнышко стеарина. «У! у! скотина жестокая!» – подумал Арапов, глядя на тщательную работу Бычкова, а тот как-будто услыхал это, тотчас же вышел за двери и, взяв в другой комнате своего ребенка, запел с ним: Цыпки, цыпки, цыпки, цыпки, Цыпки, цыпки, цыпки, а потом: Та-та-ри, та-та-ри, Та-та-ри-ри. Арапов завернулся, поскреб себя ногтями по левому боку и жалостно охнул. Более полутора часа пролежал в таком положении один-одинешенек бедный корректор. Никто к нему не входил в комнату, никто о нем не понаведался: хозяина и слуха и духа не было. Наконец дверь отворилась; Арапов судорожно приподнялся и увидел Персиянцева. – Ну что? – спросил он в одно и то же время робко и торопливо. – Ничего, – все хорошо. – Ну! – вскрикнул, привскочив, обрадованный Арапов. – У вас ничего подозрительного не нашли, и на том дело и кончено. Только одно подозрение было. Арапов встал и начал скоро одеваться. – Ничего! – радостно произнес он навстречу входившему Бычкову, с которым они только что наблюдали друг друга без масок. – Подозрение было, и теперь все кончено. Хорошо, что я дома не ночевал, а то, черт возьми, напрасно бы сцена могла выйти: я бы их всех в шею. – Поблагодари лучше Розанова, – заметил Бычков. – Да, – но, впрочем, нет. При мне бы ничего; я бы не допустил. – В погребе были. Прямо туда и пошли, – произнес Персиянцев. Арапов опять отупел. – Однако указаньица верные были, – проронил, помолчав, Бычков. Арапов с Персиянцевым вышли и расстались за воротами: Арапов уехал в Лефортово; Персиянцев пошел к себе. – Арапка! – крикнула Давыдовская, входя вслед за корректором в его комнаты. – А у тебя ночью гости были. – Знаю-с, – мрачно отвечал Арапов. – Целое маркобрунство. – Знаю-с, знаю. А вы бы, Прасковья Ивановна, могли не допустить до обыска: без хозяина квартиры обыскивать не позволено. – Ах, батюшка Аника-воин, не ширись так, сделай свое одолжение! Ты прежде расспроси, мало ли я тут с ними стражения имела: я, может быть, горло все надсадила. Го-го-го! не бойся, будут помнить. Я, говорю, знаю таких лиц, к которым вас и в переднюю-то не пустят. Ко мне, говорю, сам князь езжал, по три графина холодной воды выпивал, возле меня сидя. – А то я их, маркобрунов, бояться стану! Но ведь ничего нельзя сделать – нахрапом лезут: позвали Нечая, соседа Ларивонова, дворника Антропа Иванова и пошли шарить. – Чего они искали? – Не сказали; я спрашивала – не сказали. Ревизию, говорят, имеем предписание произвести. Ну, да уж зато, скажу тебе, Арапка, и смеху ж было! Только спустились двое хожалых в погреб, смотрим, летят оба. «Ай! ай! там Черт, говорят, сидит». Смотрю, у одного все штаны так и располосованы. Впотьмах-то, дурак, на твоего барсука налез. Много хохотали после. – Гм! – крякнул Арапов. – А вы вот что, Прасковья Ивановна, вы велите Антропу, если ко мне покажется этот маленький жидок, что у меня перепиской занимался, так в шею его. Понимаете: от ворот прямо в шею. – Хорошо. – И других тоже. – Всех гнать? – В шею, от ворот и в шею. Никого ко мне не пускать. Оставшись один, Арапов покусал губы, пожал лоб, потом вошел в чуланчик, взял с полки какую-то ничтожную бумажку и разорвал ее; наконец, снял со стены висевший над кроватью револьвер и остановился, смотря то на окно комнаты, то на дуло пистолета. В таком колебании прошло несколько минут: в глазах Арапова выражалась совершенная потерянность. Однако он, наконец, сделал решительный шаг, вошел в чуланчик, открыл погреб, стал на самый край черного квадрата, обозначавшего поднятое творило, и взял пистолет в правую руку. Через несколько секунд раздался выстрел, после которого в погребе послышался отчаянный визг боли и испуга. Цепь громыхнула, дернулась, и в это же время послышался крик Арапова, опять визг; еще пять – один за другим в мгновение ока последовавших выстрелов, и Арапов, бледный и растрепанный, с левою ладонью у сердца и с теплым пистолетом в правой руке выбежал из чулана. Он напоминал собою Макбета более, чем все современные актеры, терзающие Шекспира, и это ему было тем легче, что тут он не «играл из себя комедии», как говорила жена Нечая, а действительно был объят страшным ужасом и, выронив пистолет, тяжело рухнулся на пол в сильном обмороке, закончившем его безумство. Барсук был убит наповал, и очнувшийся к вечеру Арапов сам не понимал, зачем он убил бедного зверя. Хожалый был отомщен. Барсук был облит кровью, а сам Арапов заставлял жалеть, что в течение этих трех или четырех часов его жизни не мог наблюдать хоть Розанов для своей психиатрической диссертации или великий драматический талант для типического создания героя современной комедии. Розанов писал свою диссертацию. Неделя шла за неделей, и уже приближались рождественские праздники, а Розанов не делал ни шагу за ворота больницы. Он очень хорошо знал, что слухи о его «подлости» и «шпионстве» непременно достигли до всех его знакомых, и сначала не хотел идти никуда, чтоб и людей не волновать своим появлением, и себя не подвергать еще длинному ряду незаслуженных оскорблений. Оправдываться же он не мог. Во-первых, все это было ему до такой степени больно, что он не находил в себе силы с должным хладнокровием опровергать взведенные на него обвинения, а во-вторых, что же он и мог сказать? Одни обвинения были просто голословные клеветы или подозрения, для опровержения которых нельзя было подыскать никаких доказательств, а других нельзя было опровергать, не подводя некоторых людей прямо к неминуемой тяжелой ответственности. Доктор не хотел купить этою ценою восстановление своей репутации и молчал, сидя безвыходно дома и трудясь над своей диссертацией. Единственным отдыхом ему была беседа с Лобачевским, который оставался с Розановым в прежних, неизменно хороших, не то что приятельских, а товарищеских отношениях. Но, несмотря на то, что в этих отношениях не было ни особенной теплоты, ни знаков нежного сочувствия, они действовали на Розанова чрезвычайно успокоительно и до такой степени благотворно, что ему стало казаться, будто он еще никогда не был так хорошо пристроен, как нынче. В этаком-то положении он работал, забыв о всей Москве и сам забытый, по-видимому, всею Москвою. Мало-помалу Розанов так освоился с своим положением, что уж и не думал о возобновлении своих знакомств и даже находил это окончательно неудобным. Диссертация подвигалась довольно успешно, и Лобачевский был ею очень доволен, хотя несколько и подтрунивал над Розановым, утверждая, что его диссертация более художественное произведение, чем диссертация. «Она, так сказать, приятная диссертация», – говорил он, добавляя, что «впрочем, ничего; для медицинского поэта весьма одобрительна». Розанов шел скоро и написал более половины. Кроме Лобачевского, его два или три раза посещал Пармен Семенович, вообразивший, что у него либо восса, либо волос в пятке. – Свербит, мочи нет, – говорил он. – Бабка выливала, и волос шел по воде, а опять точит. Лобачевский с Розановым лечили Пармена Семеновича для его утехи, а сами для своей потехи все втроем травили друг друга. Пармен Семенович в это время вообще глумился над медициной. В это время его супруга нашла магнетизера. – Щупает, – говорил Пармен Семенович, – ни сам ничем не действует, ни из аптек не прописывает, а только все ее щупает, просто руками щупает и, хвалить Бога, – зримым веществом идет помощь. Был и Андриян Николаев; навестить заехал и с различными ужимками говорил Розанову, чтоб он был покоен, что все пошло в порядке. – Что такое пошло? – спросил удивленный Розанов. Центральный человек рассказал о бумагах, полученных им для отсылки на Волгу. – Батюшка мой! я и сном и духом не ведаю! – отвечал Розанов. Андриян Николаев успокоивал его, что это ничего, и наконец, перестал спорить и возымел о Розанове сугубо выгодное понятие, как о человеке «остром», осторожном. Розанов никак не мог додумать, что это за штука, и теперь ему стали понятны слова Стрепетова; но как дело уже было кончено, то Розанов так это и бросил. Ему ужасно тяжело и неприятно было возвращаться к памятникам прошедшего, кипучего периода его московской жизни. О том, что делалось в кружке его прежних знакомых, он не имел ни малейшего понятия: все связи его с людьми этого кружка были разорваны; но тем не менее Розанову иногда сдавалось, что там, вероятно, что-нибудь чудотворят и суетят суету. Розанов в этом ошибался; наш знакомый кружок вдруг не разошелся, а просто как-то рассыпался. Люди не узнавали себя. Сам Розанов, вызывавший некогда Илью Муромца с булавой стопудовою, не замечал, как он перешел далеко за свой радикализм, но оправдывал себя только тем, что именно нужен был Илья Муромец, а без Ильи Муромца и делать нечего. Фиаско, погрозившее опрометчивым попыткам сделать что-то без ясно определенного плана, без средства и без общественного сочувствия, вдруг отрезвило большинство людей этого кружка. Все это не объяснялось, не разошлось вследствие формального разлада, а так, бросило то, что еще так недавно считало своим главным делом, и сидело по своим норам. Некоторые, впрочем, сидели и не в своих норах, но из наших знакомых эта доля выпала только Персиянцеву, который был взят тотчас по возвращении домой, в тот день, когда Арапов расстрелял своего барсука, а Бычков увлекся впервые родительскою нежностью к отрасли своего естественного брака. В Лизе эта возбужденность не ослабевала ни на минуту. Она, напротив, только укреплялась в своих убеждениях о необходимости радикального перелома и, не заходя в вопрос глубоко и практически, ждала разрешения его горстью людей, не похожих на все те личности, которые утомляли и в провинции, и на те, которые сначала обошли ее либеральными фразами в Москве, открыв всю внутреннюю пустоту и бессодержательность своих натур. После смиренства, налегшего на этот кружок с арестом кроткого Персиянцева, взявшего на себя грехи сумасбродства своего кружка, и несколько скандального возвращения Сережи Богатырева из рязанской деревни, перед Лизою как-то вдруг обнажилась вся комическая сторона этого дела. Но, несмотря на это, Лиза все-таки продолжала навещать маркизу, ожидая, что не может же быть, чтобы столь либеральный кружок так-таки выходил совсем ничего. Дни шли за днями; дом маркизин заметно пустел, феи хотя продолжали презрительно говорить об одной партии, но столь же презрительно и даже еще более презрительно отзывались и о другой. Особенно часто был терзаем Бычков и некая девица Бертольди. Эта «стриженая девка», как ее называла маркиза в своих бурнопламенных очистительных критиках, выходила каким-то чертом, каким-то вредным общественным наростом, каким-то полипом, который непременно надо взять и с корнем вырвать из общественного организма и выжечь раскаленным железом самое место, на котором этот полип гнездится. – Иначе, – говорила маркиза, – эта монтаньярская гидра рассадится по лицу земли русской и погубит нас в России, как она погубила нас во Франции. А как собственно феи ничего не делали и даже не умели сказать, что бы такое именно, по их соображениям, следовало обществу начать делать, то Лиза, слушая в сотый раз их анафематство над девицей Бертольди, подумала: «Ну, это, однако, было бы не совсем худо, если бы в числе прочей мелочи могли смести и вас». И Бертольди стала занимать Лизу. «Это совсем новый закал, должно быть, – думала она, – очень интересно бы посмотреть, что это такое». Лиза даже как-то постарела и пожелтела: ее мучили тоска, бездействие и безлюдье. Розанов оправдался, не произнося ни одного слова в свое оправдание. Его оправдал Персиянцев, который, идучи домой от Бычкова в последний день своей свободы, встретил Рогнеду Романовну и рассказал ей историю с Араповым, прибавив, что «нас всех спас Розанов». Его только, бедняжку, не спасло розановское благоразумие. Чистый и фанатически преданный делу, Персиянцев нес на себе всю опасность предприятия и так неловко обставился в своей маленькой комнатке, что ему, застигнутому врасплох, не было никакого спасения. Он и не спасся. Но еще более оправдало Розанова возвращение Сережи Богатырева из деревни. Это было так смешно, что уж никто не позволял себе и заикнуться насчет Розанова. Шпионом остался один Райнер. Углекислый либерализм поступал иначе. Дорожа правом говорить о своем беспристрастии и других качествах, отличающих людей высшего развития, он торжественно восстановил доброе имя Розанова, и напрасно тот избегал встреч с углекислыми: здесь ему готовы были честь и место. Но мнения углекислых не уходили дальше своей сферы, и если бы они даже вышли за пределы ее, то не принесли бы этим никакой пользы для Розанова, а только были бы новым поводом к вящим для него обвинениям. Белые были в это время жертвами искупления общей глупости. На Лизу, впрочем, все это очень мало влияло. Она знала и без того, что обвинения, взводимые на Розанова, чистейший вздор, но Розанов ей был совсем чужой человек и жалкая, досадившая ей «посредственность». И потому она не понимала, как этот человек, бывший в уездной глуши радикалом, здесь стал вдруг удерживать других от крушительной работы Ильи Муромца. Когда один раз Розанов прислал ей с сторожем деньги, занятые им у нее пред отъездом в Москву, она равнодушно прочла его вежливую записочку, надписала на своей карточке «получила и благодарю», и только. Старик Бахарев не выезжал: у него обнаружились признаки каменной болезни; у Софи наклевывались женишки, но как-то всё только наклевывались, а из скорлупы не вылезали. Лиза желтела и становилась чрезвычайно раздражительная. Она сама это замечала, большую часть дня сидела в своей комнате и только пред обедом выходила гулять неподалеку от дома. Из Петербурга получилось известие, что Пархоменко также нашел себе казенную квартиру, о Райнере не было ни слуха ни духа. Одни утверждали, что он в Петербурге, но что его нельзя узнать, потому что он ходит переодетый, в синих очках и с выкрашенными волосами; другие утверждали, что видели Райнера в Париже, где он слоняется между русскими и всякий день ходит то в парижскую префектуру, то в наше посольство. Наконец, прошел слух, что Райнер вовсе не Райнер, а польский жид Ренарский. Несколько приятелей получали письма, пришедшие на имя Райнера во время его отсутствия, распечатали их и ничего в них не нашли, хотя тем не менее все-таки остались о нем при своем мнении. А Райнер между тем был на Рютли и обкладывал зеленым швейцарским дерном свежую могилу своего отца. Затем он, собрав окрестных пауперов, сдал им свою ферму, выговорив себе только одни проценты на капитал, и стал спешно собираться в Россию, к своим политическим друзьям, требушившим здесь его письма. Глава двадцатая Скоропостижная дама Неудачи в это время падали на наших знакомых, как периодические дожди: даже Лобачевский не ушел от них. Главный доктор больницы решительно отказал ему в дозволении устроить при заведении приватную медицинскую школу для женщин. Сколько Лобачевский его ни убеждал, сколько ни упрашивал, немец стал на своем – и баста. Это ужасно огорчило Лобачевского, вообще неспособного отставать от того, за что он раз взялся и что положил себе непременною обязанностию во что бы то ни стало сделать. Он, не долго думая, объяснился с Беком в том роде, что так как он, Бек, не может позволить ему, Лобачевскому, завести приватную медицинскую школу для женщин, которая никому и ничему мешать не может, то, в силу своего непреодолимого влечения к этому делу, он, Лобачевский, не может более служить вместе с ним, Беком, и просит отпуска. Беку жаль было хорошего ординатора, но еще более жаль было бы ему своего хорошего места, и Лобачевский получил отпуск. Проводив Лобачевского на две недели в Петербург, Розанов сидел один-одинешенек и часто раздумывал о своем давно прошедшем и недавно прошедшем. Из этих дум невольно вытекали и вопросы о будущем. Розанов никак не мог сделать ни одного более или менее вероятного предположения о том, что будет далее с ним самим и с его семейством? Сначала неопределенность собственного положения, потом хлопотливая суета и ожидания, вытекавшие из временной политической возбужденности кружка, удаляли Розанова от этих размышлений; но теперь, с возвращением в самого себя, он крепко задумывался. «Ну что ж, – думал он, – ну я здесь, а они там; что ж тут прочного и хорошего. Конечно, все это лучше, чем быть вместе и жить черт знает как, а все же и так мало проку. Все другом пустота какая-то… несносная пустота. Ничего, таки решительно ничего впереди, кроме труда, труда и труда из-за одного насущного хлеба. Ребенок?.. Да бог его знает, что и из него выйдет при такой обстановке», – думал доктор, засыпая. Часу в четвертом его разбудили и подали ему телеграфную депешу: Ольга Александровна извещала его из ближайшего губернского города, что она едет и завтра будет в Москве. Розанов привскочил с постели, протер глаза и опять взял брошенную на столе депешу: ясно и четко синим карандашом было написано: «Мы едем к вам с попутчиками и завтра будем в Москве. Встретьте нас на Солянке, дом Репина». – Вот тебе и орех с маслом! – произнес Розанов и стал поспешно одеваться. Надо было куда-нибудь приютить едущих, а в тесной казенной квартирке это было решительно невозможно. С одной стороны, здесь очень тесно, а с другой… Ольга Александровна… Как за нее поручиться? А тут Лобачевский, которому Розанов даже никогда не говорил, что он женат. Не годится это. Розанов – вспомнил Нечаев, но это опять не подходило: там теснота и дети, да и снова Ольга Александровна может сразу выкинуть колено, которое развернет перед чужими людьми то, что Розанов всегда старался тщательно скрывать и маскировать. Пойти к Бахаревым! Эти уж более или менее все знают, и от них скрываться нечего. Розанов, дождавшись утра, взял извозчика и поехал к Бахаревым. Дорогою Розанов все смотрел на бумажки, означавшие свободные квартиры, и думал, как бы это так устроиться, чтобы подальше от людей; чтобы никто не видал никаких сцен. – А может быть, теперь и сцен никаких не будет: она пожила, упрыгалась, едет сама, без зова… а я буду поравнодушнее, стану учить Варюшку… Розанову даже становилось весело, и он, забывая все тревоги, радовался, что через несколько часов он снова будет с семьею, и потом пойдет тихая, осмысленная жизнь на пользу ребенка, и т. п. Розанову это представлялось совершенно возможным. Бахаревых доктор застал за утренним чаем и заметил, что все они, кроме Лизы, были необыкновенно веселы. Это объяснялось тем, что маркиза сделала визит Ольге Сергеевне и, встретясь здесь с Варварой Ивановной Богатыревой, очень много говорила о себе, о людях, которых она знала, о преследованиях, которые терпела от правительства в течение всей своей жизни и, наконец, об обществе, в котором она трудится на пользу просвещения народа. В конце концов маркиза завербовала Богатыреву в это полезное общество, оказав: «У меня все-таки будет на моей стороне лишний голос», – и уехала. Визит этот был сделан в тех соображениях, что нехорошо быть знакомой с дочерью и не знать семейства. За окончанием всего этого маркиза снова делалась дамой, чтущей законы света, и спешила обставить свои зады сообразно всем требованиям этих законов. Первого же шага она не боялась, во-первых, по своей доброте и взбалмошности, а во-вторых, и потому, что считала себя достаточно высоко поставленною для того, чтобы не подвергнуться обвинениям в искательстве. Лизе от этого визита не было ни жарко, ни холодно, но он ей был почему-то неприятен. К тому же ветреная маркиза во время полуторачасового пребывания у Бахаревых, как нарочно, не удостоивала Лизу никакого внимания и исключительно занималась с Богатыревой, которая ей очень понравилась своим светским видом и положением. Ольга Сергеевна не замечала этого, но Варвара Ивановна это заметила и порешила, что маркиза сразу отличила ее как женщину, стоящую всем выше здешних хозяев. – А у нас вчера была гостья! – начала, встретив Розанова, Ольга Сергеевна, – а какая – не отгадаете. – А у меня завтра будут две, – отвечал Розанов. – Кто ж такие? – Тоже не отгадаете. Наконец Ольга Сергеевна похвалилась своею вчерашнею гостьею, похвалился и Розанов своими завтрашними гостями. – Умница Ольга Александровна, – сказала Ольга Сергеевна. – Да куда мне их деть-то-с? – Ну… разве мало квартир. Лиза, выслушавшая весь этот разговор без всякого участия, встала из-за стола и вышла в гостиную. Розанов торопился и стал тотчас же прощаться. – Прощайте, Лизавета Егоровна, – сказал он, входя с фуражкою в гостиную, где никого не было, кроме Лизы. – Прощайте, – отвечала она, кладя книгу. – Скажите, как же это случилось? Розанов рассказал о неожиданной депеше. – Удивительно! – произнесла Лиза. – Что же вы теперь думаете делать? – Что же делать: надо устроиваться и жить. – Вместе! – воскликнула Лиза. – Да как же иначе? – Вместе! Вместе с женщиной, с которой вы доходили до таких сцен? – Да что же делать, Лизавета Егоровна? – Что, вы думаете, этого здесь не повторится? – Да уж теперь я могу смотреть на это равнодушнее. – Нет, Дмитрий Петрович, извините, я в хроническое равнодушие не верю. – Да ведь нечего делать: что же делать-то, скажите? Лиза отвечала: – Ну, уж это вам больше знать, чту должно делать. Розанов пожал плечами и простился. Выходя, он думал: «только надо подальше от всех», – и мимоходом нанял первую попавшуюся ему квартиру в четыре комнаты; купил у Сухаревой подержанную мебель, нанял девушку и заказал топить, а на другой день, перед вечером, встретил на дворе купца Репина на Солянке дорожный возок, из которого вылезли три незнакомые барыни, а потом и Ольга Александровна с дочкой. Ну, были и радости, и поцелуи, и объятия, и даже слезы раскаяния и сожаления о прошлом. Началась у Розанова семейная жизнь в Москве, жизнь весьма тяжелая, в которой концы трудно связывались с концами. Не замедлили к этим трудностям поспешить и другие. Ольга Александровна не ссорилась и старалась быть всем довольною. Только квартира ей не совсем нравилась: сыровата оказалась, да Ольге Александровне хотелось иметь при жилье разные хозяйственные удобства, которых Розанов не имел в виду при спешном найме. Еще Ольге Александровне очень не понравилась купленная мужем тяжелая мебель из красного дерева, но она и в этом случае ограничилась только тем, что почасту называла эту мебель то дровами, то убоищем. Кто знает, как бы это шло далее месяца, но случай не дал делу затянуться и так долго. Маркиза в это время, за отсутствием всякой гражданской деятельности, страдала необузданным стремлением благодетельствовать. – Как-таки держать молодую бабочку взаперти? – говорила она всем и каждому при расспросах о приезде Розановой. Лиза при этих разговорах обыкновенно молчала; да она и довольно редко видалась теперь со всем углекислым гнездом. Маркиза один раз осведомилась у Лизы, знает ли она madame Розанову, но Лиза коротко отвечала, что не знает. – Как же это, он, стало быть, и там ее никому не показывал? – крикнула в исступлении маркиза. – Гаааа! Нэда! что ж это такое? Это какой-то уездный Отелло: слышишь, он и там никуда не пускал жену. Репутация Розанова в других отношениях, однако, еще держалась, и в силу того с ним еще пока церемонились. Положено было только подрессировать его; мягким образом заставить его дать жене «свободу и жизнь». Но пока это ходило в предположениях, к которым к тому же никто, кроме Рогнеды Романовны, не изъявлял горячего сочувствия, маркиза столкнулась у Богатыревой с Ольгою Сергеевной Бахаревой, наслушалась от той, как несчастная женщина бегала просить о защите, додумала три короба собственных слов сильного значения, и над Розановым грянул суд, ошельмовавший его заочно до степеней самых невозможных. Даже самый его либерализм ставился ему в вину. Маркиза сопела, говоря: – Либераль! ведь тоже либераль! жену тиранить и либераль. Непонятно было, из-за чего так кипятилась маркиза, а ей случалось так кипятиться не в редкость. Словно муха злая ее укусит, так и лезет, как ветряная опухоль. Но, несмотря на все беснование, положено было все-таки действовать на Розанова осторожно: высвободить жертву тонко, так, чтобы тиран этого и не заметил. Даже предполагалось, что тиран еще может до известной степени исправиться. – Ведь он не глуп, – говорила маркиза. – Нужно ближе взять его в наше общество; он увидит, как живут другие, как живет Ижар с Мареичкой, и изменится. Между тем к Розанову, как он только попадался на глаза, приставали, чтобы он привел свою жену и дочку. Думал, думал Розанов и понимал, что худая для него игра начинается, и повел Ольгу Александровну к маркизе. После первого знакомства с маркизою и феями Ольга Александровна начала к ним учащать и учащать. Ее там нежили и ласкали, и она успела уж рассказать там все свои несчастия. Маркиза и феи, слушая ее, только дивились, как можно было столько лет прожить с таким человеком, как Розанов. Ольга Александровна тоже стала этому удивляться, и дома опять началась старая песня, затевавшаяся по поводу тяжелых стульев-«убоищ» и оканчивавшаяся тем, как добрые люди «женам все доставляют, а есть и подлецы, которые…» Выходило обыкновенно, что все подлецы всегда живут именно так, как живет Розанов. Розанов наш засмутился: чуял он, что дело плохо. Впрочем, Ольга Александровна иногда бывала и довольно благодушна; но в ней зато начали обнаруживаться самовластие и упрямство. Раз приходит Розанов домой, а Ольга Александровна тихо и мирно ему объявляет, что они переходят на другую квартиру. – Как на другую квартиру? Куда? – осведомился Розанов. – В доме, где живет маркиза, я наняла квартиру и лучше и дешевле, – отвечала Ольга Александровна. Розанов хотел было поудержать жену от этого перехода, но квартира действительно была и лучше и дешевле. Ольга Александровна с видом крайней покорности сообщила маркизе, что муж ее не хочет брать этой квартиры, пошли толки, и Розанов уступил. Через несколько дней он жил на новой квартире, а еще через несколько дней увидал, что он спеленут по всем членам и ему остается работать, смотреть, слушать и молчать. Работы у него было много, а смотреть тоже было на что: Ольга Александровна делала разные чудеса и стала брать у Рогнеды Романовны какие-то уроки. Феи дружно заботились о ее развитии. Одна только Серафима Романовна стояла в сторонке, и хотя не одобряла Розанова, но не любила его и порицать в глаза жене. Розанов и не оглянулся, как его смяли и стигостили. Он снова увидел себя в переплете крепче прежнего; но молчал. Лобачевский, возвратясь из Петербурга, с удивлением расспрашивал: – Когда же это вы, Розанов, женились? – Да уж было такое время, – отвечал Розанов, стараясь сохранять видимое спокойствие и даже некоторую веселость. Впрочем, раз он прорвался при Лобачевском и, помогая ему укладывать книги и препараты, которые тот перевозил в Петербург, где получил новое место, сказал: – Грустно мне будет без вас, Лобачевский. – Работайте, Розанов. – Да что работать? – Всего лучше: полно вам лошачком-то скакать. У вас жена. Поговорили на эту тему и договорились до того, что Лобачевский сказал: – Я видел, что ваша жена с душком, ну да что ж такое, женщины ведь все сумасшедшие. А вы себе табакерку купите: она капризничать, а вы табачку понюхайте да свое дело делайте. Лобачевский уехал в Петербург: прощались они с Розановым по-дружески. Розанов даже заплакал, целуясь с ним на дебаркадере: иначе он не умел проститься с человеком, который ему стал мил и близок. Лобачевский тоже поцеловал Розанова теплыми устами. По отъезде Лобачевского для Розанова опустела даже и больница. Ему даже нередко становилось жаль и своего уездного захолустья. Там, бывало, по крайней мере все его знали; там был Вязмитинов, веселый Зарницын, кроткий Петр Лукич, приветливая, добрая Женни. Все там было свое как-то: нажгут дома, на происшествие поедешь, лошадки фыркают, обдавая тонким облаком взметенного снега, ночь в избе, на соломе, спор с исправником, курьезные извороты прикосновенных к делу крестьян, или езда теплою вешнею ночью, проталины, жаворонки так и замирают, рея в воздухе, или, наконец, еще позже, едешь и думаешь… тарантасик подкидывает, а поле как посеребренное, и по нем ходят то тяжелые драхвы, то стальнокрылые стрепеты… А тут… служба, потом дома игра в молчанку или задиранье. Уйти? да и уйти некуда; в театр – часом денег нет; в трактир – подло, да и скучно одному и, наконец, совестно. Ну, а пойдешь, попьешь чаю, и опять скучно. Маркиза и феи разжеваны до мякоти. Ребенок? Но он и занимался ребенком, да и на этот раз не умел всецело отдаться одному делу. Табакерки он тоже не купил. О диссертации забыл и думать. Что ж ему оставалось? Лиза?.. Лиза совсем стала холодная: она имела на это свои причины. Ей жаль было Розанова, да больше всего все это ей гадко не в меру стало. – «Ну что это за люди?» – спрашивала она себя. Ей тоже было нестерпимо скучно. Бахаревское Мерево, переехав в Москву, осталось тем же Меревом. Только дворне да Софи стало повеселее: у них общество поприбыло и разговоров поприбавилось, а Егору Николаевичу, Ольге Сергеевне и Лизе все было то же. Егор Николаевич даже еще более скучал в Москве, чем в своем городе или в Мереве. Он не сделался ни членом, ни постоянным гостем никакого клуба, а сидел почти безвыходно дома и беседовал только с Богатыревым, который заходил к нему по субботам и воскресеньям. Ольга Сергеевна обменяла мать-попадью на странницу Елену Лукьяновну; Софи женихалась и выезжала с Варварою Ивановною, которая для выездов была сто раз удобнее Ольги Сергеевны, а Лиза… она опять читать начала и читала. Зато ей и был ниспослан старый сюрприз: она ослепла. Хуже этой муки Лизе трудно было изобрести; исчезло последнее утешение – нельзя было читать. Сидит она, сидит в своей комнате, заставляя горничную читать чуть не по складам, бросит и сама возьмется; прочитает полчаса, глаза болят, она и сойдет вниз. А внизу, в трех парадных, вечно пустых комнатах, тоже тошно. Лиза пойдет в столовую и видит Елену Лукьяновну и слушает все один разговор Елены Лукьяновны о волшебстве да о чудах. – Чудо, мать моя, – говорит Елена Лукьяновна: – в Казанской губернии разбойник объявился. Объявился и стал он народ смущать. «Идите, говорит, я поведу в златые обители». Стали его расстригивать, а он под землю. Как только офицер по-своему скомандовал, а он под землю. – Все влашебство, – говорила Елена Лукьяновна. – Мужик был и на дух хаживал, а тут его расстригнули, а он под землю. Офицер: «пали», а он под землю. Ольга Сергеевна удивляется. – Теперь, – продолжает Елена Лукьяновна, – теперь два отрока сидели в темнице, в подводной, не забудь ты, темнице. Слышит Лиза, как рассказчица сахарочку откусила. – Ну и сидели, и отлично они сидели. Крепость подводная со всех сторон; никуда им выйти невозможно. – Да! – говорит Ольга Сергеевна. – Все отлично, так что же, ты думаешь, выдумали? «Дайте, – говорят начальнику своему, – дайте нам свечечки кусочек». Доложили сейчас генералу, генерал и спрашивает: «На что вам свечечки кусочек?» – Это в подводной крепости? – спрашивает Ольга Сергеевна. – Там, – отвечает странница. – «Священную Библию, говорят, почитать». Ведь, разумей, что выдумать надо было. Ну и дали. Утром приходят, а они ушли. – Ушли? – Ушли. – Как же так? – Так под водою и прошли. – С огарочком? – Так с огарочком и прошли. Слушает все это Лиза равнодушно; все ей скучнее и скучнее становится. «Где же эти люди? – спрашивает она нередко себя. – Что это за Бертольди такая еще? что это за чудовище? – думает Лиза. – Верно, это лицо смелое и оригинальное». А тут Елена Лукьяновна сидит, да и рассказывает: – Ну уж, мать, был киятер. Были мы в Суконных банях. Вспарились, сели в передбанник, да и говорим: «Как его солдаты-то из ружьев расстригнули, а он под землю». Странница одна и говорит: «Он, говорит, опять по земле ходит». – «Как, говорим, по земле ходит?» – «Ходит», говорит. А тут бабочка одна в баню пошла, да как, мать моя, выскочит оттуда, да как гаркнет без ума без разума: «Мужик в бане». Глянули, неправда он. Так и стоит так, то есть так и стоит. – Боже мой! – простонала Ольга Сергеевна. – Да. Как женщины увидали, сичас вразброд. Банчик сичас ворота. Мы под ворота. Ну, опять нас загнали, – трясемся. «Чего, говорит, спужались?» Говорим: «Влашебник ходит». Глядим, а она женскую рубашку одевает в предбаннике. Ну, барышня вышла. Вот греха-то набрались! Смерть. Ей-богу, смерть что было: стриженая, ловкая, как есть мужчина, Бертолева барышня называется. – Зная мерзавка, – замечала Ольга Сергеевна. – Стриженая. – Фуй. Глава двадцать первая Девица Бертольди Лиза гуляла. Был одиннадцатый час очень погожего и довольно теплого дня. Лиза обошла Патриаршие пруды и хотела уже идти домой, как из ворот одного деревянного дома вышла молодая девушка в драповом бурнусе и черном атласном капоре, из-под которого спереди выглядывали клочки подстриженных в кружок золотистых волос. Девушка шла довольно скоро, несколько вразвал. В руках у нее были две книги, пачка папиросных гильз, стклянка с бесцветной жидкостью. Поравнявшись с Лизой, девушка хотела ее обойти, но поскользнулась, уронила папиросные гильзы и стклянку, которая тотчас же разбилась и пролилась. Лиза инстинктивно нагнулась, чтобы поднять разбитую стклянку и гильзы. – Не трогайте, – спокойно произнесла тонким дискантом девица. – Я хотела поднять ваши гильзы. – Нет, это уж ни на что не годится. Они облиты едким веществом, их теперь нельзя набивать. Какая досада! – окончила девушка, отряхивая марселиновую юбку. – Это все прогорит теперь, – продолжала она, указывая на брызги. – Что ж это было в этой стклянке? – Это была кислота для опытов. – Скажите, пожалуйста, вы не mademoiselle Бертольди? – спросила, несколько конфузясь, Лиза. – Допустим-с, что это так. – Я слыхала о вас. – Бранят меня? – Да… некоторые. – А вас как зовут? – Бахарева, – отвечала Лиза. – Слыхала, Бычков говорил о вас. Вы где живете? – Я далеко. – Зачем же вы идете сюда на Бронную? А впрочем, я не знаю, зачем я об этом вас спрашиваю. – Я гуляю, – отвечала Лиза. – Вы работаете над чем-нибудь? Лиза затруднилась ответом. – Я читаю, – отвечала она. – Я теперь работаю над Прудоном. Он часто завирается, и над ним надо работать да работать, а то сейчас загородит вздор. Вы знакомы с Пру доном? – Только по журнальным рецензиям. – О! Наша специальность – доведение мысли до состояния непроизводительности. Это факт. – Ну, не все же пропадает, – возразила Лиза. – Факт. – Я, впрочем, не читала Прудона. – Зайдите ко мне, я вам дам. Лиза поблагодарила. – Только работайте над ним, а не берите ничего на веру: у него тоже есть подлая жилка. – У Прудона? – Факт, – зарешила Бертольди и, остановясь у калитки одного грязного двора в Малой Бронной, сказала: – Входите. Лиза вошла во двор, за нею перешагнула Бертольди. – Прямо! – сказала она, направляясь к флигелю с мезонином. Лиза пошла за Бертольди на деревянное крылечко, с которого они поднялись по покосившейся деревянной лестнице в мезонин. Бертольди отворила дверь и опять сказала: – Входите. Лиза очутилась в довольно темной передней, из которой шло несколько тонких дощатых дверей, оклеенных обоями. Одна дверь была отворена, и в ней виднелась кухня. – Акулина Ивановна дома? – крикнула, ни к кому не относясь, Бертольди. – Нетути, ушедчи, с полчаса будет, как ушедчи, – отвечал женский голос из кухни. – Досадно, – проговорила Бертольди и сейчас же добавила: – поставьте, Алена, мне самовар, я есть хочу. Бертольди отворила дверь, которой Лиза до сих пор вовсе не замечала, и ввела свою гостью в маленькую, довольно грязную комнатку с полукруглым окном, задернутым до половины полинялою ситцевою занавескою. – Коренев! – крикнула она, стукнув рукою в соседнюю дверь. – Асиньки! – отозвался мужской голос. – Есть у вас гильзы? – Имеем. – Доставьте некоторое количество. – Гут. Между тем Лиза огляделась. Комната Бертольди была непредставительна и не отличалась убранством. В углу, между соседнею дверью и круглою железною печкою, стояла узкая деревянная кроватка, закрытая стеганым бумажным одеялом; развернутый ломберный стол, на котором валялись книги, листы бумаги, высыпанный на бумагу табак, половина булки и тарелка колотого сахару со сверточком чаю; три стула, одно кресло с засаленной спинкой и ветхая этажерка, на которой опять были книги, бумаги, картузик табаку, человеческий череп, акушерские щипцы, колба, стеклянный сифон и лакированный пояс с бронзовою пряжкой. Гардероба Бертольди было вовсе не заметно. В уголку, на деревянной вешалке, висело что-то вроде люстринового платья и полотенца, но ни запасной юбки, ничего прочего, по-видимому, не имелось. Бурнус свой и капор Бертольди, как вошла, так и бросила на кровать и не трогала их оттуда. – А у меня какая досада, – начала она, встречая отворившего дверь рослого студента, – пролила acidum nilricum,[58] что дал Суровцов. – Ну! – воскликнул студент, не затворяя за собою двери. – Факт, вот и свидетельница. Да! знакомьтесь: студент Коренев, естественник, и девица Бахарева. Студент и Лиза холодно поклонились друг другу. – В Прудона безусловно верит, – произнесла Бертольди, показывая на Лизу я уходя из комнаты. Студент дунул в гильзу и начал набивать себе папироску. Бертольди возвратилась с бутылкою молока и ломтем хлеба. – Хотите? – спросила она Лизу. Та поблагодарила. – А вы? – отнеслась она к Кореневу. Тот тоже отказался. – А что сходка? – спросила студента Бертольди. – Что сходка? – переспросил студент. – Когда будет? – Не знаю. – Да ведь третьего дня оповещали. – Ну она и была вчера. – Какая подлость! Зачем же вы мне не сказали? – Так не сказал, – отвечал спокойно студент. – Вы, может быть, так же поступите, когда состоится опыт? – Нет, не поступлю. – Вы имеете понятие об искусственном оплодотворении? – отнеслась Бертольди к Лизе, жуя и прихлебывая из бутылки. – Нет, – отвечала Лиза. – Это очень интересный опыт. Он у нас будет производиться на одной частной квартире над кроликами. Ни одного ученого генерала не будет. Хотите видеть? Лиза не знала, что отвечать. – Я думаю, что это для меня будет бесполезно: я ведь не имею нужных сведений для того, чтобы судить об этом опыте, – проговорила она, скрывая застенчивость. – Это пустяки. Вы заходите к нам как-нибудь в это время; у Коренева есть отличный препарат; он вам расскажет все обстоятельно и объяснит, что нужно знать при опытах. Студент и Лиза не сказали при этом ни слова. – Или вы работаете исключительно над гуманными науками? – продолжала Бертольди. – Гуманные науки сами по себе одни ничего не значат. Всему корень материя. В наш век нельзя быть узким специалистом. Я недавно работала над Прудоном, а теперь занимаюсь органической химией, переводами и акушерством. – Вы чту переводили из Прудона? – спросила Лиза. – Я не переводила Прудона. Я перевожу тут для одного пошляка-редактора кое-что в газету, из насущного хлеба. А, кстати, чтоб не забыть о Прудоне, – вот он под табаком. Лиза поблагодарила и взяла книгу. – Вы заходите, мы вами займемся, – сказала, прощаясь с нею, Бертольди. – Бычков говорил, что у вас есть способности. Вам для вашего развития нужно близко познакомиться с Бычковым; он не откажется содействовать вашему развитию. Он талант. Его теперешнюю жену нельзя узнать, что он из нее сделал в четыре месяца, а была совсем весталка. Лиза ушла домой с Прудоном и через пять дней понесла его назад Бертольди. Скоро они близко познакомились, и чем усерднее углекислые феи порицали стриженую барышню, тем быстрее шло ее сближение с Лизой, которой в существе Бертольди вовсе не нравилась. Глава двадцать вторая. Независимая пора Так жили наши знакомые, невесело и разъединенно, до самой весны, а весна пришла хорошая и ранняя. Еще как только солнышко стало нагревать и начались просовы – пошли толки и предположения насчет лета. Сергей Сергеевич Богатырев Христом Богом умолял сестру и Егора Николаевича не возвращаться домой, а прожить лето у него в подмосковной и потом на зиму остаться опять в Москве. Егор Николаевич поупрямился было, но его дружным нападением сбили с пункта: согласился. Лиза оставалась в Москве, потому что ее глаза требовали лечения и потому что она терпеть не могла своей тетки, точно так, как та не любила ее. Сонюшку же Варвара Ивановна непременно обещалась выдать замуж за богатого соседа. Феи тоже уезжали на лето в свою небольшую деревушку в Калужской губернии и брали с собою Ольгу Александровну с ребенком. Розанов был ко всему этому совершенно равнодушен; он даже радовался, что останется на некоторое время один. Ярославцевы с Ольгой Александровной отъехали в первых числах мая, а пятнадцатого мая уехали и Богатыревы с Бахаревыми. Лиза осталась одна с девушкой. В опустевших домах теперь пошла новая жизнь. Розанов, проводив Бахаревых, в тот же день вечером зашел к Лизе и просидел долго за полночь. Говорили о многом и по-прежнему приятельски, но не касались в этих разговорах друг друга. На другой день Розанов, зайдя к Лизе, застал у нее Бертольди, с которой они познакомились без всяких церемоний, и знакомство это скоро сблизило их до весьма коротких приятельских отношений, так что Розанов, шутя, подтрунивал над Бертольди, как она перепугала баб в бане и даже называл ее в шутку злосчастной Бертольдинькой. Бертольди не умела держать себя постоянно в роли и открывала много довольно смешных сторон, над которыми и Розанов и даже Лиза изредка позволяли себе подсмеиваться. Прошла еще неделька, и Лизин кружок увеличился еще одним новым лицом. Лиза случайно встретилась с одним своим старым институтским другом, Полинькой Режневой, которая двумя годами ранее Лизы окончила курс и уже успела выйти замуж за некоего отставного корнета Калистратова. Особа эта была молода и не столько хороша собою, сколько изящна своею грациозною простотою. Она была высокая, очень тоненькая блондинка с черными глазами, розовым прозрачным лицом, гибкою талиею и необыкновенно мягкими белыми ручками. В лице Полиньки Калистратовой, как называла ее Лиза, преобладало перед всем выражение не грустное, а какое-то несчастное. Впечатление, производимое ее лицом, еще более поддерживалось звуком Полинькиного голоса. Она говорила мягким, разбитым голосом, таким голосом, каким люди начинают говорить, обмогаясь после острого воспаления легких. Полинька Калистратова в самом деле была женщина очень несчастная. Довольно богатая сирота, она, выйдя из института, очутилась в доме своего опекуна и дяди: прожила там с полгода и совершенно несмыслимо вышла замуж за корнета Калистратова, которому приглянулась на корейской ярмарке и которому была очень удобна для поправления его до крайности расстроенного состояния. Полинька сама не знала, любила ли она своего мужа, но ей было его жаль, когда вскоре после свадьбы она стала слышать о нем самые дурные отзывы. Полинька более всех слышала такие отзывы от тех самых своих дядей, которые общими усилиями устраивали ее свадьбу с Калистратовым, и приписывала большинство дурных толков о муже злобе дядей, у которых Калистратов, наступя на горло, отбирал каждую порошинку, принадлежавшую Полиньке. Но вскоре ей самой стало очень не нравиться поведение мужа: он все водился с какими-то странными героями; в доме у них никто почти не показывался, а сам муж нисколько не заботился восполнить одиночество Полиньки и летал бог знает где, исчезая на целые недели. Наконец, на дом их стали целою оравою наезжать «владельцы троек удалых и покровители цыганок»; пошла игра, попойки, ночной разврат, дневное спанье, и дом превратился в балаган коренской ярмарки. Полинька долго плакала молча и скрывала от мужа свое страдание. В одну ночь муж подошел к ее постели со свечой и листком бумаги и заставил ее подписать свое имя под его подписью. – Что это такое? – спросила трепещущая Полинька, принимая перо из рук мужа. – Подписывай скорее, – это пустое. – Да что же такое? – Ну, что ты за меня ручаешься. Полинька вздохнула и подписала. Это было за два месяца перед тем, как Полинька сделалась матерью. С появлением ребенка Полинька стала смелее и несколько раз пыталась остановить мужа, но это уже не имело никакого значения. Калистратов давно вел большую игру и, спустив все свое состояние, ухнул более половины Полинькиного. Полиньке написал дядя, чтобы она береглась, что она скоро будет нищею. Она попробовала отказаться от подписи новых векселей; Калистратов взбесился, открыл окно и сказал, что сейчас выкинет ребенка. Полинька подписала вексель на все свое состояние и к утру была нищая. С тех пор муж обращался с нею зверем. Вечно пьяный, он выгонял ее ночью из дома, грозился раздавить голову ребенку, обзавелся солдаткой, но никуда не выезжал. Жизнь Полиньки была невыносима: ум ее словно присох, и она жила, не видя никакого выхода из своего печального положения. Между тем муж ее вдруг поправился: отрезвился, стал снова разъезжать, привозя каждый раз довольно ценные подарки жене и ребенку. Полинька не понимала, что это значит, и не смела ни о чем спросить мужа. Наконец все разрешилось: в одно прелестное утро все имение Полиньки описали в удовлетворение кредиторов, представивших векселя Калистратова с поручительною подписью его жены. Полинька сознала свою подпись, долги мужа превышали ее состояние, и ее выгнали из ее имения. Они переехали в город, но не успела Полинька здесь осмотреться, как мужа ее взяли в острог за составление и выдачу фальшивых векселей. Полинька осталась одна с ребенком. К дядям она не хотела возвращаться и быть им обязанной. Оставались у нее еще маленькие деньжонки и вещицы. Полинька подумала, погадала и открыла маленькую гостиницу для приезжающих. Дело у нее кое-как пошло и при ее неутомимых стараниях обещало ей сделаться делом очень выгодным. Но в это же время окончился суд над мужем. Калистратов, по недостатку доказательств, был освобожден из острога и оставлен в сильном подозрении. Оставаясь в городе, он стал осаждать Полиньку беспрерывными требованиями вспомоществования, приходил к ней, заводил дебош и, наконец, обратился к полиции с требованием обязать жену к совместному с ним сожительству. В Полиньке некоторые губернские власти приняли участие, наскоро свертели передачу ее гостиницы другому лицу, а ее самоё с ребенком выпроводили из города. Корнету же Калистратову было объявлено, что если он хоть мало-мальски будет беспокоить свою жену, то немедленно будет начато дело о его жестоком обращении с нею и о неоднократном его покушении на жизнь ребенка. Корнет утихомирился и куда-то исчез, так что и слуха о нем не было, а Полинька явилась с своим сыном в Москву, придумывая, за что бы взяться и чем жить. У нее теперь оставались уж самые ничтожные деньги. С наступлением весны Полинька приютилась в одной комнате в Сокольниках и стала работать чепчики на одну лавочку в Ножевой линии. Работа эта была меледа, игра, не стуящая свеч; но Полинька все-таки работала и жила нуждно и одиноко, не имея в виду ничего лучшего. Знакомых у нее никого не было; ребенок часто хворал. В таком-то положении Полинька Калистратова встретилась с Лизой и очень ей обрадовалась. – Тебя нельзя узнать, Полинька! – говорила ей Лиза. – Ах, мой друг! Поживи с мое, так и сама себя не узнаешь! – отвечала Полинька. – Да много ли ты меня старше? Три, четыре года какие-нибудь! – Горе, друг мой, а не годы считать надо. – Ты очень несчастлива? – Я очень несчастлива. – Где же твой муж? – Не знаю: может быть в остроге, может быть в кабаке, может быть в каторге, – ничего я о нем не знаю и на все готова. Рассказывать о своем несчастии Полинька не любила и уклонялась от всякого разговора, имеющего что-нибудь общее с ее судьбою. Поэтому, познакомясь с Розановым, она тщательно избегала всякой речи о его положении и не говорила о себе ничего никому, кроме Лизы, да и той сказала только то, что мы слышали, что невольно сорвалось при первом свидании. Полинька была довольно умна и еще более благоразумна, горда и несловоохотлива. Таково прошлое и таков в общих чертах характер этого нового лица. Лиза познакомила Полиньку и с Бертольди, и Полинька пришлась по нраву Бертольди, которой она нравилась более как лицо, подлежащее развитию. Они навестили раз Полиньку в Сокольниках и вздумали сами переехать на дачу. Не успел Розанов услыхать об этом предположении, которое он вполне одобрял, как узнал, что Бертольди уже слетала и наняла две комнаты в Богородицком. Дача была отвратительная, на голом косогоре, под вечным солнечным припеком. Городской квартиры Бахаревых нельзя было оставить совсем пустою, и Лиза переехала на дачу с одною Бертольди. Отношения Лизы к Бертольди были таковы, что хотя Бертольди при ней была совершенно свободна и ничем не стеснялась, но она не получила не только никакого влияния на Лизу, а, напротив, даже сама на нее посматривала. Может быть, это в значительной степени происходило и оттого, что у Лизы были деньги и Бертольди чувствовала, что живет на ее счет. Как только переехали Лиза с Бертольди, Розанов немедленно отправился навестить их и остался очень недоволен их дачею. Лиза тоже была ею недовольна, но молчала, а Розанов раскорил ее ни к стру, ни к смотру. Действительно, дача была из рук вон гадкая. Бертольди никак не хотела с этим согласиться, надулась на Розанова и ушла за дощатую переборку. – Бертолина! где вы скрылись? – позвал Розанов, вовсе не подозревая, что она обиделась. Бертольди не отвечала. – Прощайте, Бертольдинька, – сказал Розанов, уходя вместе с Калистратовою, которую вызвался проводить до Сокольников. – Я вас прошу не фамильярничать со мною, – резко отозвалась Бертольди. Лиза улыбнулась и проводила своих гостей. – Что это, она рассердилась, кажется? – спросил Калистратову Розанов, когда они вышли. – Разумеется. – За что же? – Не знаю; она ведь смешная. Для Калистратовой Бертольди была только смешная. О Розанове она думала хорошо: ей нравилось, что он говорит большею частию дело и знает людей не по-писаному. Навестив еще раза два дачниц, Розанов прельстился их жизнью и решил сам перебраться из города. Он раздобылся за недорогую цену на все лето незавидною верховою лошадкою, чтобы ездить в больницу, и поселился в Сокольниках, неподалеку от Полиньки. Доктор ожидал, что они своим маленьким кружочком превесело проведут лето и наберутся силы на повторение пережитой зимней скуки, суши и дрязг. Отчего ж было на это и не надеяться? Но, однако, это не так вышло. Лиза жила, отдыхая довольно спокойно, и бог знает, что она думала. Она была порою очень весела, порою довольно зла и презрительно начала выражаться о чрезвычайно большом числе людей, и даже нередко подтрунивала и над общим человеческим смыслом. Вообще, возобновив прежнее близкое знакомство с Лизой, Розанов стал замечать в ней какие-то странные противоречия самой себе. То она твердо отстаивала то, в чем сама сомневалась; то находила удовольствие оставлять под сомнением то, чему верила; читала много и жаловалась, что все книги глупы; задумывалась и долго смотрела в пустое поле, смотрела так, что не было сомнения, как ей жаль кого-то, как ей хотелось бы что-то облегчить, поправить, – и сейчас же на языке насмешка, часто холодная и неприятная, насмешка над чувством и над людьми чувствительными. Потом в Лизе было равнодушие, такое равнодушие, что ей все равно, что около нее ни происходит; но вдруг она во что-нибудь вслушается, во что-нибудь всмотрится и ни с того ни с сего примет в этом горячее участие, тогда как, собственно, дело ее нимало не интересует и она ему более не сочувствует, чем сочувствует. Так она, например, вовсе не имела определенного плана, какой характер придать своему летнему житью в Богородицком, но ей положительно хотелось прожить потише, без тревог, – просто отдохнуть хотелось. Бертольди же не искала такой жизни и подбивала Лизу познакомиться с ее знакомыми. Она настаивала позвать к себе на первый раз хоть Бычкова, с которым Лиза встречалась у маркизы и у Бертольди. Настаивала Бертольди на этом до тех пор, пока Лиза, думая о чем-то другом, проговорила: «Да делайте, Бертольди, как знаете». Бертольди тотчас села к столу и начала писать. Сочинение у нее не ладилось, и она разорвала несколько записок. В это время к Лизе зашли Калистратова и Розанов, который обыкновенно провожал Полиньку в Богородицкое. Бертольди кивнула головою пришедшим и спешно докончила свою записку. Последняя редакция ей нравилась. – Слушайте, Бахарева, что я написала, – сказала она, вставши, и прочла вслух следующее: «Мы живем самостоятельною жизнью и, к великому скандалу всех маменек и папенек, набираем себе знакомых порядочных людей. Мы знаем, что их немного, но мы надеемся сформировать настоящее общество. Мы войдем в сношения с Красиным, который живет в Петербурге и о котором вы знаете: он даст нам письма. Метя на вас только как на порядочного человека, мы предлагаем быть у нас в Богородицком, с того угла в доме Шуркина». Хорошо? – Что это такое? – спросил Розанов. – Письмо, – отвечала, не обращая на него внимания, Бертольди. – Знаю, что письмо, да к кому же это такое торжественное письмо? – Вам оно не нравится? – Нет, напротив, это в своем роде совершенство, но к кому же это? – К Бычкову. Розанов засмеялся. – Дайте-ка письмо, – сказала Лиза. Бертольди подала ей листок. – Да, письмо очень хорошо написано, – сказала Лиза, возвращая листок Бертольди. – Помилуйте, Лизавета Егоровна, что за охота давать на себя такие документы! – возразил Розанов. – Какие документы? Что это такое документы? – с гримаской спросила Бертольди. – Кого это может компрометировать? Нам надоела шваль, мы ищем порядочных людей – и только. Что ж, пусть все это знают: не генерала же мы к себе приглашаем. – Да не то-с, а зачем это – «к скандалу всех маменек и папенек», зачем этот Красин?.. – Так. – Да зачем же? Вы ведь с Бычковым давно знакомы: можете просто пригласить его, и только. К чему же тут все это путать? И то, что вы его приглашаете «только как порядочного человека», совсем лишнее. Неужто он так глуп, что истолкует ваше приглашение как-нибудь иначе, а это письмо просто вас компрометирует своею… – Глупостью, вы хотите сказать? – перебила его Бертольди. – Нет, письмо очень хорошо, – спокойно произнесла Лиза, – пошлите его завтра или запечатайте, Дмитрий Петрович бросит его завтра в ящик. Розанов перестал возражать; но ему это было неприятно, ему казалось, что начнутся разные знакомства, один по одному найдет народу, из сообщества которого едва ли выйдет что-нибудь хорошее, а Лизе это не обойдется без больших неприятностей от родства и свойства. Розанов, спустя некоторое время, заметил это Лизе; но она сказала: – Не беспокойтесь напрасно, Дмитрий Петрович; я так хочу и так сделаю. – То-то и дело, Лизавета Егоровна, что вы этого даже и не хотите, а делаете. – Это, однако, смешно, – отвечала иронически Лиза. Розанов так и оставил. Через несколько дней Розанов застал у Лизы Бычкова и с его женою. Подруга Бычкова была вдвое его моложе: ей было лет девятнадцать. Это была простенькая, миловидная и добродушная московская швейка, благоговеющая перед его непонятными словами и не умеющая никак определить себе своего положения. Ее все звали просто Стешей, как звали ее, когда она училась в магазине. В Бычкове после окончания московского революционного периода произошла весьма резкая перемена. Он теперь не свирепствовал, а все поучал всех; и тон крайне грозный изменил на тон крайне наглый. – Я уж вас разовью непременно, – говорил он, косоротясь и развалившись против Лизы. – Вы только должны идти неуклонно по дороге, которую я вам буду показывать. Вы тут все равно ничем не рискуете: я ведь всех умных людей знаю. Ну, есть умнее меня два, ну три, ну четыре, наконец, человека, да и только. Да и то, где они? В Лондоне один, в Петербурге один, ну даже хоть два, да в Париже один, и тот завирается, да и все они завираются. А здесь и их нет. Здесь я один, и вы, стало быть, ничем не рискуете, вверяя мне свое развитие. – Фу ты, черт возьми, что ж это за наглость? – говорил Розанов, идучи домой с Калистратовою после двухчасового наслаждения новым красноречием Бычкова. – Очень смешно, – замечала Полинька. Предчувствия Розанова сбылись. В две недели домика Лизы уж узнать было невозможно: Бычков любил полные аудитории, и у Лизы часто недоставало чайных стаканов. Белоярцев, молодой маркиз, оставшийся единственною особою в Москве, студент Коренев, некий студент Незабитовский (из богородицких дачников) и вообще все уцелевшие особы рассыпавшегося кодла стали постоянно стекаться к Лизе на ее вечерние чаи и засиживались долго за полночь, препровождая время в прениях или чаще всего в безмолвном слушании бычковских лекций. Розанова это общество стало утомлять и становилось ему досадным, тем более что среди бычковских разглагольствований Розанову часто-часто случалось подмечать выражение несносной скуки и усталости на молодом, не живя отживающем личике Лизы. К тому же Бертольди при всех рассказала Бычкову, что Розанов уговаривал Лизу не приглашать его. Розанову это было очень неприятно, и он сделал Бертольди замечание, что это не годится. – Отчего же? – возразила Бертольди. – Надо всегда жить так, чтобы не было секретов. Если вы считаете его дурным человеком, так говорите в глаза, а не интригуйте. Розанов только порою сердился на Бертольди, а то более относился к ней весело и шутя; но она его уже очень недолюбливала и скоро вдруг совсем возненавидела. Случилось это таким образом: Лиза возвратила Розанову одну книгу, которую брала у него за несколько времени. Розанов, придя домой, стал перелистывать книгу и нечаянно нашел в ней листок почтовой бумаги, на котором рукою Бертольди с особенным тщанием были написаны стишки. Розанов прочел сверху «Рай» и, не видя здесь ничего секретного, стал читать далее: Как все небесное прекрасней, Мы уж привыкли отличать, Так сладострастье сладострастней В раю мы вправе ожидать, И Магомет, пророк и гений, Недаром эту мысль развил, Для лучших рая наслаждений Туда он гурий насадил. – Черт знает, что за гадость такая! – воскликнул, рассмеявшись, Розанов, – ведь это она, верно, сама такую чепуху сочинила, – и Розанов, не посмотрев более на листок, спрятал его в свой бумажник, чтобы отдать Бертольди. При первом же свидании Розанов вынул бумажку и подал Бертольди. – Что это такое? – спросила она. – Стишки, – отвечал Розанов. – Вечные пошлости! – Да возьмите, вам говорят: это ваши стихи. Бертольди отвернулась. – Нуте-ка, покажите, – произнес Бычков и бесцеремонно выдернул сложенный листок из рук Розанова, развернул и стал читать: «Рай православных и рай Магомета». Все хохотали, а Бертольди хранила совершенное спокойствие; но когда Бычков перевернул бумажку и прочел: «А. Т. Кореневу на память, Елена Бертольди», Бертольди по женской логике рассердилась на Розанова до последней степени. – То-то, Бертольдинька, надо всегда жить так, чтобы не было никаких секретов, – говорил ей Розанов, повторяя в шутку ее собственные слова. Бертольди его возненавидела. Глава двадцать третья Старый друг По поводу открытой Бычковым приписки на «рае Магомета» у Лизы задался очень веселый вечер. Переходя от одного смешного предмета к другому, гости засиделись так долго, что когда Розанов, проводив до ворот Полиньку Калистратову, пришел к своей калитке, был уже второй час ночи. Входя в свою комнату, Розанов на самом пороге столкнулся в темноте с какою-то фигурою и, отскочив, крикнул: – Кто это? – Дмитрий! душа! здравствуй! – отозвался голос, которого Розанов никак не узнал сразу. – Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! – продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях. – Помада! – крикнул Розанов. – Он, он, брат, самый! – отвечал Помада. – Как это ты? – Так, просто. Зажигай скорее огня. – Что же ты-то сидишь в потемках? – Да я, брат, давно; я еще засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша! – Что? – Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие – фу ты, господи! – Ну, что Бахаревы? Розанов зажег свечку. – Ну, а ел ли ты что-нибудь? – Голоден, брат, как волк. – Постой же, я расстараюсь чего-нибудь. – И водочки, Дмитрий. – Всего, если достану. – Куда же ты пойдешь? – Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади. – Так пойдем вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! – говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам. – Эк ты загорел-то как. – Жар, брат, пыль. – Чего ж ты это приехал? – На каникулярное время, повидаться приехал. – А это, что ж это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? – спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице. – Дача. – Отлично, брат, – ну уж город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать верст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна? – Да ничего; вот завтра вечером пойдем к ней. – Они в городе? – Нет, тут на даче. – Отлично, – ну я, брат, утром должен сходить; вечером нехорошо: целый день приехал, и вечером идти. Я утром. Розанов проник задним ходом в заведение, набрал там посудину водочки, пару бутылок пива, бутербродов, закусок – вроде крутых яиц и огурцов. Через пять минут Розанов и Помада были дома. Розанов, тотчас по приходе домой, стал открывать водку и пиво, а Помада бросился в угол к крошечному старенькому чемоданчику, из разряда тех «конвертиков», которые нередко покупают по три четвертака за штуку солдатики, отправляющиеся в отпуск. – Тут, брат, я тебе привез и письма, и подарок от Евгении Петровны… – О! – Да, – и Лизавете Егоровне тоже… Ей, брат, еще что, – я ей еще вот что привез! – воскликнул Помада, вскакивая и ударяя рукою по большой связке бумаги. – Что же это такое? – Ага! Смотри. Помада торопливо развязал шнурочек и стал перебирать и показывать Розанову тетрадь за тетрадью. – «Вопросы жизни» Пирогова, – сам списал из «Морского сборника»: она давно хотела их; Кант «О чувствах высокого и прекрасного», – с заграничного издания списал; «Русский народ и социализм», письмо к Мишле, – тоже списал у Зарницына. – У нее это есть печатное. – О! – Право, есть; да ты оставь, а вот ешь-ка пока. – Сейчас. А вот это: Милль «О свободе», этого нет? – Этого, кажется, нет. – Ну, вот и отлично. Я, брат, все, что у Зарницына мог достать, все списал. Розанов со вниманием смотрел на счастливого Помаду. – Добролюбова одна, две, три, четыре, пять статей вырвал из «Современника» и переплел. – Это же зачем? – Дивные, братец, статьи. – Знаю; да ведь у нее есть это все. – Есть? – досадно; ну да все равно. Шевченки «Сон», Огарева, тут много еще… – Ешь прежде. – Сейчас. Вид фотографический из ее окон в Мереве. – Это ты как добыл? – А-а! То-то вы Помаду не хвалите. Фотограф-жид приезжал; я ему пять целковых дал и работки кое у кого достал, – он и сделал. – Сейчас и видно, что жидовская фотография. – Ну, а это? – Евгении Петровны портрет. – Да, и тебе тоже прислала: все здесь уложено. Ну, а это? – Да полно, ешь, сделай милость. – Нет, ты смотри. – Нет, уж полно. Розанов взял новый узелок из рук Помады и, сунув его назад, закрыл чемоданчик. Помада выпил рюмку водки и съел несколько яиц. – Ну, как же там у вас живется? – спросил Розанов, когда гость его подкрепился и они принялись за пиво. – Живем, брат. Евгения Петровна, знаешь, верно, – замуж идет. – Знаю. – За Вязмитинова: он, брат, в гору пойдет. – Это как? – Как же, – его статью везде расхвалили. – Ну, это еще вилами писано. – Нет, напечатано, и попечитель о нем директора спрашивал. – А старик? – Плох, кашляет все, а уж Евгения Петровна, я тебе скажу… Помада поцеловал свои пальчики. – И такая ж добрая? – Все такая ж. Ах!.. Помада вскочил, вынул из чемоданчика маленький сверточек и, подав Розанову, сказал: – Это тебе. В сверточке была вышитая картина для столового портфеля. – Поцелуй, – это ее ручки шили. – Спасибо ей, – сказал Розанов и в самом деле поцеловал картину, на которой долго лежали ручки Женни. – О тебе, брат, часто, часто мы вспоминали: на твоем месте теперь такой лекаришка… гордый, интересан. Раз не заплати – другой не поедет. – Вот это пуще всего, – сказал, смеясь, Розанов. – Нет, таки дрянь. А Зарницын, брат! Вот барин какой стал: на лежачих рессорах дрожки, карета, арапа нанял. – Ну-у! – Право, арапа нанял. А скука у нас… уж скука. У вас-то какая прелесть! – Да что тебе тут так нравится? – Помилуй, брат: чувствуешь себя в большом городе. Жизнь кипит, а у нас ничего. – Эх, брат, Юстин Феликсович: надо, милый, дело делать, надо трудиться, снискивать себе добрую репутацию, вот что надо делать. Никакими форсированными маршами тут идти некуда. – Ну, однако… – Поживи, брат, здесь, так и увидишь. Я все видел, и с опыта говорю: некуда метаться. Россия идет своей дорогой, и никому не свернуть ее. – А Лизавета Егоровна? – Что это ты о ней при этой стати вспомнил? – Да так; что она теперь, как смотрит? Розанов лег на постель и долго еще разговаривал с Помадой о Лизе, о себе и о своих новых знакомых. – Ну, а как денег у тебя? – спросил Помада. – А денег у меня никогда нет. – И без прислуги живешь? – Хозяин лошадь мою кормит, а хозяйка самовар ставит, вот и вся прислуга. – А Ольга Александровна? – Что? – Такая ж, как была? Розанов махнул рукой и отвернулся к стенке. Помада задул свечу и лег было на диван, но через несколько минут встал и начал все снова перекладывать в своем чемоданчике. Работа эта, видно, его очень занимала. Сидя в одном белье на полу, он тщательнейшим образом разобрал вещи, пересмотрел их, и когда уложил снова, то на дворе было уже светло. Помада посмотрел с четверть часа в окна и, увидя прошедшего по улице человека, стал одеваться. – Розанов! – побудил он доктора. – Ну! – отозвался Розанов и, взглянув на Помаду, который стоял перед ним с фуражкой в руке и с чемоданчиком под мышкой, спросил: – куда это ты? – Выпусти меня, мне не спится. – Куда ж ты пойдешь? – Так, погуляю. – А чемодан-то зачем тащишь? – Я погуляю и зайду прямо к Лизавете Егоровне. – Ведь ты не найдешь один. – Нет, найду; ты только встань, выпусти меня. Розанов пожал плечами и проводил Помаду, запер за ним двери и лег досыпать свою ночь, а Помада самым торопливым шагом подрал по указанной ему дорожке к Богородицкому. Частые свертки не сбили Помаду: звезда любви безошибочно привела его к пяти часам утра в Богородицкое и остановилась над крылечком дома крестьянина Шуркина, ярко освещенным ранним солнышком. Где стала звезда, тут под нею сел и Помада. Солнышко погревало его, и сон стал его смаривать. Помада крепился, смотрел зорко в синеющую даль и видит, что идет оттуда Лиза, веселая такая, кричит: «Здравствуйте, Юстин Феликсович! здравствуйте, мой старый друг!» Помада захотел что-то крикнуть, издал только какой-то звук и вскинул глазами. Перед ним стояла баба с ведрами и коромыслом. – Не скоро они встанут-то, молодец, – говорила она Помаде, – гости у них вчера долго были; не скоро теперь встанут. – Ничего, я подожду. – Ну жди; известно, коли тебе так приказано, надо ждать. Баба проходила. Помада смотрит на дымящиеся тонким парочком верхушки сокольницкого бора и видит, как по вершинкам сосен ползет туманная пелена, и все она редеет, редеет и, наконец, исчезает вовсе, оставляя во всей утренней красоте иглистую сосну, а из-за окраины леса опять выходит уже настоящая Лиза, такая, в самом деле, хорошая, в белом платье с голубым поясом. «Здравствуйте», – говорит, Помада ей кланяется. «Мы старые друзья, – говорит Лиза, – что нам так здороваться, давайте поцелуемтесь». Помада хотел дружески обнять Лизу, но она вдруг поскользнулась, покатилась в овраг. «Ай, ай, помогите!» – закричал Помада, бросаясь с обрыва за Лизою, но его удержала за плечо здоровая, сильная десница. – Ах ты, парень, парень; как тебя омаривает-то! Ведь это долго ль, сейчас ты с этого крыльца можешь себе шею сломать, а нет, всее морду себе расквасить, – говорит Помаде стоящий возле него мужик в розовой ситцевой рубахе и синих китайчатых шароварах. – Ранец-то свой подыми, – продолжал мужик, указывая на валяющийся под крылечком чемоданчик. Помада поднял чемоданчик и уселся снова. – Поди холодною водою умойся, а то тебя морит. Помада пошел умыться. – Издалека? – спросил хозяин, подавая ему полотенце. Помада назвал губернию. – Стало, ихний, что ли, будешь? – Ихний, – отвечал Помада. – Дворовый, или как сродни доводишься? – Нет, так, знакомый. – А-а! – сказал мужик и, почесав спину на крылечке, пошел почесать ее в горнице. Сон Помады был в руку. Как только хозяйка побудила Лизу и сказала, что ее, еще где тебе, давно ждет какой-то разносчик, Лиза встала и, выглянув немножко из окна, крикнула: – Помада! Юстин Феликсович! Через две минуты Лиза, в белом пеньюаре, встречала Помаду, взяла его за обе руки и сказала: – Ну, мы старые друзья, что нам так здороваться; давайте поцелуемтесь. И Лиза поцеловала Помаду. Много перевернул и порешил этот простой, дружеский поцелуй в жизни Помады. Нужно быть хорошим художником, чтобы передать благородное и полное, едва ли не преимущественно нашей русской женщине свойственное выражение лица Лизы, когда она, сидя у окна, принимала из рук Помады одну за друг гой ничтожные вещицы, которые он вез как некое бесценное сокровище, хранил их паче зеницы ока и теперь ликовал нетерпеливо, принося их в дар своему кумиру. Лиза вся обложилась Помадиными подарками. Последними были ей поданы два письма и три затейливо вышитые воротничка работы Женни Гловацкой. Когда Помада вынул из своего ранца последний сверток, в котором были эти воротнички, и затем, не поднимаясь от ног Лизы, скатал трубочкою свой чемоданчик, Лиза смотрела на него до такой степени тепло, что, казалось, одного движения со стороны Помады было бы достаточно, чтобы она его расцеловала не совсем только лишь дружеским поцелуем. Лиза была тронута, видя, что Помада, живучи за сотни верст, помнил только одну ее. Глава двадцать четвертая Самая маленькая главка Помада устроился в Москве очень скоро. Лиза захотела, чтобы он жил к ним ближе, а он ничего иного и не хотел. Бертольди свела его с Незабитовским, и Помада поселился у Незабитовского, считая только для блезира, что он живет у Розанова. При всей своей расположенности к Розанову Помада отошел от него далеко в первое же время, ибо в первое же время, чтобы долго не раздумывать, он послал просьбу об отставке. Он сделал это потому, что Лиза сказала, что ей с ним лучше. Между тем дружба Помады с Розановым в существе хранилась ненарушимо: Розанов очень мягко относился к увлечению Помады, и Помада ценил это. Мало-помалу Помада входил в самую суть новой жизни и привешивался к новым людям, но новые люди его мало понимали, и сама Бертольди, у которой сердца все-таки было больше, чем у иных многих, только считала его «монстром» и «дикобразом». В эти дни у наших знакомых случилось маленькое происшествие, для короткого описания которого собственно и посвящена эта короткая главка. Назвалась Лиза и Полинька к Розанову на чай. Напились чаю, скушали по порции мороженого и задумали идти в лес. Бертольди хотела показать «монстру» сокольницкую террасу и общество. Желание вовсе и не свойственное Бертольди, тем не менее оно пришло ей. Лизе очень не хотелось идти на террасу, а Полиньку просто страхом обдавало при мысли показаться на люди. У Полиньки Калистратовой, как говорят женщины, предчувствие было, что ей не должно идти к террасе, и предчувствие ее оправдалось. Только что общество наше вышло на площадку, оно повстречалось с тремя ухарскими франтами, из которых средний, атлет страшного роста, косая сажень в плечах, с усами а la Napoleon III,[59] выпятив вперед высоко поднятый локоть левой руки, сорвал с себя шляпу и, сделав Полиньке гримасу, сказал: – Же ву салю,[60] мадам. Доктор, с которым Полинька и Лиза шли под руку, почувствовал, что Калистратова от этой встречи так и затрепетала, как подстреленная голубка. В эту же минуту голиаф, оставив товарищей и нагнувшись к Полинькиному ребенку, который шел впереди матери, схватил и понес его. – Что это такое? – спросил Розанов бледнеющую и падающую Полиньку. – Молчите, молчите, – отвечала она, стараясь удержаться за его руку. Розанов направился к скамейке и попросил для Полиньки места. Калистратова села, но, шатаясь, рвалась вперед и опять падала к спинке; дыхание у нее судорожно спиралось, и доктор ожидал, что вот-вот у нее начнется обморок. Лиза, Бертольди и Розанов стали около Полиньки так, чтобы по возможности закрыть ее от бесчисленных глаз гуляющей толпы, но все-таки, разумеется, не могли достичь того, чтобы Полинька своим состоянием не обратила на себя неприятного внимания очень большого числа людей. Прошла минута, две, пять, Розанов с Лизою перешепнулись и послали Помаду нанять первый экипаж, как в это же мгновение сияющий голиаф поставил перед Полинькой ребенка, опять высоко подняв локоть, сорвал с себя шляпу, опять сказал с насмешливою важностью: «же ву салю, мадам» и, закрутив ус, пошел по дорожке. Полинька с минуту после прощанья голиафа молча смотрела ему вслед и потом вдруг схватила своего ребенка и зарыдала. У нее сделался сильный истерический припадок, которого ни остановить, ни скрыть среди толпы народа было невозможно, и наши знакомые провели пренеприятную четверть часа, прежде чем Полиньку посадили в карету, которую предложил какой-то старичок. Вместе с Полинькою сел Розанов, как медик, и Полинькин мальчик. В ручках у ребенка оказался довольно длинный кусок розового рагат-лакума и новенький серебряный гривенничек. Это были родительские подарки. Полинька довольно долго не могла успокоиться и просила кого-нибудь из девиц переночевать у нее. – Я боюсь теперь быть одна, – говорила Полинька. – Чего ты боишься? – Его, Лиза, его, моего мужа: вы не знаете, какой он человек. И Лиза и Бертольди охотно остались ночевать у Полиньки; а так как ни Лиза, ни Бертольди спать не ложились, а Полинька лежала в блузе, то и доктор с Помадою остались проводить эту страшную ночь вместе. Когда всё собрались к Полиньке вечером, на другой день после этого происшествия, она уже совсем поправилась, смеясь над своею вчерашнею истерикою и трусостью, говорила, что она теперь ничего не боится, что ее испугало не внезапное появление мужа, а то, что он схватил и унес дитя. – Так вдруг мысль пришла, что он убьет ребенка, – говорила Полинька. Полинька, успокоившись, была веселее обыкновенного и несколько нарушила свое обычное молчание, скромно, но прехарактерно рассказав некоторые трагикомические случаи своей жизни. Рассказы эти почти совсем не касались мужа и относились к тому, как Полинька переделывалась из богатой поместной барыни в бедненькую содержательницу провинциальной гостиницы с номерами, буфетом и биллиардом. Глава двадцать пятая Новые наслоения в обществе и кое-что новое в романе «Чтобы черт меня взял, – думал Розанов, – прекрасная эта бабочка, Полинька Калистратова! Вот если бы вместо Ольги-то Александровны была такая женщина, – и гром бы меня не отшиб. Да только уж, видно, так и шабаш». – Розанов! – крикнул звонкий дискант. – Что, Бертольдинька? – Можно? – Очень возможно, я в покровах. – Идите со мною. – Куда это? Вы меня, может быть, убить хотите? – Не стоит рук марать. Я с вами не шутить пришла, а идемте к Полиньке Калистратовой: ее сын умирает. Доктор взял шляпу и пошел с Бертольди. Он первый раз шел в квартиру Калистратовой. Полинька Калистратова жила в одной комнатке, выходившей окнами на дорожку, за которой начинался Сокольницкий лес. В комнатке было бедно, но заметно, что здесь живет молодая женщина со вкусом и привычкою к опрятности и даже к изяществу. Белый деревянный столик был обколот ловко собранной белой кисеей, на окнах тоже были чистые занавески, детская кроватка под зеленым ситцевым пологом, сундук, несколько игрушек на полу, пять стульев, крашеный столик, диван и на стене деревянная вешалка, закрытая белою простынею, – это было все убранство жилища Полины Петровны и ее ребенка. Теперь это жилище было несколько в большем беспорядке. Не до порядков было его хозяйке. Когда доктор и Бертольди вошли к Полиньке Калистратовой, она стояла у детской кроватки. Волосы у нее были наскоро собраны пуком на затылке и платье, видно, не снималось несколько суток. Увидя Розанова и Бертольди, она кивнула им молча головою и не отошла от кроватки. – Что с вашим ребенком? – произнес шепотом Розанов. – Не знаю, доктор. Я ходила в Москву, в почтамт, и долго там прождала. Вернулась, он спал и с тех пор едва откроет глазки и опять заводит, опять спит. Послушайте, как он дышит… и ничего не просит. Это ведь не простой же сон? У ребенка была головная водянка. Розанов определил болезнь очень верно и стал лечить внимательно, почти не отходя от больного. Но что было лечить! Ребенок был в состоянии совершенно беспомощном, хотя для неопытного человека и в состоянии обманчивом. Казалось, ребенок вот отоспится, да и встанет розовый и веселенький. Розанов третьи сутки почти безвыходно сидел у Калистратовой. Был вечер чрезмерно тихий и теплый, над Сокольницким лесом стояла полная луна. Ребенок лежал в забытье, Полиньку тоже доктор уговорил прилечь, и она, после многих бессонных ночей, крепко спала на диване. Розанов сидел у окна и, облокотясь на руку, совершенно забылся. Думы его начались тем, как будет все, когда умрет этот ребенок, а умрет этот ребенок непременно очень скоро – не завтра, так послезавтра. Потом ему представлялась несчастная, разбитая Полинька с ее разбитым голосом и мягкими руками; потом ее медно-красный муж с циничными, дерзкими манерами и жестокостью; потом свой собственный ребенок и, наконец, жена. Но жена припомнилась как-то так холодно, как еще ни разу она не вспоминалась. Ни гнева, ни любви, ни ревности, ни досады – ничего не было в этом воспоминании. Так, промелькнул как-то ее капризный, сварливый образ и тотчас же исчез, не оставив даже за собою следа. Даже сострадание, обыкновенно неразлучное с этим воспоминанием, явилось каким-то таким жиденьким, что сам доктор его не заметил. К полуночи Полинька Калистратова проснулась, приподняла голову и осмотрелась. Дитя по-прежнему лежало тихо, доктор по-прежнему тихо сидел. Полинька встала, поправила голову и села к окну. В комнате долго только раздавалось тяжелое детское дыхание. Доктор с Калистратовою просидели молча целую ночь, и обоим им сдавалось, что всю эту ночь они вели самую задушевную, самую понятную беседу, которую только можно бы испортить всяким звуком голоса. Утром ребенок тихо умер. Прошли тяжелые сцены похорон, вынесли детскую кроватку из комнаты Полиньки Калистратовой. – Пусто стало, – говорила дрожащим голосом Полинька, относя к комнате внутреннюю пустоту своей нежной натуры, у которой смерть отняла последний предмет необходимой живой привязанности. Доктор ежедневно приходил к осиротелой Полиньке и, как умел, старался ее развлечь и успокоить. Часто они ходили вдвоем вечерком в Богородицкое к Лизе и вдвоем оттуда возвращались в Сокольники. Так прошло с месяц после смерти ребенка. Раз Розанов получил неприятное известие от жены и, встревоженный, зашел в семь часов вечера к Калистратовой, чтобы идти к Лизе. Лизу они застали за чтением. Она была не в духе и потому не очень приветлива. Помада стругал палочку. – Что это ты сооружаешь? – спросил его доктор. – Это мухоловка будет. – Как же ты ее сделаешь? Помада надел на рогульки мешок из кисеи и замахал им по комнате. – Полноте, пожалуйста, вертеться, – остановила его Лиза. – Видишь, сколько, – показывал Помада Розанову, держа жужжащих в мешке мух. – Механик! – заметил, улыбаясь, Розанов. – А где ваша Бертольдинька? – Она сейчас будет, – отвечал Помада, излавливая мух, летавших у порога, – она в город поехала. – Вы ничего не слыхали, доктор, о Красине? – спросила Лиза. – Нет, ничего не слыхал, Лизавета Егоровна. – Его сейчас привезет Бертольди. – Что ж это за Красин? – Социалист. – Из Петербурга? – Да. – Ну уж… – Что такое? – Знаем мы этих русских социалистов из Петербурга! – Что вы знаете? Ничего вы не знаете. – Нет, знаю-с кое-что. – Зная кое-что, вы еще не имеете права чернить честных людей. – Да Бог святой с ними; я их не черню и не белю. Что мне до них. Им одна дорога, а мне другая. – Да, вам словами играть, а они дело делают. – Какое такое они дело делают, Лизавета Егоровна? – Какое бы ни делали, да они первые его делают. – Да это что ж… А вот Бертольди. Бертольди рассчитывалась с извозчиком; возле нее стоял высокий долгогривый человек с смуглым лицом, в гарибальдийской шляпе и широком мэк-ферлане. – Вон какой! – произнес под ухом Розанова Помада. – Да, и по рылу видать, что не из простых свиней, – заметил Розанов. Лиза взглянула на Розанова молча, но с презрительным выражением в лице. – Господин Красин, – произнесла Бертольди, входя и представляя Лизе гостя. Красин поклонился довольно неловко и тотчас же сел. Розанов во все глаза смотрел на петербуржца, а Бертольди во все глаза смотрела на доктора и с сияющим лицом набивала для Красина папироски. – Что будут делать ваши? – спросила Лиза, единственное лицо, начавшее разговор с петербуржцем. – Опровергать лжеучения идеалистов и экономистов, стремиться к уничтожению семейственного и общественного деспотизма, изменять понятия о нравственности и человеческом праве. Первое дело – разделить поровну хлеб по желудкам. – Это нелегко. – Трудное – не невозможно. Не нужно терять много слов, а нужно делать. Живой пример – самый лучший способ убеждения. – Но что вы сделаете с деспотизмом семьи и общества? – Откроем приют для угнетенных; сплотимся, дружно поможем общими силами частному горю и защитим личность от семьи и общества. Сильный поработает за бессильного: желудки не будут пугать, так и головы смелее станут. Дело простое. Разговор все шел в этом роде часов до десяти. У Полиньки Калистратовой, вообще все еще расстроенной и не отдохнувшей, стала болеть голова. Розанов заметил это и предложил ей идти в Сокольники. – Что вы сегодня такой молчаливый? – спросила Бертольди, прощаясь с Розановым и торжественно глядя на Красина. – Вами, мой друг, любуюсь, – ответил ей на ухо Розанов. – Вечные пошлости! – пропищала Бертольди, вырвав у него свою руку. – Кто это такой? – спросил Красин по уходе Розанова и Калистратовой. – Это врач одной больницы, – мой старый знакомый, – отвечала Лиза. – Он медик? – Да. – И идеалист, – подсказала Бертольди. – То есть как идеалист? Зачем клеветать? – заметила Лиза. – Он очень неглупый и честный человек, только тяжелый спорщик и пессимист. – Что ж, это хорошо. – Да вы что думаете, что он ничего не признает? Нет, он все стоит за какой-то непонятный правильный прогресс, – возразила Бертольди. – Постепеновец, значит. – Как вы назвали? – Постепеновец. – Вот, Бахарева! вот именно для Розанова слово: постепеновец. – Ну, из этих господ прока не будет: они сто раз вреднее ретроградов, – заметил Красин. – А! Бахарева, как это в самом деле идет к нему – постепеновец, – опять приставала Бертольди. – А что, это очень умный человек? – спрашивала Розанова Полинька Калистратова, подходя к дому. Розанов засмеялся и сказал: – А вам как кажется? – Я, право, не поняла. – Я тоже, – отвечал доктор, пожав у ворот ее ручку. На другой день Розанов с Калистратовой пришли к Лизе несколько позже и застали у нее целое общество. Был Помада, Незабитовский, Бычков с Стешей и с сынишком, маркиз, Белоярцев и Красин. Когда Розанов и Калистратова вошли, Лиза сидела на своем месте у окна, Бертольди насыпала папироски, а все остальные молча слушали Красина. – Физиология все это объясняет, – говорил Красин при входе Розанова, – человек одинаково не имеет права насиловать свой организм. Каждое требование природы совершенно в равной степени заслуживает удовлетворения. Функция, и ничего более. – Факт, – подтвердила Бертольди. Маркиз косился и вертел нижнюю губу. Белоярцев рассматривал сердечко розы, остальные молча смотрели на Красина. – Вот Розанов тоже должен с этим согласиться, – сказала Бертольди, чтобы втянуть в спор Розанова. – С чем это я должен согласиться? – спросил Розанов, пожимая руки гостей и кланяясь Красину. – С законами физиологии. – Ну-с. – Естественно ли признавать законность одних требований организма и противодействовать другим? – Нет, не естественно. – И вредно? – Конечно, и вредно. Противодействие природе не может совершаться в интересах той же природы. – А что же ваши разглагольствования о любви? – Какие разглагольствования? Мы с вами об этом столько перетолковали, что всего не припомнишь. – О верности и ревности. – Ну при чем же они тут? – Как же, во имя верности вы должны жить сдержанно. – Да. – Ну, где же естественность? – Право, не понимаю, о чем тут шла речь до моего прихода. – О том, что никто не имеет права упрекать и осуждать женщину за то, что она живет, как ей хочется. – Совершенно справедливо. – Ну и только. – Факт, – смеясь, подтвердил доктор. – А вы же рассказывали о нравственных обязательствах? – Да, так что ж такое? – А эти ваши нравственные обязательства не согласны с правилами физиологии. Они противоречат требованиям природы; их нет у существ, живущих естественною жизнью. – Фу ты пропасть! Слов-то, слов-то сколько! В чем дело? Вы хотите сказать, что, любя человека, вы не признаете себя обязанною хранить к нему верность? – Если… – Если ваша природа этого потребует? Отлично. Вы имеете полнейшее право сделать что вам угодно, точно так же как он имеет право перестать вас любить. – За это? Перестать любить за пользование своим правом?! – Да, хоть и за это. – На каких же это разумных началах? – иронически спросил Красин. – На началах взаимного доверия и уважения, – отвечал Розанов. – Да за что же вы перестанете уважать? Разве вы перестанете уважать вашу любовницу, если она напилась, когда ей пить хотелось? Функция. – Но я не стану ее уважать, если она, сидя здесь вот, например, вздумает здесь же непременно отправлять все свои функции, а животные ведь ничьим сообществом не стесняются. Мужчины засмеялись. – И мы стесняемся только из предрассудков, – ответил Красин. – Ну, покорно благодарю за такую свободу. Если я поберегу немножко чужие чувства, еще не произойдет никакого зла. – Вы ведь медик? – Да, я учился медицине. – И вы отрицаете право природы? – Нет-с. Я его не отрицаю, а я только понимаю любовь к женщине, а не к животному. – Что же, вы – платонист? – Я медик. – Вы, значит, держитесь материалистических воззрений? – Я не люблю идеальной философии. – И соглашаетесь с шутами, что… – «Если изба без запора, то и свинья в ней бродит», как говорит пословица. Соглашаюсь, и всегда буду с этим соглашаться. Я не стану осуждать женщину за то, что она дает широкий простор своим животным наклонностям. Какое мне дело? Это ее право над собою. Но не стану и любить эту женщину, потому что любить животное нельзя так, как любят человека. – А вы медик? – Я медик и все-таки позволю вам напомнить, что известная разнузданность в требованиях человеческого организма является вследствие разнузданности воли и фантазии. И наконец, скажу вам не как медик, а как человек, видевший и наблюдавший женщин: женщина с цельной натурой не полюбит человека только чувственно. – У вас какая-то идеальная любовь. Мы допускаем, что женщина может жить гражданскою любовью к обществу и на все остальное смотреть разумно… так… Функция. – И это называется разумно? – Функция, – отвечал, пожав презрительно плечами, Красин. Розанов глядел на него молча. – Вы следите за тем, что вырабатывает мысль передовые людей? – спросил наставительно Красин. – Стараюсь. – Вы читаете этот журнал? – опять вопросил в том же тоне Красин, поднимая вверх лежавшую на столе книгу. – Нет, этого я не читаю. – Почему же-с, смею спросить? – Да потому, что я всегда месяца за четыре вперед в оригиналах читаю все, о чем здесь пишут, и переводных извращений терпеть не могу. – Напрасно. Если бы вы вникли, так увидели бы, что здесь есть особая мысль. – Да я это и не читая вижу, – отвечал Розанов и, закурив сигару, вышел походить по садику. – Каков, батюшка, разговор при девушках? – спрашивал его, колтыхая по дорожке, косолапый маркиз. – Да. – И вам-то охота поддерживать. – Да уж тут нечего отмалчиваться, когда слушают во все уши: полезнее же разбивать, чем молчать. – А до вас-то что было: ужас! ужас! просто к свободно-переменному сожительству приглашал. – Ну, вот видите. – Петр Сергеевич! – позвал доктор, остановясь у окна и толкнув Белоярцева. Белоярцев оглянулся и высунулся в окно. – Что вы там сидите? Гулять бы идти. – Пожалуй. – Или беседа нравится? – Мне вот цветок нравится, – отвечал, улыбаясь, Белоярцев. – Видите, как это расходится; видите, всё из одной точки, а, а, а! – восклицал он, указывая на лепестки розы, – все из одной точки. – Бертольди! – крикнул слегка доктор, – гулять пойдемте. Бертольди махнула отрицательно головою, как молящаяся женщина, у которой спрашивают, не брала ли она ключей от комода. – Штучку скажу, право скажу, – соблазнял ее доктор, – хорошенькую штучку. Бертольди молча отошла дальше. В садик вышел Помада и Полинька Калистратова да Белоярцев, а прогулка до чаю так и не состоялась. – Что, вы какого мнения о сих разговорах? – спрашивал Розанов Белоярцева; но всегда уклончивый Белоярцев отвечал, что он художник и вне сферы чистого художества его ничто не занимает, – так с тем и отошел. Помада говорил, что «все это просто скотство»; косолапый маркиз делал ядовито-лукавые мины и изображал из себя крайнее внимание, а Полинька Калистратова сказала, что «это, бог знает, что-то такое совсем неподобное». За чаем Лиза вызвалась провожать сокольничан и москвичей. Напились чаю и пошли, разбившись на две группы. Белоярцев шел с Бычковым, Лизой, Бертольди, Калистратовой и Незабитовским. Вторая группа шла, окружая Стешу, которая едва могла тащить свой живот и сонного полугодового ребенка. Дитятю у нее взяли; Розанов и Помада несли его на руках попеременно, а маркиз колтыхал рядом с переваливающейся уточкою Стешею и внимательно рассматривал ее лицо своими утомляющими круглыми глазами. На поляне вошли на холмик и присели под тремя соснами. Стеша села немножко поодаль от других, взяла у Помады своего ребенка и закрыла его платком. – Холодно, – сказала она. – Какой вздор! – возразил Бычков. – Нам ничего, а ему холодно, – отвечала покорно Стеша, укутывая своего ребенка. – А зачем таскаешь, – заметил Бычков. – Вам лишь бы спорить, Розанов. – Полноте, Лизавета Егоровна, что мне за радость препровождать свою жизнь в спорах. – Однако вот препровождаете. – Потому что не могу согласиться с тем, что часто слышу. – Солидарности не видите? – Да-с, солидарности не вижу. – Как же это: ни с кем не видите в себе солидарности? – иронически спросил Красин. – Да, ни с кем-с, – спокойно отвечал доктор. – Особенный человек, – заметила Лиза, – с Чистыми Прудами был несогласен… – Несогласен, – подсказал Розанов. – С Лефортовым тоже несогласен. – Несогласен. – С студентами разошелся, – продолжала Лиза. – Разошелся, – спокойно подтверждал доктор. – С теориями петербургских молодых людей не согласен: готов даже за неразрешимый брак стоять. – Ну это, Лизавета Егоровна, вы сами придумали, а мое мнение о теориях я еще сто лет назад вам высказывал. Не верю в теоретиков, что ж мне делать. – Ну вот поляки уж не теоретики. – О поляках и говорить нечего. С ними у меня общего менее, чем с кем-нибудь. – Отчего ж это? – перегинаясь, спросил Красин. – Так. Оттого, что я их знаю. – Отчего ж мы находим солидарность? – Оттого, что, верно, не понимаете дела. – Это интересно, – смеясь, сказала Бертольди. – Очень даже интересно, – отвечал Розанов. – Вы, господин Красин, человек нелогичный. Я вам сейчас это докажу. Вы вчера говорили об узкости национальных интересов и о стремлении вашей секты дать человечеству широкие, равные права и уничтожить принципы семьи. Поляки этого не хотят. Поляки бьются за национальное обособление; они католики, следовательно не материалисты; они собственники, а ваш девиз – общность имущества; ваши женщины должны руководиться функциями, а у каждой польки сидит по три ксендза во лбу, и, наконец, инициатива нынешних стремлений поляков аристократически-католическая, а не социально-демократическая. Вы, господин Красин, заигрываете с Незабитовским, когда уверяете его в вашей солидарности с поляками. У вас нет этой солидарности, и я вызываю вас доказать мне, что я ошибаюсь. – У нас один общий враг. – Враг один у всего человечества. Это – его невежество и упадок нравов. Противодействуйте ему. – Чем же-с? – Чем хотите, только не насилием и не ксендзами. – Полицией, – пропищала Бертольди. – Вот, Розанов, нет ли у вас с нею солидарности? Многие засмеялись. Розанов помолчал и потом, обратясь к Бертольди, сказал: – Я вам сто раз говорил, Бертольдинька, что вы выше закона и обращать внимание на ваши слова непозволительно. – А о католичестве, пан Розанов, ошибаешься, – сказал по-польски Незабитовский. – Не думаю, – по-польски же отвечал Розанов. – Мы терпим ксендзов, пока они теперь нам нужны, а потом к черту их всех. – Э! дудки это, панове! Ксендзы похитрее вас. У вас в каждом доме что ни женщина, то ксендзовский адвокат. Ксендзы да жиды крепче вас самих в Польше. Разоряйтесь понемножку, так жиды вас всех заберут в лапы, и будет новое еврейское царство. – Если все так будут рассуждать только, – вмешался, поняв последние слова, Бычков, – то, разумеется, ничего не будет, а нужно делать. – Да делайте, кто ж вам мешает, делайте. Идите в польские леса, ложитесь костьми. – И пойдут. – Кто? – Люди пойдут. – Может быть, кто-нибудь и пойдет, а уж вы не пойдете, за это я вам ручаюсь. Ну кто, господа, в повстанье? записывайте, Незабитовский. – Полноте шуметь, – внушительно заметил Бычков. – А, шуметь! – Нет, вы серьезно несносны сделались, Розанов, с вашим резонерством, – проговорила, вставая, Лиза. – Может быть, Лизавета Егоровна. Я не виноват, что в такие дни живу, когда люди ум теряют. А вот не угодно ли вам спросить поляка Незабитовского, что они думают о нашем либерализме? Они дорожат им, как прошлогодним снегом, и более готовы уважать резкое слово, чем бесплодные заигрывания. Наши либералы надули того, на кого сами молились; надуют и поляков, и вас, и себя, и всех, кто имеет слабость верить их заученным фразам. Самоотверженных людей столько сразу не родится, сколько их вдруг откликнулось в это время. Мы с вами видели одного самоотверженного человека-то, так он похож на наших, как колесо на уксус. Одно воспитание выделяет бог знает как. А это что? Пустозвоны, да и только. – Только и есть будто на свете людей, Розанов? – Нет, еще одного знаю. – Покажите же нам, – пропищала Бертольди. Не разглядите. – Что это такое? – Да так; не умели до сих пор разглядеть, Лизавета Егоровна, так уж не разглядите. – Это не вы ли? – спросила Бертольди. – Нет, не я и не вы, Бертольдинька. – А кто это был первый? – спросил Красин. – Я думаю, он говорил о Райнере, – отвечала Лиза. – О Райнере! – воскликнул изумленный Красин. – Помилуйте, Райнер шпион. – Ну вот вам и поздравляю, – заметил Розанов. И пошел спор о Райнере, закончившийся тем, что Райнер, точно, человек сомнительный. – Да, шут гороховый этот Райнер, – произнес в конце спора Розанов, – несло его сюда к нам; говорил ему, упрашивал уехать, нет-таки, ну, упрямая овца волку ж корысть. – Что ж это, по-вашему, мы такая уж дрянь, – начала было Бертольди, но Розанов перебил ее. Давно все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма, но еще в Москве не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов. Теперь это разом объяснилось Розанову; они не сложили рук, как московские, и не взялись за работу, а выдумали новый, совершенно безопасный и не вызывающий ничьего противодействия союз, придавая ему характер псевдосоциальной борьбы. Розанов понял это и, остановив Бертольди, сказал: – Да, мы с вами уж такая дрянь, что и нет хуже. Говорить даже гадко: и в короб не лезем, и из короба не идем; дрянь, дрянь, ужасная дрянь. А на дворе уж занималась зорька, оттеняя верхушки высоких сосен Сокольницкого леса. Общество рассталось довольно холодно; Розанов повел домой Калистратову. – А вы большой спорщик, – говорила она, подходя к дому. – Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщинок побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь чту будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые! – Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, – смеясь, проговорила Полинька. – Ну что вам до них? – Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят – кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть. – Что пусть? – Ничего-с. – Это, верно, насчет женщин? – Да-с, насчет женщин. – Что же это такое? – Да что ж вы думаете, мне полюбить-то и быть любимым не хочется, что ли? – Хочется? – Еще бы! даже и очень. – За чем же дело стало? – Как за чем? – Ведь вы были влюблены в Бахареву. – Господи помилуй! и в помышлении никогда не было. – Напрасно; а она не из тех, чтобы перед чем-нибудь остановилась. – Да это что говорить, Полина Петровна! – Что? – Это не идет нам. – Отчего это? – Так; я человек с большими недостатками и слабостями, а она девушка сильная и фанатичка. Мы не можем ладить. Я ей благодарен за многое, но любить ее… – Не можете? – Не могу-с. – Отчего же не можете любить сильной женщины? – Да так; оттого, что лычко с ремешком не вяжется. Она меня не поддержит, а я человек разбитый: мне нужно много снисхождения. Я хотел бы хоть каплю простого, теплого участия. – Какая сентиментальность. – Нет-с, не сентиментальность. Любить человека в моем положении надо много смелости. Сентиментальная трусиха и эгоистка на такую любовь не годится. – А какая же годится? – Так вот, простая, здравомыслящая и добрая женщина. – Простая, здравомыслящая и добрая: вы сущих пустяков желаете, Дмитрий Петрович. – А что ж вы думаете? – Ну поищите же ее до второго пришествия. – Отчего? Да вон ваша же подруга, Женни Гловацкая… – Ну, не думаю; правда, я ее знала ребенком; может быть, теперь она очень переменилась, а когда я ее знала в институте, она не подавала таких надежд. Я ведь раньше их вышла за два года, но все-таки не думаю, чтобы Женни на такую штуку рискнула, – произнесла тоном опытной женщины Калистратова. – А вы сами? Вы тоже не рискнули бы? Калистратова слегка покраснела, но твердо сказала: – Я еще об этом не думала. – А вы ведь прелестная женщина! – Будто? – Право, прелестная. Ни при одной женщине так хорошо себя не чувствуешь, как при вас. – Все это вы себе сочиняете, – проговорила Полина, и ее бледные щеки еще более зарумянились. – Нет, это не сочинение, а… – Полноте, – сказала, перервав его, серьезно Полина.

The script ran 0.005 seconds.