Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгения Гинзбург - Крутой маршрут [1967-1977]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_contemporary, Автобиография, История, Мемуары, Роман

Аннотация. Драматическое повествование о восемнадцати годах тюрем, лагерей и ссылок потрясает своей беспощадной правдивостью, вызывает глубочайшее уважение к силе человеческого духа, который не сломили эти страшные испытания. «Крутой маршрут» - документ эпохи, ужасам которой больше не должно быть места в истории человечества. Книга иллюстрирована фотографиями и подлинными документами. О последних годах жизни автора «Крутого маршрута» рассказывают известные правозащитники Раиса Орлова и Лев Копелев. Издание предназначено для широкого круга читателей.

Аннотация. Книга Евгении Гинзбург — драматическое повествование о восемнадцати годах тюрем, лагерей и ссылок, потрясающее своей беспощадной правдивостью и вызывающее глубочайшее уважение к силе человеческого духа, который не сломили страшные испытания. «Крутой маршрут» — захватывающее повествование о безжалостной эпохе, которой не должно быть места в истории человечества.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

В конце концов хлопоты увенчались успехом. В нашем бараке, на первом этаже, была огромная, как сарай, общая кухня. Вот от нее-то и разрешили отгородить фанерной перегородкой восемь метров. Неприютно было в нашем новом доме. Всегда пахло убежавшими щами, горелым молоком, рыбой на постном масле. С раннего утра начиналась кухонная жизнь. Пятнадцать женщин – из них немало бывших уголовниц – во весь голос, не стесняясь в выражениях, обсуждали свои дела, скандалили, пели. Антон, приходя по вечерам, утешал: скоро уже, вот выйдет он из лагеря, и мы сменим эту комнату на другую. Я устало улыбалась в ответ, как улыбаются ребенку, обещающему отрубить голову Змею Горынычу. До конца его срока оставалось еще больше двух лет. Да еще и выпустят ли его вообще? Ведь немец! А время-то какое! Время действительно никак не утихало. Пятидесятый оказался ничуть не легче сорок девятого. Наших бывших зэка переводили на вечное поселение во все возрастающей прогрессии. Многих после этого не оставляли в Магадане, отправляли поглубже в тайгу. Каждый день приносил новости, и все в одном плане. Покончили самоубийством Шура Сидоренко и Ганс Штерн. Они жили вместе уже несколько лет, любили друг друга с какой-то исступленностью. При получении ссылки на поселение каждого направляли в противоположный конец колымской пустыни. Зарегистрировать их брак, чтобы можно было жить в ссылке вместе, не разрешили: он был австрийский подданный. Они натопили в своей халупе печку, закрыли трубу и умерли от угара. Повесился мой старый знакомый, беличьинский врач-терапевт Каламбет. Сошла с ума Тина Келлер. Нашу Гертруду тоже после выхода из дома Васькова не оставили в Магадане, а отправили в Омсукчан, и она писала оттуда необычные для нее письма: не очень-то старалась «теоретически обосновать» «данный этап», а просто горько жаловалась на тяжелое положение. Зловещие новости добирались к нам и с материка. Сплошные мартирологи да списки повторно арестованных. Недаром я так боялась Восточной Сибири. Хоть она и считалась краем «не столь отдаленным», но наши пропадали там с голоду, не получая работы, даже физической. Пропадали и с тоски, так как были разлучены со всеми многолетними друзьями по несчастью. Потрясло всех известие о самоубийстве Липы Каплан. Все ее помнили по лагерю как хохотушку, кровь с молоком, рубаху-парня. Бывало, Циммерманша как увидит Липу, так и гневается: «Цветете, прямо как на курорте!» Потом уж стали мы при появлении Циммерман кричать Липе: «Прячься, а то попадешь за свой румянец на Известковую!» Вот эта-то румяная хохотушка и выпила яд в ожидании второго ареста. Можно ли было в непроглядной тьме таких новостей разглядеть какой-нибудь лученышек надежды? И я отмахивалась почти с досадой, когда Антон уже несколько раз повторял мне, что у него появилась надежда на досрочное освобождение. К чему такие детские разговоры! Хоть бы пересиживать не пришлось! Но он снова и снова подробно рассказывал, как ему удалось вылечить от многолетней экземы одного крупного начальника. Тот давно уже считал себя неизлечимым и сейчас просто ликовал от избавления. Он клялся, что освободит доктора досрочно, пусть тот хоть сто раз немец. Нет, я все равно не принимала этого всерьез. Уж очень не ложилось такое в цвет времени. Но мы жили в стране парадоксов. И однажды, довольно поздно вечером, когда Тоня уже спала, а я еще дописывала, судорожно зевая, свои бесконечные «планы музыкальных занятий», в нашу новенькую фанерную дверь постучали. Это был какой-то странный стук. Торжествующий какой-то, вроде на мотив марша из «Аиды». – Скажите, пожалуйста, не здесь ли квартира доктора Вальтера? – сказал Антон, протаскивая сквозь узенькую дверь свой деревянный лагерный чемодан. – Мне кажется, что это квартира вольного доктора Вальтера… А вы, по всей вероятности, его супруга, фрау Вальтер! Он сверкал зубами, громко хохотал, разбудил и растормошил Тоню, включил яркий верхний свет. Потом выложил на стол свою справку об освобождении. Это не был сон. Его действительно освободили досрочно, за два года до окончания его ТРЕТЬЕГО срока. Теперь на своих восьми метрах околокухонного пространства мы зажили уже втроем. Антон работал как вольный врач в той же самой больнице, где практиковал еще как заключенный. Но для прописки его на моей площади от нас потребовали регистрации брака. Это было единственное право, которое давали поселенцам: право так называемого совместного проживания в регистрированном браке. Причем имелся в виду только новый брак, заключенный уже по месту ссылки. Материковские супруги, разлученные в тридцать седьмом, ни в коем случае не соединялись. Мне не очень-то хотелось идти в загс. У меня были сложные мучительные чувства по отношению к моему материковскому мужу Павлу Аксенову, вернее – к памяти Павла. Потому что, независимо от того, жив ли он, я была твердо убеждена, что мы никогда не встретимся. В той, другой, в первой моей жизни, которая теперь казалась приснившейся, мы любили и понимали друг друга. Думаю, что мы никогда не расстались бы, если бы в это дело не вмешался Родной Отец, Лучший друг советских семей. И я продолжала любить Павла, как любят дорогого покойника. Странно, но мне казалось, что они с Антоном понравились бы друг другу. Я часто рассказывала Васе об отце в присутствии Антона, и он охотно поддерживал эти беседы. Не знаю, была ли я при этом преступницей и двоемужницей. Угрызений совести я не чувствовала. Но теперь, когда регистрация брака с Антоном стала практическим вопросом дня, мне, по какой-то необъяснимой логике, вдруг показалось, что именно вот этой-то регистрации и надо бы избежать ради Павла. Как бы вмешательство загса наносило ему оскорбление. Формально я могла считать себя вдовой, потому что еще в тридцать девятом, в ответ на мой запрос о судьбе мужа, мне дали справку: скончался от воспаления легких. Но после этой точной справки от него были письма. Когда погиб Алеша, мама телеграфировала мне: «Живи ради Васи, отца у него тоже нет». Но и после этого были слухи, что жив, что на Инте. Антон, заметив, что я оттягиваю прогулку в загс, все понял без слов. – Ведь это только чисто полицейская процедура. Чтобы избежать лишних страданий. А то у нас может получиться, как у Шуры с Гансом. Тебе дадут приказ – на запад, мне – в другую сторону… В загсе от нас не потребовали никаких справок о судьбах моего мужа и первой жены Антона. Оказалось, что существует закон, разрешающий новый брак в случае десятилетнего безвестного отсутствия одного из супругов. А все заживо погребенные на одной из земель в царстве Змея Горыныча считались безвестно отсутствующими и для материка, и для других уголков Горынычева царства. Вот так мы оказались к началу пятьдесят первого года обладателями нескольких солидных документов: брачного свидетельства, Тониной метрики, Васиного студенческого билета. Вася, несмотря на тройку, поступил в медицинский институт и на всякий случай выслал нам об этом справку. Как ни скромны были все эти бумажки, но и они обладали кусочком той чудодейственной силы, которую имеет в нашей стране бумага. Хоть и непрочный, но все-таки какой-то барьер для нашего карточного домика они создавали. По крайней мере, теперь у нас были в запасе официальные ответы на подозрительные вопросы «А кто она (он) Вам?». Неисповедимы извилины судьбы заключенных! Получилось, что наш карточный домик не только выстоял в землетрясение сорок девятого – пятидесятого годов, но даже укрепился, легализовался. Впрочем, только до нового подземного толчка… Глава двенадцатая Семеро козлят на идеологическом фронте Новые преследования не заставили себя ждать. На этот раз несчастье непосредственно выросло из моих трудов праведных. Так как денег нам по-прежнему не хватало, а сейчас приходилось высылать регулярно Васе, то я не отказывалась ни от каких частных уроков. И хотя меня несколько смутило, что семья, на этот раз предложившая мне уроки, была уж очень высокопоставленной, но я все-таки согласилась. Это был, так сказать, второй по зажиточности в чиновном мире дом Колымы. Мне предложили урок в семье начальника политуправления Дальстроя Шевченко. Жена этого начальника – красивая женщина с довольно интеллигентным лицом – увидела меня в нашем детском саду. Она ходила к нам как член женсовета. Ей понравились музыкальные занятия, особенно драматизация сказок. Мы играли «Волка и семерых козлят». Самого шустрого и сообразительного седьмого козлика играл Эдик Климов. Смотреть его сбегались все няни из групп и поварихи с кухни. Очаровал он и знатную даму. В перерыве она сделала мне предложение репетировать ее сына по русскому, сообщив с горечью, что ее четырнадцатилетний мальчик интересуется только футболом. Я уже слышала кое-что об этой даме от обслуживавших ее бывших заключенных. Говорили, что она резко отличается от других начальственных супруг. Читает книги, интересуется музыкой, а главное, проявляет необъяснимый интерес к своему обслуживающему персоналу. Человеческий интерес. Художница Шухаева рассказывала мне, что эта дама не только рассматривает у нее в дамском ателье новые выкройки, но и задает ей довольно осмысленные вопросы о живописи, о прошлой жизни Шухаевой в Париже. Свою маникюршу, известную у нас на Эльгене под именем Крошка Альма, – веселую неунывающую толстуху-латышку, – она, иронически улыбаясь, спросила, как это Альма при такой своей комплекции умудрилась стать диверсанткой… Своей прачке Ане Мураловой она сразу сказала, что знала ее мужа, расстрелянного в тридцать седьмом году бывшего начальника Московского военного округа. Похоже было, что огненное дыхание тридцать седьмого года если и не опалило ее, то пронеслось где-то поблизости, заставив вздрогнуть. Я стала три раза в неделю подниматься на третий этаж правительственного дома. Проходила мимо двух охранников – по одному на каждом этаже, – предъявляя им записку моей нанимательницы: «Прошу пропустить учительницу». С учеником мне приходилось трудно. Это был законченный оболтус, цинично ухмылявшийся в ответ на мои опасения, не рискует ли он остаться на второй год в том же классе. Он щурил свои красивые, как у матери, глаза и басил: «Это было бы опаснее для учителей, чем для меня. Не хватает им того, чтобы сын Шевченко стал у них второгодником…» – Невыносимый ребенок, – вздыхала мать, – оставьте его, пойдемте кофе пить. Она явно хотела сделать меня своей компаньонкой. Но я уклонялась, твердо помня золотое правило о барской любви, которой надо опасаться пуще всех печалей. Но даже мои краткие ответы на ее расспросы о судьбе моей семьи, о моем вторичном аресте, о суде, о тюрьме и лагере вызывали у нее на глазах слезы. Хозяина я изредка встречала в коридоре. Он вежливо кланялся и скрывался за дверью своего кабинета. В его внешности тоже была какая-то несовместимость с колымскими стандартами. Это было лицо интеллигентного человека. И вдруг однажды ко мне в детский сад явилась горничная Шевченко с конвертом. В нем лежали деньги за проведенные уроки. – Хозяйка велела вам передать, что пока больше ходить не надо. Мальчик заболел. Она направилась было к двери, потом вернулась, отозвала меня в сторону и зашептала, переходя на «ты»: – Скажу-ка я тебе правду, только ты меня не выдавай! Сама-то я тоже бывшая зэка, чего ж буду своим людям врать? Мальчишка здоровехонек, что твой бугай. Но у хозяина вышел скандал с начальником Дальстроя, и тот говорит ему, что, мол, ваша жена окружила себя заключенными. Дескать, и портниха, и прачка, и прислуга, и маникюрша, и даже учительница – все контрики. А учительница – так даже тюрзак! Это, мол, неспроста. Так что и я, наверно, на этом месте последние дни доживаю. Хоть бы тебя отсюда, с детсада-то, не сняли, а? В общем, имей в виду… Я давно слышала, что между начальником Дальстроя Митраковым, сменившим уволенного в отставку Никишова, и начальником политуправления Шевченко – нелады. Не знаю, было ли там что-нибудь принципиальное или просто шла борьба за власть в пределах «Дальней планеты». Известно лишь, что вражда между двумя «первыми людьми» Колымы дошла до такой остроты, что Митраков начал «подбирать ключи» под Шевченко. Пристрастие его жены к знакомствам с бывшими заключенными было очень удобным ключом. И скоро до меня в нескольких вариантах донеслась весть, что я стала темой обсуждения магаданского партийного актива, что упоминалась моя фамилия с эпитетом «известная террористка». Митраков якобы сказал примерно так: «Вот мы вас, товарищ Шевченко, охраняем от возможных покушений со стороны контрреволюционных элементов, которыми кишит наш край. У вас на лестнице – постоянная охрана. А вы пригласили известную террористку такую-то в качестве учительницы к своему сыну. Да и вообще в окружении вашей жены – сплошные шпионы, диверсанты, вредители…» Судьба моя была решена. Я стала тем самым холопом, у которого чуб болит, когда дерутся паны. Меня сняли с работы. – Без всякого объяснения причин, – взволнованно обобщала мне моя заведующая, не раз бегавшая в отдел кадров, пытаясь отстоять меня. – Умоляла хоть недели две подождать, чтобы хоть утренник провести – ни в какую… И что стряслось? Может, вы сами знаете? Я знала. Но что толку было рассказывать об этом заведующей! – Как без рук остаемся, – продолжала сокрушаться она, – и главное, после такого успеха. Под успехом она имела в виду наше недавнее выступление по радио все с теми же «Семерыми козлятами». В программе для малышей. Меня всегда и умиляло и обескураживало это трогательное непонимание оригинальных закономерностей нашего бытия, которое проявлялось у простых бесхитростных людей. Наша заведующая работала здесь, в самом эпицентре землетрясения, уже несколько лет, но все равно ей была недоступна алогичная связь между успехами бывшего заключенного в работе и снятием его с этой самой работы. Я-то, конечно, все понимала и, наученная горьким опытом, очень убедительно просила работников радио, ведших программу, не называть моего имени. Они и не назвали его. Сказали так: «Вы слушали радиоспектакль для малышей „Волк и семеро козлят“ в исполнении воспитанников старшей группы магаданского детского сада № 3. Текст выступления составлен музыкальным работником этого сада». Но такое прозрачное инкогнито не спасло положения. Наоборот, даже подлило масла в огонь. В доклад Митракова, сделанный на партактиве, происшествие с семью козлятами вошло в такой редакции: «Благодаря политической беспечности работников радио, а также тех, кто руководит ими, слегка замаскированный классовый враг, отбывший срок за террористическую деятельность, получил трибуну. Это не первый случай, когда при попустительстве соответствующих организаций врагам удается пролезть на идеологический фронт». Вот на такую головокружительную принципиальную высоту были подняты бедные семеро козлят! Я была в отчаянии. Это происшествие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем недавний второй арест. Напрасно Антон со своим безудержным оптимизмом убеждал меня, что все не так плохо. Вот если бы это случилось, когда он еще был в лагере, – это действительно поставило бы нас в очень тяжелое положение. А сейчас что же? Ведь он получает свою зарплату в больнице и с голода мы не пропадем. Меня мало утешало это рассуждение. Дело было не только в деньгах. Угнетала мысль, что ты полностью бесправна, что тебя швыряют, как вещь, что надежды хотя бы на относительную самостоятельность твоих поступков (сравнительно с тюрьмой и лагерем) иллюзорны. Вот захотели – и одним движением вышвыривают тебя из этого коллектива детей, где ты со всем сроднилась за четыре года работы, где каждый ребенок для тебя – кусок твоей жизни. Они, конечно, обо всем догадались, наши многоопытные зэковские дети. Ни на минуту не поверили в официальное объяснение: заболела. Я приходила туда потихоньку, чтобы подписать «обходной лист», стараясь не встретиться с ребятами. Но они ловили меня, обхватывали за колени, ревмя ревели, приговаривая: «Евгеничку Семеночку опять на этап…» Они не просили меня остаться, отлично знали, что не от меня зависит. Только Эдик страстно нашептывал мне в ухо, что уже недолго осталось потерпеть: скоро он вырастет, уже через месяц пойдет в школу – а тогда отомстит всем, кто меня обижает. Пытка усугублялась еще и беготней с этим несчастным обходным листком. Приходилось отвечать на расспросы, сочувствия, предположения. Но вот наконец настал день, когда я проводила Антона на работу, Тоню – в детский сад, а сама вернулась в каморку, отделенную от кухни фанеркой, и беспощадно осознала, что мне некуда больше торопиться, не надо больше выдумывать новые зрелища для ребят, писать постылые планы и отчеты, разучивать новые марши и песни. Одним словом, впервые с четырнадцатилетнего возраста – если не считать тюрьмы – я была безработная, иждивенка. Существование мое облиняло до полной серости. Не было даже сил, чтобы отправиться на поиски другой работы. Чтобы вывести меня из этого отупения, Антон сотворил невозможное. Это было поистине чудо! Он купил мне пианино. Самое настоящее пианино марки «Красный Октябрь», сверкавшее черным лаком и позолотой педалей. Когда его подвезли на грузовике к нашему бараку, все население двух этажей, человек сто, высыпало на улицу. В те времена, в 1951 году, в Магадане вообще было считанное количество инструментов, тем более в частном владении. Нечего и говорить, что в нашем гарлеме появление пианино восприняли как феномен другой солнечной системы. Спасая меня от неожиданного горя, Антон проявил удивительную настойчивость. Использовал все связи своих вольных пациентов, залез в долги на три года. Зато теперь, возвращаясь с работы, он останавливался в дверях и со счастливой улыбкой несколько минут любовался черным сиянием пианино, прислонясь к той самой перегородке, из-за которой круглые сутки шел чад и крикливая ругань. И инструмент вроде бы улыбался ему в ответ своими нежно-кремовыми клавишами. Они казались видением другого мира рядом с топчаном, табуретками, ватными подушками в серых лагерных наволочках с завязками. Иногда Антон и сам подсаживался к пианино и брал медленные аккорды, напоминавшие орган или фисгармонию. Если сама покупка пианино была чудом, то почти таким же чудом было и то, что его удалось установить все на тех же восьми метрах, где мы жили втроем и где кроме спальных мест, табуреток и стола накопилось уже множество книжных полок. Антон нашел мне несколько частных уроков. Это давало кой-какой заработок, но не выводило из ощущения отверженности, выброшенности из жизни. Только сейчас, потеряв работу, я поняла до конца, какое это было счастье – каждый день на несколько часов забывать о том, что ты прокаженная. Это давал мне детский сад, где я была нужна целому коллективу, где со мной считались, меня любили, ждали моего прихода. А теперь… Было что-то бесконечно унизительное в том, что надо приходить в эти ломящиеся от изобилия благ квартиры, старательно вытирать ноги, прежде чем ступишь на неумеренно лоснящийся паркет, толковать с хозяйками об успехах их обожаемых чадушек. А хозяйки эти нисколько не походили на жену Шевченко. Они каждым жестом и словом подчеркивали, что осчастливили меня, давая заработать на хлеб. На сером фоне такого существования выделялись к тому же еще две черным-чернущие даты: первое и пятнадцатое число каждого месяца. В эти числа происходила так называемая «отметка», то есть мне надо было идти на регистрацию в комендатуру МГБ. Она помещалась в небольшом домишке на площади, между «белым домом» (МГБ) и «красным домом» (МВД). Уже с раннего утра ссыльнопоселенцы выстраивались в длиннющую очередь, заполняя узенький коридорчик, насыщая его тревожными перешептываниями, нервными покашливаниями, клубами табачного дыма. Процедура «отметки» была, казалось бы, несложна. Штамп с датой на нашем волчьем билете, заменяющем паспорт, и птичка в личной карточке, хранящейся в ящике на столе коменданта. Но ведь алфавитный порядок, в котором переводили бывших заключенных на поселение, далеко еще не был исчерпан. Все прибывали и прибывали новые ссыльнопоселенцы. И коменданты путались в карточках, подолгу разыскивая их, иногда не находили, приказывали прийти еще и завтра. В общем, простаивать в коридоре у ободранной двери приходилось иногда очень долго. Уже за два-три дня до первого или пятнадцатого я начинала ощущать невыносимую тяжесть от предвкушения близкого свидания с заветным учреждением. Рассудительные самоуговоры – дескать, пустая формальность – не помогали. Еще меньше помогали уговоры Антона, не очень-то искренние, потому что сквозь его оптимистические речи, основанные на теории меньшего зла, то и дело прорывалась тревога. Дело в том, что после каждого отметочного дня с кем-нибудь что-нибудь да случалось. Кого-то отправляли из Магадана в тайгу. Кого-то переспрашивали, где он работает, и через несколько дней снимали с работы. А некоторым просто говорили «пройдемте» и уводили в задний дворик комендатуры, а оттуда – неизвестно куда. И тогда всех охватывал снова тот Великий Страх, тот невытравимый из нашего сознания ужас, который всем был так хорошо знаком по Бутыркам, по Лефортову, по Ярославке, по дому Васькова… Все начинали убеждать друг друга, что ни о каких расстрелах не может быть и речи, но тем не менее в висках стучало, под ложечкой перекатывалась отвратительная тошнота, а все люди вокруг становились как бы бесплотными и крутились перед глазами, как китайские тени. Были ли мы трусами? Навряд ли. Просто срабатывала нервная память. Те, кто не прошел через все наши круги, не понимают этого. Меня и сейчас, двадцать с лишним лет спустя после посещений магаданской комендатуры, раздражает, когда я слышу привычные реплики вольняшек: «Вам-то чего бояться? Вы-то ведь уж и не такое испытали!» Вот именно. Мы испытали. Вы представляете себе это чисто умозрительно, а мы ЗНАЕМ. И вот дважды в месяц мы толпились в этом душном коридорчике, охваченные общей живой болью, сроднившиеся одинаковыми ранами. Каждый, кто уже выходит от коменданта, придерживая за собой скрипучую дверь и бережно складывая свой вид на жительство, – это счастливчик. Ему уже пришлепнули штамп, делающий его вольноотпущенником на целых тринадцать дней. Каждый, кто только еще входит в эту дверь, суетливо развертывая на ходу свою бумагу, – это пловец, прыгающий в неизведанную пучину. Голова у него втянута в плечи, готовая к принятию очередного удара. Каждое первое и пятнадцатое мы с Антоном прощаемся, как навсегда. Он очень страдает от того, что ему не надо отмечаться. Вину передо мной чувствует за то, что мне хуже. Хотелось бы ему проводить меня до комендатуры, но он должен вовремя быть на работе, повесить номерок. Он только доводит меня до порога нашего барака и говорит: «Ты прости меня, Женюша, если я тебя когда-нибудь обидел»… А я: «И ты меня тоже… Тоню, смотри, не оставь». После того как штамп отметки уже в кармане и ничего, слава Богу, не случилось, я спешу откуда-нибудь позвонить ему в больницу. «Все в порядке. Иду домой…» И так каждое первое и каждое пятнадцатое. …В начале пятьдесят второго года нам удалось переменить квартиру. Взамен своей восьмиметровой клетушки мы получили теперь целых пятнадцать метров в одном из новых бараков поселка Нагаево. Здесь неподалеку была бухта, веяло морским воздухом, бараки еще не были так загажены, как в нашем Старом Сангородке. Население здесь было смешанное. Основная масса бывших заключенных, ссыльнопоселенцев с семьями разводнялась вольняшками из тех, кто победнее, кто недавно прибыл с материка и еще не имел процентных надбавок. Радость наша была отравлена тем, что она вытекла из чужой беды. В нашей новой комнате только что скончался от инфаркта талантливый ссыльный художник Исаак Шерман. Его жена Марина, с которой они прошли вместе весь путь, не хотела, не могла ни минуты оставаться в доме, где все напоминало мужа. Она согласилась на нашу конуру, торопила нас с обменом и была благодарна Антону за то, что он все хлопоты взял на себя. Новое жилище было по соседству с больницей, где работал Антон. Но зато до центра города надо было добираться через большой заснеженный пустырь, открытый всем ветрам, почти неосвещенный и очень удобный для вечернего промысла уголовных. А они пошаливали. Вся активность «белого» и «красного» домов была направлена на нас, врагов народа, террористов, шпионов, диверсантов, вредителей. До блатарей у начальства обычно руки не доходили. Спохватывались только эпизодически, после каких-либо особых происшествий. В темные зимние вечера Антон не пускал меня одну через этот пустырь и старался сам привести Тоню из детского сада. Но в дни его круглосуточных дежурств мне приходилось идти за ней самой. Шла, опасливо озираясь на каждого встречного. И не зря опасалась. Помню один трагикомический случай. Было всего-то около семи вечера, но наш пустырь выглядел полуночной полярной равниной. Мы с Тоней торопливо пробирались по тропинке между снегами. Тоня первая заметила скачущую прямо по сугробам мужскую фигуру. – А это хороший дядя? Или противный? Он зачем в снегу купается? Он купался в снегу, чтобы догнать нас и двигаться параллельно. Я знала эту волчью блатную повадку: идти параллельно преследуемой жертве, а потом вдруг внезапным прыжком перегородить ей путь, став лицом к лицу. И только что я вспомнила об этом, как все произошло именно так. Кроме прыжка тут был использован еще и световой удар. Он чиркнул большой зажигалкой, и в глаза мне мелькнул синий пламень. Тоня закричала и заплакала. – Уйми пацанку! – сказал он неожиданно звучным баритоном. – И сама не ори… А то хуже будет. Слушай сюда! Не боись! Мне твоих грошей не надо и твою лису тоже. Он презрительно ткнул пальцем в мой воротник. А тот действительно был из чернобурки. Один чукча-охотник, лечившийся у Антона, продал ему по дешевке небольшую шкурку, и Антон удовлетворил свое тайное пристрастие к роскошной жизни. Он купил эту чернобурку, за что я долго пилила его. – Не нужна мне твоя лисица, – продолжал наш попутчик, – а нужен мне чистый паспорт. На бабу… Во льды иду, поняла? Себе документ исделал, а сейчас бабе своей добываю… Так что гони паспортягу и давай мотай отсюда с пацанкой твоей. Не трону… А за потерю паспорта сотнягу – штраф выложишь, поди, не обедняет твой полковник… Мое ссыльнопоселенское удостоверение было при мне. Я ничуть не боялась расстаться с ним. По ходячей поговорке такой документ страшнее найти, чем потерять. Но я все же попыталась урезонить собеседника. – Послушайте, ваша жена, наверное, совсем молодая, а мне за сорок. Год рождения не подойдет. – Не твоя забота! Был бы бланк справный, а цифирь эту есть кому пересобачить. Гони, говорю, а то заплачешь… – Вам и вообще мой паспорт не подойдет. По нему далеко не уедешь. Он гневно рявкнул и недвусмысленно замахнулся на меня. Тоня закричала еще громче. – Уйми, говорю, пацанку, а то я ее уйму… Я торопливо достала из сумки свой документ. – Что даешь-то? Паспорт, говорю! – Это и есть у меня вместо паспорта. Зажгите вашу зажигалку и прочтите, кто я. Он долго вчитывался, шевеля толстыми, обметанными лихорадкой губами. – Ог-ра-ни-че-на в пра-вах пере-дви-же-ния… Под гласным надзором органов МГБ… И уже совсем бойко, очевидно, хорошо знакомые слова: «Явка на регистрацию первого и пятнадцатого числа каждого месяца…» Он дунул на зажигалку и вдруг раскатился довольно добродушным, почти мальчишеским хохотом. – Дак это че, девка? Это, выходит, тебе самой надо чистый добывать, а? И тут нам всем троим стало очень забавно. У меня отвалилась из-под ложечки ледяная лягушонка. Тоня запрыгала и закричала: «Дяденька не противный? Он добрый, да?» Добрый дяденька вразумительно объяснил, что его ввела в заблуждение чернобурка. Он думал – полковница. – Полковницы не живут в Нагаеве, – резонно возразила я. – Они на улице Сталина и на Колымском шоссе. Узнав, что имеет дело с женой и дочкой доктора Вальтера, наш новый знакомый искренно расстроился. Сообщил мне, что по блатной конвенции этот доктор является лицом неприкосновенным. Хорошо лечил их на карпункте. Мне бы сразу сказать, так разве стал бы он нас пужать! – Ты вот чего… Ты тут больше в темноте одна с пацанкой не ходи. А то тут Ленчик-Клещ гуляет неподалеку. Он психованный. Пришьет – потом доказывай ему, что Вальтера баба. Давай-ка доведу вас до дому, а то еще обидят… Он взял Тоню за руку, а меня под руку. На тех местах, где поземка обнажила обледенелую землю, он трогательно предупреждал: «Держись мотри, тут склизко»… Довел нас до самого барака и сдал с рук на руки Антону, повторив свое предупреждение насчет психованного Ленчика-Клеща. В общем, наши жилищные условия хоть и улучшились, потому что опять же пятнадцать метров – не восемь, но район Нагаева, чреватый подобными встречами, как-то еще больше замыкал круг моего отчаяния. Непроглядные зимние вечера, ледяной пустырь на пути к центру города – все это еще больше изолировало от обычного ритма жизни, от ежедневной работы, о которой я все больше тосковала. И вдруг замаячила надежда. И как это ни странно, но именно со стороны тех же семерых козлят, так нагло прорвавшихся на идеологический фронт. Однажды в воскресный день к нам в Нагаево пришла незнакомая дама. Из вольного мира. Нарядная, энергичная, полная замыслов. – Вы не узнаете меня? – спросила она. – А ведь мы с вами встречались в дошкольном методкабинете. Я Краевская, Любовь Павловна Краевская, заведующая 2-м детским садом. Еле разыскала вас. А в вашем коридоре еле пробилась сквозь пробку велосипедного транспорта. Она имела в виду семнадцать человек детей, населявших наш коридор. Они непрерывно ездили по коридору на трехколесных велосипедах, отчаянно звонили в звонки и кричали друг на друга. Большая партия трехколесных велосипедов, полученная недавно магаданским универмагом, была распродана за час. Я тоже успела. И наша Тоня была довольно агрессивным велосипедистом. Пошутив по поводу велосипедов, Краевская без всяких околичностей сообщила мне, что она собирается хлопотать о моем назначении музыкальным работником в ее детский сад. Пришла просить согласия. Я с горечью изложила ей всю историю с уроком у Шевченко, с радиопередачей про семерых козлят и речью Митракова на партактиве. Никогда отдел кадров меня не утвердит… – Вот я удивляюсь, – жизнерадостно и напористо прервала меня Любовь Павловна, – вы ведь, говорят, на воле были на ответственной работе. Так неужто не понимаете систему! Разве вам не ясно, что Митракову вы сами абсолютно безразличны, что ему важно было уесть Шевченко… Ему и подобрали материал… Уверена, что за два месяца он и фамилию вашу забыл… Дальше выяснилось, что муж Краевской – главный архитектор города, у него большие связи. Поможет… – Скажите, – спросила я, – кто же просил вас за меня? Что вас заставляет приняться за такие сложные хлопоты? Неужели просто хотите помочь человеку, попавшему в беду? – Опять удивляюсь, – спокойно ответила она, глядя на меня в упор веселыми ироническими глазами. – Не понимаете разве систему? Самое главное показать товар лицом. А в работе детского сада самое важное – праздники, утренники. На них все начальство приходит. По ним судят о воспитательной работе… Ну а кто просил за вас? Да ваши же семеро козлят! Такой замечательный спектакль был… Она встала, попудрила перед зеркалом нос и смеясь добавила: – Цены себе не знаете… Мало того что музыкант, так еще и сценарист, и режиссер. Я как «Семерых козлят» по радио услыхала, так и сказала себе: «Не я буду, если эта женщина не будет у меня работать»… Через две недели после этого визита я уже сидела за роялем во 2-м детском саду. Моя новая заведующая не стала посвящать меня в подробности своих хлопот по поводу моего назначения. Сказала только, что дело проходило «через шесть звеньев». В одном из звеньев фигурировал даже шофер заместителя Митракова. Так или иначе, а семеро козлят снова пробрались на идеологический фронт, захватили трибуну. Далеко не так просто обошлось дело с «Тараканищем». Но об этом – в следующей главе. Глава тринадцатая Тараканище В феврале пятьдесят второго года кончилось мое поражение в правах, присужденное мне в тридцать седьмом Военной коллегией в Москве. Я совсем было запамятовала про это. Пережив второй арест, приговор на вечное поселение, снятие с работы, я, понятно, не слишком убивалась по поводу своего «лишенства». Скорее, напротив, было даже некоторое удобство в том, что при довольно частых избирательных кампаниях – то общесоюзных, то республиканских, то местных – нас не тревожили многочисленные агитаторы. На их стук в двери нашего жилья мы привычно и кратко отвечали: «Здесь избирателей нет. Только пораженцы». На Колыме это было не диво, и агитаторы молча ретировались, поставив в своем списке какую-то птичку против номера нашей комнаты. Но на этот раз наша стандартная отговорка не приостановила напористую агитаторшу. – Нет, – возразила она, входя, – ваше поражение в правах кончилось пятнадцатого февраля нынешнего года. Я агитатор вашего района и хочу побеседовать с вами. Это была первоклассная, ну просто великолепная колымская вольная дама. Из общественниц. Жена какого-нибудь не самого высокого, но и не совсем рядового чиновника. Вокруг нее клубился обволакивающий аромат модных духов «Белая сирень». Она сверкала перламутровым маникюром и золотыми коронками. Да и весь остальной реквизит был в полной исправности: темно-голубое джерси, чернобурка, меховые расшитые бисером чукотские унты. – Хочу вас прежде всего поздравить, – сказала она, протягивая мне руку, – от души приветствовать вас с возвращением в семью трудящихся. У меня стало горько во рту. Это были те самые незабвенные словеса, что красовались на наших эльгенских воротах. «Через самоотверженный труд вернемся в семью трудящихся». – Вы ошибаетесь, – угрюмо буркнула я, – у меня пожизненное поселение. – Нет, милая, не ошибаюсь. По инструкции ссыльнопоселенцы пользуются избирательным правом. Она самым демократическим образом уселась на край моей кровати и сразу принялась рассказывать мне о производственных достижениях того знатного вольного горняка, за которого мы должны были голосовать. Это была сталинистка умиленного типа. Она просто вся сочилась благостным восхищением, искренним желанием приобщить и меня, изгоя, к тому гармоничному миру, в котором так плодотворно живет она. Она говорила со мной приблизительно так, как, наверно, разговаривают кроткие и терпеливые монахини-миссионерши с грубыми африканскими аборигенами. – Так значит, вы меня поняли? Ссыльнопоселенцы пользуются правом избирать… – А быть избранными? – То есть как это? – любознательно осведомилась она. – Ну так… Вдруг, например, на предвыборном собрании кто-нибудь назовет мою кандидатуру в местный Совет. Могу я баллотироваться? Агитаторша рассмеялась рассыпчатым и чистым детским смехом. – Вот и видно, как вы давно оторваны от жизни. Что же вы думаете – так каждый и кричит на предвыборном собрании, что ему вздумается? Списки-то ведь уж заранее подработаны в партийных органах. Ну, ничего, приходите к нам на агитпункт, помаленьку войдете в курс… Вы ведь, наверное, тогда еще совсем молоденькая были, когда это случилось-то с вами… – Что случилось? – с тупым упрямством переспросила я. – Ну, вот когда вы в контрреволюционную организацию попали. Молоденькая были, не разобрались… А они воспользовались… В каждую щель лезут… – Кто лезет в щель? – еще более тупо спросила я. – Ну иностранные-то агенты! От разведок… Которые завербовали вас. Но вы не расстраивайтесь. Теперь уж это давно прошло. И Советская власть хочет исправить тех, кто по молодости оступился… – Красивое у вас кольцо, – сказала я, не отводя глаз от сапфирового камня на ее пальце. – Нравится? – добродушно переспросила она. – Главное, к этому костюму идет… Да, говорят, и к глазам… Она бросила мимолетный застенчивый взгляд в зеркало. Глаза у нее и впрямь были безоблачно-голубые. На прощанье она еще обласкала меня улыбкой и дала лакированную открытку немыслимой красоты. Наискосок пышной алой розы вилась золотая лента с надписью «Все на выборы!». Потом от имени всего коллектива агитаторов обратилась ко мне с просьбой не опаздывать, проголосовать пораньше, проявить с первого же шага своей новой жизни высокую сознательность. Надо сказать, что в условия избирательной игры входило раннее вставание. Предполагалось, что высокие гражданские чувства не дают людям глаз сомкнуть в предвыборную ночь и что с первыми лучами рассвета они наперегонки устремляются к избирательным участкам, открывавшимся в шесть утра. Впрочем, «первые лучи рассвета», неизменно фигурировавшие в колымской газете, были, конечно, чистейшей данью романтике. В это время года колымский рассвет начинал еле-еле синеть часу так в десятом. – Женя, Христом-Богом тебя прошу: пойдем голосовать самые первые, – умоляла меня соседка по бараку, избирательница Фирсова Клавдия Трифоновна, так же как и я, впервые возвращенная в семью трудящихся. Клава, отсидевшая восемь лет за какое-то недонесение на кого-то, была теперь женой вольного шофера Степы Гусева. Это был на редкость счастливый брак. Просто весело глядеть было на них. Степан, уникальный образец непьющего колымского водителя, приезжал из рейса с центральной трассы трезвый как стеклышко, кричал на весь коридор: «Клавдею мою не видали?» И волок ей то мороженую рыбу-каталку, то огромный кус оленины. А Клава, не ведая усталости, сразу после работы принималась варить, стирать, скоблить полы, чтобы Степочка, спаси Бог, не испытал какого неудобства. В комнате у них были коврики, салфеточки, диванные подушечки на все темы: лебеди, кошечки, девы-русалки, охотники за оленями. Пышная постель была оторочена снизу кружевным подзором, связанным Клавой в выходные дни из шпулечных ниток. Одно только угнетало Клаву – социальное неравенство. – Пойми, Женя, – откровенничала она со мной во время совместной стирки на общей кухне, – пойми, не ровня я ему. Анкета у него больно чистая. Отец – партийный, мать – депутат райсовета. Ну как я к им явлюсь? Бывшая… Пораженка… Страм один… Степан действительно был, что называется, знатным человеком. Шоферов без судимости на Колыме было раз-два и обчелся. И Степан уже года два как попался в зубы областных газетчиков, и о нем строчили очерки насчет покорителей таежных просторов. – Пойдем самые первые, – горячо шептала Клава. – Первых-то обязательно ведь на карточку снимают и в газете потом пропечатывают. Вот я тот снимок и возьму с собой, когда на материк к Степиным родителям поедем. Вот, мол, и мы не какие-нибудь, и о нас в газетах пишут… И так сияло ее миловидное доброе лицо, так она гордилась своей хитрой выдумкой, что у меня язык не повернулся сказать ей, что в редакции есть специальное бюро проверки – чтобы не попадали по недосмотру бывшие заключенные ни в качестве авторов, ни в качестве героев. Согласилась я ради семейного счастья избирательницы Фирсовой встать среди ночи. Антон в ту ночь дежурил в больнице. Покоритель таежных просторов Степан был в рейсе. Мы с Клавой бежали, как гончие, в студеной тьме нашего пустыря. Бояться, впрочем, было нечего: милиционеры в предвыборную ночь ходили по пустырю косяками. И мы первыми опустили свои бюллетени. И – о счастье! – фотокор снял-таки Клаву и записал ее фамилию и место работы. Домой она шла тихая, умиленная и все твердила: «Хорошо-то как! Ровно от заутрени!» Тем сильнее было разочарование, когда на другой день Клава прочла в газете, что первой на нашем участке подала свой голос за блок коммунистов и беспартийных товарищ Козихина Тамара Васильевна, работница комбината бытового обслуживания. Тут же был портрет Козихиной. Она опускала бюллетень в урну и улыбалась голливудской улыбкой. – Какая же она первая! – с детским отчаянием восклицала Клава. – Тамарка-парикмахерша! Помнишь, мы уж отголосили, назад шли, а она нам в дверях попалась. Еще боты сняла, снег вытряхала. Зачем же врать-то? Как сивые мерины… А еще писатели… Нет, видно, нету правды на земле… Было и трогательно и смешно, что эта женщина, отбывшая восемь лет за недонесение о чем-то, чего она к тому же и не слыхала, только теперь, вернувшись в семью трудящихся, открыла ложь и запылала негодованием. – А что же! Там-то я думала, может, ошиблись, обмишулились и впрямь подумали на меня… А тут-то… Выкатил свои бесстыжие зенки и врет, и врет. А люди читают, думают – правда. Газета ведь пропечатала. Как не поверить… Вечером тихая Клава вырвала из рук своего Степы газету и с плачем повалилась прямо на царственную их постель, сминая накрахмаленный подзор. – Не гляди, говорит, на эту падлу, – смущенно рассказывал Степа. – Тамарка-парикмахерша там снята. Голосует с утра пораньше. Да мне, говорю, нужна эта Тамарка, как вороне – физика. Лыбится эта Тамарка, как майская роза, выпендривается около урны. На что она мне? Уж не захворала ли Клавдея? Никогда так не ревела, никогда не ревновала меня. – Это не ревность, – сказала я Степану. – Это зависть к Тамаркиному общественному положению, к ее полноправию. И обида на вранье журналиста. На самом-то деле не Тамара, а Клава голосовала первая. – Ох и дуреха же Клавдея моя, – ласково резюмировал непьющий чудо-шофер. – Нашла, чему завидовать! Не знай чего завтра с той же Тамаркой будет. У нас ведь это по диалектике: нынче выдвиженка, завтра – поселенка… Диалектики в социальном строе нашей дальней планеты действительно было хоть отбавляй! Существовали у нас даже поселенцы-коммунисты, не исключенные из партии. Это были все члены партии немецкой национальности. Не исключаясь из рядов, они ходили дважды в месяц в комендатуру «на отметку», владели вместо паспорта справкой, аналогичной моей, не имели права выезжать с места поселения дальше чем за семь километров. Иногда явки в комендатуру совпадали с партсобраниями, и партийные немцы, отстояв длиннющую очередь, чтобы пришлепнуть штамп к своему виду на жительство, торопились на партийное собрание, где единодушно голосовали за повышение большевистской бдительности ввиду обострения классовой борьбы по мере нашего продвижения к коммунизму. Старик наш, Яков Михалыч, у которого после отъезда Васи и прекращения уроков математики стало больше времени, даже схему составил – социальное и политическое устройство Колымы. По этой схеме тут насчитывалось не меньше десятка сословий. Зэка, бывшие зэка с поражением и бывшие без поражения, ссыльные на срок, поселенцы на срок и ссыльнопоселенцы пожизненные, спецпоселенцы-срочники и спецпоселенцы-бессрочники. Здание увенчивали немцы – поселенцы-партийцы. Озаглавил он свою схему «Тернистый путь к бесклассовому обществу». Все смеялись, подшучивали над стариком, знали, мол, его как врача, как философа, как поэта и математика. А теперь, выходит, он еще и социолог. А было это все за неделю до его смерти. В последний раз мы видели его, как всегда, в воскресенье. По воскресеньям мы устраивали традиционный обед для тех наших ссыльных друзей, кто жил здесь одиноко. Приходил обычно Юрий Константинович Милонов, старый большевик не то с двенадцатого, не то с тринадцатого года. Приходил Александр Мильчаков, бывший секретарь ЦК комсомола. Приходил мой знакомый по Казани Тахави Аюпов, бывший секретарь Татарского ЦИКа. А уж Яков Михалыч не пропускал ни одного воскресенья. В этот последний свой визит он был весел, оживлен, несколько раз повторял свое излюбленное пророчество: «Подождите, мы все еще будем носить жетон „Политкаторжанин“… И еще: „Неужели я не прочту ЕГО некролог? Мы с НИМ ровесники. Но я все-таки надеюсь. Я ведь тут живу на свежем воздухе и соблюдаю диету, а ОН наверняка обжирается. Кроме того, у меня меньше волнений, чем у НЕГО. Мне ведь нечего терять, и врагов у меня совсем нет…“ Только вечером этого воскресенья, когда мы с Антоном пошли его провожать, он вдруг сказал со сдержанной тоской: «Как вы думаете: неужели это возможно, чтобы моя Лизочка забыла меня?» Это была его незаживающая рана. Дочери не писали ему, боялись связи с «врагом народа». А он, отказывая себе во всем, откладывал какие-то гроши на сберкнижку, чтобы они знали: папа думал о них. Ровно через неделю, в субботу, прибежала Татьяна Симорина и взволнованно сказала: «Идите в морг. Он там». Лежал он очень спокойный, помолодевший, даже какой-то величественный. Это был тот самый морг вольной больницы, где Яков Михалыч несколько лет работал патологоанатомом, и два прозектора из бывших бытовиков стояли рядом с его телом, насупленные и побледневшие. Они прикололи к лацкану стариковского пиджака искусственную, но хорошо сделанную гвоздику. И я вспомнила про жетон «Политкаторжанин». Похоронили мы его хорошо. И место возвышенное, и плиту поставили, и ограду. И письмо я написала Лизочке и Сусанне, в котором не только указала номер завещанной им сберкнижки, но и подробно рассказала, каким человеком был их отец. Только про его страдания, связанные с дочерьми, про то, как ранило его их молчание, – умолчала. Многие наши советовали немного намекнуть на этот вопрос, чтобы они хоть задним числом поняли свою жестокость. Но я не согласилась. Вовсе не жестокость это была, а все тот же великий Страх. И если уж бывшие трибуны, вожди и проповедники приняли участие в дьявольском спектакле, выполнив все требования режиссера Вышинского, то, что было взять с двух несчастных обывательниц, затюканных бдительными шепотами коммунальной кухни. И я оказалась права. В минуту острого горя образ любимого отца вытеснил на короткое время все великие страхи. Мы получили сердечное письмо, начинавшееся словами: «Незнакомые друзья, стоявшие у гроба нашего дорогого отца! За вашу доброту вам заплатит Бог…» Вся наша ссыльная колония оплакивала Якова Михалыча. После его смерти объявилась масса народа, неизвестного нам, но связанного со стариком какими-нибудь его услугами. Тому он денег давал, того лечил, этому правил рукопись, этому делал переводы… Были среди этих людей и недостойные, эксплуатировавшие рассеянность, самоуглубленность и абсолютную житейскую беспомощность чудака-доктора. Именно его именем («Я к вам от покойного доктора Уманского») и открыл впервые нашу дверь человек, принесший нам много горя, наследивший в нашей чистенькой комнатенке омерзительными грязными пятнами провокации. Впрочем, ведь неизвестно, правда ли, что Яков Михалыч как раз незадолго до своей смерти собирался познакомить нас с инженером Кривошеем. Может быть, ссылка на покойника была всего удобнее, чтобы проникнуть в наш дом, войти к нам в доверие. Инженер Кривошей представился нам как политический, только что вышедший из лагеря. Это была первая ложь. Позднее выяснилось, что он бытовик, сидевший не то за растрату, не то за халатность. Кроме того, он представился как больной, только что перенесший тяжелую операцию и нуждающийся в помощи Антона. (Операционный шов был тут же предъявлен.) Но больше всего доверие к новому знакомому вызывала его образованность, причем образованность гуманитарная, не имеющая прямого отношения к его инженерной профессии. Он любил и знал поэзию, читал наизусть Блока, Ахматову, Пастернака. Он оригинально и свежо высказывался по вопросам политики, экономики, истории. Помню, как интересно было слушать изложение полузабытых страниц Ключевского, Соловьева. Говорил он, правда, несколько вычурно и архаично по стилю, но это как раз очень укладывалось в образ старого потомственного интеллигента-петербуржца, каким он рекомендовался. Помаленьку он стал у нас завсегдатаем, заняв за нашим воскресным столом опустевшее место Якова Михалыча. Всем новый знакомый понравился. Все снисходительно смотрели на то, что он оказался неистощимым говоруном. Ведь рассказы его были интересны. Было у него несколько отработанных устных новелл, которые он охотно, под общий веселый смех, повторял на бис. Коронным номером среди этих новелл был так называемый «Монолог Уоллеса». История о том, как американский путешественник Уоллес умудрился проехать по Колыме и увидеть только те «потемкинские деревни», которые ему решило показать начальство, всем была хорошо известна. Но Кривошей произносил свой «Монолог Уоллеса», так здорово имитируя английский акцент и мимику дальнозоркого путешественника, что старая история расцвечивалась новыми красками. – Рослые здоровые парни из Центральной России решили покорить этот дикий край, – говорил Кривошей от имени Уоллеса, а от своего вполголоса и «в сторону» комментировал: – Три взвода отборной вохры, переодетые в рабочие комбинезоны американского производства… – И опять – от Уоллеса: – Пионеры прогресса… Основатели новых городов… – Потом про женщин: – Долгими зимними вечерами женщины и девушки охотно собирались и предавались искусству вышивки гобеленов. Это старорусское искусство – гобеленштрикерай… – И «в сторону»: – Это был переодетый в приличные кофточки заключенный вышивальный цех, где над этой «штрикерай» слепли наши женщины. В промежутках между кусками «Монолога Уоллеса» Кривошей изображал интермедию: вроде бы он рассказывает все это колымской шоферне, а та гогочет и похваливает американцев и за то, что лопоухие, и за то, главное, что привозят антифриз – средство против замораживания двигателей автомобилей. Это средство наши отважные водители потребляли под закуску из морзверя, несмотря на то что на посуде с антифризом наклеены этикетки по-русски и по-английски – «ЯД!». Это, мол, жидконогому американцу – смерть, а нашему брату – час без горя! Итак, Кривошей стал у нас душой общества. Только иногда мы с Антоном удивлялись, обращая внимание на то, что обаяние нашего нового знакомца сразу исчезает, как только он замолкает. Тогда вдруг замечаешь, как плотно он сжимает свои извилистые жабьи губы. И глаза его за очками выглядят тогда как-то уклончиво. Он умеет уводить их в сторону и не попадать ими в глаза собеседника. Впрочем, наверно, все это мы вспомнили уже потом, когда узнали, кто он. А тогда если и были какие-то сомнения, то они окончательно рассеялись после того, как мы побывали у него в гостях и увидели его семиметровую клетушку, битком набитую книгами. Стеллажи шли до самого потолка. Кроме книг в конурке были только две табуретки и тумбочка, на которой он ел и писал. Раскладушка стояла в коридоре за дверью и раскладывалась только на ночь. И каких только редкостных лакомых кусков не было на этих грубо сколоченных полках! «Цветы зла» Бодлера. Полный Гёте по-немецки. Несколько комплектов журнала «Вестник Европы» за начальные годы нашего века. Альманахи «Весы» и «Шиповник»… Да разве перечислишь… У меня просто сердце заколотилось, когда хозяин торжественным тоном объявил, что хотя он никому своих книг не дает, но для нас сделает исключение, и мы можем хоть сейчас выбрать по две книги на человека. Он видит, что для нас книга не меньшее сокровище, чем для него, и что мы будем возвращать их аккуратно. Захлебываясь, рассказывал он историю отдельных книг. Вот эту он выменял еще в лагере на две пайки хлеба. А эти остались после смерти одного поселенца – его друга в глухом таежном поселке. А эти, представьте, куплены на магаданской барахолке. Лежали рядом с крабами в заднем ряду… От азарта у него даже руки тряслись. Ревнивая жадность, с какой он следил за нашими движениями, когда мы брали с полки какой-нибудь томик, изобличала в нем настоящего библиофила, точнее – библиомана. А разве это можно совместить с чем-нибудь плохим? Человек, выменявший в лагере пайку хлеба на книгу, не может быть дурным человеком. А оказалось, что может. Но это обнаружилось позднее, уже к началу пятьдесят третьего года. А весь пятьдесят второй мы с инженером Кривошеем были закадычными друзьями, охотно цитировали его острые словечки, с упоением слушали его устные новеллы и с глубокой благодарностью пользовались его уникальной библиотекой. В этот беспросветный год, когда вести с материка становились все более зловещими, а газеты все более неистовыми, мы просто душу отводили в беседах с нашим просвещенным другом. Я как по нотам разыгрывала популярную песенку: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий». К Новому, 1953 году Кривошей подарил каждому из нас по книге. Мне – томик стихов Ахматовой в дореволюционном издании, Антону – учебник терапии Зеленина, а Тоне – отлично изданный сборник сказок Чуковского. Третьему подарку мы особенно обрадовались. Дело в том, что наш новый друг любил животных, но не любил детей. Каждый раз, приходя к нам, он брал на руки кошку Агафью и нежил ее в течение всего визита. На Тоню же он обычно не обращал ни малейшего внимания, никогда не улыбался ей и даже досадливо морщился, когда она своими вопросами отвлекала меня от беседы с гостем. Однажды я даже спросила его, почему он так неприветлив с ребенком. Он с чистосердечными интонациями объяснил: жизнь начисто выбила из его души то чувство умиленности, которое неизбежно требуется для общения с детьми. Лицемерить он не может. Кроме того, он так мрачно смотрит на будущее нашей цивилизации, что просто поражается людям, решающим бросать в этот хаос новых несчастных. Эти рассуждения нас огорчали. Когда он смотрел сквозь Тоню как сквозь пустое место, нам казалось, что это как-то не укладывается в созданный нами образ тонко мыслящего и чувствующего человека. Тем более мы обрадовались, когда он улыбнулся Тоне и протянул ей томик сказок Чуковского. Почти все эти сказки я помнила наизусть и часто читала детям в детском саду, где книг Чуковского совсем не было. Но сейчас, чтобы доставить Кривошею удовольствие, я тут же начала читать их вслух, перелистывая красивые лакированные страницы. И тут мы наткнулись на «Тараканище», которого, конечно, знали и прежде, но как-то не осмысливали. Я прочла: «Вот и стал Таракан победителем и лесов и морей повелителем. Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому…» И вдруг всех нас поразил второй смысл стиха. Я засмеялась. Одновременно засмеялся и Антон. Зато Кривошей стал вдруг необычайно серьезен. Стекла его очков переблеснулись рассыпчатыми искрами. – Что вы подумали? – с необычайным волнением воскликнул он. – Неужели… Неужели Чуковский осмелился? Вместо ответа я многозначительно прочла дальше: – «А он меж зверями похаживает, золоченое брюхо поглаживает… Принесите-ка мне, звери, ваших детушек, я сегодня их за ужином скушаю…» – Неужели Чуковский осмелился? – с каким-то просто невиданным возбуждением повторял Кривошей. Я не замедлила ответить. (Птичка весело продолжала свой путь по тропинке бедствий!) – Не знаю, хотел ли этого Чуковский. Наверно, нет. Но объективно только так и выходит! Вот послушайте, как реагировали звери: «И сидят и дрожат под кусточками, за зелеными прячутся кочками. Только и видно, как уши дрожат, только и слышно, как зубы стучат…» Или вот это: «Волки от испуга скушали друг друга…» Кривошей, ни на минуту не останавливаясь, ходил по комнате. Он потирал руки, так крепко сжимая пальцы, что они побелели. – Блестящая политическая сатира! Не может быть, чтобы никто не заметил… Просто каждый боится сказать, что ему в голову могло прийти такое… Такое… После ухода гостя Антон недовольно сказал: – Какой-то осадок у меня остался. И чего он так взвинтился? Не надо бы про Тараканище-то… Не хватает нам еще дела об оскорблении величества. Да нет, Кривошей-то, конечно, никому не скажет, но вообще… Давай договоримся: больше никому про это ни слова. Призывы к осторожности со стороны бесшабашного в смысле свободы высказываний Антона произвели на меня впечатление. И больше никому, ни одной душе, я не высказала соображений по поводу Тараканища. …Наступил 1953 год. В моем теперешнем детском саду его встретили пышной елкой, которая удалась на славу и за которую мне объявили благодарность в приказе. Однако ровно через два дня после благодарности меня внезапно и без всякого объяснения причин сняли с работы. Заведующая, которая за год до этого так энергично боролась за меня, вела себя как-то странно. Старалась не встречаться со мной глазами, произносила отрывистые загадочные слова насчет того, что тут, мол, замешан спецсектор. Видно было, что она что-то знает и это «что-то» обрекает меня на гибель. Она говорила со мной так, как говорят родственники с раковыми больными, не знающими своего диагноза. Желала здоровья. Даже промямлила словечко о будущем годе. Дескать, самое главное, чтобы прошло какое-то время… А там… На другой день пришел выразить мне свое соболезнование наш приятель инженер Кривошей. Антона и Тони не было дома. Визитер уселся у стола. Кошка Агафья сладострастно замурлыкала, устраиваясь у него на коленях. А он начал огорченным голосом упрекать меня в излишней доверчивости. Вот, например, наш приятель Милонов… Кривошей сам на днях видел, как тот выходил поздно вечером из «белого дома». Что бы ему там делать? – Что вы говорите! – возмущенно воскликнула я. – Как же тогда жить, если подозревать в предательстве самых близких друзей! Мы знаем Милонова… Он честный человек… Кривошей странно усмехнулся. И мне почему-то вдруг стало страшно. Нет, я еще не допускала мысли о том, кто подлинный предатель, затесавшийся в наш дом. Но в этот момент я как бы впервые заметила, что его лицо надежно скрыто маской, из-под которой время от времени прорывается подлинный взгляд, непритворная гримаса, очень далекая от того внутреннего мира, который мы ему сочинили. Это была еще не догадка, но первое предчувствие близкой догадки. Гость собирался уже уходить, когда в комнату вошел, нет, не вошел, а вбежал Антон. На нем лица не было. Давно я не видела его таким взволнованным. Еле кивнув Кривошею, он отрывисто бросил мне: – Выйдем на минутку в коридор… Это было так не похоже на его обычную вежливость, что я сразу поняла: то, что он сейчас скажет мне, будет относиться именно к этому неистощимому говоруну, знатоку отечественной литературы и страстному любителю животных. – Что? – спросила я, уже предвидя ответ. – Это он! Тебя сняли с работы по его доносу. Он сообщил про чтение «Тараканища» и про твои комментарии. Одна из медсестер, работавших с Антоном в поликлинике, взяв с него клятву, что он никогда никому не заикнется об этом разговоре, плача, воскликнула: «Боже мой! Что теперь с вами обоими будет! Что же это ваша Евгения натворила! Назвала товарища Сталина – пауком!» Так говорили у них на закрытом партсобрании. И соответственно объяснили, что за подобное оскорбление божества воздастся. Холодея, я выслушала Антона до конца. Механизм происшествия мне был теперь совершенно ясен. Никто, ни одна душа на свете, кроме Кривошея, не слыхал моих дерзновенных догадок насчет Тараканища. Ну а путаница с насекомыми объяснялась, по-видимому, недостаточной начитанностью инстанций «белого дома», а также неосознанными подкорковыми процессами, подсунувшими вместо гротескового, отчасти даже комичного Таракана реального, зловещего и совсем не смешного Паука-кровососа. – Дай доносчику по физиономии и выгони его за дверь! – потребовала я. – Это всегда успеется. Никогда нельзя сразу показывать провокатору, что он раскрыт. Последим за ним несколько дней. Предупредим других… Такая удивительная рассудительность вспыльчивого Антона объяснялась, как он рассказал мне потом, тем, что на улице, около нашего барака, он заметил, входя, несколько милиционеров, круживших тут из-за скандала в одной из комнат, где жили шоферы. Кривошей мог тут же броситься за помощью к правосудию и тем ускорить ход событий. Так или иначе, но мы вернулись в нашу комнату, где все в той же идиллической позе, с кошкой Агафьей на коленях, сидел как ни в чем не бывало наш желанный гость. Я не в силах была смотреть на него и без всяких обиняков юркнула за ширму, где у нас на тумбочке стояла электроплитка и вообще было подобие кухни. Там я сразу начала судорожно чистить картошку, прислушиваясь к тому, как выйдет из положения Антон. – Евгения Семеновна слишком остро реагирует, – ласково, как с больным, заговорил Кривошей. – Ведь уже все бывало. Пройдет и на этот раз. – Н-да… – отвечал Антон, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. – Я уж тут до вашего прихода говорил, что надо быть более разборчивой и, пожалуй, даже недоверчивой в выборе знакомых, – продолжал наш гость эпическим тоном, гладя кошку двумя пальцами по передним лапкам. – У-гу… – почти прорычал Антон. – Святая правда! К счастью, беседа длилась недолго. Постучался кто-то из соседей и завел с Антоном разговор о своих болезнях. Кривошею представилась, таким образом, возможность вполне благопристойно закруглить свой визит. Он, пожалуй, пойдет, не будет мешать больному беседовать с врачом. Видно, у него был принцип «Чем наглее – тем правдоподобнее», потому что он не преминул заглянуть ко мне за ширму, чтобы еще раз настоятельно порекомендовать мне «экономить нервы». На прощанье он протянул мне руку. – Извините, руки грязные, – двусмысленно сказала я, пряча свои – за спину. Но понимать намеки – не входило в его методику. Он ласково улыбнулся и, не растерявшись, просто приветственно помахал своей повисшей в воздухе рукой. Вечером (терять уже было нечего!) я снова читала Тоне вслух «Тараканище». Бедные, бедные звери! Плачут, рыдают, ревут… В каждой берлоге и в каждой пещере злого обжору клянут… Глава четырнадцатая Двенадцатый час А на другой день с утра, развернув газету, я увидела сообщение о деле врачей – убийц в белых халатах. То, что последовало за этим, было до сих пор неслыханно на Колыме. Впервые на нашу дальнюю планету проникла эта отрава. До тех пор мы были в глазах начальства единым массивом. Нас терзали на основе полного национального равенства, не выделяя из общей мученической среды, так сказать, ни эллина, ни иудея. Даже космополитская кампания сорок девятого года прошла как-то стороной от нас. В это время нашему начальству было не до того: свои, специфические дела вытесняли эти, общесоюзные. И так все запарились с массовыми повторными арестами, с назначением ссылок и вечных поселений, с расширением числа комендатур… Да мало ли… А о нашем обществе заключенных и ссыльных в этом плане и говорить было нечего. Ведь среди нас преобладали комсомольцы двадцатых и тридцатых годов, надежно законсервированные в идеях и категориях своей юности. Мы просто и понятия не имели о том, как за время нашего загробного существования здорово окрепла там, на материке, дружба народов. Итак, в этом отношении Колыма позорно отставала. Только сейчас, в пятьдесят третьем, здесь спохватились и начали «регулировать национальный состав». Начальник сануправления Щербаков – человек, безусловно, незлой и неглупый, – точно неожиданно сойдя с ума, метался по больничному двору, восклицая: «А Горин – не еврей? А Вальтер – не еврей? А кто здесь вообще евреи?» – Хоть запрашивай из Германии справку о расовой чистоте, – мрачно острил Антон. Шутка имела под собой некоторое реальное основание: через новых заключенных, прошедших плен, Антон узнал по каким-то каналам о судьбе своего брата, оказавшегося вместе с фольксдойче в Германии. Там его подвергли «расовому обследованию», после чего он получил справку, что в роду Вальтеров до пятого колена были все сплошные чистокровные тевтоны. Но Антону тевтонство не помогло. С работы его тоже сняли. Правда, начальник отдела кадров Подушкин благосклонно выслушал сообщение Антона о том, что он не еврей. – Никто вас в ЭТОМ и не обвиняет, – беспристрастно отверг ложное ОБВИНЕНИЕ начальник. – Зато вас можно обвинить в другом… И сделал несколько прозрачных намеков на манеру распускать язык, на участие в контрреволюционной болтовне. Конечно, смешно было надеяться, что наш друг Кривошей скроет от «белого дома» участие Антона в той беседе о творчестве Корнея Чуковского. – Вот так-то, – заключил начальник кадров, – впрочем, увольняетесь вы по сокращению штатов. Так или иначе, к началу февраля пятьдесят третьего года мы оба были безнадежно безработными. Для полноты картины и Тоню отчислили из детского сада. – Это потому, что ты, мамочка, не работаешь. Марья Ивановна сказала, что у тебя теперь есть время за мной ухаживать. Да, времени вдруг объявилось сколько угодно. Но кормить Тоню так сытно и хорошо, как кормили ее в детском саду, скоро стало не на что. Когда годами живешь без чувства будущего, без ощущения реальности завтрашнего дня, то начисто выветривается из сознания самая идея запаса, накопления. Ведь были периоды, когда мы хорошо зарабатывали. Могли бы скопить на так называемый черный день. Но когда все дни – черные, то об этом как-то не думаешь. Теперь мы сами удивлялись, куда ушли все деньги и почему мы сразу сели на мель. Друзья, понятно, приходили на помощь. Присылали нам опять каких-то частных учеников, частных пациентов. Мы учили и лечили их вроде как во сне, почти механически. Потому что теперь ощущение обреченности, предчувствие окончательной катастрофы дошло до самой высокой точки. Мы понимали, что теперь дело опять перешло на другой счет: на масштабы дней, часов, а может быть, и минут. Мощная радиация, идущая от «белого дома», пронизывала нас насквозь. И день и ночь мы ждали теперь третьего ареста. Я испытываю неловкость перед читателем. Однообразно! Опять ожидание ареста? Опять ночные кошмары? Но тот, кто сам пережил это болезненное напряжение всех нервов, этот комплекс утки, настигаемой охотником, тот меня не осудит. Тот знает, насколько второй арест страшнее первого, а третий – насколько он страшней второго! Ведь первый круг вспоминается как сущий рай, когда ты добредаешь до круга седьмого. А февраль пятьдесят третьего был таким вьюжным. Так стонали и выли родимые скифские метели за нашим бессонным окном. И почему-то они все время выпевали идиотское двустишие из какого-то газетного стишка, посвященного делу врачей-убийц: «И гадючья рука не смогла ранить гордое сердце орла…» Ах, нет ведь у гадюки рук! Именно вот то и страшно, что без рук… Вся изовьется и безошибочно вонзится жалом в самое сердце. В гордого-то орла вряд ли попадет, а вот в мое… Шаги в коридоре! Он у нас такой длинный! Пятнадцать комнат с одной стороны и пятнадцать – с другой. И в любой комнате слышен каждый звук из коридора. Шаги… Они! Сжимаюсь вся вплоть до пальцев на ногах. Не дамся! Больше не дамся! Хватит! А что сделаю? Очень просто – умру. А сумею? Конечно! Она придет, если страстно пожелать. Если нисколько не пожалеть расставанья с этими земными туманами, с этими певучими метелями. Если с легким сердцем отдаться в руки смерти. Ведь только она может отпустить меня на свободу. И главное – она погасит память. Я обессилена настолько, что не могу больше выносить не только ожидания новых мук, но даже памяти об уже пройденных. Антон хочет вывести меня из окоченения, из унизительной неподвижности кролика, застывшего под взглядом удава. Он предлагает мне энергично взяться за приведение в порядок наших дел. Каких дел? А вещи? Зачем, чтобы они достались «белому дому»? У нас ведь дети… Он, конечно, прав. И мы развиваем бешеную деятельность по ликвидации имущества. У нас ведь есть такая ценная вещь, как пианино. Мы перетаскиваем его в комнату Степы и Клавы Гусевых. Они выкладывают нам шесть тысяч наличными. При этом Степа басит, что, мол, продажа условная и что как только все у нас утрясется, – а так, наверное, и будет, – он сейчас же прикатит наше пианино обратно, благо живем-то дверь в дверь. Клава на этот раз мыслит трезвее мужа. Она качает головой, сморкается в фартук и обещает приносить нам передачи. При помощи практичной Юли мы довольно выгодно провели дешевую распродажу имущества и выручили немалую сумму – одиннадцать тысяч. Половину из них выслала Ваське. «Положи на книжку и начинай расходовать только тогда, когда точно узнаешь, что меня больше нет». Так я писала на бланке перевода. В те времена Васино высшее образование еще было для меня нерушимым фетишем. Если Вася будет вынужден бросить институт – это будет почти такое же страшное несчастье, как моя собственная гибель. Глаза бы выцарапала всякому, кто сказал бы мне, что Васька не воспользуется своим медицинским дипломом и что жизнь его пойдет совсем стороной от этого института. Это во мне бурлила кровь моих неведомых дедов и бабок. Тех самых, что готовы были обходиться без супа, лишь бы вырастить ученых детей. Хуже всего обстояло дело с Тоней. Страшно было подумать, что она снова окажется в детдоме, теперь, после того как узнала домашнюю жизнь с папой и мамой. Наше нынешнее странное поведение ей очень нравилось: никто никуда не спешил, никто не ходил на работу. Она просыпалась веселая, пела в кровати, хлопала в ладоши, кричала: – Папа дома! Мама дома! Я грызла себя раскаянием: разве можно было связывать ребенка с моей жизнью, в которой хозяйничают демоны! Это был чистейший эгоизм с моей стороны! Мне нужна была замена Алеши. Нет, не замена. Его не может заменить никто, даже Вася. Не замена, а постоянное напоминание о нем. Но не рвущее на части, а примиренное напоминание… И вот теперь… Немного отлегло от сердца, когда получили из Казахстана письмо от Антоновых сестер, живших там на поселении. Они писали, что согласны принять девочку (которую считали нашей родной), если с нами, не дай Бог, что случится. Оказалось, что потихоньку от меня Антон писал им об этом. Юля дала слово – сразу же отправить ребенка туда с кем-нибудь из надежных вольняшек, едущих на материк. Итак, все было сделано, предусмотрено. Оставалось ждать. И мы ждали. Ждали и наши друзья. Встречая нас на улице, они радовались: ходят еще! Приходя к нам, они сначала стучались к Гусевым, чтобы узнать, не опечатана ли наша комната. Мы не обижались. Ведь и сами мы были парализованы страхом. Везде нам грезились стукачи или люди из «белого дома». Обжегшись на любителе поэзии, Кривошее, мы теперь с подозрением относились ко всякому незнакомому человеку. Помню, как мы испугались, когда к нам явился неизвестный парень, назвавшийся дальним родственником доктора Чернова, вольного сослуживца Антона. Чернов незадолго до этого уехал на материк. Нам показалось ужасно подозрительным, что наш визитер, только что, по его словам, приехавший с Большой земли, был как две капли воды похож на лагерника. Резкие острые скулы, обтянутые сухой шелушащейся кожей. Куцый бушлатик. Сбитые бурки из солдатского сукна. Обтрепанный малахай. Все это напоминало знакомые таежные типы. Только гораздо позднее мы, не видевшие военной России, узнали, что в те годы, «сороковые, роковые», такой облик был обычен для наших городов и поселков. К тому же Глеб – так звали парня – был беглецом из колхоза, скитавшимся в бегах два года. Выход из мытарств он нашел в конторе Дальстроя, где его завербовали на колымский прииск экскаваторщиком. Нужда в рабочих этой профессии была так велика, что отдел кадров закрыл глаза на подмоченную анкету Глеба. От постоянного страха перед карающей десницей, от недоедания и скитальческой жизни в глазах Глеба то и дело вспыхивал какой-то звериный огонек. Не то чтобы волчий, но примерно как у бездомного пса, окруженного преследователями. Но губы были мягкие, немного отвислые. Они обличали жалостливый характер. Ел Глеб с истовостью человека, знающего цену пище. За третьей кружкой чая он отошел от первоначального смущения, расстегнул пиджак и начал очень реалистично рассказывать о жизни в колхозах. – Говорю вам все открыто, потому как сказано мне, что вы – свои люди… Мы переглядываемся. Свои люди… это выражение очень любил употреблять наш друг Кривошей. Да и сиживал он, бывало, за столом на том же месте, где сидит сейчас этот Глеб. Так же радушно мы его потчевали. И пошел тут у нас странный диалог. Глеб. Как стали ребята пухнуть с голоду, так и решился я. Пойду, думаю, хоть копейку какую раздобуду да вышлю им. Сил нет смотреть… Мы (после паузы, глаза опущены, голоса автоматические). У вас много детей? Глеб (еще не замечая нашего испуга). Трое… Баба всю войну батрачила, пока я воевал. А теперь начальство-то вместо спасиба… Мы (с грустными интонациями неопытных лжецов). Где же вы тут остановились, в Магадане? Я пишу об этой случайной встрече так подробно, чтобы показать, до каких пределов мы дошли в этом бреде преследования. Я уже ясно видела, как в очередных протоколах «белого дома» рядом со строчками о «Тараканище» ложатся отличные формулировки насчет опорочивания колхозного строя. На какие-то мгновения я почти не сомневалась, что этот Глеб послан к нам как подкрепление к показаниям Кривошея. А между тем только при полной нашей затравленности можно было принять этого вековечного бедолагу из села Неелова-Горелова за провокатора, усмотреть нечто двузначное, нарочитое в его простодушных сетованиях на судьбу. Вот какой мрак мы допустили в свои сердца! Все это чаепитие с Глебом осталось навсегда в моей памяти как одно из позорных воспоминаний. Я и сегодня краснею, когда передо мной всплывает это лицо с горьким недоумением в глазах. Он, наверно, мысленно сопоставлял то хорошее, что говорил ему о нас доктор Чернов, с тем, что он нашел у нас сегодня. – Извиняйте, если что не так, – забормотал он, вставая из-за стола. – Я, вишь ты, попросту… Потому мне сказывали, что… Когда он ушел, мы поссорились из-за какой-то чепухи. Потом я заплакала и сказала: – Ничтожная козявка я, вот кто… – Главное, какой им смысл сейчас подсылать к нам еще кого-то! Ведь материала против нас у них и так предостаточно, – сказал Антон и добавил: – Пойдем гулять! Мы всегда шли гулять, когда становилось уже совсем невыносимо. В любую погоду выходили из дому – что нам буран или снегопад! Скитались по городу, забредая то в Марчекан, то под Круглую Сопку. Наградой таких походов было полное физическое истощение. Изнемогшие, мы потом засыпали хоть ненадолго, пусть даже со страшными сновидениями. Лишь бы заснуть! Впрочем, с Антоном такие эпизоды, как прием Глеба, случались реже, чем со мной. Главное – он оставался добрым, не отказывался в любое время суток бежать к больному, который позвал его. Временами на него находило какое-то веселое отчаяние гибели. Он начинал шутить, рассказывать анекдоты, звать меня в кино. – Пойдем! По крайней мере, два часа полного покоя. В кино-то уж ни за что не будут они нас хватать. Не захотят поднимать шум. И мы часто ходили в кино. Сидели взявшись за руки, ободренные тем, что в устремленных на нас взглядах людей не было ни страха, ни жестокости. Одно любопытство. Ведь весь город знал немецкого доктора. Все знали, что он сейчас снят с работы. И почти все – вплоть до больших начальников – были недовольны этим. Он был нужен им всем. В последний день февраля в «Горняке» шел какой-то итальянский фильм. – Пойду за билетами, – сказал Антон и ушел, оставив меня с ученицей. Я репетировала девочку-двоечницу по русскому. И вдруг раздался стук в дверь. Тот самый. Которого мы ждали. Я сразу, шестым чувством, поняла это. – Что с вами? – воскликнула тринадцатилетняя двоечница. Потом она говорила мне, что я стала белее стены. Не дожидаясь ответа на стук, он отворил дверь. Властным движением белого фетрового сапога пнул ее – и она безропотно раскрылась. Это был некто в штатском. Выдавали его только фирменные фетровые сапоги и еще канты высокого военного воротничка, выпиравшие из-под мехового воротника пальто. Да все равно! Будь он хоть в королевской мантии или в костюме мушкетера, я признала бы его с первого взгляда. Оттуда! – Где Вальтер? – спросил он, не здороваясь. Тем самым голосом. С теми самыми интонациями. Бутырско-лу-бянскими… Эльгенско-васьковскими… – Не знаю… – Как, тоись, не знаешь? Ведь он вам муж… – Он не сказал куда… Может быть, к больному… – К какому еще больному, когда уж месяц с работы снят… Мной лично он как будто не интересовался. Зато внимательно осматривал жилье. Прошел хозяйским шагом по комнате, оставляя на полу мокрые большие отпечатки подошв, заглянул в тетрадь двоечницы, прочел с оттенком любознательности правило правописания частицы НЕ с причастиями. Потом посмотрел на часы. – Если скоро вернется, пусть идет сразу же в «красный дом». Комната семнадцатая. А если через час не придет, тогда завтра. К девяти утра. Не в «белый дом», смотри, а в «красный». Понятно? К девяти утра. Я вздохнула с облегчением. Значит, нам дарована еще целая ночь. Только бы не забыть, что я должна сказать Антону. Самое главное. А то после ареста близкого, как и после смерти, всегда оказывается, что самого-то главного и не успела сказать… Ах, только бы ЭТОТ ушел до возвращения Антона, только бы не встретил его в коридоре! Я напрягаюсь до кончиков волос, внушая пришельцу: ну, уходи, уходи же! Но он не торопится. Еще раз взглядывает на часы. Ужас! Он садится! Нет… Только поправить портянку, выбившуюся из правого сапога. Встал… – Так ровно в девять! Понятно? Я хочу выйти вслед за ним в коридор, но моя двоечница, которая вполне разобралась в этом эпизоде (уроженка Колымы!), отстраняет меня и на цыпочках выходит вслед за фетровыми сапогами. Проходят нескончаемые секунды. – Ушел… – шепчет моя ученица, и на ее близоруких глазах блестят слезы. – Вниз пошел, к бухте… А Антон Яковлич как раз из города идет… С другой стороны… Нет, нет, не встретились! Антон еще с порога, взглянув на меня, все понял. – За мной приходили? И после краткой информации: – Нельзя нам с тобой сейчас расставаться ни на минуту. Ведь могли и за тобой первой… И увели бы без меня… Несколько минут мы обсуждаем – при активном участии моей ученицы – такую важную деталь, как приказ явиться именно в «красный дом», а не в «белый». Это вселяет надежды. – В «красном» – насчет ссылки и поселения. А если бы новый срок, так уж обязательно бы в «белый», – разъясняет нам тринадцатилетняя колымская девчонка, отец которой тоже носит фетровые сапоги. Тут она все на пятерку знает! Это вам не частица НЕ с причастиями! Посидев немного на табуретке, прямо в пальто и шапке, Антон решительно встает. – Не опоздать бы в кино, Женюша… Ну конечно, пойдем… Что ж последний вольный вечер сидеть так и мучиться! Хоть отвлечемся… Мы отводим Тоню к Юле, а сами вот уже снова сидим, взявшись за руки, на наших излюбленных местах – в предпоследнем ряду с краю. По ходу итальянского фильма показывают кусок католической мессы. Антон радостно волнуется. – Боже мой, какая ты еще дикарка, Женюша, – шепчет он, – коммунистическая готтентотка. Подумать только – ты никогда не слыхала ничего этого. Зато эта радость еще у тебя впереди… И вдруг мы оба явственно слышим, как девушка в дорогой каракулевой шубке, сидящая позади нас, вздыхает и громким шепотом говорит своему соседу: – Смотри, как раньше Бога-то славили! Прямо как Сталина! Ночь прошла удивительно быстро. Как ни странно, но именно в эту ночь мне удалось заснуть. Потому что мы рассудили: раз вызвали к девяти утра, значит, сегодня вряд ли придут ночью. А когда проснулись – около шести, – то часы помчались как бешеные. И опять мы не успели сказать самого главного. И вот уже Антон стоит у дверей в пальто и шапке. И снова: – Прости, если я тебя когда-нибудь обидел… – Молчи, молчи… Скажи, сколько часов можно ждать с надеждой на возвращение? – Часа четыре, не меньше. Бюро пропусков… У дверей кабинетов… До часа не приходи в отчаяние, ладно? Ну а если и не вернусь, то ведь все равно встретимся… Чтобы переключить свое страшное возбуждение, чтобы куда-то направить то, что сжигает изнутри, я начинаю мыть полы. С остервенением скоблю те места, где остались пятна от вчерашних фетровых сапог. Потом тру половую тряпку мылом так ожесточенно, точно всерьез задумала вернуть ей первоначальный белый цвет. Стук в дверь. Ничего, это всего только наш друг Гейс. Михаил Францевич Гейс, земляк Антона, тоже немец-колонист из Крыма. Он выглядит не просто взволнованным, а потрясенным, и это усиливает мое отчаяние. – Уже знаете? – спрашиваю я. – Да. И вы тоже? Мимолетно удивляюсь странному его вопросу – как же мне-то не знать… И тут же начинаю выпытывать, что он думает о перспективах, если человека вызвали не в «белый дом», а в «красный». Можно ли надеяться, что… – Можно! – произносит он каким-то нелепо-торжественным тоном. – Теперь нам действительно можно надеяться. – И совсем уж без всякой логики добавляет: – Почему у вас выключено радио? Включите! – Господи! Да что с вами? Понимаете ли вы, наконец, что Антона вызвали в «красный дом»? Не отвечая, он подходит к стене, включает вилку репродуктора в штепсель. И вдруг сквозь трескучие разряды я слышу… Что я слышу, Боже милосердный! «…Наступило ухудшение… Сердечные перебои… Пульс нитевидный…» Голос диктора, натянутый как струна, звенит сдерживаемой скорбью. Отчаянная невероятная догадка огненным зигзагом прорезает мозг, но я не решаюсь ей довериться. Стою перед Рейсом с вытаращенными глазами, не выпуская из рук половой тряпки, с которой стекает вода. «…Мы передавали бюллетень о болезни…» Из-за шума в голове – точно звуки прилива дошли сюда из бухты Нагаево – я не слышу перечисляемых чинов и званий. Но вот совершенно явственно: «Иосифа Виссарионовича Сталина…» Чистая половая тряпка вырвалась из моих рук и брякнулась назад в ведро с грязной водой. И тишина… И в тишине отчетливо слышу торопливые шаги Антона по коридору. – Вернулся! – Паспорт отобрали! – ликующим голосом, точно благую весть, возвещает он. – Вспомнили, что у меня нет ни ссылки, ни поселения. Переведут на поселение, только и всего… – Еще неизвестно, переведут ли, – загадочно произносит Гейс. Антон начал было рассказывать о беседе в «красном доме», но репродуктор снова затрещал во всю мочь. И опять: «Передаем бюллетень…» – Антоша, – твердила я, вцепившись в руку Антона, – Антоша… А вдруг… А вдруг он поправится? – Не говори глупостей, Женюша, – почти кричал возбужденный Антон, – я говорю тебе как врач: выздоровление невозможно. Слышишь? Дыхание Чайнстока… Это агония… – Вы просто младенцы, – ледяным голосом сказал Гейс, – неужели вы думаете, что если бы была надежда на выздоровление, народу сообщили бы об этой болезни? Скорее всего, он уже мертв. Я упала руками на стол и бурно разрыдалась. Тело мое сотрясалось. Это была разрядка не только за последние несколько месяцев ожидания третьего ареста. Я плакала за два десятилетия сразу. В одну минуту передо мной пронеслось все. Все пытки и все камеры. Все шеренги казненных и несметные толпы замученных. И моя, моя собственная жизнь, уничтоженная ЕГО дьявольской волей. И мой мальчик, мой погибший сын… Где-то там, в уже нереальной для нас Москве, испустил последнее дыхание кровавый Идол века – и это было величайшее событие для миллионов еще недомученных его жертв, для их близких и родных и для каждой отдельной маленькой жизни. Каюсь: я рыдала не только над монументальной исторической трагедией, но прежде всего над собой. Что сделал этот человек со мной, с моей душой, с моими детьми, с моей мамой… – Который час? – спросил вдруг Гейс. – Двенадцать, – ответил Антон, – пробил двенадцатый час. Скоро мы будем свободны… Глава пятнадцатая По радио – музыка баха И до пятого марта и после него, в скорбные дни погребения Великого и Мудрого, в эфире царил Иоганн Себастьян Бах. Музыка заняла в передачах невиданное, непомерное место. Величавые музыкальные фразы, медленные, просветленные, лились изо всех репродукторов нашего барака, заглушая коридорную беготню детей и истерические рыдания женщин. Да, в нашем бараке, населенном колымским плебсом, бабы голосили об усопшем со всей истовостью, с выкриками «И на кого ж ты нас спокинул»… Они знали приличие, наши бабенки, и не хотели выглядеть хуже людей. Рыдал весь Магадан – рыдали и они. Впрочем, иногда, сходясь на кухне, они вдруг прерывали плач и деловито обменивались соображениями насчет того, что же теперь с нами, сиротами, будет. По международным вопросам все сходились на том, что войны не миновать, потому что нынче и заступиться-то за нас некому. Но насчет внутренних дел стали иногда, вопреки рыданиям, прорываться оптимистические нотки: может, теперь не так будет строго, может, кому и удастся на материк стронуться. – А ты, мамочка, почему не плачешь? – любопытствовала Тоня. – Все тети плачут, а ты нет… – Мама уже плакала один раз, – терпеливо объяснял ей Антон, – только тебя тогда дома не было, ты у тети Юли гостила. В эти траурные дни у Антона вдруг снова объявилась огромная врачебная практика. То и дело за ним присылали из начальственных домов. От тягостных переживаний, от полного смятения чувств и тревог за будущее занемогли многие. И вспомнили опального, снятого с работы, сдавшего свой паспорт в «красный дом», но – черт возьми! – умелого немецкого доктора. Смятение охватило знатных колымчан еще до сообщения о смертельном исходе болезни Вождя и Друга. Уже и предварительные бюллетени повергли наше начальство в мучительное недоумение. Ведь они начисто забыли о том странном факте, что Генералиссимус сотворен из той же самой несовершенной плоти, что и остальные грешные. Уже сама по себе его болезнь становилась трещиной на теле той счастливой, понятной, гармоничной планеты, обитателями и хозяевами которой они были и с которой так ловко управлялись. Кровяное давление… Белок в моче… Черт возьми, все это годится для простых смертных, но какое отношение такая подлая материя может иметь к НЕМУ? Наверное, так же были бы оскорблены в своих лучших чувствах древние славяне, если бы им объявили вдруг, что у Перуна повысилось кровяное давление. Или древние египтяне, если бы они неожиданно узнали, что у бога Озириса – в моче белок. Еще более разрушительное действие возымела на колымских начальников ЕГО смерть. Немудрено, что со многими из них в эти дни случались приступы стенокардии и гипертонические кризы. Нет, при всем реализме своего мышления эти люди не могли смириться с вульгарной мыслью о том, что Гений, Вождь, Отец, Творец, Вдохновитель, Организатор, Лучший друг, Корифей и прочая и прочая подвержен тем же каменным законам биологии, что и любой заключенный или спецвыселенец. Своенравие Смерти, вторгшееся в гигантскую систему, такую стройную, такую плановую, было непостижимо. Наконец, все они привыкли к тому, что люди высокого положения могут умирать только по личному указанию товарища Сталина. А тут вдруг… Нет, право, в этом было что-то скандальное, не совсем приличное… Медлительная музыка Иоганна Себастьяна Баха была призвана поддержать дрогнувшее величие. Немало сердечных приступов и нервных припадков было в эти дни и среди наших политических ссыльных. Десятилетиями лишенные надежд, мы валились с ног, пораженные первой вспыхнувшей зарницей. Привыкшие к рабству, мы почти теряли сознание от самого зарождения мысли о свободе. Прикованные к своей ледяной тюрьме, мы заболевали при воскресшем воспоминании о поездах, пароходах, самолетах… Никто из нас не мог сидеть в эти дни дома. Бродили по улицам. Останавливались при встречах со своими. Озираясь по сторонам, обменивались потаенным блеском глаз, возбужденными шепотами. Все были словно пьяные. У всех кружились головы от предвкушения близких перемен. И хотя еще никто не знал, что скоро с легкой руки Эренбурга вступит в строй весеннее слово «Оттепель», но уже вроде услышали, как артачатся застоявшиеся льдины, но уже шутили, повторяя формулу Остапа Бендера «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» – Говорят, Молотов будет… – Вряд ли… Тупица… Может только твердить зады… – Ну и достаточно… – Скорей, Берия… – А тогда как бы еще солонее не было… – Ведь, наверно, есть какой-нибудь документ… Завещание о престолонаследии. – Во всяком случае, вечное поселение отменят. Вот увидите! – И двадцатипятилетние сроки… Время от времени раздавался чей-то совсем сбитого с толку голос: – Как бы хуже не стало… На такого сейчас же бурно обрушивались. Возобновились споры о роли личности в истории. Находились еще среди поселенцев ортодоксальные марксисты, все еще лепетавшие бесцветными растрескавшимися губами что-нибудь из некогда затверженного на лекциях по диамату. Но огромное большинство ссыльных явственно ощущало, как дрогнуло государство, лишившееся Владыки к исходу тридцатого года его царствования, как смутились и переполошились все крупные и мелкие диспетчеры, когда увидали, что нет больше «того пальца, который столько лет лежал на главной кнопке управляющей машины». На четвертый день траурной музыки, вернувшись домой из магазина, я увидела, что наше пианино стоит на старом месте. Улыбающийся Степа Гусев, непьющий чудо-шофер, на этот раз изменил себе. Сидя за столом вместе с Антоном, они оба потягивали из кружек шампанское, заменявшее на Колыме ситро и минеральную воду. – Теперь вы в безопасности, – добродушно щурясь, сказал Степан, – теперь вас не тронут. Он разыскал в шкафчике третью кружку, налил мне и провозгласил: – Ну, за свободу! – Глас народа – глас Божий, – подытожил Антон. Собственно говоря, еще не было никаких конкретных признаков того, что опасность для нас миновала. Строго говоря, совсем не была исключена возможность того, что «белый дом» даст ход доносу Кривошея. Но мы интуитивно почувствовали, что этого не будет. Мы, не сговариваясь и не обсуждая этого вопроса, перестали ждать третьего ареста. Точно девятипудовый камень свалился с плеч. И не последнюю роль в этом вновь обретенном чувстве жизни играла музыка, день и ночь льющаяся по радио музыка Баха. Она напоминала нам о том, что нет уже того, кто воплощал безумие и жестокость. Я не могла бы отчетливо объяснить, чего я жду от ближайшего будущего. Но ждала я страстно. Каждое утро начиналось теперь для меня с восхитительного чувства: все дрогнуло, сдвинулось, повернулось. Мы – у истоков новой эпохи. Конечно, это сопровождалось тревогой. Она гнала на улицу. Хотелось видеть людей, слышать их мнения о нашем будущем, о будущем страны. И как радостно было видеть, что почти все наши разделяют эти чувства! Вот мы с Юлей идем по центральной улице Магадана. Встречаем Алексея Астахова. Это приятель Антона по прииску. Он весь лучится. Сияет его великолепная черная борода а-ля Александр III, лакированные карие глаза, белые, такие же как у Антона, неистребимые зубы. Это живописнейший человек. Высок, статен, красив. Да и слушать его – одно удовольствие. Речь его остра, сочна, блестяща. И все это после многих лет заключения. – С праздником вас! Со светлым Христовым воскресеньем! – восклицает Алексей Алексеич. На какой-то момент его голос заглушает даже траурную музыку, все еще плывущую по радио. Изо всех громкоговорителей… Астахов на прииске оглох, и теперь ему не всегда удается соразмерять мощь своего раскатистого голоса со слухом собеседника. Осторожная Юля в ужасе. Оглядывается на прохожих. Затем кричит так же громко, прямо в ухо Астахову: – Разве нынче такая ранняя Пасха? Она победительно смотрит на меня. Вот как тонко она вышла из неловкости! Потом для окончательной безопасности Юля с пафосом добавляет: – Скорее всего, генсеком будет теперь Лаврентий Павлович… Это было бы самое разумное… О Юлька, великий конспиратор! Зря старалась! Никто из прохожих не обращает на нас никакого внимания. У всех масса новых забот и волнений. В новой ситуации каждый еще только прощупывает свое новое место. Подходят еще двое ссыльных. Снова перекрестный огонь предсказаний, предположений, опасений. Еще не проникло в наши беседы слепящее слово «реабилитация», но уже носится в воздухе отчасти унизительное, но все-таки желанное – «амнистия». И уже развелось немало информированных товарищей, предсказывающих, какие именно статьи подойдут под этот акт доброй воли нового правительства. Во всех этих толках было много смешного, нелепого, трогательного. Люди, десятилетиями оторванные от жизни Большой земли, не могли не делать ошибок в рассуждениях. Но единой и общей для всех была уверенность, что, кто бы ни сел сейчас на престол московский (в том, что диктатура будет единоличной, как-то даже не сомневались), он будет менее жесток, чем покойник. Потому что более жестоким быть нельзя не только по человеческой, но даже по дьявольской мерке. Эти наши умозрительные надежды впервые начали облекаться плотью через десять дней после кончины Генералиссимуса, пятнадцатого марта, в день очередной «отметки» ссыльных и поселенцев. Войдя в длинный узкий коридор, где мы обычно стояли нескончаемой шеренгой перед дверями коменданта, я увидала, что вдоль этой знаменитой стены стоит скамейка. Скамейка! Довольно удобная, со спинкой, вроде садовой. Длинная, человек так на десять. На ней уже сидело четверо, и у всех у них сияли глаза и раздвигались в улыбке губы. Ведь годами, годами стояли-выстаивали мы здесь, подпирая своими спинами и боками грязно-серую, мажущую мелом стену. Годами переминались с ноги на ногу в ожидании, когда откроется перед тобой заветная дверь и хмурый комендант, не поднимая глаз, пристукнет штамп, продолжит твою жизнь на две недели. И вдруг на этом самом месте – скамейка! Со спинкой… – Садись, дорогая, – сказал мне старик в серой телогрейке с синими заплатами на локтях, – садись отдыхай! Комендатура не хочет, чтобы ты зря утомлялась. Он весело подмигнул мне мутным склеротическим глазом, а трое остальных захохотали. Смех в комендатуре! Минут через десять вся скамейка была заполнена, а те, кому не хватило места, все равно были радехоньки и любовно разглядывали сидящих. И тут свершилось второе чудо. Торопливо вошли оба наши коменданта, аккуратно закрыли за собой дверь, чтобы не сквозило, и… улыбнулись нам. Правда, это были несколько вымученные улыбки, какие-то неопределенные, с оттенком опасливости. Но все-таки факт оставался фактом: коменданты улыбались. Те самые коменданты, – а их уже много у нас сменилось, – которые неизменно проходили мимо нас, хлопнув входными дверями, напустив в коридор холода и не глядя на нас, с каменными лицами, точно мы были не живые существа, а какие-то детали постройки. – Проходите, товарищи, – сказал один из комендантов, – вдвоем быстренько отметим вас… Пять человек проходите сразу. А остальные вот тут, на скамейке, посидите, подождите немного. – Он, кажется, сказал ТОВАРИЩИ? Я не ослышалась? – переспросила поселенка Голубева, знакомая мне по дому Васькова. – Нет, не ослышалась, – с готовностью ответил старик с синими заплатами. – Раз скамеечка, то почему бы и не ТОВАРИЩИ! – И, причмокнув губами, со смаком произнес: – Так сказать, социалистический гуманизм! Все ответили ему дружным счастливым хохотом…Летели дни, и мало-помалу траурная музыка стала уступать место обычному разговорному жанру. Мы теперь не выключали своего репродуктора. Ведь впервые можно было ждать от этой коробочки, среди потока обычной шелухи, каких-нибудь реальных новостей. И однажды мы действительно услышали нечто, что поразило не только весь мир, но даже и видавшую виды Колыму. Это было в самом начале апреля. – Слушайте! – истошным голосом завопила Клава Гусева, влетая на кухню. – Радио слушайте! На кухне радио не выключалось, но его голос всегда был заглушен примусами, керогазами, бабьим гомоном. Однако сейчас все затихло в один миг. И во внезапной тишине мы прослушали официальное сообщение о прекращении дела врачей – «убийц в белых халатах». Текст явно смущал диктора. Его наторевший в победных реляциях и патетических восторгах голос звучал непривычно. Его устами говорил великий Левиафан, непогрешимая держава. И впервые на памяти слушателей она говорила сейчас о своих ошибках. И не только об ошибках! Даже о «незаконных методах следствия». Правда, эти странные слова были произнесены как-то не совсем разборчиво, точно сквозь зубы и с явным усилием. Но так или иначе, а произнесены они были. И это стало в нашем восприятии началом новой эры. Незаконные методы следствия! Подумать только! Они выговорили это. Эти три слова были теперь точно некая вакцина неуемного возбуждения, впрыснутая под кожу миллионам колымских ссыльных и заключенных. Всем вместе и каждому в отдельности. Люди перестали спать. Исхудали от перенапряжения, от ежеминутного ожидания невиданных перемен. Говорили до сухости в глотке, точно в какой-то горячке снова и снова пересказывая друг другу свои старые следственные истории, тысячекратно пересказанные за долгие-долгие годы. Все раны тридцать седьмого и сорок девятого открылись, нестерпимо жгли, требовали исхода. Их нельзя было дальше выносить, после того как в прессе – даже в газете «Советская Колыма» – появились эти три слова: «Незаконные методы следствия». Помаленьку из глухого бурления стали выкристаллизовываться эксцессы. Кто-то из ссыльных бросил коменданту в лицо свое удостоверение, закричал: «Не приду больше! Стар стал, чтобы каждые две недели вам кланяться, штамп ваш вымаливать. Хотите – забирайте! А сам больше не приду!» И главное – ничего ему не было. Просто через несколько дней получил по почте свое удостовереньице. И на нем – штамп за те две недели и еще за две вперед… На мужской магаданской лагерной командировке работяги устроили хай из-за прокисшей баланды. Некоторые даже миски на пол пошвыряли. И опять-таки начальство стерпело. Никого в карцер не взяли. А вместо той кислой баланды по два черпака каши выдали. А как-то солнечным апрельским утром вдруг обнаружилось, что в течение ночи какой-то неизвестный злоумышленник напялил ржавое поганое ведро на статую товарища Сталина, что стоит в Магаданском парке культуры и отдыха. Прямо на голову… Одновременно пошли слухи о бунтах в лагерях. Не у нас, правда. Где-то на Воркуте, на Игарке… И сведения о них были глухими, неопределенными, точно какие-то отдаленные подземные толчки. Но эхо от них все равно раздавалось, раскатывалось по нашим баракам. Невиданные перемены… Неслыханные мятежи… Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что это были для нас счастливые дни. Освобождение от страха. Пусть пока еще подсознательное, не основанное ни на фактах, ни на трезвом анализе. Но все равно. Почему-то вдруг напряглись все мускулы тела и все силы души. Точно тебя вдруг окатило каким-то колдовским душем. И вот уже смыта усталость, которая, казалось, въелась в каждую клеточку. Мы помолодели. Я стала дьявольски энергичной. Как в двадцать лет. Я предприняла ряд атак на начальство. Прежде всего написала заявление о реабилитации. Впервые. Никогда я не включалась прежде в массовый психоз писания заявлений, которому многие были подвержены. Бывало, в Эльгене, после поверки, при свете коптилок, таясь от надзирателей, строчили и строчили, меняя адреса. То верховному прокурору, то министру госбезопасности, то Председателю Совета Министров, то в Центральный Комитет партии. А чаще всего – лично товарищу Сталину. Некоторые написали за лагерный срок несколько сот заявлений. Ответ был всегда один: оснований для пересмотра дела нет. Никогда я этому не поддавалась. Твердо знала, что пока на троне Лучший друг детей, ни одна колымская мать не вернется к своим детям. Теперь я писала заявление, считая, что появились шансы на благоприятный ответ. Я писала на имя Ворошилова. Потому что в своей первой юности я сталкивалась с ним. Кратко напоминала ему о себе, сообщала о своей судьбе, просила вмешаться. Теперь он мог, имел возможность сделать это. Я не сомневалась в том, что смерть тирана раскрепощает не только нас, но и тех, кто стоял за его спиной в роли ближайших соратников. Конечно, в тогдашних моих чаяниях и надеждах очень мало места уделялось трезвому анализу положения, особенностей системы в целом. В том состоянии всеобщей эйфории, в каком мы тогда находились, верх брали эмоции. Чувство почти физиологического обновления, которое мы испытывали, мешало нам рассуждать, оценивать, взвешивать. Насколько далеко шли мои надежды на начало новой жизни, видно хотя бы из того, что я начала вдруг настойчиво писать на материк, добиваясь, чтобы мне выслали хотя бы копии моих документов об образовании. Ну пусть только университетский диплом. Юля уверяла меня, что я с таким же успехом могла бы просить, чтобы мне выслали звезду с неба. Она полагала, что от всей нашей прошлой жизни осталась только та самая розовая папка, на которой написано «Хранить вечно». Но чудеса продолжались. Сестра Аксенова (моего мужа) сумела получить в архиве копию моего университетского диплома и выслала его мне. Вот тогда-то я и предприняла еще один шаг, удививший своей дерзостью не только начальство, но даже и многих товарищей по ссылке. Я написала в политуправление Дальстроя заявление с просьбой указать мне, на какие средства я должна существовать в ссылке, если мне не дают работать. Требовала назначения по специальности. Педагогической работы. И совсем уже вызывающе добавляла: «Так как в Магадане нет вузов, то я согласна преподавать в средней школе». – Ты с ума сошла! – восклицала Юля. – Привлекать к себе внимание такими претензиями! И это в то время, когда они еще не разобрались в кривошеевских доносах на тебя! Астахов подшучивал надо мной. Сочинил даже памфлет «От скамейки до кафедры». Там излагалось в стихах, как я, обрадовавшись скамейке в комендатуре, запросилась на кафедру и как Некто в фетровых сапогах тряхнул меня, чтобы раз и навсегда покончить с такими бессмысленными мечтаниями. – Смейтесь, смейтесь, – упорствовала я, – я ведь знаю, что они ответят. «Мы бы вас с удовольствием взяли, но у вас ведь нет документов об образовании, о праве на преподавание». Тут я им дипломчик и предъявлю. Посмотрим, что они тогда запоют. По-моему, податься им будет некуда. Антон притворно вздыхал над моей неразумностью, острил: меня, мол, семеро козлят ничему не научили. Проведя идеологическую диверсию среди шестилетних, подбираюсь сейчас к шестнадцатилетним… Но все это были шутки. А всерьез-то я видела, что он вполне одобряет мои энергичные действия и сам находится в таком же состоянии душевного подъема, как и я. Этого настроения не могла погасить даже бериевская амнистия, объявленная вскорости. Хотя, конечно, она нас очень огорчила, а некоторых даже повергла в полную безнадежность. Это была амнистия только для уголовников. Политических она практически не коснулась, потому что под нее формально подпадали только те, кто имел срок до пяти лет. А таких среди политических не существовало. Даже восьмилетников было ничтожно мало. Мало того что эта амнистия обманула ожидания, она еще принесла неисчислимые бытовые бедствия. В ожидании транспорта на материк выпущенные из лагерей блатари терроризировали Магадан. Милиция не справлялась с уличными грабежами. Наглость блатарей наводила на мысль, вернее, на тревожное предощущение каких-то разгульных погромов, каких-то «И-эх, и-эх, без креста!». С наступлением сумерек мы были просто блокированы в своем Нагаеве. Идти через больничный пустырь после наступления темноты стало опасно для жизни. К счастью, пришла наконец весна и на Колыму, открылась навигация. Новых свободных граждан, «друзей народа», облагодетельствованных Лаврентием Берия, стали косяками грузить на пароходы, отплывающие в бухту Находка, а оттуда во Владивосток, где их перегружали в железнодорожные эшелоны. Поезд, отвозивший эту компанию, прозвали «пятьсот веселый». По имени поезда и всех амнистированных уголовников величали «весельчаками». Еще долго до нас доходили разные слухи о подвигах «весельчаков» во Владивостоке, Хабаровске, в сибирских городах, лежащих на пути к столице. В начале лета Антону предоставили наконец работу. Его взяли в Госстрах в качестве врача, дававшего заключение о здоровье страхующегося. Это была плоская и бездушная работа, с которой он возвращался каждый день расстроенным, посеревшим. Но отказываться нечего было и думать. Все-таки этот несчастный Госстрах выводил нас из затянувшегося постоянного безденежья. – А как же вы будете оформлять меня? Ведь паспорт отнят, а ссыльного удостоверения у меня тоже пока нет, – допытывался Антон у своих новых хозяев. – Ничего, все согласовано, где надо, – уклончиво, торопливо и даже несколько смущенно ответили ему. Потом и мне предложили играть на пианино в марчеканском детском саду. Это было очень далеко, приходилось с большим трудом добираться. Да и вообще при изменившихся обстоятельствах мне казалось невыносимым тянуть все ту же лямку. Ведь главного мучителя больше нет. Так неужели я не смогу добиться хоть простейшей, элементарной умственной работы? Только теперь, когда отошли немного в сторону страхи за самую жизнь, я с особой остротой ощутила, как я истосковалась по настоящей деятельности. Писать и преподавать. Преподавать и писать. Вот чего я жаждала, вот что я обдумывала днем и ночью, составляя в уме конспекты своих первых лекций. Набросать их на бумаге я не решалась. Чтобы не сглазить, не спугнуть свою упрямую надежду, которую почти никто не разделял. А между тем неожиданные происшествия продолжались. Кажется, история начинала наконец работать на нас. …Я была на кухне и варила под руководством дневальной тети Зины страшенного уродливого краба в тот момент, когда наше невыключаемое радио вдруг ни с того ни с сего поведало нам новости из биографии Лаврентия Берия. Услыхав, что он агент царской охранки, английский шпион и оголтелый враг народа, мы с тетей Зиной покинули кипящего краба на произвол судьбы и в немом недоумении уставились друг на друга. – Тетя Зина, – сказала я, – тетя Зина, повторите, пожалуйста, что вы слышали сейчас по радио? – А вы? Сами-то вы чего слыхали? – крикнула она, как-то даже агрессивно надвигаясь на меня. – Я не разобрала… Или, может быть, мне показалось… – Ну а я и подавно ничего в этом не смыслю. Вы-то люди ученые, газеты читаете, по телефону разговариваете… Чего же это я стану такое повторять… Мы люди простые, в университетах не учились. Я быстро собралась и бросилась к Антону, на новую его службу. – Слышал? – Тш-ш-ш… – ответил он. – Пока помолчим. Сейчас я закончу тут дела, и мы с тобой сбегаем на почту, проверим… Я сразу поняла, что он имеет в виду. На почте, над отделом «Заказная корреспонденция», висел портрет Лаврентия Берия. Очень интеллигентное лицо. Пенсне, правильные, даже тонкие, черты, вдумчивый взгляд. Запыхавшись, мы вбежали в просторный почтовый зал. Над головой девицы, ведавшей заказной корреспонденцией, вызывающе, почти цинично, зиял пустой темный квадрат. Оказывается, стена здорово выгорела. Через несколько дней после этого происшествия Антону сообщили в неслыханно вежливой форме, что полковник Шевелев из «красного дома» хотел бы встретиться с доктором Вальтером. Нет, точного времени полковник не назначает. Просто когда у доктора выдастся свободный часок, пусть звякнет по такому-то телефону. Встреча состоялась. В большом уютном кабинете, сидя рядышком на мягком кожаном диване, собеседники при полном взаимопонимании обсудили подробно коварные проявления полковничьей печени, договорились о диете, тут же вызвали фельдъегеря, летящего завтра в Москву, чтобы вручить ему рецепты в московскую гомеопатическую аптеку. И только уже проводив доктора до дверей и с благодарностью пожимая ему руку, полковник вдруг вспомнил: – Ах да, чуть было не забыл… Минуточку, доктор… Тут в моем столе залежался ваш паспорт. Возьмите его, пожалуйста! …Летние закаты в Магадане обычно очень ветреные. Даже в голову не приходит снять пальто, когда поднимаешься из центра к нашему больничному пустырю. Да и на спуске тебя все равно пронизывает насквозь колким холодком. А в этот вечер, когда мы решили отметить прогулкой возвращение Антону его паспорта, все было как-то по-особому. Может, за все лето не больше двух-трех раз и выдастся такое. Даже на самом ветру стоял неподвижный, прозрачный, слегка прохладный воздух. Мы остановились, вглядываясь в лежащую перед нами бухту. – Что за чудо нынче! – воскликнул Антон. – Не Нагаево, а просто Неаполь какой-то… Белые корабли, деликатно уступая друг другу место, толпились у причалов. Не багровый, как обычно, а нежно-персиковый закат сеялся сверху на темно-синюю гладь воды. Мы остановились, неотрывно глядя на открывшуюся перед нами нежданную, негаданную красоту. – Ты говоришь, Неаполь? – переспросила я. – А что же! Может быть, еще и Неаполь увидим… Мне кажется, жизнь начинается сначала… Мы еще не старые… Безумное, безумное время! Шальные надежды вернуть украденную жизнь. Какие-то тайные, еле внятные голоса изнутри. Ну что ж, постоим, постоим еще над этой зыбко-прекрасной водой, красоту которой мы впервые за много лет восприняли. Постоим, чтобы продлить еще немного свои иллюзии, чтобы подальше не проваливаться в действительность. Пусть сами собой, без нас, разоблачатся обманы! Ведь если повержен Змей Горыныч, то, значит, где-то уже ведет свою великодушную армию добрый и храбрый Иван-царевич. Постоим. Как мы могли не замечать, что она живописна, наша бухта! Мы не умели отделить ее первозданную суровую красоту от грязного налета извергаемых из ее вод потоков серых бушлатов, уродливых чуней, злобных окриков конвоя… Восхищенное погодой, все население нашего барака вылезло на завалинку. Курят, окликают ребят, поглаживают узловатые уморившиеся ноги, расчесывают волосы, грызут кедровые орешки. Как в воронежской или пензенской деревеньке. А в коридоре – необычная тишина. Только из-за закрытых дверей тридцати комнат (по пятнадцати с каждой стороны) льется из репродукторов музыка. – Кажется, опять Бах, – говорит, прислушиваясь, Антон. – Это хорошо. Это доброе предзнаменование. Баха они играют каждый раз, когда смущены, когда предстоит сказать что-то новое… Так мы втянули Иоганна Себастьяна Баха в наши грешные земные дела. Глава шестнадцатая Коменданты изучают классиков В середине августа я получила по почте официальный пакет. Магаданский отдел народного образования приглашал меня зайти для переговоров о назначении на работу. Пакет пришел в пятницу, а идти надо было в понедельник. Мне предоставлялось, таким образом, целых три дня для колебаний между боязнью «сглазить» и непреодолимым желанием показать эту бумажку всем, кто предрекал неудачу моим дерзким претензиям. Не выдержала – показала. Неслыханный пакет передавали из рук в руки, перечитывали, обсуждали. Вызывают в гороно! Вечную поселенку – в гороно! По неудержимой склонности к широким обобщениям на основе единичных фактов наши бывшие заключенные истолковали эту бумажку как вернейшее знамение скорой всеобщей реабилитации. Отдельные закоренелые скептики кривили губы: «Какая-нибудь хитрость! Не может этого быть». Поверить действительно было трудно. Конечно, гороно не такое учреждение, как, скажем, главк или политуправление, величественное с виду, окруженное охраной. Но все-таки и гороно – один из островков вольного мира. Туда вход для касты неприкасаемых прочно закрыт. Это не то что наше сануправление, где работает масса бывших зэка и поселенцев. Я первая из наших переступаю этот порог. И пока иду по незнакомым коридорам, меня не оставляет чувство ожидания внезапного удара. В отделе кадров на переднем плане – очень нарядная дама с державным бюстом. В глубине комнаты, спиной к двери – мужская фигура, склонившаяся над бумагами. Молча протягиваю даме мою заветную бумажку. Она долго вчитывается в нее с таким напряженным видом, точно это китайские иероглифы. – Это вы сами и будете? – вопрошает она наконец. Потом она подходит к сейфу, огромному, храмообразному, вынимает оттуда бумажные листы и кладет их передо мной. – Заполняйте. Анкета. Анкета для лиц, вступающих на педагогическое поприще в этом благословенном крае. Уникальная в моей жизни анкета. Потому что в тридцатых годах таких ЕЩЕ не было, а после Двадцатого съезда и нашего возвращения на материк их УЖЕ не было. Эта анкета произвела на меня неизгладимое впечатление. До сих пор помню отдельные вопросы. Девичья фамилия матери вашего первого мужа? В скобках – второго, третьего… Назовите адреса и места работы ваших братьев, их жен, ваших сестер и их мужей. Боже мой, Боже мой! Куда я лезу? Уж не лучше ли было оставаться в мире семерых козлят? Там хоть про такое не выпытывали. Но пути к отступлению были отрезаны. – Сядьте вон за тот столик и заполняйте четким почерком, без помарок, – распорядилась дама, а сама углубилась в какие-то очень красивые разноцветные полированные папки. Надо было видеть лицо этой кадровички, когда после долгой работы я выложила наконец перед ней заполненные листы. И как было по-человечески ее не понять! Ей, призванной вылавливать какую-нибудь раскулаченную двоюродную бабушку или жену деверя с нерусской фамилией, ей, натренированной на такие тонкости, вдруг с циничной открытостью вывалили прямо на стол смертные террористические статьи Уголовного кодекса, Военную коллегию, вечное поселение, двух репрессированных мужей и кучу репрессированных родственников со стороны Антона. Не говоря уже о массе немецких фамилий, которых не могли перекрыть православные Аксеновы, поскольку у Павла была всего одна сестра и один брат, а у Антона четыре сестры и четыре брата, двое из которых находились к тому же в Западной Германии. – Андрей Иваныч! – позвала кадровичка смятенным голосом. – Можно вас на минуточку? Она звала на помощь, хотя ей было известно, что по каким-то неведомым высшим соображениям меня решили допустить к преподаванию, что есть указание «оформить». Но она просто не могла с собой справиться. Годами выработанные условные рефлексы валили ее с ног. Она была сейчас точно борзая, которую почему-то заставляют отпустить пойманную дичь. Молодой человек, сидевший к нам спиной, встал и подошел к столу дамы. У него была запоминающаяся наружность. Этакий дореволюционный классный наставник с матовым челом. Он был явно умен. По его внимательным глазам и удлиненному сжатому рту было видно, что за время, протекшее с пятого марта, он, в отличие от своей начальницы, кое-что понял и, во всяком случае, научился ничему не удивляться. С непроницаемым видом он прочел список моих преступлений и данные моей генеалогии. Потом сказал: – Отлично! Дама вздрогнула. – Отлично, – продолжал он, – теперь напишите заявление о предоставлении вам вакантной должности преподавателя русского языка и литературы в школе взрослых. Приложите документы об образовании. Дама оживилась от вспыхнувшей надежды. – Документов об образовании у вас на руках, конечно, нет? – спросила она. – Почему же? Вот, пожалуйста. Правда, копии. Но законно заверенные… Неприятно пораженная, она стала внимательно читать мои дипломы. Аккуратно подбритые бровки все ползли и ползли вверх. Бедняге нелегко давалась задача – совместить такие дипломы с ТАКОЙ анкетой. Но ее коллега мгновенно сориентировался. – Вот и хорошо, что будете работать со взрослыми. Вам, как вузовскому работнику, это будет привычнее, чем детская школа. Привычнее! Господи, да был ли мальчик-то? Где-то далеко-далеко, в непроглядной дали – за горами, за долами, за тюрьмами-лагерями, – маячила в извилинах памяти некая молодая дуреха, самоуверенно вещавшая с кафедры хорошо заученные уроки. На минуту меня охватывает ужас. Куда я лезу? Чему я буду учить? Может быть, я уже все забыла? Может быть, они не захотят меня слушать? – Ну вот, резолюция уже есть, – очень лояльно говорит этот самый Андрей Иваныч, возвращаясь с моими бумагами от начальства, – сейчас получите выписку из приказа и можете идти к директору школы. …Накануне первого сентября у меня от волнения пропал голос. Не совсем пропал, но стал хриплым, как у пропойцы. – Нервный ларингит, – диагностировал Антон и дал мне гомеопатические шарики трилистника, по прозвищу «Джек на кафедре». Не знаю, помогало ли это Джеку. Мне – нет. Джек-то, наверно, не возвращался на свою кафедру из таких дальних странствий, как я. – К уникальной ситуации не подходят обычные лекарства, – объявила я Антону, сильно прогневив его этим. – Вылечусь сама! И я действительно вылечилась сама так же неожиданно, как заболела. От удивления. От непредвиденного удара. – Вот ваши ученики, – сказала директорша школы, вводя меня в класс. Что это? Передо мной, сверкая золотыми погонами и отлично вычищенными сапогами, сидели офицеры. Одни сплошные офицеры. Сорок человек. Среди них мелькали знакомые мне лица. Да это наши коменданты! Бывшие и нынешние! Молодые и постарше. Позднее мне объяснили, что в связи с новыми веяниями от офицеров потребовался образовательный ценз, и им срочно пришлось идти в школу взрослых приобретать ставший необходимым аттестат зрелости. А я-то рисовала себе в качестве моих учеников рабочих с авторемонтного завода, из аэропорта, может быть, грузчиков из бухты Нагаево. Я представляла себе мужественных трудолюбивых людей, среди которых будет много моих товарищей по несчастью. Мечтала о том, как я сдружусь с ними, как они будут благодарны мне за то, что я смогу дать им. И вот… – Преподавательница русского языка и литературы, – представила меня директорша, и я увидела, что в глазах моих комендантов вспыхнуло острое любопытство, насмешливая ухмылка, даже, пожалуй, враждебность. Тем не менее все они встали и по-военному четко гаркнули: – Здравствуйте, товарищ преподаватель! – Здравствуйте, товарищи! – ответила я, с удивлением обнаруживая, что ко мне вернулся мой прежний голос. Меня вылечила, повторяю, неожиданность удара. А нельзя отказать им в остроумии! Уж если им, по каким-то соображениям, пришлось взять на педагогическую работу такую подозрительную личность, то, по крайней мере, бдительность, при этом составе слушателей, будет обеспечена. И действительно, в их взглядах, устремленных на меня, больше всего сквозила бдительность и меньше всего любознательность, желание получить от меня что-то новое, до сих пор неизвестное им. – Ну как, ну как я буду строить с ними отношения, когда на первой парте сидит Горохов, мой комендант? Тот самый, что два раза в месяц ставит лиловый штамп на моем удостоверении… – А помнишь, ты рассказывала, что все объявления, которые он вывешивает, пестрят ошибками… Вот и научи его русской грамматике, – спокойно утешал меня Антон. – Но я стою перед ним в очереди… Он, да и все они считают меня преступницей… – Навряд ли. В общем-то, большинство из них деревенские Ванятки. Чувство реальности, наверно, есть у них… А еще поучатся годик – совсем другими людьми станут… Самое главное, абсолютно забудь про их погоны и чины. Обращайся с ними как с обычными учениками… Легко сказать! А каково рвать прочные, устоявшиеся условные рефлексы! Эти сапоги, эти гладко выбритые скулы и канты на воротничках вызывали во мне комплекс преследования. Я без конца всматривалась в эти лица и видела в них только надменность или, в лучшем случае, усмешку принужденного внимания. Я входила в класс и, казалось, физически ощущала излучение угрюмого недоверия. Некоторые, наверно, держат ухо востро в ожидании, когда я начну «протаскивать» что-нибудь такое идеологически сомнительное. Другие, видимо, не верили, что я действительно постигла бездну премудрости. Эти дотошно переспрашивали даты, названия местностей, заглавия произведений, откровенно заглядывали в учебник для проверки. Отношения еще больше обострились после первого контрольного диктанта. Он принес колоссальный урожай двоек. Мрачная атмосфера сгустилась над классом. Теперь эти люди, до сих пор настроенные против меня, так сказать, в общем порядке, были еще и персонально оскорблены мной. Те, кто был поумнее, просто затаили недоброжелательное чувство, но те, кто не мог смириться ни со своей непривычной ролью, ни вообще с новыми веяниями, пошли в дирекцию жаловаться. В класс после этой жалобы пришел завуч. Он убедительно и многословно разъяснял, что товарищи офицеры не должны думать, будто отметки выставляются по произволу преподавателя. Имеется «шкала», утвержденная министерством, по которой за четыре орфографические и четыре пунктуационные ошибки положено ставить двойку. Против таких слов, как «шкала», «министерство», «положено», они, разумеется, возражать не могли, но раздражение против меня осталось. Особенно долго не мог смирить себя капитан Епифанов. Это был коротконогий круглый человек, похожий на актера ТЮЗа в гриме Ежа. Орфографию он еще с грехом пополам признавал, но в вопросе о пунктуации был непримирим. Его возмущали даже запятые, не говоря уже о двоеточиях и тире. Он и мысли не допускал, чтобы подобная мелюзга могла действовать на нервы солидным людям. После второго диктанта, за который я снова недрогнувшей рукой поставила ему двойку, он возглавил целую оппозиционную ко мне группу, прерывал мои объяснения нелепыми вызывающими вопросами. На уроках синтаксиса я всегда ловила на себе колкие вспышки его ежиных глаз. Тогда я прибегла к древнейшему примеру, описанному Вересаевым в гимназических воспоминаниях. Я написала на доске предложение без знаков препинания. Это была резолюция Николая II на прошении приговоренного к смерти преступника. «Расстрелять нельзя помиловать». Потом обратилась к Епифанову с вопросом: будет ли по такой резолюции казнен осужденный? Мой строптивый ученик долго пыхтел, глядя на доску исподлобья, наконец махнул рукой. – Николай II был известный идиот! Написал, что и так и этак понять можно. – Ну а теперь? – спросила я, ставя запятую после слова «расстрелять». – Гм… Теперь, выходит, расстреляют… – А если так? – Я стерла эту запятую и поставила новую после слова «нельзя». – Помилован! – зашумел сразу весь класс. – Теперь вы видите, товарищ Епифанов, что от одной запятой, поставленной не на месте или не поставленной вовсе, может зависеть жизнь человека! Этот давнишний грамматический курьез явно понравился моим неискушенным слушателям. На перемене они окружили меня, задавая разные казуистические вопросы о знаках препинания, приводя примеры, споря друг с другом. Другой случай, когда лед между ними и мной немного тронулся, был связан со старшим лейтенантом Насреддиновым. Я давно внутренне выделила его как любознательного человека, напоминавшего мне к тому же моих казанских давнишних рабфаковцев. Чувствовала я и с его стороны сравнительно доброе отношение к себе. Насреддинов очень плохо говорил, еще хуже писал по-русски, но на двойки нисколько не обижался и учился усердно. Однажды он отвечал перед всем классом, говорил о Маяковском, о его стихах «Товарищу Нетте». Бедняга лейтенант просто взмок от напряжения, передавая прихотливые строки. И все облегченно вздохнули, когда он объявил, что переходит к характеристике «идейного содержания» этих стихов. – Минуточку, товарищ преподаватель… Отвечать будем… Дальше Насреддинов разъяснил, что «зажатые железной клятвой» – это значит – живем в капиталистическом окружении, «пулею чешите» – это значит – не подходи, стрелять будем! А вот «за нее на крест»… Насреддинов, наклонив голову, набычился и покраснел в усилии понять непонятное. – Минуточку, товарищ преподаватель… Отвечать будем… Вдруг – радостная улыбка. Осенило! – Ага! Понятно! «За нее – на крест»… Крест русские на могилы ставят. Значит, не подходи, стрелять будем, крест ставить будем… Веселый смех, пронесшийся по классу, сразу внес человеческую теплоту, разрядил напряженную атмосферу. Что может быть лучше доброго юмора, чтобы в лицах раскрылось первичное, детское, свободное от напластований жестокого взрослого опыта! Летели дни, и постепенно я стала различать среди моих офицеров разные психологические типы. Вот, например, лейтенант Сумочкин – тот совершенно недвусмысленно высказался как-то насчет литературного ремесла и тех, кто им занимается. Оказалось, что тут и хитрости-то никакой особой нет. Каждый грамотный человек может, тем более если не стихами, а прозой. Описывай, как было дело, да вставляй время от времени картины природы. Его сосед по парте поддержал его, добавив только, что идейность должна соблюдаться. Были бы правильные идеи, а уж написать – это всякий может. Никакие мои усилия не могли сдвинуть их с позиций этой твердокаменной воинствующей тупости. Она звучала в их речах так же определенно, как звучит порой вятский или одесский акцент. Были в классе и железные забияки. Они тоже глубоко презирали писак, щелкоперов, интеллигентов, но выражали свои чувства весело-задиристо, напрашиваясь на возражения, на спор. Эти не так обескураживали меня. В самой их наступательности, в желании поспорить уже присутствовало что-то человеческое. Была надежда их понять, прорваться сквозь броню их обросших упитанным мясом сердец к самой сердцевинке, где, возможно, что-то и таилось. – Позвольте, а зачем вам это нужно, к сердцам-то ихним пробиваться! И что вы можете в глубине этих жандармских сердец обнаружить? Так резко оборвал в одно из воскресений мои излияния друг Антона Михаил Францевич Гейс, тот самый, что первым принес нам весть о смерти Великого и Мудрого. Гейс был непримирим в своей памяти о пережитых им муках. Он не делал различий между Вдохновителем и Организатором и десятками тысяч Ваняток, ставивших штамп на наши ссыльные удостоверения. С самого начала он советовал мне отказаться от работы в школе, поскольку «вместо учеников вам подсунули палачей». – Ладно, допустим, вам очень трудно было отказаться от работы по специальности, которой вы так жаждали все время. Ну и учите уж их чему положено. Но душу-то зачем вкладывать? Поберегите ее до лучших времен. А они недалеко… Гейс с необычайным энтузиазмом ловил малейший признак оттепели, ждал далеко идущих последствий, и в его мечтах о наступлении лучших времен немалое место занимали мысли о возмездии палачам. И почти каждое воскресенье он «осаживал» меня в связи с моими рассказами о работе в школе. Эти столкновения оставляли во мне горький осадок, тем более что его четкой позиции я пока не могла противопоставить окончательно продуманную точку зрения. Только оставаясь наедине с Антоном, я не стеснялась высказывать пока еще не оформившиеся возражения Гейсу. – Так ведь конца не будет, правда? Они – нас, потом – мы их, потом опять… До каких пор будет кругом ненависть? Ну я не говорю, конечно, о главных, пусть о них решается вопрос в меру их преступлений, но вот такие коменданты… А сколько раз в лагере мы выживали благодаря добрым конвоирам! А Тимошкина вспомни! А ты знаешь, что третьего дня было после урока о Пушкине? Лейтенант Погорелко подошел ко мне уже на перемене и попросил меня прочесть еще раз, или, как он выразился, «рассказать» еще раз, стихи Пушкина «Безумных лет угасшее веселье». А когда я ему сказала, что ведь уже был звонок и разве он не хочет покурить, то он ответил, что папироска всегда при нем, а вот такие стихи не каждый день услышишь. И я всю большую перемену читала им наизусть Пушкина. А они – Погорелко и еще человек пять – не ходили курить, слушали. И как еще слушали! И хочешь презирай меня – хочешь нет, но я видела в них в это время не комендантов, а своих учеников. И мне ужасно хотелось, чтобы им нравились именно те стихи, которые люблю я… На одном из очередных заседаний педсовета завуч сдержанно сказал, что офицеры моими уроками довольны. А еще через неделю ко мне подошел староста класса капитан Разуваев и высказался в том смысле, что сейчас, поздней осенью, вечера стали очень ветреными и темными. Возвращаться домой после уроков в одиннадцать часов ночи, да еще идти через пустырь в Нагаево, стало небезопасно. И класс постановил ввести дежурство. Каждый день меня будет провожать кто-нибудь из офицеров до самого дома. Меня обычно встречал Антон, но в те вечера, когда он дежурил по ночам (он снова работал теперь в больнице), мне действительно приходилось трудно. Поэтому я с радостью приняла предложение офицеров. Теперь, когда я спускалась вниз в раздевалку, меня ждал уже там один из моих вооруженных учеников, и под его охраной я спокойно возвращалась в Нагаево. Немало я походила под конвоем, но такое оригинальное конвоирование было даже мне внове. Мы дружно шагали в ногу, а на рытвинах и ухабах очередной спутник деликатно поддерживал меня под руку. Разговоров во время этих возвращений было то больше, то меньше, в зависимости от характера дежурного провожатого, но одно соблюдалось всегда: мы никогда не говорили о политике, хотя события напряженно нарастали и каждый день приносил с собой новые впечатления, надежды и разочарования. Мы говорили почти всегда о литературе, о классиках, которых мы изучали в классе. Часто это была с их стороны дань вежливости, заполнение пустого времени. Но порой прорывались вдруг признаки неподдельного интереса к книге. Иногда я использовала это время для дополнительных занятий на ходу. Память у меня тогда была очень хорошая, я помнила индивидуальные ошибки каждого и разъясняла ему их, пробираясь через наш знаменитый пустырь. Однажды пришла очередь провожать меня моему собственному коменданту Горохову. Всю дорогу я толковала ему о правописании суффиксов прилагательных, а уже на спуске к Нагаеву вдруг вспомнила вслух: – Да, завтра ведь пятнадцатое! Завтра мне к вам в комендатуру. Отмечаться… Горохов (это был молодой, довольно красивый блондин ярославского типа) внезапно остановился, пристально глядя на меня, и ни с того ни с сего спросил: – А вот Молотова вы знаете? – Конечно. Не лично, но достаточно подробно. По его деятельности. – А ведь вот его жена в таком же положении, как вы… Не в нашей, правда, комендатуре, но тоже отмечается. Я не очень удивилась, так как уже слышала об этом. Гораздо любопытнее мне было уловить ход мыслей Горохова. – В таком же… В таком же… – задумчиво повторил он и вдруг решительно добавил: – Скоро, наверно, все это кончится. Я дипломатично промолчала. Прощаясь со мной у моего крыльца, он шутя поблагодарил «за дополнительное занятие на ходу» и сказал, чтобы я завтра пришла минут за десять до открытия комендатуры. Он придет пораньше и быстро меня отметит, а то ему каждый раз неловко при мысли, что такая образованная дама стоит – да хоть бы и сидит – у него в коридоре. – Подумаешь, образованная, – не упускаю я случая навести его на недозволенные мысли, – да у вас там крупных ученых полно. Вот хоть старик Гребенщиков. За мной стоял прошлый раз. Известный геофизик. Член-корреспондент Академии наук. – Это тот, что сильно кашляет? – Он самый. Дневальным в бараке строителей работает. …А между тем вопрос о том, возможно ли, допустимо ли доброе отношение к таким оригинальным ученикам, как мои, не сходил с повестки дня за нашим воскресным столом. Мои отношения с Гейсом заметно ухудшались. Меня злило, что я не всегда нахожу достаточно убедительные возражения против его хлестких аргументов, в то время как внутренне убеждена, что я права. Гейс вел себя наступательно. Зло острил. – Так, значит, они в сущности славные ребята, эти офицеры определенного ведомства? И их довольно приятно обучать классической литературе? Тем более что вам так хотелось вернуться к своей профессии… – Не касайтесь этой стороны вопроса. Да, я много лет томилась по своей работе. Все время алчно мечтала о том, чтобы писать и преподавать… Все годы, пока я пилила, кайлила, мыла полы, перевязывала язвы и прочая и прочая… Вы это считаете моим преступлением? Проявлением беспринципности? – Да, поскольку вас назначили просвещать тюремщиков… – А вам не приходит в голову, что среди рядовых армии Зла есть люди, много людей, которых можно перетянуть на сторону Добра? И тут на меня вдруг напало вдохновение. Я стала говорить о том, что в нашу эпоху, с ее невиданными масштабами, с ее стертостью линии, отделяющей палачей от жертв (сколько людей, прежде чем самим попасть в сталинскую мясорубку, с азартом перемалывали в ней других!), нет больше той баррикады, которая, скажем, в девятьсот пятом году четко разграничивала: по ту сторону ОНИ, по эту – МЫ. Неслыханная система разложения душ Великой Ложью привела к тому, что тысячи и тысячи простых людей оказались втянутыми в эти соблазны. И что же? Мстить им всем? Подражать тирану в жестокости? Длить без конца торжество ненависти? – Да уж, понятно, не «сеять разумное, доброе, вечное» на таком каменистом поле, как комендатура МГБ! – Позвольте, Михаил Францевич, – вмешался вдруг в разговор профессор Симорин, один из наших постоянных воскресных гостей, – давайте перенесем вопрос в практическую плоскость. Вот сейчас все мы ждем с нетерпением – обоснованно или нет, будет видно дальше – радикальных перемен в нашем обществе. Представьте себе возвращение к тому, что было задумано в идеале. Как же вы в этом случае мыслите судьбу всех этих бесчисленных маленьких комендантов, охранников, конвоиров? Сплошным Нюрнбергским процессом, что ли? – Да! Десятками, даже сотнями таких процессов! – запальчиво воскликнул Гейс. – Месть беспощадная, нет, не месть, а возмездие всем сообщникам Тирана, всем его сатрапам! Пусть получит свое каждый винтик палаческой машины! Я видела, что Гейс зарвался, что он говорил уже больше того, что думает и чувствует. Я вспомнила, как много он испытал, и мне как-то даже жалко его стало за такое разрывающее душу ожесточение. Мне очень хотелось привести вслух короткое изречение, ставшее эпиграфом к «Анне Карениной»: «Мне отмщение и Аз воздам». Но я стеснялась вымолвить эти слова. В те времена во мне еще крепко сидели если не мысли, то подсознательные движения души, привитые уродливым воспитанием. Те размышления о Вечном и временном, о Целом и маленьких беспомощных его частицах-людях, которые я доверяла тюремным нарам в доме Васькова, я еще не могла выговаривать вслух. И вместо этой короткой исчерпывающей евангельской Истины я наговорила Гейсу кучу куда менее убедительных слов. – Вы говорите: если оставить злодеев безнаказанными, они в конце концов разорвут мир на части. Вы, наверное, правы, если говорить о главных злодеях, о «вдохновителях и организаторах». Но ведь если встать на путь преследований каждого, кто по недомыслию, по трусости, по слабости, по жадности, по доверчивости, по темноте творил Зло, если снова поощрять звериную жестокость, пусть даже по отношению к вчерашним винтикам в сложной машине злодейства, чем все это кончится? Ведь обрастем клыками и шерстью! На четвереньки встанем! Антон, давно уже с беспокойством поглядывавший на нас, прислушиваясь к спору, решил шуткой спустить весь разговор на тормоза. – Признайся, что у тебя с ненавистью и впрямь плоховато обстоят дела. Тренировки нет… Не умеешь… Обмен веществ не тот… – Почему это? Вот двоих наших современников я остро ненавижу. К счастью, обоих уже нет в живых. – Кто же второй? – улыбаясь, осведомился Симорин. – Как кто? Гитлер, конечно! Но Гейс не шел на шутки, был по-прежнему мрачен. Теперь он обратился к Антону: – А если без зубоскальства, всерьез? Одобряешь педагогическую деятельность своей жены? – По-моему, единственное, что надо делать с этими комендантами, это их учить. Ведь темнота несусветная! И мы не знаем, что раскроется в их душах, когда хоть немного света туда проникнет… Потом Антон помолчал немного и совсем тихо добавил: – Вообще, мне думается, что лечить и учить надо всех… …Гости разошлись. Первый час ночи, а я еще не проверила тетради. Зажигаю настольную лампу и раскрываю тетрадь старшего лейтенанта Насреддинова. Сочинение «Образ Ниловны в романе Горького „Мать“. „В молодой годы Ниловна, как и все девчата, любила прогулок и гулянок…“ Замаялся, бедняга, с этим родительным падежом… Нет, я слишком взволнована разговором. Откладываю тетради на утро и ложусь. Антон и Тоня ровно дышат. А мне все еще тревожно и знобко, хотя я чувствую, что права я, не Гейс. Глава семнадцатая Перед рассветом Наверно, так было в первые месяцы революции. Тогдашние взрослые, скорее всего, так же жили в постоянном детском ожидании чудес или ужасов. И ожидания их не обманывали. Невиданное и неслыханное приходило, поражало на минуту и тут же превращалось в повседневность. И снова жизнь, всклокоченная, но все равно беспощадная, тащила людей дальше. Несла их, как бумажки в бурном потоке. Знай себе барахтайся сколько хочешь! Год пятьдесят четвертый уравнял в этом барахтанье вчерашних антиподов. Теперь наши хозяева разворачивали газеты с той же тревогой, как и мы, так же, как мы, прислушивались не только к сообщениям по радио, но и к различным слухам, возникавшим то и дело. У них были свои слухи. О сокращении штатов. О реорганизации учреждений. О сокращении колымских льгот и больших денежных надбавок. Нервозность начальства ощущалась на каждом шагу. Те, кто поумнее, осознали, что новое время – новые песни. Они стали подчеркнуто вежливы и предупредительны с нами, иногда даже позволяли себе еретические шутки. Но многие из них – те, кто был безысходно, величаво глуп, – продолжали цепляться за привычное, механическое, злобное. Например, бухгалтер гороно упорно рассчитывал мои заработки исходя из самой низкой учительской ставки. – На ссыльных льготы не распространяются, – буркал он, не поднимая на меня глаз. – Так это льготы Крайнего Севера. Но почему я не получаю того, что полагается по образованию и по стажу? – Ссыльные во всех правах ограничены, – отрезал он, произнося слово «ссыльные» с такой интонацией, точно оно означало «зачумленные» или «омерзительные». Портреты генералиссимуса висели еще везде незыблемо, в обрамлении траурных лент. Докладчики еще неизменно «закруглялись» речитативом «Под водительством партии Ленина – Сталина». Но новь настойчиво прорастала то там, то здесь, как бы ей ни противились. Уже прошел знаменитый пленум по сельскому хозяйству. Уже проявлял себя Никита Хрущев. Пробивались слухи о готовящемся процессе Абакумова. Возродились некоторые старые материковские связи. Писательница Лидия Сейфуллина прислала Гале Воронской письмо, предлагая помочь в хлопотах о посмертной реабилитации «дорогого Александра Константиновича». Бывший секретарь ЦК комсомола Александр Мильчаков получил уже несколько писем от уцелевших на воле старых друзей, упорно молчавших все эти годы. Пятого марта, в первую годовщину, появились траурные статьи. В них еще была сакраментальная формула – «Ровно год назад перестало биться сердце того, кто…» и так далее. Но общая сдержанность тона бросалась в глаза всем. Тем более что через три дня, намаявшись от тревог, магаданские вольняшки особенно весело отпраздновали Восьмое марта – Женский день. – Помнишь, как в прошлом году бабенки убивались, что теперь, мол, навсегда будет отравлен Женский день? – спрашивала я Антона. – Боялись, что тень великой смерти сделает всякое веселье восьмого марта неприличным… – Проходит, проходит земная слава, – весело вздыхал Антон. Мои сановные ученики поздравляли меня с Восьмым марта очень торжественно, и мне показалось, что в их клишированных речах появился оттенок доброго отношения ко мне персонально. По почте пришло индивидуальное поздравление от лейтенанта Насреддинова, от того самого, знатока Маяковского. Он желал мне множества всяких благ, а особенно «скорейшей РЕБЕЛИТАЦИИ». А на другой день он подошел ко мне в коридоре школы и смущенно сказал: – Опять ошибка делал. Теперь знаю – не «ребелитация», «реабилитация». – И кто вас поправил? – Сам заметил! Чуть не в каждой служебной бумаге это слово… Да, удивительное, опьяняющее это слово действительно носилось теперь в нашем колымском воздухе, перепархивая из уст в уста. Истории первых реабилитаций были похожи на английскую детскую повесть о маленькой принцессе Саре Крю, получившей после всех ужасов сиротского детства в наследство крупные алмазные россыпи. Так и тут. Если верить восторженным рассказчикам, то первые реабилитированные въезжали в те самые квартиры, из которых были когда-то уведены в подвалы МГБ. Они якобы получали самые высокие партийные посты и зарплату по предарестной ставке за все годы заключения. Правда, пока еще никто не знал фамилий подобных счастливчиков. Но появление этих рассказов само по себе было знамением времени. Весной пятьдесят четвертого отменили пропуска для въезда на Колыму. Это принесло мне нечаянную радость. Вася, перешедший уже на четвертый курс мединститута, вдруг приехал к нам с направлением в магаданскую больницу на производственную практику. На все лето! Этот сюрприз сделал мне Антон. Он договорился в больнице, выслал Ваське денег на дорогу. Самолет прибыл раньше, чем телеграмма из Хабаровска, и я встретила сына после новой четырехлетней разлуки запросто идущим по направлению к нашему бараку. Он шел (вроде и не уезжал!) с открытой – не по погоде – головой, размахивая небольшим пестрым рюкзаком. На нем был надет какой-то немыслимо яркий клетчатый пиджак. Весь его вид и все поведение как бы подчеркивали, что Большая земля перестала быть для Колымы иным, зазвездным миром. Материк как-то необычайно приблизился. Вот просто взял билет, прихватил рюкзачок и, забыв фуражку, вскочил в самолет. Ведь теперь въезд на Колыму свободный. Как в самый обыкновенный район страны. Древней историей казалось теперь мое хождение по мукам ради Васиного приезда в конце сороковых годов. Сутки пути – и вот он передо мной, мой мальчик! Я снова вижу его, могу говорить с ним, могу потрепать рукой его красивые волнистые светлые волосы. Но почему они такие длинные? И тут вдруг вся сила моей любви выливается в странный возглас: – Что за нелепый пиджак у тебя? И что за прическа? А это были первые увиденные мной признаки «модерна»! Мне бы обрадоваться, что мой ребенок за эти годы вроде бы вышел из трагической обреченности сына репрессированной семьи, что просыпается в нем молодая жажда жизни, пусть хоть выраженная в попугайской расцветке пиджака. Но во мне сработали запрограммированные с детства комсомольско-квакерские рефлексы, и я сердито сказала: – Иди в парикмахерскую, постригись покороче. Завтра я куплю тебе нормальный пиджак. А из этого переделаем летнее пальтишко для Тони. – Через мой труп, – мрачно ответил Васька, – это самая модная расцветка. Он не шутил. И я замолчала, догадавшись вдруг, что все это гораздо серьезней, чем кажется, что в нашем смешном диалоге происходит мое первое соприкосновение со второй половиной века, с новой молодежью, настолько разгневанной на поколение своих отцов, что хочет ни в чем не походить на них: ни в привычках, ни в манерах, ни даже в расцветке и фасоне пиджаков. А уж тем более – во взглядах на жизнь. …Между тем события все развивались. Ни злоба, ни тупость, ни обскурантизм, ни инерция не могли остановить подспудного таяния заматерелых льдов. Толчок был силен, и мы все время ощущали это подземное кипение, а порой, не веря глазам своим, даже видели вырвавшиеся на свободу ручьи. В августе 1954 года отменили ссылку на поселение. Конец комендатуры. Тревожное перешептывание среди моих учеников-офицеров, подпадающих под неслыханное сокращение штатов. А для нас – удлинение цепи, на которой мы бродили. Вместо семи километров вокруг Магадана, отводившихся нам ссыльным видом на жительство, мы получали теперь головокружительную возможность переплыть Охотское море, странствовать по Большой земле, правда, не заезжая в города и веси, предусмотренные пунктом 39 положения о паспортах. Надо отдать справедливость моему ученику – коменданту Горохову. Хотя ликвидация комендатуры и выбивала его из привычной налаженной жизненной колеи, сулила перемещения и хлопоты, но он, отвлекаясь от личных забот, выдавал нам справки для милиции с искренней доброжелательной улыбкой. А мы выскакивали из комендатуры и еще долго шумели на улице, как шалые воробьи, как школьники на большой перемене. Вперебивку спорили об этой злосчастной тридцать девятой статье, которую – мы уже знали – всем нам вписывают в паспорта. Одни утверждали, что это только «минус столицы», другие уверяли, что также «минус все областные города». Но все сходились на том, что наплевать на минусы. Лишь бы можно было ездить, искать, самим решать, где жить и что делать. Все минусы таяли в наплыве этого вольного ветра. Маленькие местные перемены тоже шли в русле этих больших новостей. Вдруг, например, распространился слух, что в редакции нашей магаданской газеты ликвидировано бюро по спецпроверке материалов, потому что теперь любой бывший зэка или ссыльный может печататься. Я решила тут же проверить это. За два вечера написала статью на вполне нейтральную тему. О засорении русского языка, о специфическом колымском диалекте. Привела несколько смешных примеров, рассказала о том, как учителя борются с этим на уроках. Подписала собственной фамилией. В редакцию я отправилась почти с таким же замиранием сердца, как недавно шла первый раз в школу. Моя вторая профессия была не менее дорога мне, чем первая. Писать безумно хотелось. Голова кружилась при мысли о редакционных коридорах, о запахе типографской краски. Газета называлась теперь уже не «Советская Колыма», а «Магаданская правда». Редакция располагалась на той же центральной площади, где все главные учреждения города. В отделе культуры сидел очень молодой парень в толстом свитере с бегущими оленями. В губах парня висела трубка, и по тому, как эффектно он ее покусывал, было видно, насколько он молод. Пробежав глазами статью, он обрадованно воскликнул: – Свежая тема! И написано хорошо. Раньше писали? – Раньше я писала и печаталась много. Но это было давно, в молодости. А с тридцать седьмого меня все время репрессируют. Вот только отменили вечную ссылку в пределах Колымы. Трубка выпала из уст парнишки. За год с небольшим он еще не привык к таким явлениям. Светлые глаза наполнились младенческим ужасом. Точно буку ему показали. И он нечленораздельно забормотал в том смысле, что, собственно, он ведь не завотделом и даже не зам. Просто литсотрудник. От него вообще-то ровно ничего не зависит. Но я продолжала наступление. – Я слышала, что сейчас отменены все ограничения на сотрудничество в газете бывших репрессированных. Ну что вы так изумляетесь? Обстановка-то ведь изменилась. Вот разрешили же мне преподавать в школе. Будьте добры, покажите статью кому-нибудь ответственному. Ну хоть замредактора. Я подожду. Он обрадовался возможности выскочить из комнаты. О сенсационном случае он, видимо, сейчас же всем рассказал, потому что стала то и дело взвизгивать дверь, стали появляться разные люди, которые, кося на меня любопытные взоры, все чего-то искали среди бумаг, разложенных на столе. Потом меня пригласили к замредактора. Он встал из-за стола и протянул мне руку! Вот до чего изменились времена! Что бы он запел, если бы я явилась к нему год назад! А сейчас начал лепетать, что слышал о моей интересной работе в школе взрослых. Вопрос о статье будет решен в ближайшие дни. Сейчас он запишет мой адрес. Меня известят по почте. Но извещения я не получила. Получила номер газеты с напечатанной за моей полной подписью статьей. Опять переполох среди наших. Какие только прогнозы не строятся! НАС печатают! Какой еще может быть более выразительный знак того, что нас возвращают в мир живых! Расспросы, восторги, счастливый смех… Нагнетание того упоительного чувства благих перемен, постоянного ожидания чудес, того, можно сказать, электричества, которое брызжет теперь яркими искрами вокруг нас. Вот-вот откроются ворота всех зон, вот-вот все самолеты и все корабли бухты Нагаево выстроятся вереницей в ожидании невероятных пассажиров. Правда, этого-то ослепительного ВДРУГ как раз и не было. Клубок разматывался в обратную сторону с осторожной медлительностью, часто путаясь в петлях и узелках. Но все-таки разматывался. …Первым нашумевшим в Магадане реабилитированным стал Александр Иваныч Мильчаков, бывший секретарь ЦК комсомола. В этом проявилась как бы законная очередность. Потому что никто не был так твердо уверен в наступлении этого момента, как Саша Мильчаков. На протяжении всех долгих лет он существовал на Колыме так, точно ему вот-вот, сию минуту предстоит вылететь на материк, принять свой старый пост, встретить Марусю и детей. О Марусе он тоже говорил в таком тоне, точно она на минутку выбежала в магазин и сейчас вернется… Женщины для него не существовали, и никаких колымских романов он не заводил. Ждал Марусю. Это было трогательно. Но с другой стороны, многих настораживала в нем какая-то подчеркнутая замкнутость, какое-то сознание своей врожденной предназначенности для руководящих должностей. Например, относясь хорошо к Антону, который постоянно лечил его, он все-таки каждый раз шутливо подчеркивал, что доктор – «беспартийный товарищ». Я навсегда запомнила день отлета Мильчакова в Москву, по вызову, для реабилитации. Нечаянно я стала свидетелем его последних шагов по земле колымской. Потому что тем же самолетом вылетал, после двухмесячного пребывания у нас, мой Вася. Меня поразило, что Мильчакова никто не провожал. Он стоял на обочине посадочного поля, весь подобранный, поджавшийся, как для прыжка, устремив сощуренные глаза в невидимую для нас далекую точку. Это был настоящий отрезанный ломоть. Вместе с арестантским бушлатом он сбросил с себя всякое родство с нами, всякую память о пайке с довеском, о скотской тесноте нар, о бирках, привязанных к рукам умерших… Это уже не был тот Саша Мильчаков, который приходил к нам обменяться новостями, прогнозами, пожаловаться Антону на непорядки с пищеварением, посмеяться над анекдотами. Это был человек, аккуратно связавший разорванную нить своей жизни. Тугим узелком затянул он кончики, соединил тридцать седьмой с пятьдесят четвертым и забросил подальше все, что лежало посередине. Сейчас он ехал, чтобы снова занять соответствующий номенклатурный пост, чтобы снова начать подъем по лестнице Иакова, с которой его ненароком столкнули. По ошибке столкнули, приняли за кого-то другого, совсем иной породы… Александр Иваныч вежливо со мной простился. Даже выразил уверенность в том, что скоро и мы полетим по этой же трассе. Но слова были ненастоящие. Он даже не давал себе труда притворяться, что его может интересовать что-нибудь остающееся здесь. Антон сначала этому не поверил, сказал, что я мастерица «сочинять подтексты». Но тремя годами позднее, уже в пятьдесят седьмом, в Москве, ему вспомнился мой рассказ об отлете Мильчакова, и он – в который уж раз – признал, что я не лишена душевного слуха. (А было в пятьдесят седьмом так. «Позвони-ка Саше Мильчакову, – сказал Антон, – вот обрадуется, что мы уже в Москве!» Я позвонила. «Саша! – восклицала я возбужденно. – Саша, мы уже в Москве! Да ты что, не узнаешь, что ли? Это Женя! Женя и Антон!» Я ждала радостных путаных междометий, предложений немедленно встретиться… И вдруг услышала скрипучий каренинский голос, мерно осведомлявшийся о моем здоровье, о здоровье ДОКТОРА… Я растерялась до того, что сунула трубку Антону. «Говори с ним сам!» Антон в течение нескольких минут выслушивал этот малознакомый голос с покровительственными барскими интонациями, и лицо его все больше каменело. Потом он сказал «желаю успехов» и положил трубку. И добавил: «Нет, это ты, оказывается, очень правильно почувствовала тогда, на магаданском аэродроме».) Да, именно в тот день, последний день Мильчакова на Колыме, произошло первое мое столкновение с этой поразительной готовностью все забыть, все выполоть с корнем и вернуться на исходные позиции. Без всякой переоценки ценностей в свете полученного жестокого опыта, без всякого сожаления о тех, с кем еще вчера роднили одинаковые раны. Сколько их, разновидностей этой породы, довелось встретить потом, уже на Большой земле! Можно еще понять, а поняв, простить тех, кто навеки ушиблен СТРАХОМ, кто не в силах победить свою нервную память. (Рецидивы страха – впрочем, не доводящие до отречения от прошлого, от друзей, от этой книги – я и сама порой еще испытываю при ночных звонках у дверей, при повороте ключа с наружной стороны.) Но как понять тех, кто ради карьеры, ради ярмарки тщеславия хочет все забыть, заглушить в себе все, что открылось ему страданием, продолжить как ни в чем не бывало свой дотюремный путь, свою славную автобиографию с массовыми казнями хороших знакомых. И все это в погоне за фантомами, за побрякушками, за дьявольской ерундой. А ведь так мало нам всем осталось жить! И в тот момент, когда я пишу это, уже нет и нашего колымского друга Саши Мильчакова. Нет, не осуществилась его мечта, пронесенная сквозь восемнадцать лет мучений. Не призвали его после реабилитации к кормилу власти. Так же железно, как и к другим реабилитированным, была выдержана и по отношению к нему партийная установка. Законный отдых? – Да. Персональная пенсия? – Пожалуйста! Жилплощадь? – Получите! Печатание мемуаров о славном революционном прошлом? – Ну что же, печатайтесь… Но не больше. Для ведения практических дел сегодняшнего дня есть уже новая номенклатура. Выпестованная, пока вы сидели на Колыме, на Печоре, в Соловках. Не отягощенная слишком обильным знанием истории. И Александру Ивановичу Мильчакову, сгоравшему от желания действовать, руководить, направлять, размять застоявшиеся руки, ноги, мозги, была предоставлена – увы! – единственная возможность: делиться на страницах журнала «Юность» воспоминаниями о первых годах комсомола, о славных его руководителях, бойцах и мучениках революции. Но даже и в этих «житиях святых» Саша не мог рассказать всего, что пережили его первые соратники, руководители комсомола революционных лет. Как раз мученическая кончина этих героев, расстрелянных в тридцать седьмом году, и была запретной темой. И если в начале шестидесятых еще можно было написать «Стал жертвой нарушений революционной законности», то к середине десятилетия уже приходилось обрывать на оптимистической ноте, оставляя в глубоком мраке вопрос о том, как же эти несравненные герои и рыцари Революции ушли из жизни. Может быть, именно от крушения надежд и погиб сравнительно рано Саша Мильчаков. Умер, оплаканный преданной семьей, редколлегией журнала «Юность» и нами, своими друзьями тяжких дней, забывшими обиду, забывшими, что он хотел напрочь отмежеваться от нас, чтобы не компрометировать себя «опасными связями». Помним Сашу Мильчакова магаданского, а не московского. …Но так или иначе – оттепель продолжалась. 1954/55 учебный год дал мне возможность, отказавшись от офицерского класса, получить два обычных класса в вечерней школе взрослых. Теперь моими учениками стали летчики, рабочие авторемонтного завода. Среди них было несколько бывших заключенных, принятых, по нынешним либеральным временам, на доучивание. Мне теперь поручались доклады в Институте усовершенствования учителей, а на моих уроках побывали САМ завгороно Трубченко и – еще самее! – завоблоно Железков. Они предложили мне дать несколько открытых уроков для учителей, желающих «перенять опыт». После этих посещений на нас вдруг свалилась манна небесная – меня пригласили в горжилотдел «для переговоров об улучшении квартирных условий». Двухэтажный деревянный дом на улице Коммуны – два шага от школы – показался нам версальским дворцом. Нам дали двадцатиметровую комнату в квартире, где кроме нас жили всего только две семьи. И это после нагаевского барака, где мы были тридцатые! В квартире была хорошая кухня, ванная комната, теплая уборная. Не веря глазам своим, мы с Антоном откручивали краны в ванной, недоверчиво дотрагивались до кафельных плиток на кухонной печке. Шум спускаемой в уборной воды мы воспринимали как сигналы из потустороннего мира, потому что чего-чего, а уж благоустроенной уборной мы за последние два десятилетия категорически не встречали. Окончательно неправдоподобным чудом-юдом явился возникший на нашем столе телефонный аппарат. Его водрузили после того, как Антон стал обслуживать в больнице отдельную палату для начальства. Я до сих пор помню номер этого первого телефона моей второй жизни, начавшейся пятого марта пятьдесят третьего года. Двадцать два – семьдесят один. Автоматической станции в Магадане тогда еще не было, и вместо бездушных гудков слышался мелодичный голосок, сговорчиво отвечавший «Даю»… Мы с Антоном первые дни играли в этот телефон. По нескольку раз в день звонили друг другу с работы домой и вели, захлебываясь смехом, глупейшие, но милые нам диалоги. «Это совхоз Эльген?» – «Нет, что вы…» – «Прииск Бурхала?» – «Отнюдь нет». – «Может быть, это дом Васькова?» – «Гражданин, это частная квартира. Здесь живет один популярный у населения доктор, он же шарлатан-гомеопат…» – «Да? А я думал, что это квартира выдающегося специалиста по обучению комендантов изящной словесности…» Так мы забавлялись. Но в то же время мы вполне серьезно наслаждались своей новой квартирой. Остро, чувственно, можно сказать, плотоядно смаковали наконец-то обретенное освобождение от Страха. Смело и спокойно запирали дверь на ночь и засыпали, не ожидая ночных звонков и стуков. Частная квартира… Одним словом, мой дом – моя крепость. К Новому году я получила одну за другой две обнадеживающие бумаги из Москвы. В одной сообщалось, что мое заявление о реабилитации, адресованное Ворошилову, переслано в Прокуратуру СССР, в другом – что из прокуратуры оно ушло в Верховный суд. Понимающие люди утверждали, что это – замечательный признак. Волновало то, что Антон все еще не получал никакого ответа. К празднику Тоня положила ему на ночной столик открытку с картинкой, в которой желала ему «здоровья, счастья и получить скорее чистый паспорт». В свои тогдашние восемь лет она уже отлично понимала, что значит для человека «чистый паспорт». И вот весна пятьдесят пятого. Мои сослуживцы по школе взрослых оживленно толкуют в учительской о каникулах. Высчитывают, сколько им причитается за долгий колымский отпуск, спорят о сравнительных преимуществах Крыма и Кавказа, показывают друг другу купленные в дорогу обновки. Давно ли я умела усилием воли отключаться от той горечи, которую ощущала, присутствуя при подобных разговорах! Теперь больше не могу. Теперь эти прибои житейских волн отдаются у меня в голове гулким шумом. И вот наступает наконец тот немыслимый момент, когда директорша школы задает мне мимоходом совсем простой вопрос: – А вы чего же не подаете заявление насчет отпуска на материк? – Я? На материк? – А почему бы и нет? – скучным голосом говорит директорша. – С отделом кадров согласовано. Ссылка у вас снята. Можете ехать. Директорша добрая женщина. Во всяком случае, вкуса к злу у нее нет. Только вот похожа она очерком лица и фигуры на крупного зеркального карпа. Да и вялой флегматичной душой тоже. Она таращится на меня с глубоким удивлением, когда я обнимаю ее за плечи и шепотом читаю ей из Пушкина: «Я стал доступен утешенью, за что на Бога мне роптать, когда хоть одному творенью я мог свободу даровать?» Двенадцать ночи. Я иду из школы домой. Теперь не страшно, живу рядом со школой. А воздух с бухты доносится и сюда. И звезды те же, что и там у нас, в Нагаеве. Ощущение праздника не оставляет меня. Какие-то давние чувства, запахи весенней земли, обрывки стихотворных строк, какая-то радостная слитость со всем сущим… Как будто бы Пасха… И мне как будто четырнадцать лет… Пройдут еще годы и годы, и однажды я вспомню это свое настроение тогдашней весенней «оттепельной» ночи с чувством глубокого стыда. Это произойдет в самом начале семидесятых годов, когда мне в руки попадет книга Артура Лондона «Признание». И из этой потрясающей книги я узнаю, что вот в эту самую благословенную для меня ночь, когда мне казалось, что пришел конец нашим мукам, – именно НАШИМ, а не только моим, – рядом, в Чехословакии, полным ходом шло разбирательство «дела Сланского». И в эти именно числа, когда телячий восторг от предвкушения возврата в жизнь лишил меня разума, умения читать газеты, сопоставлять факты, делать выводы и прогнозы, – в эти именно дни, когда я почти поверила в наступление Золотого века, людей продолжали утонченно терзать, унижать, заставляли разыгрывать по сценариям позорные «судебные заседания»… Людей продолжали ВЕШАТЬ ни за что, без всякой вины… И пепел их развеивать по ветру… И эта ночь, наполненная для меня иллюзией близкой полной свободы, была для многих, таких же как я, хотя бы для тех же чехов, налита до краев все тем же давнишним отчаянием. Но тогда я ничего этого не знала. «Оттепель» лишила меня способности предвидеть хоть что-нибудь. Почти бессознательно нелепая идея компенсации, которую судьба должна же дать мне за испытанные муки, овладела мной, застилая взор. Я должна еще быть счастлива. Я еще не стара. Я успею многое сделать, прочесть, написать. …Долго не вхожу в дом. Стою у крыльца и смотрю на звездное колымское небо, холодное, но все-таки весеннее. Я ни о чем не думаю, только прислушиваюсь к чьему-то страстному и нежному голосу, звучащему внутри. Кажется, это голос Блока. «О, я хочу безумно жить, все сущее увековечить, безличное – очеловечить, несбывшееся – воплотить…» А сегодня мне хочется просить у Артура Лондона и его товарищей прощения за ту мою счастливую ночь пятьдесят пятого года. И за то, что я назвала эту главу «Перед рассветом». Но менять заголовка не буду, чтобы не отклоняться от правды тогдашнего моего восприятия событий. Глава восемнадцатая За отсутствием состава преступления Я сижу в мягком кресле самолета «ИЛ-14», а подо мной клубятся облака, висящие над Охотским морем. Это не сон. Это фантастическая явь середины пятидесятых годов. Меня, привезенную сюда в утробе трюма «Джурмы», везут обратно на Большую землю со всеми удобствами, и бортпроводница говорит мне: «Дама, пристегните вашу девочку ремнями!..» Дама! Это я-то? Девятилетней Тоне куда легче освоиться с необычностью обстановки, чем мне. У нее нет прошлого. Она вся – воплощение будущего, и ее распирает любопытство. Засыпает меня вопросами, на которые я отвечаю механически. Острое ощущение полета, терпкая радость движения мутится для меня воспоминанием о глазах Антона, оставшегося на взлетной площадке. Антон еще не реабилитирован, поэтому он отказался ехать, вернее, даже возбуждать ходатайство о поездке на материк. Но я ведь тоже еще не реабилитирована. Другое дело… «Тебе сами предложили ехать». Он никак не может отделаться от ощущения безнадежной дискриминированности своей по национальному признаку. Догадываюсь, что он решил отправить меня в первый раз без себя еще и для того, чтобы я без всякого давления смогла решить вопрос о дальнейшей нашей личной жизни. Ведь мы знаем теперь точно, что Павел – мой первый муж – жив. Мы с Тоней уже сидели на своих местах, когда в наш самолет, готовый к старту, вошел летчик Баранов, мой ученик из школы взрослых, и сказал, чтобы я подошла на минутку к двери. Антон Яковлич хочет еще что-то сказать мне, забытое, видно, когда прощались. Я подошла к двери, а Антон быстро поднялся по еще не убранному трапу. – Поступай, как тебе подскажет совесть… Но помни, помни… Тут его заторопили: пора убирать трап. Совесть уже давно подсказала мне. Вернусь. Хотя я уже знаю, что еду за реабилитацией (получено несколько бумаг, приближающих меня к ней), но решение твердо: не уеду с Колымы, пока Антон к ней привязан. Обязательно вернемся через полгода, после отпуска. Но пока… Пока я лечу на Большую землю, и вся моя душа не просто раскрыта, а настежь распахнута навстречу ватным облакам, перламутровым струям воздуха, шальным искрам, рвущимся из-под самолетного крыла. Навстречу тому полузабытому, желанному, виденному в далеких снах, к тому, что называется ЖИЗНЬ. Я все больше невпопад отвечаю Тоне на бесчисленные вопросы, которыми она продолжает засыпать меня. Сосед, сидящий впереди, оборачивается и откровенно фыркает, услыхав мои объяснения насчет техники движения самолета. Но мне ничуть не обидно. Хохочу вместе с ним и доверительно объясняю ему, что по физике у меня никогда не было больше тройки. – А самолет не может упасть в море? – опасливо осведомляется Тоня. – Нет. Не может. Мой ответ звучит уверенно и категорично. Потому что я дала его не только для успокоения ребенка. Это мое глубокое убеждение. Не может он упасть. Потому что погибнуть в авиационной катастрофе, после того как ты уцелела в Ярославке и на Эльгене, на Известковой и в доме Васькова – это было бы немыслимо. Это означало бы, что мир стихиен и бессмыслен. А я именно в середине пятидесятых годов была так глубоко убеждена в разумности мира, в высшем смысле вещей, в том, что Бог правду видит, хоть и не скоро скажет. (Это было двадцать лет назад. И как же я остыла сердцем за эти годы!) Целых семь часов летел степенный самолет пятьдесят пятого года над Охотским морем. Порой я начинала дремать, обволакиваемая льющейся из окон белизной. Но всякий раз будила сама себя возмущенной мыслью: как я смею спать, когда я лечу… Страшно вымолвить! В Москву! Все равно что на Марс. И я с удивлением рассматриваю сидящего сзади знакомого мне человека, тоже бывшего заключенного, впервые после восемнадцати лет летящего на материк. Он спит со всех ног бесчувственным стопроцентным сном, и его приплюснутое, скомканное лицо дышит глубоким физическим удовлетворением. Вспоминаю, что его зовут Федор Решетников и что он дважды «доходил» и дважды выкарабкивался. Его терпеливые кости заново обрастали плотью. Но эта плоть, выращенная на благодеяниях лагерного оздоровительного пункта, была именно тем складчатым, желтоватым, студенистым тестом, из которого вылеплено это лицо, похожее на муляж. Вспоминаю, что и садился он в самолет без всякого радостного волнения, без улыбки, с безразличным тусклым взглядом. И я отдаю себе снова отчет в том, что я не просто счастливица, а счастливица стократная. Потому что я вывожу сейчас на этом «ИЛе» не только относительно целые руки и ноги, глаза и уши, но и целехонькую душу, не потерявшую способности любить и презирать, негодовать и восторгаться. Меня переполняет чувство благодарности. Господи! Это не сон. Ты вывел меня с Колымы… Дар благодарности – редчайший дар. И я не исключение. Все мы неистово взываем «помоги!», когда гибнем, но очень редко вспоминаем об источнике своего спасения, когда опасность отступила. На своем крестном пути я видела десятки, даже сотни наиученейших марксистов, как говорится, «в доску отчаянных» ортодоксов, которые в страшные моменты жизни обращали свои искаженные мукой лица к Тому, чье существование они так авторитетно отвергали в своих многолетних лекциях и докладах. Но те, кому довелось спастись, благодарили за это не Бога, а в лучшем случае Никиту Хрущева. Или совсем никого не благодарили. Такова наша натура. Именно поэтому я и запомнила как редкостный миг озарения этот свой первый полет над Охотским морем, когда душа моя действительно благословляла в поле каждую былинку и в небе каждую звезду. Даже когда я начинала дремать, укачиваемая воздушными ямами, то и тут, среди сгущавшейся темноты, у последней заставы сознания, меня не оставляло это нездешнее чувство. Больше оно у меня никогда не повторялось. Тонуло в суете. …Хабаровск. Посадка. Суеверно ступаю по выщербленному асфальту. Это первое мое прикосновение к материковой земле. – Мамочка! Смотри, сколько соловьев! – восклицает Тоня, в восхищении застывая перед стайкой воробьев, вперебивку щебечущих над навозной кучкой. – Эх ты, отродьице колымское! Воробья не видала, – подает реплику, проходя мимо нас, краснорожий мужик, явно из племени полублатных колымских конкистадоров. Потом он случайно оказывается нашим соседом во время завтрака в ресторане. Он вызывающе швыряет на стол новенькие нарядные сотенные и требует, чтобы официантка принесла ему всю программу разом. Привязался к Тоне, без конца просвещает ее. – А это чего? Не знаешь? Маслина называется. Видишь, вроде сливы… Да ты и сливы-то, поди, не видала? Ну конечно, мы не видали сливы. Тоня – никогда в жизни, а я видала, да забыла. Но мы с Тоней как заговорщики. Только выразительными взглядами перебрасываемся. Она уже поняла, что вслух удивляться, дремучесть свою показывать не надо. А взгляд у нее зоркий, за все цепляется. Судок для горчицы и перца. Чей-то чемодан на длинной элегантной молнии. Сплошные чудеса. …Под Иркутском вдруг резко ухудшилась погода. Сначала снежная белизна облаков испестрилась темными бликами, стала похожа на горностаевый мех. Потом за окнами началась какая-то мокрая вьюга, и нас отчаянно заболтало. В уютных креслах обеспокоенно задвигались люди. Молодая толстуха с рыжей челкой до самых бровей стала громко убиваться, что вот, мол, она, дура, польстилась на эту путевку в Сочи. А ведь в Южно-Сахалинске у нее есть муж и комната. Восемнадцать с лишним метров. Только бывший зэка Федор Решетников все так же настойчиво спал. Стопроцентно спал, точно наверстывая за все лагерные ночные смены. Битых полчаса наш пилот маневрирует, чтобы посадить свою птицу. И вот наконец желанный толчок. Земля! Общий облегченный вздох. Сразу все повеселели, начали шутить, приглаживать волосы, оправлять платье, вспомнили, что давно пора обедать. И все дружно рассмеялись, когда очнувшийся наконец от своего летаргического сна Федор Решетников мрачно буркнул: – Рожденный ползать летать не может… – И не полетим теперь скоро-то, – откликнулась наша стюардесса, – погода нелетная. Припухайте в Иркутске в полное свое удовольствие. Иркутская гостиница Аэрофлота потрясла нас с Тоней еще больше, чем хабаровский ресторан. В таких апартаментах обитали, вероятно, только граф Фридерик и графиня Эльвира из блатных «романов». Многопудовые бархатные портьеры цвета бордо свисали на золотых кольцах прямо на лакированные фосфоресцирующие полы. Хрустальные люстры нежно позвякивали бомбошками. В глубочайшем мягком кресле склонилась над бумагами разнаряженная администраторша. И над всем этим великолепием сияло напечатанное типографским способом лаконичное объявление «Мест нет». Однако после долгих объяснений, просьб и молений человеколюбивая администрация сжалилась над нами, и все население нескольких застрявших самолетов было размещено вповалку прямо на полу нижнего коридора, направо от вестибюля. К ночи гуманизм местного начальства дошел до того, что нам выдали несколько старых тюфяков, так что дети теперь были уложены хоть и на полу, но с комфортом. Взрослым предстояло провести ночь на табуретках все в том же коридоре, под репродуктором, из которого никак не вылетали желанные слова «Объявляется посадка». И тут вдруг одна из пассажирок, импульсивная коротышка лет сорока, принесла сенсационное известие. Оказывается, свободных номеров в гостинице сколько угодно. – Для китайцев… Нам не дают, мы черная кость. У нас вроде денежки не те. Целый этаж пустует, а мы тут валяемся. Берегут… А для кого? – То есть как это для кого? – возмутилась администраторша. – Здесь трасса Москва – Пекин, понятно вам? Номера бронированы для китайских товарищей. – Откуда они свалятся, китайские-то товарищи? Чай, со всех концов погода нелетная, Иркутск не принимает. А к утру, если развиднеется, мы и сами улетим. Но администраторша продолжала тупо твердить: – Свои законы тут не устанавливайте! Линия международная… Поднялся бунт. Появился директор гостиницы, очень нежный бледный человек, весь из тонких удлиненных линий. Голос его вызывал воспоминание о переслащенной яблочной пастиле. Призывая пассажиров к спокойствию, он пожелал взглянуть на документы. Администраторша кивнула ему на наши паспорта, кучкой лежавшие на ее столе. Он быстро перелистал их, рассортировал на три стопки и стал вызывать по фамилиям, называя номера комнат. Привычный комплекс немедленно сработал: я решила, что нам с Тоней или совсем не дадут номера, или уж самый завалященький. И вдруг нам достается номер семнадцатый на втором этаже. Сначала я подумала, что это недоразумение. Никак не тянул мой паспорт с «минусами» и тридцать девятым пунктом на такое экспортное великолепие. Неужели мне говорит «плиз» эта накрахмаленная горничная? И нам же предназначены эти непомерно большие зеркала, атласные одеяла и монументальный шкаф? Все загадки разъяснились появлением директора. – Удобно будет? – осведомился он, как бы отвешивая нам еще полкило пастилы. – Мы ведь исторический этап понимаем. Вчера репрессированные, завтра – начальство. У нас вот у самих, по нашему как раз ведомству, один новый товарищ в руководство назначен. Из тех самых, что с тридцать седьмого в бушлатике ходили. Это надо понимать… Все ведь по диалектике развивается… Пожелаю приятных снов! Так мы с Тоней, благодаря утонченному диалектическому мышлению директора иркутской гостиницы (впрочем, не оправдавшему себя в дальнейшем, по крайней мере, по части предвидений большой карьеры для реабилитированных), выспались, как богдыханши, под пекинскими атласными одеялами, на кроватях с ножками в виде львиных голов. А наутро – солнце. И снова мы летим над Сибирью, потом над Уралом. Посадки в Новосибирске, в Свердловске. Именно начиная со Свердловска я ощущаю возвращение на материк. С каждым получасом все осязаемей становится приближение к Москве. Деревья, луга, птицы, цвет неба – все становится похожим на то давнишнее, родное, что столько лет было нереальным в своей невозвратности. Я с такой гордостью сообщаю Тоне все новые названия деревьев, точно я их тут посадила, точно я ввожу ее во владение наследственным имением. Маленькая колымчанка пускается в спор насчет берез. – У нас в «Северном Артеке» были березы. Они не такие… – Те были карликовые… Но в целом Тоня ориентируется во всей этой нови быстрее меня. Потому что она не отвлекается во власть ассоциаций, смещающих последовательность времен. А меня застает врасплох даже остановка Казань. Я не сразу отдаю себе отчет в том, что вот и прибыла на место, откуда все началось. Точно на собственную могилу приехала… Вздрагиваю от звонкого дискантового девичьего голоса. Вернее, не от самого голоса, а от выраженного татарского акцента. – Аэропорт Казань. Все здоровы, товарищи? Эта румяная девушка с котиковыми бровями и медицинской сумкой через плечо снова сбивает меня со счета времени. Возникает обманное чувство: неужели и впрямь прошло восемнадцать лет с тех пор, как я обучала ее говорить по-русски? Как вода, как вода пролилось оно между пальцами, мое время, самые расцветные годы жизни, истраченные на невыносимо однообразные страдания… Не допускать, не допускать этой разъедающей горечи… Ведь я возвращаюсь… Ведь впереди еще большой кусок жизни. И он будет плодотворным… – Смотри, Тоня, какой замечательный аэропорт в Казани… Меня огорчает, что Тоня не восхищается этим новым зданием. Она не видела прежней кособокой лачуги, которая стояла здесь в тридцатых годах, и она равнодушно заявляет, что аэропорт точно такой же, как в Свердловске. Еще два часа дремотной качающейся самолетной жизни. И наконец… Вот оно, свершилось! Толчок о землю. Толчок где-то внутри самого моего существа. Вот он, мой Марс, моя недостижимая звезда! Вот та земля, очертания которой совсем было уж стерлись для меня, для всех нас… – Москва! Это голос нашей бортпроводницы. Она инструктирует нас насчет порядка высадки, сообщает, какие виды городского транспорта нам лучше всего использовать. Я почти ничего не понимаю. Я решила, что мы выйдем из самолета последними, хоть Тоня и дергает меня изо всех сил и тянет за руку к выходу. Ей не терпится. А я выигрываю минуты, чтобы справиться с приливами крови к вискам. Механически, с ощущением фантастичности всего происходящего проделываю все, что надо: несу чемодан, жду автобуса, отвечаю на вопросы Тони. Этот день нескончаем. Я, привыкшая тянуться этапами, выстаивать у лагерных ворот и в комендатурных очередях, никак не могу изжить этих суток, начавшихся в Свердловске и продолжающихся сейчас в Москве, на Таганке. Почему именно на Таганке? Да потому, что я не решилась обратиться ни к кому из старых знакомых с просьбой о пристанище. Мне еще казалось немыслимым навьючить на чьи-то плечи такую ношу – пришельца из страшных снов с котомкой за плечами. И я взяла записку у магаданского знакомого-вольняшки к таганской хозяйке, промышляющей специально сдачей комнат и углов приезжим вольным колымчанам-толстосумам. Квартира оказалась пахнущим сыростью полуподвалом, снабженным, впрочем, телевизором и холодильником. Гладкая и ласковая, как толстый кот, жадная до денег хозяйка в обмен на наши хрустящие новенькие сотенные билеты отвела нам неопрятную двуспальную кровать с лоскутным одеялом и бесформенно растекающимися жидкими подушками. И мы поскорее улеглись еще засветло, чтобы как-то закончить этот день, в который столько вместилось. Сон обволакивает мгновенно, но тут меня будит тоненький захлебывающийся счастьем взвизг: – Мама, смотри, у бабушки свое маленькое кино! Я открываю глаза, и мы с Тоней, два колымских дикаря, одновременно видим впервые в жизни телевизионную передачу. Утром ласковая квартирная хозяйка «Стойла колымчанина» предлагает нам кофе и сама усаживается с нами за стол. Уже неделю она без квартирантов, намолчалась, рвется к общению, точнее – к монологу. Собеседник для нее лицо подставное, несущественное, ей важно, как говорят французы, «вытряхнуть свой мешок». В жизни она не выезжала с Таганки, но магаданские проблемы освоила со всей дотошностью. Знает, кому какие надбавки и где выгоднее работать – в северном или западном управлении. Слушаю ее вполуха, отделываясь пустыми репликами. Но тут вдруг она пытливо щурит свои мохнатые, в колких ресничках, еще не погасшие глаза и задает мне колдовской вопрос: – А вы не забыли, как на Кировскую-то проехать? Кировская, 41 – адрес Прокуратуры СССР, куда я первым делом должна направиться насчет реабилитации. Но откуда эта толстуха, похожая на гладкого кота, знает это? Ни слова об этом не было сказано ни в моих разговорах с ней, ни в записке, по которой я ее разыскала. – На Букашке поезжайте. До Красных ворот. При вас-то ходила туда Букашка? Не упомню уж… – Ходила. А вы откуда все знаете? – Не маленькая! По чемодану, по одежке вижу. Да и по лицу. Девчонку-то оставьте на меня. Присмотрю. И недорого возьму за это. Но Тоне кажется, что «пуркуратура» (так она произносит) это какое-то из московских чудес, вроде телевизора. Она упирается, плачет, настаивает. И я сдаюсь, беру ее с собой. В пути я пытаюсь рассматривать в окно трамвая Москву, уловить, в чем она изменилась за восемнадцать лет. Но это мне не удается. Потому что в оконном стекле я вижу свое отражение, всматриваюсь в него и все стараюсь понять, в чем же дело, почему первая же москвичка, хозяйка квартиры, сразу опознала во мне вчерашнюю каторжанку. Отрываясь от стекла, я озиралась вокруг довольно затравленным взором, потому что в каждом пассажире трамвая мне виделся знатный человек, отмеченный гербом московской прописки, недоступной мне. В мрачном здании серо-гранитного цвета двери открываются туго, несмотря на то, что в них ежеминутно входят. С усилием тяну массивную ручку. Тоня юрко прошмыгивает вперед и тянет меня за собой. Оглядываюсь вокруг себя и останавливаюсь, потрясенная. Что же это? Я – от Колымы, а она – за мной? Вестибюль битком набит нашими. Теми самыми, которых я узнаю из тысяч, у кого изработанные, набрякшие узлами руки, расшатанные цинготные зубы, а в глазах – то самое выражение всеведения и предельной усталости, что не передается словами. Оно – это выражение – не смывается даже радостным возбуждением, которым охвачены здесь люди. Говорят одновременно почти все. Говорят нескончаемо, хотя и приглушенными голосами, хотя и с привычной оглядкой на снующих среди толпы военных с бумагами в руках. Все повествуют о своих странствиях, все инструктируют друг друга, в каком порядке ходить по кабинетам, столам и окошечкам этого серо-гранитного дома. Вестибюль прокуратуры по улице Кирова, 41, гудит, как… Нет, не как улей! Как транзитка! Как владивостокская транзитка. Прикрываю на секунду глаза. Меня шатает и мутит от острого воспоминания, от того, что опять смещается грань времен. – Мама! А почему в пуркуратуре все седые? – громко спрашивает Тоня, и вокруг нас всплескиваются дружелюбные смешки. Еще минуты, и вот уже кто-то окликает меня по имени, потом еще и еще. А вот уже и я сама узнаю многих в лицо. Кругом родственники… Сестры по Бутыркам и братья по морскому этапу. Эльгенские дочки… И даже отцы и матери, потому что здесь много семидесятилетних. Тогда, в пятьдесят пятом, они еще не все вымерли. Их белоснежные головы, вкрапленные в толпу клиентов серо-гранитного дома, и создают впечатление, что в «пуркуратуре все седые». Наши… То самое подземное царство, тот самый Аид, в котором я жила почти два десятилетия. Как страшны их лица в неподкупном свете московского солнечного летнего дня! Но до чего же они родные мне и как быстро от их присутствия испаряется и тает ощущение своей отчужденности, которое не оставляет меня с момента приезда в столицу. Со всех сторон тянутся ко мне дружеские руки. Вот уже Тоня передана на попечение Анастасии Федоровны, моей соседки по бутырской пересылке. И вот уже к нужному окошечку провожает меня Иван Синицын, лежавший у нас с Антоном в Тасканской больнице заключенных. Тогда он у нас числился смертником, а вот, поди ж ты, дожил до Кировской, 41, и сейчас ему уже за пятьдесят. По дороге Иван предупреждает меня, чтобы я подготовилась к волоките. – Главное, помните: реабилитируют обязательно! В конце концов… И не впадайте в отчаяние, когда начнут говорить: «Зайдите на днях…» Без этого нельзя же. Надо и им посочувствовать, ведь в каких бумажных морях они плавают! И в каком море лжи! Но мне невероятно повезло. Всего несколько минут я стояла у окошечка, после того как назвала вежливому военному свою фамилию. – Все в порядке, – с любезной сдержанностью сказал он, наклоняясь над картотекой. – Ваш приговор опротестован прокурором. Теперь вы должны ходить не к нам, а в Верховный суд. Улица Воровского. Там и получите окончательное решение по делу. С часу дня в прокуратуре перерыв на обед, и мы с Иваном, с Анастасией Федоровной и еще двумя знакомыми стариками, отбывшими «всю катушку», отправляемся в кафе «Ландыш», знакомое еще по аспирантским годам. Остро вспоминается вкус пельменей, съеденных в этом кафе лет двадцать с лишним назад. Занимаем отдельный столик. И никак не можем перестать говорить. Нам кажется, что мы говорим шепотом, но, видимо, мы уже не управляем своими голосами. Замечаю, что за соседним столом нас слушают и прислушиваются. Молодежь. Два парня и девушка. Наверное, студенты. Интеллигентная молодежь. Как давно я не видала, не слыхала ее! А ведь какая кровная связь! С новой остротой всплывает горечь: как мы поруганы, как оклеветаны в их глазах! Сколько десятилетий понадобится, чтобы из их сознания вытравилось наконец недоверие к вчерашним «шпионам, диверсантам, террористам»? Однако мы их уж очень заинтересовали. Совсем прекратили свою беседу и жадно прислушиваются к нашей. Наконец один из юношей решительно встает, подходит к нам и, очень волнуясь, спрашивает: – Вы оттуда, да? Из ссылки? Простите, это не пустое любопытство. – Да, – спокойно отвечает Николай Степаныч Мордвинов, один из наших стариков, бывший геолог, бывший узник Верхнеуральского политизолятора, бывший лагерник Ухты, бывший красивый мужчина. – Да, мы из тех мест. Весьма отдаленных. Жертвы тридцать седьмого года. Молодые так потрясены этой встречей, что некоторое время просто молчат, глядя на нас как на призраков. Потом девушка восклицает: – Одну минуточку! – и стремглав бросается к дверям. Через несколько минут она возвращается с двумя пучками гладиолусов, обернутых в целлофан. Протягивает цветы Анастасии Федоровне и мне. Замечаю, что глаза девушки полны слез и очки одного из парней тоже поблескивают. И все мы молчим. Потом старик Мордвинов откашливается и хрипловато произносит: – Повторяю – мы жертвы. Жертвы, а не герои… – Но у вас хватило мужества все перенести, – возражает студент в очках. – Стало быть, цветы нам за то, что мы двужильные, – грубовато шутит Анастасия Федоровна. Эта встреча и разговор с незнакомыми молодыми людьми запомнились мне на долгие годы. Первое свидетельство того, что не все, далеко не все поверили великой лжи, что во многих душах, особенно молодых, потаенно жило сочувствие к невинно замученным. А дня через три – еще одно красноречивое доказательство того, как прав был Евтушенко, когда писал в прекрасных своих юношеских стихах: «Умирают в России страхи…» Они умирали на глазах. А выходит, именно ими, страхами, держалась наша отверженность. Страхами, а вовсе не доверием к той клевете, которая окружала нас почти два десятилетия. Еще через несколько дней я получила новое убедительное подтверждение того, что далеко не все остававшиеся на воле принимали на веру россказни про «шпионов, диверсантов, террористов». Однажды рано утром в наш таганский подвал явилась нежданно-негаданно моя давнишняя комсомольская подруга Тоня Иванова. Каким чудом она разведала, что я в Москве, на Таганке, трудно сказать. «Сердце подсказало», – отшучивалась она. – И как ты могла заехать в такой подвалище? Точно у тебя друзей нет в Москве! Собирайся! Через час мы были в уютной двухкомнатной квартире на улице Чкалова, где уже ждал меня брат Тони – Петя Иванов, известный в тридцатых годах журналист, мой друг юности, мой так называемый «партийный крестный», рекомендовавший меня когда-то в партию. Великим удовольствием для меня было выслушать историю о том, как ему удалось в тридцать седьмом (он работал тогда в «Правде») спастись от ареста. Проявил оперативность! Взял и в одну прекрасную ночь уехал из Москвы в неизвестном направлении, бросил семью, работу, квартиру. А потом «затерялся в родных просторах» и обнаружился в Москве только ко времени «частичного отлива» после снятия Ежова. Вся Петина терминология, все его шутки и словечки не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он отлично разобрался что к чему. И это было великой радостью для меня – открыть единомышленников среди московских вольняшек, благополучников. Только теперь я, привыкшая к сверхортодоксальности колымских вольных, начинала отдавать себе отчет в том, как относительно было благополучие интеллигенции, ускользнувшей от раскинутой большой сети, поняла, что и их, спавших все эти годы в своих собственных чистых мягких постелях, терзали по ночам те же великие страхи, что и нас, грешных. А к вечеру появилась моя лучшая подруга былых лет, о которой я ничего не слышала за все эти годы. Ксеня Крылова! Ее появление протянуло еще одну слабую ниточку между моей первой жизнью и последними восемнадцатью годами. Восстанавливалась связь времен. О нашей встрече с Ксенией очень забавно рассказывала потом моя Тоня (маленькая). – Они только смотрели друг на друга и плакали. И по очереди говорили по одному слову каждая. Тетя говорила: «Женька!» – а мама говорила: «Ксенька!» И опять плакали… …Переход с улицы Кирова на улицу Воровского означал для каждого из нас следующий шаг на пути к реабилитации. И казалось бы, настроение должно было становиться лучше. Но вопреки логике, обстановка в здании Верховного суда на улице Воровского была куда более нервозной, чем в прокуратуре на Кировской. Там еще всеми владел подъем духа, связанный с возвращением в Москву, со взрывом надежд, с фантастическими планами новой жизни. А сюда, на улицу Воровского, приходили уже измотанные очередями, окошечками, в которые надо было унизительно просовывать голову, чтобы увидеть ровный пробор офицера, склонившегося над бумагами, услышать (в который уж раз!), как он голосом пифии изрекает: «Еще не опротестовано!» – или даже: «Ваше дело за Верховным судом!» И те, кто уже добрался до улицы Воровского, были порядком раздражены всем этим. – Как быстро они оформили мне в тридцать седьмом десять лет срока! Без всякой бюрократической волокиты! А сейчас… Извольте полюбоваться на этих жрецов Фемиды! Сколько бумаг им требуется для того, чтобы доказать, что я не агент Мадагаскара и не организовывал в городе Пензе разведывательной сети в пользу Цейлона! Старик, произносивший эту густо наперченную тираду, казалось, был мне знаком. Где-то я его определенно встречала, но где? Лишь когда он произнес, махнув рукой: «А дурак ожидает ответа…» – я вспомнила. Этого человека я видела однажды в Магадане, когда приходила в общежитие для бывших зэка, работавших в больнице. Тогда он был подчеркнуто осторожен, молчалив, старался не участвовать в крамольных разговорах, а на все риторические вопросы «за что?», «почему?», «зачем?» произносил единственную, вот эту самую фразу: «А дурак ожидает ответа…» Куда же девалась теперь его осторожная замкнутость? Почему он так осмелел сейчас, когда до желанной свободы оставались уже считанные дни? Оказывается, это было типично. Простояв несколько дней в очередях на улице Воровского, я сделала наблюдение: именно сейчас, когда так недолго оставалось потерпеть, у людей вдруг начисто иссякло терпение. Раздраженное обращение с офицерами, дерзкие реплики слышались все чаще и чаще. Запомнилась, например, высокая женщина, истощенная в той степени, когда неопределим становится возраст. Дождавшись, когда один из офицеров подошел к ней вплотную, она очень громко сказала, показывая на поясной портрет Сталина, все еще украшавший приемную Верховного суда. – А этого зачем тут повесили? Или для того, чтобы люди не забыли, кто все это натворил? Офицер промолчал. Вообще на улице Воровского офицеры были еще бесстрастнее, чем в прокуратуре. У них у всех точно уши были заткнуты ватой. Проталкиваясь через наши очереди, они произносили механическими машинными голосами «Разрешите!», отвечая на вопросы, адресованные непосредственно им, называли в ответ номер комнаты или окошка, куда надлежит обратиться. Этим исчерпывался их лексикон. В общем, весь дух этого учреждения в те дни как бы наиболее выразительно воплощал собой неопределенность, переходность и выжидательность переживаемого страной момента. Можно было легко себе представить, что эти вежливые немногословные офицеры в один прекрасный день вдруг начнут стучать кулаками по столам и изрыгать то непотребное, что изрыгали их старшие коллеги в тридцать седьмом. Но так же легко можно было вообразить и обратное: что в один воистину прекрасный день они разговорятся и начнут убедительно доказывать, что лично они никакого отношения к преступлениям тридцать седьмого года не имели, они еще были тогда невинными детьми. И что они возмущены тогдашними беззакониями. …Я протолклась в этом здании больше десяти дней, а получив предложение «зайти как-нибудь на той неделе», решила съездить на эту неделю в Ленинград, чтобы повидать сестру, побывать на могиле мамы и оставить Тоню, замученную толканьем в очередях, у сестры на даче. Когда я рассказала об этом решении старику из Воркуты, с которым я сдружилась в этих нескончаемых выстаиваниях у окошечек, он великодушно предложил одновременно с выяснением собственных дел ежедневно наводить справки и о продвижении моих. И при необходимости дать мне в Ленинград телеграмму. Сестра оказалась незнакомкой. При горячей родственной любви ко мне, при полной готовности прийти решительно во всем мне на помощь она в то же время обнаруживала такое органическое равнодушие ко всему, что жгло и испепеляло меня, что было для меня, для всех НАС самым главным в нашем остатке жизни. И я скоро совершенно бросила попытки заинтересовать ее этим. Она рассеянно выслушивала меня, явно думая о своем, и завершала все мои рассказы неизменной репликой: «Ах, какой ужас! Лучше не вспоминать об этом!» После чего снова переходила к своему, к бытовому, служебному, повседневному. Это поражало меня тем более, что ее первый муж, Шура Королев, выпускник Института красной профессуры, отец ее единственного сына, был расстрелян в тридцать восьмом году, и я ждала ее расспросов о нашем мире, о том мире, где он погиб. Но факт оставался фактом: наше общение все больше стало ограничиваться воспоминаниями о родительской семье, о старых знакомых. При всем том она была необыкновенно добра, великодушна, охотно взяла на себя все заботы о Тоне, которую я оставляла пока у нее. И вот наконец… – Вам телеграмма! Я сразу, по гулко забившемуся сердцу догадалась, о чем сообщает этот благовестный голос из коридора сестриной коммунальной квартиры. «Срочно выезжайте за справкой о реабилитации»… Милый воркутинский старик, полузнакомый товарищ по несчастью, честно выполнил свое обещание. …И вот настал этот день. Сколько раз за нескончаемые годы я мечтала о нем, пыталась представить себе конкретные обстоятельства этого момента, этой минуты полного освобождения, окончательного ухода из-под гнетущей десницы, давящей и раздавливающей меня! Об этом мечталось то так, то этак, но неизменно мечты были связаны с представлением о каком-то катаклизме, о шквале, который сметет уродливые античеловеческие установления, о ком-то Благородном, кто откроет перед нами двери тюрем и лагерей, а мы – мы ХЛЫНЕМ на свободу, на вольный ветер. Меньше всего я могла себе представить, что эту страстно вымечтанную свободу мы будем получать из рук все того же (выражаясь по-нынешнему) «истеблишмента», будем стоять за этой свободой в огромных очередях, захлебываться в потоке казенных бумаг, лениво составляемых все теми же бюрократами, в лучшем случае равнодушными, в худшем – еле скрывающими свое недовольство этими непредвиденными эксцентричными реформами. И, однако, все это было именно так. Был знойный летний день. В очереди к полковнику, выдававшему справки о реабилитации, сидело, стояло, переминалось на отекших ногах свыше двухсот человек. Голова у меня кружилась от спертого воздуха и нетерпения. Минутами я забывала разницу между этой эпохальной бумагой и сине-лиловым штампом магаданской комендатуры, продлевавшим мне жизнь на две недели. Старалась подбадривать себя мыслями о свободе, но чувство горечи не оставляло меня. Да разве свобода ТАК приходит? Уже ближе к вечеру мне удалось наконец протиснуться в ближайшую к двери десятку. Входим все десятеро сразу. Усталым жестом полковник предлагает нам рассесться на скамейке вдоль стены и вызывает к себе по фамилиям. Этот пожилой человек – хозяин справок о реабилитации – умаялся не меньше нас. Ему очень жарко. Мы-то в легких тряпках, а он при полном мундире, застегнутом на все пуговицы. Пот струится по его лысеющему лбу, и он то и дело прерывает работу, чтобы вытереть лоб носовым платком. Фамилию он переспрашивает трижды, как глухой. – Вот, – протягивает он мне бумажку, – прочтите внимательно. Обратите внимание: при утере не возобновяется. Кроме справки, которую я не успеваю прочесть, он дает мне листок из блокнота с записанным на нем телефонным номером. – А это что? – Телефон комиссии партконтроля. Сюда будете звонить по вопросу о восстановлении в партии. – Что-о? Я так потрясена этим неожиданным поворотом дела, на лице моем такая растерянность, что полковник несколько оживляется и вглядывается в меня, как в живого человека. – Вы разве не хотите партийной реабилитации? – Я… Я… Я просто не верю своим ушам. Мне, вчерашней парии, предлагают вернуться в ряды правящей партии. Меня охватывает смятение. – А как будете анкеты заполнять при оформлении на работу? – совсем уже по-свойски говорит полковник. – А если… Беспартийная! – А вы не беспартийная. Вы – исключенная из партии. И следующий вопрос в анкете будет: состояли ли в партии, когда и каким образом выбыли? И вы должны будете написать ту формулировку, которая у вас в деле: исключена за контрреволюционную троцкистскую террористическую деятельность… Так что звоните по этому номеру! Каждого выходящего из полковничьего кабинета сразу окружает толпа ожидающих в вестибюле. Они буквально вырывают из рук только что полученную справку, сравнивают формулировки, делятся различными глубокомысленными выкладками о том, какая реабилитация ПОЛНАЯ, какая – в чем-то ограниченная. Сразу находятся крючкотворы не хуже самих авторов справок. Они уверяют, что существует большая разница между формулировками «за отсутствием состава преступления» и «за недоказанностью обвинения»… Моя справка – первый сорт. «За отсутствием состава преступления». Знатоки поздравляют меня. Находятся, правда, и скептики, разглядывающие бумагу на свет, ищущие в ней каких-то тайных водяных знаков, условных номеров и серий… А я как-то не очень вслушиваюсь во все это, а больше всего боюсь, не смяли бы они мою бумажку, не изорвали бы, сохрани Бог! Ведь при утере не возобновляется. Но вот от полковника выходят новые люди, внимание отвлекается от меня, и мой драгоценный документ возвращается в мои руки. Теперь я бреду в полном изнеможении по улице Воровского (ах, да ведь она Поварская, Поварская… Только что сообразила, что это она!). Вообще с тех пор, как я оставила Тоню в Ленинграде, я как-то отпустила вожжи, стала легко расслабляться, реже обедать, позволяла себе долго и бесцельно бродить по улицам. Делаю над собой усилие. Надо подтянуться. Надо сейчас же ехать к Тоне Ивановой. Они там все волнуются, ждут меня со справкой. Сейчас я предъявлю им ее. Где же она, кстати? Меня вдруг обливает ледяным ужасом. Останавливаюсь посреди Арбатской площади, открываю сумочку и начинаю судорожно рыться в ней. Нету справки! Перебираю квитанции прошлогодней давности (проклятая манера совать все бумажки в сумку, а вытряхивать ее раз в году!)… Нету справки. Я погибла… И снова, стоя посреди площади, под стук бешено колотящегося сердца, перебираю бумажки, скопившиеся в сумочке. Что же это такое? Меня выводят из этого состояния отчаянный скрежет автомобильных тормозов и дикая брань, которой осыпает меня водитель грузовика. Захваченная поисками справки, я не заметила, что чуть не погибла под колесами этой тяжелой грязноватой колесницы, которые в середине пятидесятых годов еще ходили по старой Арбатской площади. – Так и так и так! – орал вне себя шофер. – Деревенщина чертова! Машка с трудоднями! Наедут в город, а ходить-то не умеют! И от самой бы только мокренько осталось, и меня бы в тюрягу засадила! Чтоб тебе!.. Но даже и более сильные его выражения, которые я опускаю, я принимаю с полной кротостью и со счастливой улыбкой. Во-первых, он прав: я бессовестно нарушила все правила движения пешеходов, я даже мельком не взглядывала на светофоры. А во-вторых… Во-вторых, какое все это может иметь значение, когда нашлась, НАШЛАСЬ моя справка! Оказывается, я положила ее не в сумочку, а туда, куда за восемнадцать лет привыкла прятать все самое для меня ценное, – на грудь, за лифчик… Я еще и еще раз ощупываю себя, слышу божественный хруст моей драгоценной бумаги за лифчиком и бормочу извинения вслед уехавшему шоферу грузовика. Совсем обессиленная, добираюсь до фонтана, стоящего перед входом в арбатское метро, и падаю на скамейку рядом со стариками, отдыхающими, опираясь на старорежимные трости, с мамашами детей, играющих у фонтана в мячик. Вынимаю свою справку и впервые с полным вниманием начинаю перечитывать ее. Ага! Вон в чем дело! Здесь сказано: «По вновь открывшимся обстоятельствам…» Какие же, интересно, обстоятельства вновь раскрылись перед моими неподкупными судьями? Может быть, они нашли подлинного преступника-террориста и выяснили, что не я, а именно он убил… Но кто убит-то? Ведь при миллионах террористов НИКТО, абсолютно никто не был убит… Киров только… Но имя его убийцы мы все в лагерях знали твердо. Так… Почитаем дальше… «Дело прекратить за отсутствием состава преступления». В сознании всплывает излюбленная фраза, которой утешали и усмиряли нас наиболее «гуманные» тюремщики. «Разберутся! Если не виноваты, разберутся и выпустят». И вот разобрались. И двадцати лет не прошло, как сам Верховный суд авторитетно заявляет: нет состава преступления! Никак не соберусь с силами – встать со скамейки и войти в метро. Вдруг ко мне подходят двое провинциалов – он и она – с тяжелыми чемоданами в руках и рюкзаками за плечами. – Не подскажете, девушка, как нам добраться до Казанского вокзала? Эта вроде бы ничего не значащая мелочь вдруг приводит меня в хорошее настроение. Во-первых, они назвали меня девушкой. Значит, к исходу пятого десятка я еще не выгляжу старухой. Во-вторых, они спросили меня, как добраться до Казанского вокзала. Не до Мылги, не до Эльгена, не до дома Васькова и даже не до Лефортова, а просто до Казанского вокзала. И я со всем старанием и подробностями объясняю им, где пересаживаться и переходить. Вспоминаю, что когда я рылась в сумочке, разыскивая свою пропавшую грамоту, то видела там на дне обломок шоколадки. С аппетитом съедаю его и решительно встаю со скамейки. Оглядываюсь вокруг. Откормленные московские голуби, тогда еще очень модные, упоенно переговариваются друг с другом. Девочка в красном платье деловито скачет через веревочку. В двери метро непрерывно вливаются люди. Сейчас и я присоединюсь к ним. Вольюсь в общий поток. Возможно ли? Я такая же, как все! «За отсутствием состава преступления…» Эпилог В сущности, эта книга жила со мной больше тридцати лет. Сначала как замысел, потом как постоянное писание вариантов, перечеркивание целых больших кусков текста, поиски более точных слов, более зрелых размышлений. Особенно это относится к той части книги, которая не угодила в опубликованный на Западе в 1967 году томик. Ведь жизнь продолжается, маршрут мой хоть и утратил за последние два десятилетия свою исключительную крутизну, но все же остается достаточно гористым. Да и возраст подошел предельный. Тот самый, когда сознание исчерпанности всего личного, беспощадная ясность по поводу отсутствия для тебя завтрашнего дня дарует тебе неоценимые преимущества: объективность оценок, а главное – постепенное раскрепощение от того великого Страха, который сопутствовал моему поколению в течение всей его сознательной жизни. И вот когда в свете этих закатных дней перечитаешь все еще лежащую в твоем столе неопубликованную часть книги, возникает непреодолимая потребность снова что-то переделывать. (Не в смысле фактов, понятно, а в смысле их подбора, освещения, а главное – суждений о них.) С одной стороны, это радует как признак того, что душа еще не окостенела, еще способна к дальнейшему развитию, к пониманию новых явлений жизни. Но с другой стороны, эти бесконечные переделки (печальная участь всех рукописей, залежавшихся в столах!) в чем-то и портят работу, может быть, меняют к худшему ее интонацию. Поэтому я и решила больше ничего не переделывать. Даже в отношении стилистической правки. Пусть останется все так, как сказалось, потому что даже погрешности стиля отражают то особое состояние души, в котором все это писалось. Меня часто спрашивают читатели: как вы могли удержать в памяти такую массу имен, фактов, названий местностей, стихов? Очень просто: потому что именно это – запомнить, чтобы потом написать! – было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет. Сбор материала для этой книги начался с того самого момента, когда я впервые переступила порог подвала в Казанской внутренней тюрьме НКВД. У меня не было за все годы возможности записать что-нибудь, сделать какие-нибудь заготовки для будущей книги. Все, что написано, написано только по памяти. Единственными ориентирами в лабиринтах прошлого являлись при работе над книгой мои стихи, сочиненные тоже без бумаги и карандаша, но благодаря тренированности моей памяти именно на поэзию четко отпечатавшиеся в мозгу. Я полностью отдаю себе отчет в «самодельном», кустарном характере моих тюремных и лагерных стихов. Но они заменили мне в какой-то мере отсутствующие блокноты. И в этом их оправдание. Последовательно писать главу за главой я начала еще в 1959 году, в Закарпатье, где мы жили на даче. Я сидела под большим ореховым деревом на пеньке и писала карандашом, держа школьную тетрадь на коленях. Первые главы я еще успела прочесть Антону. Он был уже неизлечимо болен. И я впервые похолодела, осознав близость его смерти, когда он заплакал, прослушав мою главу «Бутырские ночи». После его смерти – 27 декабря 1959 года – я писала порывами. То забрасывала на долгие месяцы, то исступленно работала чуть ли не целыми ночами. (Днем я в это время писала ради хлеба насущного расхожие статьи и очерки для периодической прессы, главным образом педагогической.) К 1962 году я стала автором объемистой рукописи примерно в 400 машинописных страниц. Это было совсем не то, что сейчас знают многие читатели первой части «Крутого маршрута». Этот первый вариант, написанный в том состоянии просветленной горечи, которое возникает после утраты близких, был полон самого сокровенного, доверяемого только бумаге. Эпиграфом к тому варианту были блоковские строчки: «Двадцатый век. Еще бездомней, еще страшнее жизни мгла…» Тогда еще не участвовал в моей работе внутренний редактор, поскольку мысль о публикации вроде бы и не возникала. Просто писала, потому что не могла не писать. Но тут подоспел двадцать второй съезд партии, ожививший во мне самые несбыточные надежды. Затрепанная папка, которая была до тех пор тайным моим собеседником, моим конфидентом, вдруг приобрела в моих собственных глазах новое значение. Мне показалось, что вот оно, настало наконец то желанное, чаемое время, когда я могу высказаться вслух, когда мои правдивые свидетельства поддержат тех, кто искренно хочет, чтобы наш национальный позор и ужас не повторились. Я еще и еще раз перечитала свой первый вариант, битком набитый стихами и эмоциями, и поняла, что это еще не книга, а только материалы к ней. И я принялась за работу заново, беспощадно вымарывая целые страницы, которые еще вчера были мне бесконечно дороги. Я перечеркнула блоковский эпиграф, который обязывал к непосильному для меня общефилософскому раскрытию темы, и взяла новый, из стихотворения Евтушенко, перемещавший центр тяжести в область конкретной борьбы с наследием Сталина. А когда наступил конец моим многолетним квартирным мытарствам и я получила кооперативную однокомнатную квартиру, я сожгла старую папку, которую столько лет прятала и перепрятывала в коммунальных условиях. Иногда мне делается жаль, что я уничтожила ее, жаль той раскованности и абсолютной исповедальности, которые могли бы привлечь читательские сердца. Но в то же время я знаю, что в том первом варианте была масса лишнего, недостаточно продуманного, рыхлого по композиции. Теперь я работала регулярно по многу часов, не ленясь сидеть за машинкой после утомительного редакционного дня. Теперь мне светила вполне определенная цель – предложить эту рукопись толстым журналам. Может быть, «Юности», где я уже печатала свои очерки? Или – чем черт не шутит? – даже «Новому миру», где уже появился к тому времени «Иван Денисович»? Увы, вместе с надеждами на публикацию народился в моей душе и внутренний редактор, зудивший меня на каждом абзаце своим обычным – «этого цензура не пропустит». И я начала искать более обтекаемые формулировки, нередко портила удавшиеся места, утешая себя тем, что, мол, подумаешь, одна фраза – не такая уж большая жертва за право быть напечатанной, дойти наконец до людей. Все это очень отразилось на первой и начале второй частей «Крутого маршрута». Как только рукопись попала в редакции двух популярнейших толстых журналов, началось пятилетнее плавание ее по бурным волнам самиздата. Рукопись, с которой снимались десятки, а может, и сотни копий, с фантастической быстротой размножалась и переходила границы Москвы. Когда я начала получать читательские отзывы из Ленинграда и Красноярска, из Саратова и Одессы, я поняла, что совершенно утратила контроль за удивительной жизнью моей ненапечатанной книги. Нечего и говорить о том, как утешительно было находить в письмах незнакомых людей отклик на то сокровенное, что годами вынашивалось молчком. Эти письма, особенно написанные молодыми, развеивали мой давнишний страх перед гипнотизирующей силой возведенных на нас фантастических обвинений. Теперь я видела, что молодежь снимает шапку перед памятью моих погибших в застенках товарищей и благодарит меня за те кусочки правды, которые дошли до нее через мою книгу. А вскоре пошли письма от писателей. И не только письма, но и авторские экземпляры книг с трогательными автографами. Я получила письма и книги от Эренбурга, Паустовского, Каверина, Чуковского, Солженицына, Евтушенко, Вознесенского, Вигдоровой, Пановой, Бруштейн и многих, многих других. Передавали мне и хорошие устные отзывы ученых, например академика Тамма. Пришел со мной знакомиться молодой историк Рой Медведев, чей отец погиб у нас на Колыме. Другая группа историков подарила мне свою книгу (сборник) с надписью: «Опередившей историков в понимании исторических событий». Мне было абсолютно ясно, что всем этим я обязана отнюдь не каким-либо особым литературным качествам книги, а только ее правдивости. Изголодавшиеся по простому нелукавому слову люди были благодарны всякому, кто взял на себя труд рассказать «де профундис» о том, как все это было НА САМОМ ДЕЛЕ. Хочу еще раз заверить своих читателей, что я писала только правду. В тексте этой книги возможны, конечно, неточности, ошибки, вызванные смещениями памяти во времени. Но лжи, конъюнктурных ухищрений, сознательных замалчиваний здесь нет. В моем сегодняшнем возрасте, когда смотришь на жизнь уже как бы из некоторого отдаления, нет смысла хитрить. Итак, я написала правду. Не ВСЮ правду (ВСЯ, наверно, была и мне неизвестна), но ТОЛЬКО ПРАВДУ. Да, чтобы написать ВСЮ правду, у меня не хватило ни информированности, ни умения, ни глубины понимания. Хватило меня только на то, чтобы не подчинять свое изложение софизмам, жонглирующим понятием «целесообразность», чтобы не подчинять свою мысль спекулятивным концепциям «данного момента». Я исходила из той простейшей мысли, что правда не нуждается в оправдании целесообразностью. Она просто ПРАВДА. И пусть целесообразность опирается на нее, а не наоборот. Чем дальше я писала, тем больше укреплялась в этом взгляде. Пожалуй, с этой точки зрения оказался положительным тот факт, что я потеряла всякую надежду на публикацию книги у себя на Родине. И если в первой части, во вступлении к ней, еще видна рука внутреннего редактора, то в дальнейшем тексте уже никакие «посторонние соображения не отягощали меня. Между тем, пока я работала над окончанием книги, первая часть распространялась самиздатом во все возрастающей геометрической прогрессии. Один ленинградский профессор – специалист по истории русской бесцензурной печати – сказал мне, что, по его мнению, по впечатлению его наметанного глаза, моя книга побила рекорд по самиздатовскому тиражу не только нашего времени, но и девятнадцатого века. Были, однако, и люди, которым моя книга не понравилась. К моему большому огорчению, одним из них оказался Твардовский. В то время как в отделе прозы «Нового мира» к моей работе отнеслись с сочувствием и пониманием, главный редактор почему-то подошел к ней с явным предубеждением. Мне передавали, что он говорил: «Она заметила, что не все в порядке, только тогда, когда стали сажать коммунистов. А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным». Тяжкое и несправедливое обвинение. Конечно, мое понимание событий до тридцать седьмого года было крайне ограниченным, о чем я и пишу со всей искренностью. Но услышав такой отзыв Твардовского о моей работе, я подумала, что вряд ли он прочел ее, а не просто бегло перелистал. Иначе он не мог бы не заметить, что вопрос о личной ответственности каждого из нас – основная моя боль, основное страдание. Об этом я пишу подробно в главе, озаглавленной «Меа кульпа» (Моя вина). Но Твардовский не заметил даже этого заголовка. В редакции «Юности», где меня много обнадеживали, рукопись тоже залежалась. А время между тем работало против меня. Все яснее становилось, что на эту тему наложено табу. И наконец в один прекрасный день редактор Полевой в разговоре со мной воскликнул: «Неужели вы всерьез надеялись, что мы это напечатаем?» После чего «Юность» переслала мою рукопись на хранение в Институт Маркса – Энгельса – Ленина, где, как писалось в сопроводительной бумажке, «она может явиться материалом по истории партии». Таким образом, к концу 1966 года все надежды на какую-то, кроме самиздатовской, жизнь книги были погребены. И то, что произошло дальше, было для меня не просто неожиданностью – фантастикой! Непредугадываемо переплетаются разные пути в нашем удивительном веке. Вдруг я увидела свою книгу (по крайней мере, первую ее часть и кусок второй) напечатанной в Италии. Меня – долголетнюю обитательницу ледяных каторжных нор с преобладающим звуком Ы в названиях местностей (МЫлга, ХаттЫнах и т. д.) – напечатали в сладкозвучном Милане. А потом и в Париже, и в Лондоне, и в Мюнхене, и в Нью-Йорке, и в Стокгольме, и во многих других местах. Мне довелось повидать некоторые из этих изданий, подержать их в руках. Часть этих книг привез из заграничной поездки покойный Эренбург. Это совсем новая тема, рожденная нашим странным временем и его феноменами. Тема о душевном состоянии автора подобных изданий. Противоречивые чувства раздирают его. С одной стороны, он не может сдержать естественного чувства радости при виде своей рукописи, превратившейся в книгу. Но с другой… Без моей правки, без всякого моего участия в издании… Без возможности исправить типографский брак (русское издание пестрит ошибками в орфографии и пунктуации)… Точно твоего погибавшего ребенка спасли какие-то чужестранцы, но при этом его полностью оторвали от тебя. А тем временем и земляки дают несчастной матери почувствовать: она виновна не только в том, что породила нежеланное для властей дитя, но и в том, что не смогла удержать его дома. Так или иначе, книга вступила в новую фазу своего бытия: из догутенберговской, самиздатовской, родной отечественной контрабанды она превратилась в нарядное детище разноязычных издательств, перекочевала в мир роскошной глянцевой бумаги, золотых обрезов, ярких суперобложек. Полное отчуждение произведения от его автора! Книга стала чем-то вроде взрослой дочери, безоглядно пустившейся «по заграницам», начисто забыв о брошенной на родине старушке матери. Но что же будет с остальной, неопубликованной частью книги? Неужели ей суждено остаться не книгой, а тетрадкой? И на что тогда надеяться? На то, что «рукописи не горят»? Как бы там ни случилось, а я считала своим долгом дописать все до конца. Главным образом не для того, чтобы изложить фактическую историю дальнейших лет в лагере и ссылке, а для того, чтобы читателю раскрылась внутренняя душевная эволюция героини, путь возвращения наивной коммунистической идеалистки в человека, основательно вкусившего от древа познания добра и зла, человека, к которому через все новые утраты и мучения приходили и новые озарения (пусть минутные!) в поисках правды. И этот внутренний «крутой маршрут» мне важнее донести до читателя, чем простую летопись страданий. И все-таки… Все-таки я хочу надеяться на то, что если не я и не мой сын, то, может быть, хотя бы мой внук увидит эту книгу полностью напечатанной на нашей родине… Лев Копелев, Раиса Opлова. Евгения Гинзбург в конце крутого маршрута 1 Л. Она умерла 25 мая 1977 года в семь часов утра. Хоронили на следующий день. Никаких траурных объявлений не было. Известить удалось лишь немногих. С ночи зарядил дождь – серый, холодный, осенний, то затихавший, то нарастающий. К полудню маленькая ее квартирка была полна. В тесной прихожей в углах и вдоль стен грудами – плащи, пальто, зонты. Гроб в комнате на столе. Она неузнаваемая. Шафранно-желтая старушка. А ведь никогда не казалась старухой, даже в самые трудные дни болезни. Все время входили и выходили друзья, знакомые, читатели. Бывшие колымчане и воркутинцы, жители соседних домов… На кухне курили. Толпились на лестнице, в подъезде. В углу комнаты – проигрыватель. Бах. Негромко. Ее сын Василий Аксенов, почерневший, осунувшийся, молча здоровался, медленно двигался, менял пластинки. Гроб выносили под дождем. Автокатафалк, автобус, несколько легковых. До самой могилы провожало не меньше ста человек. Кузьминское кладбище. Старое. Просторное. Зеленое. Широкая главная аллея. Гроб везут на каталке вроде больничной. Свернули в боковую узкую аллею. Остановились. Дальше нужно было пробираться по щелям-проходам между оградами. Потемневший крест на могиле мужа Антона Вальтера. Рядом свежая глинистая яма. Дождь утих. Гроб опять открыли. Еще явственней неестественная желтизна чужого лица. Я спросил у Васи: «Можно говорить?» Он кивнул. «Она была рождена для счастья. Чтобы быть счастливой и дарить счастье. Чтобы любить и быть любимой. Растить сыновей. Писать стихи и прозу. Учить студентов. Учить прекрасному. А на нее – на молодую, красивую, жизнерадостную женщину – обрушилось такое несчастье, такие беды и страдания, которые сломили многих крепких мужчин; она испытала все ужасы сталинской каторги, погубившей сотни тысяч людей. Там она узнала и о гибели старшего сына… А после десятилетнего заключения, после короткого промежутка надежд – новый арест, новые муки, осуждение на вечную ссылку. И уже на свободе – смерть мужа, доктора Вальтера, и все новые горести, новые разочарования. Короткие радости и долгие беды. И наконец мучительная, страшная болезнь… Но всегда и везде она оставалась сама собой. Всегда и везде была настоящим человеком, настоящей женщиной. Подобно тем деревьям на Севере, где она столько выстрадала, – деревьям, которые растут вопреки морозам и ураганам, растут и приносят плоды. Так и она каждый раз поднималась над своими несчастьями – работала, дарила радость и сама умела радоваться. Ее книга приобрела всемирную славу. Эта книга была первой в ряду, который еще продолжается и будет продолжаться. Все, кто с тех пор писал и пишет воспоминания, кто старается запечатлеть, осмыслить наше прошлое, трагическую судьбу нашей страны, мы все пошли по ее следам. «Крутой маршрут» – это начало новой главы в истории нашей общественной мысли и нашей словесности… Какое счастье, что она успела сама вкусить хоть частицу своей славы. Увидела Париж, побывала у Бёлля в Кёльне. И как прекрасно радовалась она этой поездке… Горько, что не дожила до издания второй части. Она мучительно умирала. Смерть была избавлением от мук… И все же это нелепо жестокая смерть, которая принесла всем нам горе, боль… Но смерть прошла. А бессмертие будет длиться. Она будет жить, пока живы те, кто ее помнит. Будет жить еще дольше, как тот язык, на котором написана ее книга, и те языки, на которые эти книги перевели и переведут». Потом говорила Зора Ганглевская, бывшая эсерка – невысокая седая женщина, говорила тихо, глуховатым, ровным голосом: «…Когда к нам на Колыму прибыл тюремный этап, я тогда работала в больнице сестрой, женщины принесли ее очень больную, истощенную. В жару. Принесли и сказали: „Лечите ее. Женя должна жить, обязательно должна. Она самая лучшая, самая талантливая. Она обо всем напишет“. Мы ее выходили. И в нашей больнице все ее очень полюбили. С тех пор у нас была дружба. И вот она жила и писала. А сколько могла бы еще написать… Кто ее знал, никогда не забудет, всегда будет любить. Прощай, Женя…» Подошла к гробу еще одна давняя подруга – Вильгельмина Славуцкая. «Я хочу сказать Алеше (Алеша стоял напротив, высокий, красивый, рассеянный, в пестром кепи) – твоя бабушка, Алеша, начала писать свою книгу как письмо внуку. Мы все тебе за это благодарны. Но ты должен быть достоин этой книги. Это высокая честь. Помни бабушку». …Последнее целование. Стук молотка. Отрывистый, надмогильный стук. Он и в крематории – в машинно-стандартном цехе смерти – напоминает о кладбищенских прощаниях. …Поминки были за тем же столом, на котором утром стоял гроб. Обычные поминки, печальные и хмельные, когда к концу уже иногда смеются чаще, чем плачут. Вася вспоминал, как ездил с матерью в Париж. Дочь Тоня в этот день прилетела из Оренбурга, где гастролировал ее театр, опоздала к выносу, к похоронам и одна сидела вечером у могилы. На поминках она рассказывала, как мать любила праздничать, как веселилась и заражала весельем. Кто-то сказал: – Надо писать о ней. Надо, чтобы написали все, кто ее помнит. 2 Р. Я ее увидела впервые в августе 1964 года у Фриды Вигдоровой, которая торжественно сказала: – Евгения Семеновна Гинзбург-Аксенова, написавшая «Крутой маршрут», приехала из Львова. Когда я раньше, читая рукопись, пыталась представить себе автора, передо мной вставало страдальческое, трагическое лицо старой женщины. Моложавая, хорошенькая, веселая. Полная, но движется легко. Волосы на прямой пробор, сзади пучком. Не по моде. На шее – завитки. Никакая не страдалица. Скорее, благополучная дама. Холеная, ухоженная. У таких бывают домработницы, дачи, машины. Глаза светятся умом. В ее лице – в мягко, но широко развернутых скулах, в разрезе глаз, – и татарские, и российски-простонародные черты. Этим она по-сестрински походила на Фриду, – отсветы давних событий истории в лицах русско-еврейских интеллигенток. Однажды я видела, как она разговаривает с татарской крестьянкой. Обе круглолицые, скуластые, пригожие. Выговор у обеих округлый, мягкий. Резко отличный от того среднеинтеллигентского языка, который обычно звучит вокруг нас. – Если верить в переселение душ, то я в прошлой жизни была деревенской бабой. Через месяц после первого знакомства мы поехали во Львов в командировку. Идти к ней я боялась. Но она так приветливо встретила нас в городе, который показался чужим, неприязненным, что нигде не хотелось бывать без нее. Расставались, когда мы уходили читать лекции. В первый же вечер засиделись допоздна, начался ливень, и она оставила нас ночевать. – У меня никакого угощения, только чай, яйца. К еде равнодушна. Маленькая квартирка, скудно обставленная, чистенькая. Репродукция Мадонны Рафаэля – она потом переехала и в Москву. Фотография Пастернака висит так, что входящие ее не видят, – я бы не заметила этого, но она сама показала – только для своих. Стопки нот. Мы говорим, говорим, перескакиваем с темы на тему – ее и Левины тюрьмы и лагеря, московские новости, политические и литературные, книги Василия Аксенова, львовская газета, в которой она работала внештатным корреспондентом. Много рассказывала о покойном муже, Антоне Яковлевиче Вальтере. Немец из Крыма. Врач, увлекся фольклором, записывал немецкие песни, сказки. Несколько раз встречался с Жирмунским. И арестован был «по делу» Жирмунского. Когда Евгению Семеновну и доктора Вальтера реабилитировали, они поселились во Львове. Вальтеру очень понравился город – улицы, костелы, здания, сохранившие дух немецкого зодчества. Они оба начали там работать. Все шло к лучшему. Однако внезапно вернулась лагерная цинга. – Авитаминоз, хотя было полно фруктов, но его организм уже не усваивал… Антон ведь долго был на общих в шахте. Семь ребер сломано. Лечила его в Москве, похоронила в Кузьминках. Она читала нам стихи Коржавина. От нее я и услышала впервые: …Так бойтесь тех, в ком дух железный, Кто преградил сомненьям путь, В чьем сердце страх увидеть бездну Сильней, чем страх в нее шагнуть… У меня в дневнике записано: «По мировоззрению – коммунистка, по мироощущению – нет». Она сама сначала не хотела восстанавливаться в партии. Но партследователь спросил: «А что же вы будете писать в анкетах? КРТД?»[2] – Для Антона мое восстановление в партии было ударом. Восстанавливал Комаров. Хвалили за то, что я проявила большевистскую стойкость, ничего не подписывала ни о себе, ни о других. С Павлом Васильевичем Аксеновым, бывшим мужем, вновь встретилась в тысяча девятьсот пятьдесят шестом в Казани. – Как был ортодоксом, так и остался. Для нас тогда именно это различие: ортодоксы и либералы – во многом определяло отношение к людям. Девятого апреля 1965 года она писала из Львова: «Раечка, дорогая, спасибо вам большое за пересылку письма Солженицына, которое доставило мне большую радость… Пожалуйста, перешлите ему мою записку с благодарностью за внимание и доброе слово. Очень мне хотелось бы с ним встретиться, но это так трудно, поскольку и он и я живем в провинции». Они встретились в Москве. По телефону назначили свидание неподалеку от того дома, где он обычно останавливался, когда приезжал из Рязани. Взглянули друг на друга и отвернулись. Продолжали ждать. Потом все же сделали несколько шагов, стали неуверенно переглядываться, и оба почти одновременно сказали: «Я вас совсем не так представлял себе!» * * * Сохранился снимок – мы у подъезда ее львовского дома, улица Шевченко, 8. Она улыбается, щурится, глаза-щелочки. Другой снимок – в профиль. Закалывает шпильки. Поправляет волосы. Древнее женственное, кокетливое движение. Высоко поднят локоть. Изящна линия руки. Она знала, что ей идет этот жест. Любуюсь. И больно. Тридцать четыре года ей исполнилось в тюрьме. Освободилась она после пятидесяти. Глядя на молодых, нарядных женщин, она иногда говорила с горечью: – Такой я не была, это у меня отняли, украли. Утрата «женских расцветных годов», как она сама их называет, была, пожалуй, горше, чем утрата работы, чем утрата самой свободы. Во Львове она познакомила нас со своим другом, Леонидом Васильевичем. Полковник в отставке – высокий, светло-русый, красивый. Он восхищался ею, она радовалась его восхищению. Осенью она писала нам, что он уехал в Тулу к умирающей матери: «Я лишена постоянного понятливого собеседника именно в то время, когда он особенно нужен». В 1965 году в Киеве и Львове арестовали несколько молодых поэтов и художников. По обвинению в национализме. Опять началось с Украины – там и тридцать седьмой начался в тридцать четвертом. На первомайской вечеринке возник спор: правы ли молодые люди, надо ли было затевать рукописный журнал, арестовывают ли теперь без основания и т. д. Одни защищали, другие осторожно осуждали арестованных. Леонид Васильевич хотел что-то сказать, но вырвался лишь хрип, и он упал на руки Евгении Семеновны мертвым. После смерти Леонида Васильевича ей уже невмочь было оставаться во Львове. Она писала (4.7.1966): «…сколько бы вы ни желали ускорить мне обмен жилья с Москвой, а он, увы, опять сорвался. В этом есть что-то фатальное… Видно, Лычаковское кладбище никак не хочет уступить меня Кузьминскому (видали юмор висельника?)». Временами сын доставал ей путевки в дома творчества. Ей нравился размеренный режим, прогулки, возможность работать без помех, возможность общения. Когда она впервые приехала в Малеевку, регистраторша спросила: – Вы член семьи? Она ответила привычно: – Нет, у меня самостоятельное дело. Перебраться в Москву было трудно. Но помогли друзья, помогли читатели – знакомые и незнакомые, больше тридцати человек. Особенно много сделали Рой Медведев и Григорий Свирский, в ту пору оба члены партии. Ходатайствовал за нее и работник ЦК Игорь Черноуцан. Одни помогали коммунистке, которая осталась верной знамени и после восемнадцати лет лагерей; другие – жертве режима; третьи – писательнице, поведавшей правду и, значит, вне зависимости от ее намерений, разоблачающей систему; четвертые – заботились о друге. В 1966 году она въехала в однокомнатную квартиру на Аэропортовской в писательском кооперативном доме. Давая свой номер телефона, говорила: – Начало, как у всех в наших домах, – сто пятьдесят один, а дальше все про меня: первое – когда? – тридцать семь, а второе – сколько? – восемнадцать. После переезда в Москву она иногда спрашивала: – А может быть, я должна была тихо сидеть во Львове, писать и писать свое?! Но ведь живой же человек?! Противоречия, раздор, даже раскол между писателем и человеком – один из источников драматизма последних лет жизни Евгении Гинзбург. Она писала 5 апреля 1965 года из Львова: «Да, Раечка, вы верно почувствовали, что за моим кратким поздравлением к двунадесятому празднику 8 Марта стоит довольно грустное настроение. Да с чего бы, собственно, веселиться? Оставшиеся мне считанные годики, а может быть, и месяцы (это не пессимизм, а просто реальный учет возраста) бегут стремительнее, а то, что надо доделать, все еще не доделано, тонет в торопливости каждого дня…» Она не была самозабвенно жертвенным служителем Слова. Ее могли отвлечь от работы большие и малые радости, будничные заботы и праздники, порой и просто суета. Но она преодолевала стремление к радостям – такое неутоленное, преодолевала болезни, преодолевала страх. Память и долг властно возвращали к старой пишущей машинке без футляра, аккуратно прикрытой красной рогожной накидкой. Переехав в Москву, она не вступила ни в Союз писателей, ни в групком при издательстве. Прикрепилась к партийной группе при домоуправлении как пенсионерка. Платила членские взносы. Выпускала дважды в год стенгазету. Исправно ходила на собрания (она все делала исправно). И продолжала писать «Крутой маршрут». – В моей партячейке одни отставники, «черные полковники»,[3] понятий не имеют, кто я, вообще понятия не имеют о самиздате. Необходимость хоть изредка их видеть, слышать, ходить на собрания тяготила ее все больше, внушала отвращение. Но именно эта парторганизация дала ей в 1976 году характеристику для поездки в Париж. Рукопись «Крутого маршрута» с начала 60-х годов читали, передавали друг другу, перепечатывали. В ИМЭЛе сделали 400 экземпляров (туда рукопись переслали из журнала «Юность»). Рой Медведев, который подружился с Евгенией Семеновной (она ласково называла его «племянник», его отец погиб в годы террора), дал «Крутой маршрут» А. Д. Сахарову. В Институте физики рукопись размножили на «Эре». Одна из читательниц Е. С. продиктовала всю книгу на магнитофонную пленку. В последние годы Евгения Семеновна часто повторяла: – Я благодарна Никите не только за то, что всех нас выпустили, – не то лежала бы в вечной мерзлоте с биркой на ноге, – но и за то, что избавил нас от страха. Почти десять лет, пока не арестовали Синявского и Даниэля, – я не боялась. Если бы можно узнать истинные самиздатовские тиражи, – думаю, что «Крутой маршрут» занял бы одно из первых мест. Рукопись попала на Запад. В 1967 году итальянский издатель Мандадори выпустил книгу одновременно по-итальянски и по-русски. Многие главы передавали по Би-би-си. Министр госбезопасности Семичастный на собрании в редакции «Известий» заявил, что «Крутой маршрут» – «клеветническое произведение, помогающее нашим врагам». Это сказал всесильный глава всесильного КГБ. Еще во Львове мы узнали, что есть другой вариант рукописи, гораздо более резкий. Озаглавленный «Под сенью Люциферова крыла». Она рассказала об этом шепотом в безлюдном парке. Несколько лет спустя я спросила об этой рукописи. Она ответила: – Сожгла. Испугалась и сожгла. Окрик Семичастного вернул былые страхи… Иначе и быть не могло. Не вижу я того героя, который после восемнадцати лет не боялся бы повторения. Да разве только зэки? Боятся сыновья и дочери лагерников. Сыновья и дочери тех, кто тогда боялся лагеря. Боится подавляющее большинство, и не без оснований. Она сама пишет в конце книги: «Можно еще понять, а поняв, простить тех, кто навеки ушиблен страхом, кто не в силах победить свою нервную память. Рецидивы страха, – впрочем, не доводящие до отречения от прошлого, от друзей, от этой книги, – я и сама порой испытываю при новых ночных звонках у двери, при повороте ключа с наружной стороны». Испугались за нее друзья. Стали придумывать, как защитить. Устроили интервью с корреспондентом газеты «Унита», которому она сказала: «Книга издана за границей без моего ведома и согласия». Это было правдой. Но тому, что рукопись стала книгой и в Италии, и в Германии, и во Франции, и в США, – она радовалась. Я переводила ей рецензии из американских и английских газет и журналов. Ее раздражало, что некоторые рецензенты объединяли «Крутой маршрут» с книгой Светланы Сталиной «Двадцать писем к другу», вышедшей почти одновременно. Наши попытки защищать Светлану были безуспешны – она ненавидела все, что хоть как-то было связано со Сталиным. Вскоре сняли Семичастного. Непосредственная опасность для нее миновала… 3 Л. В октябре 1970 года в Москву приехал президент Франции Помпиду. В числе сопровождавших его журналистов был Кароль – известный публицист-политолог, автор книг о Китае и Кубе. Он родился в Польше, в семье коммунистов, в 1939 году шестнадцатилетним бежал от гитлеровцев на восток; окончил школу в Ростове, поступил в университет, стал солдатом; был арестован за «антисоветские разговоры». Из лагеря опять попал на фронт в штрафбат. После войны репатриировался в Польшу и оттуда уехал во Францию. Кароль – «независимый левый». Весной 1963 года он, сотрудник журнала «Экспресс», участвовал в издании «Автобиографии» Евгения Евтушенко, которая вызвала ярость партийных чиновников и некоторых руководителей Союза писателей. Именно Кароль обратился тогда за помощью к Тольятти, и тот вступился за поэта. Кароль очень обрадовался, когда мы его познакомили с Евгенией Гинзбург. – Ваша книга – замечательное произведение. И документальное, и художественное. Мало сказать правду, нужно еще, чтобы ей поверили. И поверили не только те, кто ничего не знает, но и предвзятые, обманутые. Ваша книга и убеждает, и переубеждает. Кароль понравился ей так же, как и нам. Они разговаривали вполне дружелюбно, пока он расспрашивал, слушал. Но едва он сочувственно отозвался о Че Геваре, о студенческих бунтах в Париже в мае 1968 года, она рассердилась: – Да что вы такое говорите! Этот Гевара – обыкновенный бандит, фанатик, а ваши мальчишки и девчонки просто ошалели от дурацких лозунгов, от наркотиков. Молятся на этого Гевару, а еще хуже – на Мао. Кароль пытался возражать, но она прерывала его все запальчивее, все громче: – Простите, но вы ничего не понимаете. Мао – новое издание Сталина. Иногда натыкаешься на их радиопередачи – такие противные, визгливые дисканты. Как они славят своего великого кормчего. Все то же самое, что было у нас. Ваш Сартр – идиот или подлец. Да как можно говорить о революции после всего, что было? Все революции преступны. Безнравственны! Бесчеловечны! Ее голосисто поддерживали еще некоторые участники беседы. Каролю с трудом удавалось прорываться. – Позвольте, позвольте, я не могу понять. Вы не верите вашим газетам, когда они пишут о Западе или о вашей стране. Почему же вы им верите, когда они врут о Китае? А я там был. Дважды. И подолгу. Ездил по стране. Разговаривал и с Чжоу Эньлаем, и со студентами, и с рабочими. У них там многое плохо, отвратительно. Есть и фальшь и жестокость. Но их система совершенно иная, чем ваша. Культурная революция была сначала именно революцией. Молодежь восстала потому, что не хотела мириться с бюрократией и не хотела таких порядков, как у вас. Мао был достаточно умен и не только не пытался подавлять это движение, но стал направлять его. Конечно же, в Китае много страшного, жестокого. И я об этом писал. Но у них там совсем другие порядки, чем у вас. И политика противоположна вашей. В Китае впервые за сотни лет нет голодающих. Нет голода, нет нищеты… Вы воспитаны в сталинской школе нетерпимости. Вы бросаетесь из одной крайности в другую. Я понимаю ваш гнев. Вчера и сегодня был с Помпиду на приемах. Бюрократические спектакли. Пошлые, глупые ритуалы. Я хожу по улицам и вижу, как не похож мир Кремля и министров на мир улиц, магазинов, пивных и на этот ваш мир. Между ними пропасти. Но сейчас я наблюдаю странный парадокс – эти разные миры совпадают в одном: они чрезвычайно консервативны. Можно понять, почему ваше правительство не хочет самодеятельности масс. Но, оказывается, и вы отвергаете все революции, потому что они безнравственны. Что же, вы хотите их запрещать? Не допускать? А вам нравятся землетрясения или тайфуны? Они тоже безнравственны и бесчеловечны! – Ах, неизбежность революции! Это сказка, придуманная Марксом. У нас в двадцатые годы троцкисты кричали о мировой революции. А теперь и вы о том же. Шведы и англичане обошлись безо всяких революций. У них безработные живут лучше наших рабочих и наших профессоров. – Вы забываете, что и там были в свое время революции. Да и сегодня не все там согласились бы с вами, что они живут как в раю. А неизбежность революции – совсем не сказка. Пример – май тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, он застал нас врасплох. Это была настоящая стихийная революция. Никто не знал, что делать. Коммунисты растерялись больше всех. Теперь мы стараемся извлекать уроки. Мы должны быть готовы к неизбежным потрясениям, чтобы предотвратить такие разрушения, такие жертвы, которых можно избежать, чтобы революция не вырождалась в террор, в тоталитаризм. Мы не хотим повторять ни вас, ни китайцев. – Не хотите, не хотите, но умиляетесь китайским палачам, так же как Ромен Роллан и Фейхтвангер умилялись нашим палачам. Вы пресыщенные снобы, вы с жиру беситесь, сами не понимаете, что делаете! Вы и себя погубите в конце концов. Опомнитесь, когда уже поздно будет! Кароль тоже разгорячился, перестал сдерживаться и кричал уже почти как его оппоненты. – Это не так, это все не так! Мы стараемся вас изучать и понимать. Поймите же и вы – кроме ваших вчерашних бед сегодня есть и другие страшные беды. На земле миллиард голодающих. Ежедневно от голода умирают сотни тысяч людей. Во Вьетнаме, в Индонезии ежедневно убивают людей. Убивают, и пытают, и мучают… Мы сочувствуем вам. Мы говорим и пишем о Солженицыне, Синявском, Даниэле, Гинзбурге, Галанскове, ходатайствуем, протестуем. Но мы не можем забывать о страданиях других людей в других странах. Вы кричите: «пресыщенные снобы». Но вы же ничего о нас не знаете. Да, у некоторых из нас достаточно денег, чтобы спокойно жить, писать статьи, книги, наслаждаться искусством, путешествовать. Но мы ввязались в политическую борьбу только потому, что так велит нам совесть, велит сострадание… А вы это называете снобизмом! Спор иссякал безысходно. Кароль ушел едва ли не в отчаянии. На следующий день он говорил мне: – Гинзбург замечательная женщина. Я и раньше знал, что она прекрасная писательница. А вчера любовался ее пылом, ее молодой страстностью. Она была похожа на наших студентов, на самых радикальных, тогда, в мае. Но она их проклинает, не хочет понимать. Это ужасно, что лучшие ваши люди становятся такими убежденными реакционерами. Это одно из самых жестоких последствий сталинизма. А Евгения Семеновна, вспоминая о Кароле, говорила: – Он, конечно, умен и многое знает. Но только мозги у него набекрень. Типичный троцкист. Я их встречала в молодости. Один из таких даже ухаживал за мной. Противный был крикун. Я их всегда не любила. И вот извольте – полвека спустя опять то же самое: «мировая революция!», «управлять стихиями»; они там на Западе совсем обезумели. 4 Р. Она привыкла быть первой. В тюремных камерах, в ссылке, да, вероятно, и много раньше – в школе, на рабфаке, в университете. Она везде естественно становилась центром, средоточием любого общества. Потому что она была хороша собой, общительна, остроумна, чаще всего бывала самой образованной, поражала необычайной памятью, увлекательно и артистично рассказывала. Она отлично уживалась и с соседками по большой коммунальной квартире. Поэтому к ней тянулись старые и молодые, утонченные интеллигенты и рядовые партийцы, эсеры и сталинисты, светские дамы и колхозницы… Живой ум, энергия, темперамент, а с ними и стремление первенствовать, конечно же, прирожденны, как музыкальный слух или память. Но в юности эти ее свойства развивались и усиливались в среде казанской партийной интеллигенции, а позднее – на тюремных нарах, в этапах. Она ощущала и сознавала, что привлекательна, сознавала неизбывность своих жизненных сил. И это сознание еще больше укрепляло ее. Она испытала много несчастий, но не знала ни тоски женского одиночества, ни боли безответной или обманутой любви. Она вынесла, преодолела, сдюжила ужасы восемнадцатилетней каторги. Так возникло гордое сознание победы. Сначала, должно быть, радостное удивление. Вот оно, значит, как! Все-таки сумела! Но была и горечь – сколько жизни упущено безнадежно, утрачено безвозвратно! Чем больше времени отделяло ее от Колымы, чем громче звучали голоса почитателей, тем чаще, тем злее донимали и горькие мысли: – Как вы не понимаете, я просто больная старуха! Все слишком поздно! Постучу полчаса на машинке и устаю, будто лес валила. Одышка, аритмия. Ах, бедная, бедная Женя, какая была когда-то неутомимая… А теперь даже думать трудно. Теперь я понимаю, что это значит – растекаться мыслью по древу. Раньше всегда считала, что это вычурный образ. А теперь сама ощущаю, как мысли растекаются, расползаются… И никому я не нужна. Противно глядеть на себя и на весь Божий свет. Но уже через несколько дней или даже через несколько часов она могла с гордостью рассказывать: – Сегодня я прошла двадцать тысяч шагов. Точно по шагомеру. Вначале была одышка, но я себя заставила. И вот теперь как огурчик. И уже не меньше четырех часов просидела за машинкой. Не знаю, что получилось, но восемь с половиной страничек почти готовы. Значит, есть еще порох в пороховницах! Окончательно переехав в Москву, она уже не всегда и не везде чувствовала себя первой. Еще реже – единственным средоточием внимания. Новые друзья, новые знакомые были ей интересны, многие приятны, иные становились душевно близки. Она снова и снова слышала похвалы, ею восхищались известные литераторы, ученые. Но в их обществе, да и среди менее знаменитых, однако не менее самоуверенных и говорливых москвичей, ей приходилось как бы каждый раз заново самоутверждаться. Ее московская квартира была обставлена без претензий, старосветски уютно: пианино, диван с подушками, старое мягкое кресло, шаткий телефонный столик, овальный стол, накрытый скатертью с бахромой, много книг – на полках, на столе, на стульях. Большая репродукция Мадонны, привезенная из Львова. Много снимков: сыновья, Тоня в разных ролях, Антон Вальтер, Пастернак, Солженицын, Рой Медведев, родители. Она сама в молодости. К ней приходило множество разных людей, иногда и вовсе не знакомых друг с другом. К ней приходили солагерники, соэтапники, их дети и друзья, «разноязычные» интеллигенты, литераторы, врачи, юристы, работники издательств, редакций, научных институтов, театров. Поэтому день рождения Евгении Семеновны 21 декабря праздновали обычно в два, а то и в три приема. Она относилась к этому очень серьезно, распределяла, тщательно подбирала – кто с кем совместим за одним столом. И это было тоже желанием вернуться назад… Л. Она судила о стихах, о книгах и о некоторых людях, как нам иногда казалось, несправедливо, пристрастно: то чрезмерно сурово, то очень уж снисходительно. В «Крутом маршруте» она писала: «За весь этот год было, пожалуй, одно радостное событие: в начале весны нам удалось получить из библиотеки большой однотомник Маяковского. Несколько недель мы живем только Маяковским…» А нам говорила: – Разлюбила я Маяковского. В молодости очень любила, а теперь нет. Грубый, крикливый. Газетчик, а не поэт. И уж так Советскую власть славил. Агитатор! Горлан! Нет, разлюбила. Правда, после него многие еще хуже были… Я ни от кого не требовала послания «во глубину сибирских руд». Но подличать зачем? Ведь почти все советские писатели прямо сотрудничали с властями, проклинали врагов народа и, значит, всех нас. А русская литература всегда была за угнетенных, за униженных и оскорбленных. – …Вы читали новые стихи Н.? Ах, вам они не нравятся. Уж это Лидия Корнеевна вас так научила. Вы литературные максималисты и ригористы. А я простая учительница словесности. И еще я рядовая газетчица. И я благодарна за каждую честную книгу, за каждое искреннее стихотворение. Ведь не могут же все писать, как Толстой, Твардовский или Солженицын. И этот роман (повесть, поэму) надо мерить другим аршином. В своих масштабах – это вполне достойное произведение. В нем высказана правда, пусть не вся, пусть осторожно – но хоть кусочек правды. Есть хорошие мысли… – …Почему вы плохо думаете о Д.? Может быть, он и не блещет умом, но он вовсе не дурак. И по характеру очень добрый человек, вполне порядочный. Вы на него опять за что-то сердитесь? А ко мне он очень хорошо относится. Вчера опять звонил, хочет устроить мне одну литературную работенку. Нет, ни за что не поверю, что он способен на дурной поступок. Правда, он иногда боится, перестраховывается. Но это можно понять. Он ведь на службе. Это нам с вами хорошо, вольным казакам. Нет, нет, напрасно вы к нему придираетесь… – …Вчера опять проскучала весь вечер с Т. Но с ней я спорить не могу. Она, знаете ли, такая правильная, ортодоксальная. Однажды Вася при ней стал высказываться, и она пришла в ужас: «Женя, как вы допускаете, чтобы ваш сын так думал, так рассуждал? Ведь это хуже, чем ревизионизм! Это уже посягательство на основы основ, на самое святое! Вы должны повлиять на него. Он же член Союза писателей, он ездит за границу!» Я ее успокаиваю, дескать, это просто шутки, у молодых теперь такой faзon de parler. Но она все кудахтала, ужасалась, чуть не плакала… Нет, возражать ей бесполезно. Ведь она восемнадцать лет была в лагере. А теперь даже Сталина пытается защищать: «Ах, он все-таки был большевик, он строил социализм». Но я ее люблю и она меня любит. Ничего не поделаешь, старая дружба. Однако мою книгу ей не давала и не дам. Она хочет все забыть. Если бы прочитала, умерла бы от ужаса, от огорчения. И вас я не зову, когда она приезжает, – а то еще ляпнете что-нибудь похуже, чем Васька. К близким друзьям и даже просто к хорошо знакомым она обычно была терпима. Спорила. Иногда сердилась. Но многое спускала. Так она уже в последние годы прощала Рою Медведеву его марксистскую идеологию, полемику с Сахаровым и Солженицыным. Бывшему арестанту Льву Матвеичу – его наивно ортодоксальный «старобольшевизм». Тамаре Мотылевой – верность партийным основам, при всех либеральных оговорках. Личная приязнь или неприязнь ей были важнее любых разногласий. – Женю Евтушенко я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: «Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном». Ну, совершеннейший мальчишка. А стихи у него прекрасные – «Наследники Сталина», «Бабий Яр», «Станция Зима», по-моему, они по-настоящему поэтичны. Или, например, «Исчезают в России страхи…» Ведь прекрасные же стихи и Шостаковича они вдохновили. Эти снобы теперь завели моду его ругать. А по-моему, он лучше Вознесенского. Тот очень талантливый, но какой-то искусственный, машинный. 5 Р. Каждый год Евгения Семеновна проводила по две-три недели на теплоходах. – Открываю и закрываю навигацию. Она любила эти плавания, радовалась волжским просторам, прогулкам по новым городам и полированному комфорту. И строго соблюдала свой неизменный режим. Весной 1970 года с ней поехала ее старая казанская подруга. И поставила условие: – Никаких разговоров о «Крутом маршруте». Ты пенсионерка, а я еще на службе. Так что о себе никому ничего не рассказывай. К их столику все чаще подсаживался высокий, сухощавый, сутулившийся мужчина. Глаза прозрачно-бледной голубизны. Инженер, бездетный вдовец, Евгений Николаевич. Теплоход приближался к Казани. Пассажиры сгрудились на палубе. Кто-то заметил: – Вот моя alma mater. Я здесь кончил юридический еще до революции. – А я историко-филологический в двадцать пятом году, – не удержалась Евгения Семеновна. И сразу же услышала голос Евгения Николаевича: – Значит, вы учились вместе с Евгенией Гинзбург? – С какой Гинзбург? – Неужели вы не слышали? Автор «Крутого маршрута». – Кажется, встречала. Она ответила сухо, растерянно, обернувшись к подруге. Евгений Николаевич посмотрел огорченно. Больше к их столику не подсаживался. Его каюта была напротив рубки радиста. Порыв сквозняка распахнул двери в коридор, и несколько писем вылетело. Он поднял и увидел на конверте: «Евгении Семеновне Гинзбург». Принес ей письмо. – Оказывается, это вы… Мы рассказывали друзьям и знакомым эту майскую сказку. Значит, все же бывают чудеса. В сентябре того же семидесятого года у нее оказались лишние билеты на теплоход «Добролюбов» Москва – Пермь – Москва. Мы обрадовались ее предложению плыть вместе и тогда познакомились с Евгением Николаевичем. Двенадцать дней мы вместе завтракали, обедали, ужинали. Часто гуляли вчетвером. Сидели на палубе. В ресторане каждый из них платил за себя. Они называли друг друга по имени-отчеству. Изредка случались обмолвки: «ты» «Женя». Мы делали вид, что не замечаем. Он старомодно ухаживал. Она кокетничала, молодела, хорошела. А он сиял от гордости. И я заново влюбилась в нее, как тогда во Львове. Любовалась ее радостью – такой поздней и такой заслуженной. Он казался прочной опорой – женщина может прислониться. О себе рассказывал мало. Больше о детстве на Волге, о рыбалке. В споры не вступал. Политику откровенно презирал – всегда. От литературы был далек. И не притворялся, будто ему важно все то, что так занимало нас троих. Главное – он ее любил. … Вечер. Палуба. Она читает «Русских женщин». Мы отдыхаем. Волга. Свобода. Беспечные люди. А я пытаюсь представить себе тюремные камеры, где она читала некрасовскую поэму, дарила стихи своим несчастным товаркам – и тем, кто слушал впервые, и тем, кто вспоминал, слушая ее. В главе «Седьмой вагон» она писала, что героини поэмы Некрасова «воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто бы не удивился, если бы рядом с Клавой Михайловой и Надей Царевой здесь была бы Маша Волконская и Катя Трубецкая».

The script ran 0.035 seconds.