1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
И брат Горанфло показал пальцем на предмет спора. Трактирщик удивленно воззрился на человека, задавшего ему такой вопрос.
– Да, – поддержал Шико, – вас спрашивают: что это такое?
– Черт побери! – сказал хозяин. – Это курица.
– Курица! – растерянно повторил Шико.
– И даже из Мана, – продолжал мэтр Клод.
– Говорил я вам! – с торжеством в голосе сказал Горанфло.
– Да, очевидно, я попал впросак. Но мне страшно хочется съесть эту курицу и в то же время не согрешить. Послушайте, брат мой, сделайте милость – во имя нашей взаимной любви окропите ее несколькими капельками воды и нареките карпом.
– Чур меня! Чур! – заохал монах.
– Я вас очень прошу, иначе я могу оскоромиться и впасть в смертный грех.
– Ну ладно, так и быть, – сдался Горанфло, который по природе своей был хорошим товарищем, и, кроме того, на нем уже сказывались вышеописанные три дегустации, – однако у нас нет воды.
– Я не помню где, но было сказано, – заявил Шико. – «В случае необходимости ты возьмешь то, что найдется под рукой». Цель оправдывает средства; окрестите курицу вином, брат мой, окрестите вином; может быть, она от этого станет чуточку менее католической, но вкус ее не пострадает.
И Шико опорожнил первую бутылку, наполнив до краев стакан монаха.
– Во имя Бахуса, Мома и Кома, троицы великого святого Пантагрюэля, – произнес Горанфло, – нарекаю тебя карпом.
И, обмакнув концы пальцев в стакан, окропил курицу несколькими каплями вина.
– А теперь, – сказал Шико, чокнувшись с монахом, – за здоровье моего крестника, пусть его поджарят хорошенько, и пусть мэтр Клод Бономе своим искусством усовершенствует его природные достоинства.
– За его здоровье, – отозвался Горанфло с громким смехом, осушая свой стакан, – за его здоровье. Черт побери, вот забористое винцо!
– Мэтр Клод, немедленно посадите этого карпа на вертел, – распоряжался Шико, – полейте его свежим маслом, добавив мелко нарубленного свиного сала и лука, и когда рыба подрумянится, разделите ее на две части, залейте соусом и подайте на стол горячей.
Слушая эти указания, Горанфло не произнес ни слова, но по его глазам и чуть заметным кивкам головы можно было понять, что он полностью их одобряет.
– Ну а теперь, – сказал Шико, видя, что ему удалось добиться своего, – несите сардины, мэтр Бономе, давайте сюда тунца. У нас нынче Великий пост, как справедливо разъяснил наш набожный брат Горанфло, и я не хочу оскоромиться. Постойте, не забудьте принести еще пару бутылок вашего замечательного романейского вина, урожая тысяча пятьсот шестьдесят первого года.
Ароматы этих яств, вызывающие в памяти блюда прованской кухни, столь милые сердцу подлинных гурманов, начали разливаться по комнате и незаметно туманили сознание монаха. Его язык увлажнился, глава засверкали, но он все еще держался и даже сделал было попытку подняться из-за стола.
– Куда вы? – спросил Шико. – Неужели вы способны покинуть меня в час битвы?
– Так надо, брат мой, – ответил Горанфло, возводя глаза к небу, чтобы обратить внимание всевышнего на жертву, которую он приносит.
– Выступать с речью натощак весьма неосмотрительно с вашей стороны.
– Эт-то поч-чему? – пробормотал монах.
– Потому что вам откажут легкие, брат мой. Гален[44] сказал: «Pulmo hominis facile deficit». Легкие человека слабы и легко отказывают.
– Увы, да, – сказал Горанфло. – Я не раз испытал это на себе; будь у меня крепкие легкие, мои слова поражали бы, как молния.
– Вот видите.
– К счастью, – продолжал Горанфло, падая на стул, – к счастью, у меня есть священное рвение.
– Да, но одного рвения еще недостаточно. На вашем месте я попробовал бы сии сардины и проглотил бы еще несколько капелек сего нектара.
– Одну-единственную сардинку, – сказал Горанфло, – и один стакан, не больше.
Шико положил на тарелку монаха сардину и передал ему вторую бутылку.
Горанфло съел сардину и выпил стакан вина.
– Ну как? – поинтересовался Шико, который старательно накладывал кушанья на тарелку монаха и, подливая ему вина в стакан, сам оставался совершенно трезвым. – Ну как?
– И вправду, я чувствую, что сил у меня прибавилось.
– Клянусь святым чревом! Если вы идете произносить речь, еще недостаточно чувствовать, что у вас прибавилось сил, вы должны быть в полной силе. И на вашем месте, – продолжал гасконец, – чтобы войти в полную силу, я съел бы два плавничка нашего карпа; ибо, если вы не будете плотно закусывать, от вас будет пахнуть вином. Merum sobrio male olet.[45]
– Ах, черт побери, – сказал Горанфло, – вы правы, об этом я и не подумал.
Тут как раз принесли курицу, снятую с вертела. Шико отрезал одну из ножек, которые он окрестил «плавниками», и монах с жадностью ее обглодал.
– Клянусь телом Христовым, – сказал Горанфло, – вот вкуснейшая рыба!
Шико отрезал второй «плавник» и положил его на тарелку монаха, сам он деликатно обсасывал крылышко.
– Что за чудесное вино, – сказал он, откупоривая третью бутылку.
Однажды растревожив, однажды разогрев, однажды разбудив глубины своего необъятного желудка, Горанфло уже не в силах был остановиться: он сожрал оставшееся крыло, обглодал до костей всю курицу и позвал Бономе.
– Мэтр Клод, – сказал он, – я сильно голоден, не найдется ли у вас какой-нибудь яичницы с салом?
– Конечно, найдется, – вмешался Шико, – она даже заказана. Не правда ли, Бономе?
– Несомненно, – подтвердил трактирщик, который взял себе за правило никогда не противоречить посетителям, если они увеличивают свои заказы, а следовательно, и свои расходы.
– Ну так несите ее, давайте ее сюда, мэтр! – потребовал монах.
– Через пять минут, – сказал хозяин гостиницы и, повинуясь взгляду Шико, быстро вышел, чтобы приготовить требуемое.
– Ах, – вздохнул Горанфло, опуская на стол свой огромный кулак, в котором была зажата вилка, – вот мне и полегчало.
– В самом деле?
– И если бы яичница была уже здесь, я проглотил бы ее разом, одним глотком, как это вино.
Он одним махом осушил полный стакан, почав уже третью бутылку, и в его глазах заблестели счастливые искорки.
– Так, стало быть, вам нездоровилось?
– Я был глуп, дружище, – ответил Горанфло. – Эта проклятая речь мне в печенки въелась, последние три дня я только о ней и думаю.
– Должно быть, великолепная речь, – заметил Шико.
– Блестящая.
– Скажите мне что-нибудь из нее, пока яичницы еще нет.
– Ни в коем случае! – обиделся Горанфло. – Проповедь за столом! Где ты это видывал, господин дурак? Может быть, при дворе короля, твоего хозяина?
– При дворе короля Генриха, да хранит его бог, произносят прекрасные речи, – сказал Шико, приподнимая шляпу.
– И о чем они, эти речи? – поинтересовался Горанфло.
– О добродетели, – ответил Шико.
– Ну да, – воскликнул монах, откидываясь на стуле, – вот еще нашелся добродетельный распутник, твой король Генрих Третий.
– Я не знаю, добродетелен он или нет, – возразил гасконец, – но при его дворе мне ни разу не приходилось видеть ничего такого, что заставило бы меня покраснеть.
– Смерть Христова! Я уверен, что ты уже давно разучился краснеть, господин греховодник, – сказал монах.
– Какой же я греховодник, – возмутился Шико. – Да я олицетворенное воздержание, воплощенное целомудрие, без меня не обходятся ни одно шествие, ни один пост.
– Да, шествия и посты твоего Сарданапала, твоего Навуходоносора, твоего Ирода. Корыстные шествия, показные посты. К счастью, все уже начинают разбираться в твоем короле Генрихе, дьявол его побери!
И Горанфло вместо речи запел во всю глотку:
Король, чтоб раздобыть деньжат,
В лохмотья вырядиться рад;
Он лицемер.
И покаяний, и постов,
И бичеваний нам готов
Подать пример.
Но изучил его Париж,
И вместо денег ему шиш
Сулит любой.
Он просит в долг – ему в ответ
Везде дают один совет:
«Ступай с сумой!»
– Браво! – закричал Шико. – Браво!
Затем тихо добавил:
– Добро, он запел, значит – заговорит.
В эту минуту вошел мэтр Бономе, он нес знаменитую яичницу и две новые бутылки.
– Тащи ее сюда! – крикнул монах, блестя глазами и ухмыляясь во весь рот.
– Но, мой друг, – сказал Шико, – вы не забыли, что вам нужно произносить речь?
– Она у меня здесь, – сказал монах, стуча кулаком по своему лбу, на который со щек уже наплывал огненный румянец.
– В половине десятого, – напомнил Шико.
– Я солгал, – признался Горанфло. – Omnis homo mendax confiteor.[46]
– В котором же часу на самом деле?
– В десять часов.
– В десять часов? По-моему, монастырь закрывается в девять.
– Ну и на здоровье, пускай себе закрывается, – произнес монах, разглядывая пламя свечи через стакан, наполненный рубиновым вином, – пусть закрывается, у меня есть ключ.
– Ключ от монастыря? – воскликнул Шико. – Вам доверили ключ от монастыря?
– Он у меня в кармане, – и Горанфло похлопал себя по бедру, – вот здесь.
– Не может быть, – возразил Шико. – Я отбывал покаяние в трех монастырях; я знаю – ключ от аббатства не доверяют простому монаху.
– Вот он, – с торжеством в голосе заявил Горанфло, откидываясъ на стуле и показывая Шико какую-то монету.
– Смотри-ка! Деньги, – сказал тот. – А, понимаю. Вы совратили брата привратника, и он в любой час ночи пропускает вас, несчастный грешник.
Горанфло растянул рот до ушей в блаженной и доброй улыбке пьяного человека.
– Sufficit![47] – пробормотал он.
И неверной рукой понес монету по направлению к карману.
– Подождите, дайте сначала взглянуть, – остановил его Шико. – Смотри, какая забавная монетка.
– Это изображение еретика, – пояснил Горанфло. – А на месте сердца – дырка.
– Действительно, это тестон[48] с изображением короля Беарнского. В самом деле, вот и дырка.
– Удар кинжалом! – воскликнул Горанфло. – Смерть еретику! Убийца еретика заранее причисляется к лику святых, я уступаю ему свое место в раю.
«Ага, – подумал Шико, – вот кое-что начинает уже проясняться, но этот болван еще недостаточно опьянел». И гасконец снова наполнил стакан монаха.
– Да, – сказал он, – смерть еретику и да здравствует месса!
– Да здравствует месса! – прорычал Горанфло и с размаху опрокинул стакан в свою глотку. – Да здравствует месса!
– Значит, – сказал Шико, который при виде тестона, зажатого в толстом кулаке монаха, вспомнил, как привратник осматривал руки у всех входивших под портик монастыря, – значит, вы предъявляете эту монетку отцу привратнику и… вы…
– И я вхожу.
– Свободно?
– Как вот это вино входит в мой желудок.
И монах проглотил еще одну порцию доброго напитка.
– Чума побери! Если ваше сравнение верно, то вы войдете, не касаясь дверей.
– Для брата Горанфло, – бормотал мертвецки пьяный монах, – для брата Горанфло двери распахнуты настежь.
– И вы произносите свою речь!
– И я про… произношу мою речь. Вот как это будет: я пришел, слушай, Шико, я пришел…
– Конечно, я слушаю, я весь превратился в слух.
– Я пришел, г-говорю тебе, я пришел. С-собрание большое, общество самое избранное, тут – бароны, тут – графы, тут – герцоги.
– И даже принцы.
– И д-даже принцы, – повторил монах. – Как т-ты сказал… принцы? Подумаешь, принцы! Я вхожу смиренно среди других верных во Союзе…
– Верных во Союзе? – переспросил Шико. – А что это за верность такая?
– Я вхожу среди верных во Союзе; в-выкликают: «Брат Горанфло!», я в-выхожу в-вперед.
При этих словах монах поднялся.
– Ну давайте, выходите, – поторопил Шико.
– Я в-выхожу, – сказал Горанфло, пытаясь сопроводить слова действием.
Но стоило ему сделать один шаг, как он налетел на угол стола и покатился на пол.
– Браво! – крикнул Шико, поднимая монаха и снова водружая на стул. – Вы выходите, приветствуете собрание и говорите…
– Н-нет, н-не я говорю, говорят мои друзья.
– И что же они говорят, ваши друзья?
– Друзья говорят: «В-вот он – брат Горанфло! Будет держать речь б-брат Горанфло! Какое отличное имя для лигиста – б-брат Г-горанфло!»
И монах принялся твердить свое имя с самыми нежными интонациями в голосе.
– Отличное имя для лигиста? – повторил Шико. – Какая еще истина выйдет из вина, которое вылакал этот пьяница?
– И т-тут я н-начинаю…
Монах поднялся, закрыв глаза, ибо все предметы расплывались перед ним, и опираясь о стену, так как ноги его не держали.
– Вы начинаете… – сказал Шико, прислонив его к стене и поддерживая, как Паяц Арлекина.
– Н-начинаю: «Братие, сегодня пр-рекрасный день для веры; братие, сегодня р-распрекрасный день для веры; братие, сегодня самый пр-рекрасный-р-р-распре-красный день для веры».
После этого прилагательного в превосходной степени Шико понял, что ему уже не удастся вытянуть из брата Горанфло ничего путного, и отпустил монаха.
Брат Горанфло, который сохранял равновесие только благодаря поддержке Шико, будучи предоставлен самому себе, тут же соскользнул вниз по стене, как плохо прибитая доска, и при этом толкнул ногами стол, да так сильно, что пустые бутылки попадали на пол.
– Аминь! – сказал Шико.
Почти в то же мгновение богатырский храп, напоминающий раскат грома, потряс стекла тесной комнатушки.
– Добро, – сказал Шико, – куриные ножки сделали свое дело. Теперь наш друг проспит не менее двенадцати часов, и я беспрепятственно могу его разоблачить.
Времени терять было нельзя, и Шико не мешкая развязал шнурки на рясе Горанфло, высвободил его руки из рукавов и, ворочая монаха, как мешок с орехами, завернул в скатерть, закрыл ему голову салфеткой и, спрятав рясу под свой плащ, вышел на кухню.
– Мэтр Бономе, – сказал он, протягивая хозяину гостиницы нобль с розой. – Это за наш ужин, за ужин моей лошади, которую я вам препоручаю, и в особенности за то, чтобы не будили брата Горанфло, пусть он спит сном праведника.
– Хорошо! – сказал мэтр Клод, довольный щедрой платой. – Хорошо! Будьте покойны, господин Шико.
С этими заверениями Шико вышел из гостиницы и легкий на ногу, как лань, зоркий, как лисица, дошел до угла улицы Сент-Этьен, там он крепко зажал в правой руке тестон с изображением Беарнца, надел на себя монашескую рясу и без четверти десять, испытывая некоторый сердечный трепет, предстал перед дверьми монастыря Святой Женевьевы.
Глава XIX
О том, как Шико заметил, что легче войти в аббатство Святой Женевьевы, чем выйти оттуда
Облачаясь в рясу, Шико принял одну важную меру предосторожности – он удвоил ширину своих плеч, расположив на них плащ и другую свою одежду, без которой ряса позволяла обойтись. Борода у него была того же цвета, что у Горанфло, и хотя он родился на берегах Соны, а монах – на Гаронне, Шико так часто развлекался передразниванием голоса своего друга, что научился в совершенстве подражать ему. А всем известно, что из глубин монашеского капюшона на свет божий выходят только борода и голос.
Когда Шико подоспел к дверям монастыря, их уже собирались закрывать, и брат привратник ожидал только нескольких запоздавших. Гасконец предъявил своего Беарнца с пробитым сердцем и был пропущен без дальнейших околичностей. Перед ним вошли два монаха, Шико последовал за ними и оказался в часовне монастыря, с которой был уже знаком, так как часто сопровождал туда короля. Аббатству Святой Женевьевы король неизменно оказывал особое покровительство.
Часовня была романской архитектуры, то есть возвели ее в XI столетии, и, как во всех часовнях той эпохи, под хорами у нее находился склеп или подземная церковь. Поэтому хоры располагались на восемь или десять футов выше нефа,[49] и на них всходили по двум боковым лестницам. В стене между лестницами имелась железная дверь, через которую из нефа часовни можно было спуститься в склеп, куда вело столько же ступенек, что и на хоры.
На хорах, господствовавших над всей часовней, по обе стороны от алтаря, увенчанного образом святой Женевьевы, который приписывали кисти мэтра Россо,[50] стояли статуи Кловиса и Клотильды.[51]
Часовню освещали только три лампады: одна из них была подвешена посреди хоров, две другие висели в нефе на равном удалении от первой.
Это слабое освещение придавало храму особую торжественность, так как позволяло воображению до бесконечности расширять его приделы, погруженные во мрак.
Сначала Шико должен был приучить свои глаза к темноте. Чтобы поупражнять их, он принялся пересчитывать монахов. В нефе оказалось сто двадцать человек и на хорах двенадцать, всего сто тридцать два. Двенадцать монахов на хорах стояли в ряд напротив алтаря и издали казались строем часовых, охраняющих святилище.
Шико с удовольствием увидел, что он не последним присоединился к тем, кого Горанфло называл «братьями во Союзе». После него вошли еще три монаха, одетые в широкие серые рясы. Вновь прибывшие заняли места на хорах впереди двенадцати монахов, уподобленных нами строю часовых.
Маленький монашек, на которого Шико до этого не обратил никакого внимания, по всей вероятности – мальчик-певчий из монастырского хора, обошел всю часовню и пересчитал присутствующих. Закончив счет, он что-то сказал одному из трех монахов, прибывших последними.
– Нас здесь сто тридцать шесть, – густым басом провозгласил монах, – это число, угодное богу.
Тотчас же сто двадцать монахов, стоявших на коленях в нефе, поднялись и заняли места на стульях или на скамьях. Вскоре лязгание задвигаемых засовов и скрип дверных петель возвестили, что массивные двери часовни закрылись.
Каким бы храбрецом ни был Шико, все же, когда до его слуха донесся скрежет ключей в замочных скважинах, сердце у него в груди усиленно забилось. Чтобы взять себя в руки, он уселся в тени церковной кафедры, и глаза его вполне естественно обратились на трех монахов, которые, казалось, председательствовали на этом собрании.
Им принесли кресла, они торжественно уселись и стали похожи на трех судей. Двенадцать других монахов за ними на хорах остались стоять.
Когда улеглась суматоха, вызванная закрытием дверей и рассаживанием по местам, трижды прозвенел колокольчик.
Несомненно, это был сигнал к тишине, так как во время первых двух звонков со всех сторон послышались протяжные «тс-с-с», а на третьем – всякий шум прекратился.
– Брат Монсоро, – сказал все тот же монах, – какие новости вы привезли Союзу из провинции Анжу?
Шико навострил уши, и сделал это по двум причинам.
Во-первых, его поразил этот повелительный голос, казалось созданный для того, чтобы греметь не в церкви из-под монашеского капюшона, а на поле сражения из-под боевого забрала.
Во-вторых, он услышал имя Монсоро, всего лишь несколько дней назад ставшее известным при дворе, где оно, как мы знаем, вызвало разные толки.
Высокий монах, ряса которого топорщилась на бедре, прошел среди собравшихся и, твердо и смело ступая, поднялся на кафедру. Шико попытался разглядеть его лицо.
Это было невозможно.
«Добро, – сказал гасконец. – Пусть я не могу видеть физиономии собравшихся, зато и они не могут меня лицезреть».
– Братья мои, – произнес голос, который при первых же его звуках Шико признал за голос главного ловчего, – новости из провинции Анжу не очень-то радуют, и не потому, что там не хватает сочувствующих нашему делу, но потому, что там недостает наших представителей. Умножение рядов Союза в этой провинции было доверено барону Меридору, но сей старец, потрясенный недавней смертью дочери, запустил дела святой Лиги, и, пока он не придет в себя и не утешится в своей потере, мы не можем на него рассчитывать. Что касается до меня лично, то я привез три новых просьбы о зачислении в наше сообщество и по уставу опустил их в главную монастырскую кружку для сбора пожертвований. Совет решит, достойны ли три новых брата, за которых я, впрочем, ручаюсь, как за самого себя, приема в наш святой Союз.
В рядах монахов поднялся одобрительный шум, не стихнувший еще и после того, как брат Монсоро вернулся на свое место.
– Брат Ла Юрьер! – выкликнул тот же монах, который, по-видимому, был вправе вызывать ораторов по своему усмотрению. – Расскажите нам, что вы сделали в городе Париже.
Человек с опущенным капюшоном занял кафедру, только что оставленную графом Монсоро.
– Братья мои, – начал он, – все вы знаете, предан ли я католической религии и подтвердил ли я эту преданность делами в славный день торжества нашей веры. Да, братья мои, я горжусь, что с того дня принадлежу к верным сторонникам нашего великого Генриха де Гиза, и это из уст самого господина де Бэзме – да почиет на нем благодать господня! – я получал приказы, которыми герцог меня удостаивал, и выполнял их так ревностно, что не остановился бы даже перед тем, чтобы поубивать своих собственных постояльцев. Зная мою преданность святому делу, меня назначили старшим по кварталу, и я смею сказать – мое назначение пошло на пользу нашей вере. На этой должности я смог переписать всех еретиков в квартале Сен-Жермен-л’Оксеруа, где на улице Арбр-Сек я уже много лет содержу гостиницу «Путеводная звезда», – к вашим услугам, братья, – и, переписав их, указать на них нашим друзьям. Конечно, сегодня я уже не жажду крови еретиков так страстно, как в былые времена, но я не скрываю от себя подлинной цели святого Союза, который мы с вами сейчас создаем.
– Послушаем, – сказал Шико. – Помнится мне, этот Ла Юрьер был ревностным истребителем еретиков, и если доверие господ лигистов оказывается по заслугам, то он должен быть хорошо осведомлен в делах Лиги.
– Продолжайте! Продолжайте! – раздалось несколько голосов.
Ла Юрьер, получивший возможность проявить свои ораторские способности, что редко выпадало на его долю, хотя он и считал себя прирожденным оратором, какую-то минуту собирался с мыслями, затем откашлялся и продолжал:
– Надеюсь, братья мои, я не ошибусь, сказав, что нас заботит не только искоренение отдельных ересей; мы, то есть все добрые французы, должны быть уверены в том, что среди принцев крови, которые могут оказаться на троне, нам никогда не встретится еретик. Ибо, братья, куда мы зашли? Франциск Второй,[52] обещавший быть ревнителем веры, умер бездетным; Карл Девятый, а он был ее подлинным ревнителем, умер бездетным; король Генрих Третий, в истинности веры которого я не вправе сомневаться, а деяния не полномочен судить, по всей вероятности, умрет бездетным; таким образом, остается герцог Анжуйский, но и у него нет детей, и к тому же он, по-видимому, равнодушен к святой Лиге.
Тут оратора прервало несколько голосов, среди которых был и голос главного ловчего.
– Почему равнодушен? – спросил Монсоро. – И кто уполномочил вас выдвинуть против принца такое обвинение?
– Я сказал: равнодушен, потому что он все еще не дал согласия примкнуть к Лиге, хотя высокочтимый брат, который меня перебил, вполне определенно обещал нам это от его имени.
– Кто вам сказал, что он не дал согласия? – снова раздался тот же голос. – Ведь у нас есть новые просьбы о вступлении в Союз. По-моему, вы не вправе подозревать кого бы то ни было, пока эти просьбы не будут рассмотрены.
– Ваша правда, – сказал Ла Юрьер, – я еще подожду. Но герцог Анжуйский смертен, у него нет детей, а, заметьте, в этой семье умирают молодыми, кому же достанется корона после герцога Анжуйского? Самому нераскаянному гугеноту, которого только можно себе представить, отступнику, закоренелому грешнику, Навуходоносору…
На этот раз уже не ропот протеста, а шумные рукоплескания прервали речь Ла Юрьера.
–…Генриху Наваррскому, против которого в первую голову и создано наше сообщество, Генриху Наваррскому, о котором мы часто думаем, что он занят своими любовными шашнями в По или в Тарбе, а в это время его встречают в Париже.
– В Париже! – раздалось несколько голосов. – В Париже! Не может быть!
– Он приезжал в Париж! – завизжал Ла Юрьер. – Он был в Париже в ту ночь, когда убили госпожу де Сов; вполне возможно, он и сейчас в Париже.
– Смерть Беарнцу! – загремело по часовне.
– Да, только смерть! – отозвался с кафедры Ла Юрьер, – и если мне посчастливится и он остановится у меня в гостинице «Путеводная звезда», я за него полностью отвечаю; но нет, ко мне он не заглянет. Лисицу не заманишь дважды в одну и ту же западню. Он спрячется где-нибудь в другом месте, у какого-нибудь своего друга, ведь у него еще есть друзья, у этого нечестивца. Стало быть, надо уменьшить число его друзей или хотя бы знать их всех до единого. Наш Союз свят, наша Лига узаконена, освящена, благословлена, вдохновлена нашим святейшим отцом, папой Григорием Тринадцатым. Потому я требую, чтобы из нашего Союза больше не делали тайны, чтобы нашим старшим по кварталам и по участкам вручили подписные листы, и пусть с этими листами они ходят по домам и приглашают добрых горожан поставить свою подпись. Те, кто подпишется, будут нашими друзьями, те, кто откажется подписаться, станут нашими врагами, и когда снова наступит ночь святого Варфоломея, а в ее неотложности, как мне кажется, истинные ревнители веры убеждаются все более и более, тогда мы повторим то, что проделали в первую Варфоломеевскую ночь. Мы избавим господа бога от труда самому отделять овец от козлищ.
Это заключение было встречено бурными овациями; потом, когда они затихли – затихли медленно и не сразу, потому что восторги присутствующих явно не иссякли, а лишь на время поуспокоились, – раздался голос монаха, руководившего собранием:
– Предложение брата Ла Юрьера, которого святой Союз благодарит за проявленное им рвение, принято во внимание и будет обсуждено на Высшем совете.
Овации возобновились с удвоенной силой. Ла Юрьер несколько раз поклонился, благодаря собравшихся, сошел по ступенькам кафедры и занял свое место, сгибаясь под великим бременем славы.
– Ага, – сказал Шико, – теперь все начинает проясняться. Примером ревностного служения католической вере является не мой Генрих, а его брат Карл Девятый и господа Гизы. Этого надо было ждать, раз уж герцог Майеннский тут замешан. Господа Гизы хотят образовать в государстве небольшое сообщество, в котором они будут хозяевами; Великий Генрих, как полководец, получив армию, толстый Майенн – буржуазию, а наш знаменитый кардинал – церковь. И в одно прекрасное утро сын мой Генрих обнаружит, что в руках у него остались одни четки, и тогда его вежливенько пригласят забрать эти четки и исчезнуть в каком-нибудь монастыре. Разумно, в высшей степени разумно! Ах да… но ведь остается еще герцог Анжуйский. Дьявол! А куда они денут герцога Анжуйского?
– Брат Горанфло! – выкрикнул монах, уже вызывавший главного ловчего и Ла Юрьера.
Потому ли, что Шико был погружен в размышления, о которых мы только что поведали нашим читателям, или потому, что еще не привык отзываться на имя, прихваченное им вместе с рясой брата сборщика милостыни, но он не откликнулся.
– Брат Горанфло! – подхватил монашек голосом настолько тонким и чистым, что Шико вздрогнул.
– Ого! – пробормотал он. – Можно подумать, что брата Горанфло позвал женский голосок. Неужто в сей почтенной ассамблее смешаны не только все сословия, но и оба пола?
– Брат Горанфло! – повторил тот же женский голос. – Где вы, брат Горанфло?
– Ах, однако, – прошептал Шико, – ведь брат Горанфло – это я. Ну что ж, двинулись.
И громко зачастил, гнусавя, как монах:
– Я здесь, я здесь, вот он я, вот я. Я погрузился в благочестивые размышления, которые породила во мне речь брата Ла Юрьера, и не услышал, что меня кличут.
Упоминание имени брата Ла Юрьера, чьи слова еще трепетали во всех сердцах, вызвало новый одобрительный шум, который дал Шико время подготовиться.
Могут сказать, что Шико не следовало бы откликаться на имя Горанфло, ибо никто из собравшихся не поднимал капюшона. Но, как мы помним, все участники собрания были пересчитаны и отсутствие одного человека, который по счету оказывался налицо, повлекло бы за собой общую проверку, и тогда обман неминуемо бы обнаружили и Шико попал бы как кур в ощип.
Шико не колебался ни секунды. Он встал и с важностью поднялся по ступенькам кафедры, не забыв при этом опустить капюшон как можно ниже.
– Братие, – начал он, искусно подражая голосу Горанфло, – я брат сборщик милостыни этого монастыря, и, как вы знаете, мои обязанности дают мне право входить во все двери. Я использую это право на благо господа.
Братие, – продолжал он, вспомнив начало речи Горанфло, так некстати прерванной сном, который, по всей вероятности, еще не выпускал мертвецки пьяного брата сборщика милостыни из своих могучих объятий, – братие, какой прекрасный день для веры, сей день, в который мы все соединились. Скажем откровенно, братие, прекрасный день для веры, ибо мы с вами собрались здесь, во храме господнем.
Что такое Французское королевство? Тело. Святой Августин сказал «Omnis civitas corpus est». «Всякое общество есть тело». Что нужно для существования этого тела? Хорошее здоровье. Как сохранять это здоровье? Применяя разумные кровопускания, когда силы в избытке. Итак, очевидно, что враги католической веры слишком сильны, раз мы их боимся; значит, надо еще раз устроить кровопускание огромному телу, называемому обществом. Это мне повторяют каждый день добрые католики, от которых я уношу в монастырь яички, окорока и деньги.
Вступительная часть речи Шико произвела на слушателей живейшее впечатление.
Он замолчал, давая время улечься одобрительному шуму, вызванному его словами, и, когда этот шум утих, продолжал:
– Мне возразят, быть может, что святая церковь ненавидит кровопролитие: «Ecclesia abhorret a sanguine». Но заметьте хорошенько, дорогие братья, – ученый богослов не сказал, чья именно кровь ужасает церковь; бьюсь об заклад и ставлю тельца против яйца, что, во всяком случае, не кровь еретиков он имел в виду. Вспомните: «Fons malus corruptorum sangius, hoereticorum autem pessimus».[53] И затем, еще один аргумент, братие! Я сказал: «Церковь», но мы, здесь присутствующие, мы не только люди церкви. До меня с этой кафедры так красноречиво говорил брат Монсоро, я уверен, что к его поясу подвешен кинжал главного ловчего. Брат Ла Юрьер мастерски действует своим вертелом: «Veru agreste, lethiferum tamen instrumentum».[54] Да я и сам, братие, я, кто говорит с вами, я Жак-Непомюсен Горанфло, носил мушкет в Шампани и сжег там гугенотов в их молельне. Для меня это было немалой заслугой, и место в раю мне было обеспечено. По крайней мере, я так полагал, но вдруг на моей совести обнаружилось пятно: прежде чем сжечь гугеноток, мы ими чуточку потешились. И это, по-видимому, подпортило богоугодное дело, – во всяком случае, так объяснил мне мой духовный отец. Поэтому я и поспешил постричься в монахи и, дабы очиститься от пятна, которое оставили на моей совести еретички, принял обет провести остаток дней моих в воздержании и общаться только с добрыми католичками.
Эта вторая часть речи имела не меньший успех, чем первая, по-видимому, все слушатели были восхищены средством, к которому прибег господь с тем, чтобы побудить брата Горанфло обратиться.
Поэтому к одобрительному шуму кое-где примешались рукоплескания.
Шико скромно поклонился аудитории.
– Нам остается, – продолжал он, – поговорить о вождях, которых мы себе выбрали и о которых, как разумею я, недостойный грешник, бедный монах из монастыря Святой Женевьевы, нам следовало бы поговорить. Конечно, это прекрасно и, в особенности, весьма предусмотрительно прокрадываться сюда ночью, прикрываясь рясой, и слушать, как проповедует брат Горанфло. Но, по моему суждению, обязанности людей, которым доверили власть, этим не должны ограничиваться. Столь великая осторожность может вызвать насмешки проклятых гугенотов, которые, надо отдать им справедливость, когда завязывается драка, дерутся как бешеные. Я считаю, что мы должны вести себя, как подобает людям мужественным, каковыми мы и являемся или, скорее, каковыми мы хотим выглядеть. К чему мы стремимся? К искоренению ереси… За чем же дело стало?.. Ведь об этом можно кричать со всех крыш, так я думаю. Почему бы нам не пройти по улицам Парижа в святом шествии, чтобы все видели нашу отличную выправку и наши добрые протазаны? Зачем нам ходить крадучись, подобно шайке ночных воров, которые на каждом перекрестке оглядываются, не идет ли стража? «Но кто подаст нам пример?» – спросите вы. Ну что ж, пусть этим человеком буду я, я, Жак-Непомюсен Горанфло, я, недостойный брат монастыря Святой Женевьевы, сирый и убогий сборщик милостыни. С кирасой на теле, с каской на голове и мушкетом на плече я выступлю, если потребуется, во главе всех добрых католиков, которые пожелают за мной последовать. И я это сделаю хотя бы для того, чтобы вогнать в краску наших вождей, которые прячутся так, словно, обороняя церковь, мы выступаем на защиту грязного пьяницы, попавшего в драку.
Заключительная часть речи Шико отвечала чаяниям большинства членов Лиги, которые не видели иного пути к цели, кроме дороги, открытой шесть лет тому назад святым Варфоломеем, и приходили в отчаяние от медлительности вождей. Его слова возжгли священный огонь в сердцах собравшихся, и все они, кроме хранивших молчание трех капюшонов, в один голос принялись кричать:
– Да здравствует месса! Слава храброму брату Горанфло! Шествие! Шествие!
Общий восторг был особенно пылок еще и потому, что ревностное усердие достойного брата впервые проявилось в таком ярком свете. До сего дня самые близкие друзья Горанфло хотя и считали его рьяным поборником веры, в то же время относили к числу тех ее защитников, усердие которых могучее чувство самосохранения всегда удерживает в границах осторожности. А тут брат Горанфло, обычно предпочитавший тень, внезапно на глазах у всех в боевых доспехах ринулся на поле брани под яркие лучи солнца. Это была великая неожиданность, показавшая достопочтенного собрата совсем в новом свете. Некоторые из собравшихся в своем восхищении – тем более сильном, чем неожиданней оно было, – уже видели в брате Горанфло, призывающем к первому шествию правоверных католиков, подобие Петра Пустынника,[55] который провозгласил первый крестовый поход.
К несчастью или к счастью для того, кто вызвал эти восторги, в планы руководителей отнюдь не входило предоставить ему свободу действий. Один из трех молчаливых монахов наклонился к уху монашка, и мелодичный голосок зазвенел под сводами; монашек трижды прокричал:
– Братья мои, время истекло, наше собрание закончено.
Монахи, гудя, как пчелиный рой, поднялись с мест и медленно двинулись к двери, на ходу договариваясь единодушно потребовать на ближайшем собрании шествия, предложенного этим молодцом, братом Горанфло. Многие подходили к кафедре, чтобы выразить свое одобрение сборщику милостыни, когда он спустится на землю с высоты трибуны, на которой столь блестяще ораторствовал. Однако Шико подумал, что вблизи его могут распознать по голосу, ибо, несмотря на все усилия, он не мог избавиться от легкого гасконского акцента, да и рост его может вызвать удивление, ведь он на добрых шесть или восемь дюймов выше брата Горанфло, который, конечно, вырос в глазах своих собратьев, но только душой. Поэтому Шико бросился на колени и сделал вид, что он, подобно Самуилу,[56] беседует с господом с глазу на глаз и всецело погружен в эту беседу.
Монахи не стали нарушать его молитвенного экстаза и направились к выходу. Они были сильно возбуждены, и это развеселило Шико, который через щелку в складках капюшона незаметно следил за всем происходящим вокруг.
И все же Шико почти ничего не добился. Ведь он оставил короля, не испросив на то королевского дозволения, лишь потому, что увидел герцога Майеннского, и вернулся в Париж, лишь потому, что увидел Николя Давида. Шико, как мы уже знаем, поклялся отомстить обоим этим людям, но ему, человеку слишком маленькому, чтобы напасть на принца Лотарингского дома и сделать это безнаказанно, приходилось долго и терпеливо выжидать подходящего случая. С Николя Давидом дело обстояло совсем иначе, это был простой нормандский адвокат, правда, продувная бестия, и к тому же, прежде чем стать адвокатом, он служил в армии на должности учителя фехтования. Шико не занимал должности учителя фехтования, но считал, что неплохо владеет рапирой. Все, что ему требовалось, – это встретиться со своим недругом лицом к лицу, а там уж Шико, подобно древним героям, доверил бы свою жизнь своей правоте и своей шпаге.
Шико исподтишка разглядывал уходящих один за другим монахов в надежде обнаружить под какой-нибудь рясой и капюшоном длинную и тощую фигуру мэтра Николя, и вдруг он заметил, что при выходе монахи подвергаются проверке, подобной той, которую им учиняли при входе: каждый выходящий доставал из кармана какой-то предмет, предъявлял его брату привратнику и лишь затем получал свое exat.[57] Шико сначала подумал, что это ему просто показалось, с минуту он колебался, но вскоре подозрения превратились в уверенность, и на лбу гасконца у самых корней волос выступили капли холодного пота.
Брат Горанфло любезно снабдил его пропуском для входа в монастырь, но забыл предложить пропуск, дававший право на выход.
Глава XX
О том, как шико, оставшись в часовне аббатства, видел и слышал то, что для него было весьма опасно видеть и слышать
Шико торопливо спустился с кафедры и смешался с последними монахами, надеясь узнать, какой предмет служил пропуском на улицу, и попытаться раздобыть его, если это еще возможно. И в самом деле, примкнув к толпе запоздавших и вытянув голову поверх других голов, Шико увидел, что они показывают привратнику денье с краями, вырезанными в форме звезды.
В карманах у нашего гасконца позвякивало немало денье, но, к несчастью, среди них не было ни одного звездообразного, и найти его было тем более невозможно еще и потому, что искалеченный денье навсегда изгонялся из денежного обращения.
Шико в один миг оценил создавшееся положение. Если он подойдет к двери и не предъявит звездообразного денье, его тут же разоблачат, как поддельного монаха, но на этом дело, естественно, не кончится, в нем узнают мэтра Шико, королевского шута, а эта должность, которая давала ему немалые привилегии в Лувре и в королевских замках, здесь, в аббатстве Святой Женевьевы, да еще в подобных обстоятельствах, отнюдь не вызовет уважения. Шико понял, что попал в капкан. Он зашел за четырехугольную колонну и забился в угол между колонной и придвинутой к ней исповедальней.
«К тому же, – сказал себе Шико, – погубив себя, я погублю дело этого дурачка, моего господина, которого я имел глупость полюбить, хотя и браню его в глаза на чем свет стоит. Конечно, хорошо было бы вернуться в гостиницу „Рог изобилия“ и составить компанию брату Горанфло, но на нет и суда нет».
И, откровенничая таким образом с самим собой, то есть с собеседником, более чем кто-либо заинтересованным в сохранении всего сказанного в тайне, Шико постарался как можно глубже втиснуться в узкое пространство между углом исповедальни и колонной.
И тут он услышал голос мальчика-певчего, донесшийся с паперти:
– Все ли ушли? Сейчас закроют двери.
Никто не откликнулся. Шико вытянул шею и увидел, что часовня совсем пуста и только три монаха, еще больше закутавшись в свои рясы, молча сидят посреди хор в креслах, которые для них поставили.
– Добро, – сказал Шико, – лишь бы не вздумали окна запирать, вот все, что я у них прошу.
– Проверим, все ли ушли, – предложил мальчик-певчий привратнику.
– Клянусь святым чревом, – возмутился Шико, – вот настырный монашек!
Брат привратник зажег свечу и в сопровождении маленького певчего приступил к обходу церкви.
Нельзя было терять ни секунды. Монах со свечой должен был пройти в четырех шагах от Шико и неминуемо его обнаружить.
Сначала Шико ловко перемещался вокруг колонны, все время оставаясь в тени, затем, открыв дверцу исповедальни, запертую только на задвижку, он проскользнул в этот продолговатый ящик, уселся на скамью и закрыл за собою дверь.
Брат привратник и монашек прошли в четырех шагах от него, и через резную решетку на рясу Шико упали блики света от свечи, которая освещала им путь.
– Какого дьявола, – сказал Шико. – Привратник, монашек и те три монаха, не будут же они оставаться в церкви целую вечность, а как только они уйдут, я поставлю стулья на скамейки, взгроможу Пелион на Оссу,[58] как говорит господин Ронсар, и выберусь через окно.
Ну да, через окно, – возразил Шико самому себе, – но если я вылезу через окно, я попаду во двор, а двор еще не улица. Пожалуй, лучше всего провести ночь в исповедальне. У брата Горанфло теплая ряса, и эта ночь будет куда более христианской, чем если бы я провел ее в другом месте, думаю – она зачтется мне во спасение.
– Потушите лампады, – распорядился мальчик-певчий, – пусть снаружи видят, что в церкви никого не осталось.
Привратник с помощью огромного гасильника немедля потушил две лампады в нефе, и неф часовни погрузился в мрачную темноту.
Затем погасили свет и на хорах.
Теперь церковь освещал только бледный свет зимней луны, который с большим трудом просачивался сквозь цветные витражи.
После того как погасли лампады, затихли и все шумы. Колокол пробил двенадцать раз.
– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Полночь в часовне; будь на моем месте Генрике, он здорово бы перепугался; к счастью, мы не из трусливого десятка. Пойдем-ка спать, дружище Шико, доброй тебе ночи и приятных снов.
И, высказав самому себе эти пожелания, Шико устроился поудобнее в исповедальне, задвинул внутреннюю задвижку, чтобы чувствовать себя совсем как дома, и закрыл глаза.
Прошло уже около десяти минут с тех пор, как он смежил веки, и в его сознании, отуманенном первым дуновением сна, уже роились смутные образы, плавающие в том таинственном тумане, который порождают сумерки мысли, когда вдруг звон медного колокольчика разорвал тишину, отозвался под сводами часовни и пропал где-то в глубинах.
– Что такое? – спросил Шико, открывая глаза и прислушиваясь. – Что это значит?
И тут же лампада на хорах засияла голубоватым светом, первые отблески которого осветили все тех же трех монахов, сидевших друг возле друга все на том же месте и все в той же неподвижности.
Шико не был чужд суевериям своего времени. Какой бы храбростью ни отличался наш гасконец, он был сыном своей эпохи, богатой фантастическими преданиями и страшными легендами.
Шико тихонько перекрестился и чуть слышно прошептал: «Vade retro, Satanas».[59] Однако таинственный свет не погас при святом знаке креста, как это не преминул бы сделать всякий адский огонь, а три монаха, несмотря на vade retro, не тронулись с места, и гасконец понемногу начал соображать, что хоры осветила простая лампада, а перед ним если и не подлинные монахи, то, во всяком случае, настоящие люди из плоти и крови.
И все же Шико продолжала бить дрожь; легкий озноб, охватывающий человека, пробудившегося ото сна, сочетался в его теле с судорожным трепетом, порожденным испугом.
В это мгновение одна из плит пола на хорах медленно поднялась и застыла в вертикальном положении. Из черного отверстия показался сначала серый монашеский капюшон, а затем и весь монах; как только он ступил на мраморный пол, плита за ним медленно опустилась и закрыла отверстие.
Увидев это, Шико забыл об испытании, которому он только что подверг нечистую силу, и утратил веру в могущество заклинания, считавшегося непреложным. Волосы стали дыбом на его голове, и на минуту ему почудилось, что все приоры, аббаты и деканы монастыря Святой Женевьевы, начиная с Оптафа, почившего в 533 году, до Пьера Будена, непосредственного предшественника нынешнего приора, воскресли в своих гробницах, стоящих в подземном склепе, где некогда покоились мощи святой Женевьевы, и, заразившись поданным примером, приподымут сейчас плиты пола своими костистыми черепами.
Но это наваждение продолжалось недолго.
– Брат Монсоро, – обратился один из трех монахов на хорах к пришельцу, появившемуся столь странным образом, – что, тот, кого мы ждем, уже здесь?
– Да, монсеньоры, – ответил граф де Монсоро, – он ожидает.
– Тогда откройте дверь и впустите его к нам.
– Добро! – сказал Шико. – По-видимому, комедия будет в двух действиях, пока что я видел только первое. Два действия – ни то ни се! Как нелепо скроили эту пьесу!
Пытаясь шуточками укрепить свой дух, Шико все еще ощущал во всем теле остатки дрожи, вызванной страхом; казалось, тысячи острых иголок выскакивают из деревянной скамьи, на которой он сидит, и впиваются ему в бока и в седалище.
Тем временем брат Монсоро спустился с хоров в неф и распахнул железную дверь между двумя лестницами, ведущую в подземный склеп.
Одновременно монах, сидевший посредине, откинул капюшон и открыл большой шрам – благородный знак, при виде которого парижане с бурным восторгом приветствовали того, кто уже считался героем католической веры и от кого ждали, что он станет ее мучеником.
– Великий Генрих де Гиз собственной персоной, а его преглупейшее величество думает, что он сейчас занимается осадой Ла-Шарите! Ах, теперь я понимаю, – воскликнул Шико. – Тот, кто справа от него, тот, кто благословлял присутствующих, это кардинал Лотарингский, а тот, кто слева, кто говорил с этим недомерком из певчих, – монсеньор Майеннский, мой старый друг; но где же тогда мэтр Николя Давид?
И действительно, как будто для того, чтобы тут же подтвердить правильность догадок Шико, монахи, сидевшие слева и справа от герцога Гиза, тоже откинули свои капюшоны, и гасконец увидел умную голову, высокий лоб и острые глаза знаменитого кардинала и куда более грубую и заурядную физиономию герцога Майеннского.
– Ага, я тебя узнаю, дружная, но отнюдь не святая троица, – сказал Шико. – Теперь посмотрим, что ты будешь делать, – я весь глаза; послушаем, что ты скажешь, – я весь уши.
Как раз в эту минуту господин де Монсоро и подошел к железным дверям подземного склепа, чтобы открыть их.
– Вы думаете, он придет? – спросил Меченый своего брата кардинала.
– Я не только думаю, – ответил последний, – я в этом уверен и даже держу под рясой все, что необходимо для замены сосуда со святым миром.
И Шико, который находился неподалеку от троицы, как он называл братьев Гизов, и мог все видеть и все слышать, заметил, как в слабом свете лампады, висящей над хорами, блеснул позолоченный резной ларец.
– Вот оно! – сказал Шико. – По-видимому, здесь собираются кого-то посвятить в сан. Мне просто посчастливилось. Я давно мечтаю поглядеть на эту церемонию.
Тем временем десятка два монахов, головы которых были закрыты огромными капюшонами, вышли из дверей склепа и заняли места в нефе.
Лишь один из них, предводимый графом Монсоро, поднялся на хоры и то ли сел на скамью справа от Гизов, то ли встал на ее приступку.
Снова появился мальчик-певчий, почтительно выслушал какие-то распоряжения кардинала и исчез.
Герцог Гиз, обведя взглядом собрание в пять раз менее многочисленное, чем предыдущее, и, по всей вероятности, бывшее сборищем избранных, удостоверился, что все не только ждут его слова, но и ждут с нетерпением.
– Друзья, – сказал он, – время драгоценно, и я хочу взять быка за рога. Вы только что слышали, ибо я полагаю, что все вы участвовали в первом собрании, вы только что слышали, говорю я, как в речах некоторых членов католической Лиги звучали жалобы той части нашего сообщества, которая обвиняет в холодности и даже в недоброжелательстве одного из наших старшин, принца, ближе всех стоящего к трону. Настало время отнестись к этому принцу со всем уважением, которое ему подобает, и по справедливости оценить его заслуги. Вы, кто всем сердцем стремится выполнить первую задачу святой Лиги, вы сами все услышите и сами сможете судить – заслуживают ли ваши вожди упреков в равнодушии и бездеятельности, прозвучавших в речи одного из выступавших здесь братьев лигистов, которому мы не сочли нужным раскрыть нашу тайну; я говорю о брате Горанфло.
При этом имени, которое герцог де Гиз произнес пренебрежительным тоном, свидетельствующим, что воинствующий монах далеко не пришелся ему по душе, Шико в своей исповедальне не мог удержаться от смеха, его смех, хотя и был беззвучным, тем не менее явно был направлен против сильных мира сего.
– Братья мои, – продолжал герцог, – принц, содействие которого нам обещали, принц, от которого мы едва смели ожидать даже не присутствия на наших собраниях, но хотя бы одобрения ваших целей, этот принц – здесь.
Любопытные взоры всех собравшихся обратились на монаха, стоявшего на приступке скамьи справа от трех лотарингских принцев.
– Монсеньор, – сказал герцог де Гиз, обращаясь к предмету всеобщего внимания, – мне кажется, господь проявил свою волю, ибо если вы согласились к нам присоединиться, значит, все, что мы делаем, мы делаем во благо. Теперь молю вас, монсеньор: сбросьте капюшон, пусть верные члены Союза своими глазами увидят, как вы держите обещание, которое им дали от вашего имени, обещание столь лестное, что они и поверить ему не смели.
Таинственная личность, которую Генрих Гиз таким образом представил собранию, поднесла руку к капюшону, отбросила его на плечи, и Шико, полагавший, что под этой рясой скрывается какой-то еще неизвестный ему лотарингский принц, с удивлением узрел голову герцога Анжуйского; герцог был так бледен, что при погребальном свете лампады походил на мраморную статую.
– Ого! – сказал Шико. – Наш брат Анжуйский. Стало быть, он все еще пытается выиграть трон, делая ставки чужими головами.
– Да здравствует монсеньор герцог Анжуйский! – закричали все присутствующие.
Франсуа побледнел еще больше.
– Ничего не бойтесь, монсеньор, – сказал Генрих де Гиз. – Эта часовня непроницаема, и двери ее плотно закрыты.
– Счастливая предосторожность, – отметил Шико.
– Братья мои, – сказал граф де Монсоро, – его высочество желает обратиться к собранию с несколькими словами.
– Да, да, пусть говорит, – раздались голоса, – мы слушаем.
Три лотарингских принца повернулись к герцогу Анжуйскому и отвесили ему поклон. Герцог оперся обеими руками о ручки скамьи, можно было подумать, что он вот-вот упадет.
– Господа, – начал он голосом, таким слабым и дрожащим, что первые слова его речи с трудом можно было разобрать, – господа, я верю, что всевышний, который часто кажется нам глухим и равнодушным к земным делам, напротив, неотступно следит за нами своим всевидящим оком и напускает на себя видимость бесстрастия и безразличия лишь для того, чтобы однажды ударом молнии раз и навсегда положить конец беспорядку, порожденному безумным честолюбием сынов человеческих.
Начало речи принца было, как и его характер, довольно темным, и все ждали, пока его высочество прояснит свои мысли и даст возможность либо рукоплескать им, либо осудить их. Герцог продолжал более уверенным голосом:
– И я, я тоже посмотрел на сей мир и, не будучи в силах охватить его весь моим слабым взглядом, остановил взор на Франции. Что же узрел я повсюду в нашем королевстве? Основание святой Христовой веры потрясено, истинные служители божьи рассеяны и гонимы. Тогда я исследовал глубины пропасти, развернутой уже двадцать лет назад еретиками, которые подрывают основы веры под тем предлогом, что им ведом более надежный путь к спасению, и душу мою, подобно душе пророка, затопила скорбь.
Одобрительный шепот пробежал по толпе слушателей. Герцог высказал сочувствие к страданиям церкви, за этим можно было увидеть объявление войны тем, кто заставляет эту церковь страдать.
– И когда я глубоко скорбел душой, – продолжал герцог, – до меня дошел слух, что несколько благородных и набожных дворян, хранителей обычаев наших предков, пытаются укрепить пошатнувшийся алтарь. Я оглянулся вокруг, и мне показалось, что я уже присутствую на Страшном суде и бог уже отделил агнцев от козлищ. На одной стороне были отщепенцы, и я с ужасом отшатнулся от них; на другой – стояли праведники, и я поспешил броситься им в объятия. И вот я здесь, братья мои!
– Аминь! – шепотом заключил Шико.
Но это была напрасная предосторожность, он смело мог бы высказаться во весь голос, его слова все равно потонули бы в вихре рукоплесканий и криков «браво», взметнувшемся до самых сводов часовни.
Три лотарингских принца призвали к тишине и дали собранию время успокоиться; затем кардинал, находившийся ближе остальных к герцогу, сделал еще шаг в его сторону и спросил:
– Вы пришли к нам по доброй воле, принц?
– По доброй воле, сударь.
– Кто открыл вам святую тайну?
– Мой друг, ревностный слуга веры, граф де Монсоро.
– Теперь, – заговорил в свою очередь герцог де Гиз, – теперь, когда ваше высочество примкнуло к нам, соблаговолите, монсеньор, рассказать, что вы намерены совершить во благо святой Лиги.
– Я намерен преданно служить католической вере, апостольской и римской, и выполнять все, что она от меня потребует, – ответил неофит.
– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Вот глупые люди, клянусь своей душой: они прячутся, чтобы говорить подобные вещи. Почему они просто-напросто не изложат свои намерения Генриху Третьему, моему высокочтимому королю? Все это ему очень понравится. Шествия, умерщвление плоти, искоренение ереси, как в Риме, вязанки хвороста и аутодафе, как во Фландрии и в Испании. Может быть, это единственное средство заставить моего доброго короля обзавестись детишками. Клянусь телом Христовым! Этот милейший герцог Анжуйский до того меня растрогал, что хочется вылезти из исповедальни и в свой черед представиться всем присутствующим. Продолжай, достойный братец его величества, продолжай, благородный прохвост!
И герцог Анжуйский, словно уловив это поощрение, действительно продолжал.
– Однако, – сказал он, – и защита святой веры не единственная цель, которую благородные дворяне должны ставить перед собой. Что до меня, то я предвижу и другую.
– Вот как! – воскликнул Шико. – Ведь я тоже благородный дворянин, стало быть, и меня это касается не меньше, чем других. Говори, Анжуйский, говори!
– Монсеньор, словам вашего высочества внемлют с самым глубоким вниманием, – заявил кардинал де Гиз.
– И когда мы слушаем вас, в наших сердцах бьется надежда, – добавил герцог Майеннский.
– Я готов объясниться, – сказал герцог Анжуйский, с тревогой всматриваясь в темные глубины часовни, словно желая удостовериться, что его слова будут услышаны только людьми, достойными доверия.
Граф Монсоро понял опасения принца и успокоил его улыбкой и многозначительным взглядом.
– Итак, когда дворянин воздаст все должное богу, – продолжал герцог Анжуйский, невольно понизив голос, – он обращается мыслями к…
– Черт возьми, – выдохнул Шико, – к своему королю, это ясно.
–…к своему отечеству, и он спрашивает себя, действительно ли его родина пользуется всем почетом и всем благосостоянием, которыми она должна пользоваться по праву? Ибо благородный дворянин получает свои привилегии сначала от бога, а потом от страны, в которой он рожден.
Собрание разразилось бурными рукоплесканиями.
– Пусть так, однако, – сказал Шико, – а король куда делся? Разве о нем уже и речи нет, о нашем бедном монархе? А я-то верил, что всегда говорят, как написано на пирамиде в Жювизи: «Бог, король и дамы!»
– И я спросил себя, – продолжал герцог Анжуйский, на крутых скулах которого заиграл лихорадочный румянец, – я спросил себя, наслаждается ли моя родина миром и счастьем, коих по праву заслуживает эта прекрасная и благодатная страна, называемая Францией, и с горем в душе я увидел, что ни мира, ни счастья у нас нет.
И в самом деле, братья мои, государство раздирают на части равные по могуществу, противоборствующие воли и желания; и это благодаря слабости верховной воли, которая, забыв, что она, ради блага своих подданных, должна надо всем господствовать, вспоминает об этой основе королевской власти лишь время от времени, когда ей вздумается, и всякий раз действует так неразумно, что ее деяния только умножают зло; это бедствие, вне всякого сомнения, надо приписать либо роковой судьбе Франции, либо слепоте ее правителя. Но хотя бы мы и не знали истинной причины зла или могли только предполагать ее, зло от этого не умаляется, и, по моему разумению, оно порождено либо преступлениями против религии, совершенными Францией, либо безбожными поступками некоторых ложных друзей короля, а не самого монарха. И в том и в другом случае, господа, я, как верный слуга алтаря и трона, обязан примкнуть к тем, кто всеми средствами добивается искоренения ереси и падения коварных советников. Вот, господа, что я намерен сделать для Лиги, присоединившись к вам.
– Ого! – пробормотал остолбеневший от изумления Шико. – Кончики ушей вылезают прямо на глазах, и, как я и раньше полагал, это уши не осла, а лисицы.
Нашим читателям, отделенным тремя столетиями от политических интриг того времени, речь герцога Анжуйского может показаться растянутой, однако она настолько заинтересовала слушателей, что большинство из них придвинулось к оратору, стараясь не упустить ни одного звука, ибо голос принца все более и более слабел по мере того, как смысл его слов все более и более прояснялся.
Зрелище было довольно занимательным. Слушатели в количестве двадцати пяти или тридцати человек, откинув капюшоны, столпились у подножия кафедры; в свете единственной лампады, освещавшей место действия, видны были их гордые, возбужденные лица, глаза, сверкавшие отвагой или любопытством.
Густая тень скрывала все остальные приделы часовни, казалось, они не имеют никакого отношения к драме, которая разыгрывается в освещенном пространстве.
В центре этого пространства виднелось бледное лицо герцога Анжуйского: маленькие глазки, глубоко запрятанные под выступающими костями лба, рот, который, открываясь, походил на мрачный оскал черепа.
– Монсеньор, – начал герцог де Гиз, – я хочу поблагодарить ваше высочество за прекрасные слова, которые вы сейчас произнесли, и считаю себя обязанным заверить вас, что вы окружены здесь лишь теми, кто предан не только принципам, изложенным вами, но и самой особе вашего королевского высочества, и ежели вы все еще питаете сомнения на этот счет, то в дальнейшем ходе нашего собрания вам будут даны доказательства более убедительные, чем те, которых вы могли бы ожидать.
Герцог Анжуйский поклонился и, распрямляясь, бросил тревожный взгляд на собравшихся.
– Ого! – пробормотал Шико. – Если я не ошибаюсь, все, что мы видели до сих пор, только начало, и здесь должно произойти что-то гораздо более важное, чем все нелепицы, которые тут говорились и делались.
– Монсеньор, – сказал кардинал, от внимания которого не укрылся взгляд принца, – ежели ваше высочество чего-то опасается, то я надеюсь, что даже одни имена тех, кто его здесь окружает, успокоят его. Вот господин губернатор провинции Онис, вот господин д’Антрагэ-младший, господин де Рибейрак и господин де Ливаро, дворяне, с которыми его высочество, быть может, знакомы и которые столь же преданы вам, сколь отважны. Вот еще господин викарный епископ Кастильонский, господин барон де Люзиньян, господа Крюс и Леклерк. Все они поражены мудростью вашего королевского высочества и счастливы оказанной им честью выступить под его стягом на борьбу за освобождение святой веры и трона. Мы с благодарностью будем повиноваться приказам, которые ваше высочество соблаговолит дать нам.
Герцог Анжуйский, не в силах сдержаться, гордо вскинул голову. Гизы, эти Гизы, такие надменные, что никто никогда не мог принудить их склониться, сами заговорили о повиновении.
Герцог Майеннский поддержал своего брата, кардинала.
– Вы, монсеньор, и по праву рождения, и в силу присущей вам мудрости являетесь природным вождем нашего святого Союза, и вы должны разъяснить нам, какого образа действий следует придерживаться в отношении тех лживых друзей короля, о которых мы только что говорили.
– Нет ничего проще, – ответил принц, охваченный тем лихорадочным возбуждением, которое слабым людям заменяет мужество, – когда сорняки прорастают в поле и не дают возможности снять с него богатый урожай, сии ядовитые травы выпалывают с корнем. Короля окружают не друзья, а куртизаны, они губят его и своим поведением постоянно возмущают и Францию, и весь христианский мир.
– Истинно так, – глухим голосом подтвердил герцог де Гиз.
– И кроме того, эти куртизаны, – подхватил кардинал, – мешают нам, подлинным друзьям его величества, приблизиться к трону, хотя мы на это имеем право и по нашему сану, и по рождению.
– Давайте-ка оставим бога, – грубо вмешался герцог Майеннский, – на попечение рядовых лигистов, лигистов первой Лиги. Служа богу, они будут служить тем, кто им говорит о боге. А мы займемся своим делом. Нам мешают некоторые люди, они заносятся перед нами, они оскорбляют нас, они постоянно отказывают в уважении принцу, которого мы чтим больше всех и который является нашим вождем.
У герцога Анжуйского покраснел лоб.
– Уничтожим же, – продолжал герцог Майеннский, – уничтожим же их всех, от первого до последнего, истребим начисто эту проклятую породу, которую король обогатил за счет наших состояний, и пусть каждый из нас возьмет на себя обязательство убить одного из них. Нас здесь тридцать, давайте пересчитаем их.
– Это мудрое предложение, – сказал герцог Анжуйский, – и вы уже выполнили свою задачу, господин герцог.
– Сделанное не в счет, – возразил герцог Майеннский.
– Оставьте все-таки что-нибудь и на нашу долю, монсеньор, – сказал д’Антрагэ. – Я беру на себя Келюса!
– А я Можирона! – поддержал его Ливаро.
– А я Шомберга! – крикнул Рибейрак.
– Хорошо, хорошо, – отвечал принц. – Но ведь у нас есть еще Бюсси, мой храбрый Бюсси. Он тоже внесет свою лепту.
– И мне! И мне! – раздавались крики со всех сторон.
Господин де Монсоро выступил вперед.
– Ага, – сказал Шико, который, видя, какой оборот принимают события, уже не смеялся, – главный ловчий хочет потребовать свою долю добычи.
Но Шико ошибался.
– Господа, – сказал Монсоро, протягивая руку. – Помолчите минуту. Мы, здесь собравшиеся, люди смелые, а боимся откровенно поговорить друг с другом. Мы, здесь собравшиеся, люди умные, а вертимся вокруг каких-то глупых мелочей. Давайте же, господа, проявим чуть больше мужества, чуть больше смелости, чуть больше откровенности. Дело не в миньонах короля Генриха и не в том, что нам затруднен доступ к его королевской особе.
– Валяй! Валяй! – бормотал Шико, широко раскрыв глаза и приставив к уху согнутую ладонь левой руки, чтобы не упустить ни одного слова. – Пошел дальше! Не задерживайся. Я жду.
– То, что нас всех тревожит, господа, – продолжал граф, – это безвыходное положение, в котором мы оказались. Это король, навязанный нам и не устраивающий французское дворянство. Это бесконечные молебны, деспотизм, бессилие, оргии, бешеные траты на празднества, над которыми смеется вся Европа, скаредная экономия во всем, что относится к войне и к ремеслам. Подобное поведение нельзя объяснить ни слабостью характера, ни невежеством, это слабоумие, господа.
Речь главного ловчего звучала в зловещей тишине. Она произвела особенно глубокое впечатление потому, что все присутствующие думали про себя то же самое, что Монсоро произносил во всеуслышание, и слова главного ловчего заставляли каждого невольно вздрагивать, словно он признавался себе в полном своем согласии с оратором.
Граф де Монсоро, чувствуя, что молчание слушателей объясняется избытком согласия, продолжал:
– Можем ли мы и впредь оставаться под властью короля – глупца, бездеятельного лентяя в то время, когда Испания разжигает костры, когда Германия будит старых ересиархов, уснувших в тени монастырей, когда Англия,[60] неуклонно проводя свою политику, рубит головы и идеи? Все государства со славой трудятся над чем-нибудь. А мы, мы – спим. Господа, простите, что я выскажусь в присутствии великого принца, который, быть может, осудит мою дерзость, так как он связан родственными чувствами, но подумайте, господа, уже четыре года нами правит не король, а монах.
При этих словах взрыв, умело подготовленный и в течение часа умело сдерживаемый осторожными руководителями, разразился с такой силой, что никто бы не узнал в этой беснующейся толпе тех спокойных, мудро расчетливых людей, которых мы видели в предыдущей сцене.
– Долой Валуа, – вопили они, – долой отца Генриха! Пусть нас ведет принц-дворянин, король-рыцарь, пусть он будет даже тираном, лишь бы не был долгополым.
– Господа, господа, – лицемерно твердил герцог Анжуйский, – заклинаю вас, прощения, прощения моему брату, он обманывается, или, вернее, его обманывают. Позвольте мне надеяться, господа, что наши мудрые упреки, что действенное вмешательство могущественной Лиги наставят его на путь истинный.
– Шипи, змея, – прошептал Шико, – шипи.
– Монсеньор, – ответил герцог де Гиз, – ваше высочество услышали, может быть, несколько преждевременно, но все же услышали искреннее выражение наших помыслов. Нет, речь идет уже не о Лиге, направленной против Беарнца, этого пугала для дураков; речь идет и не о Лиге, имеющей целью поддержать церковь, – наша церковь сама позаботится о себе, – речь идет о том, господа, чтобы вытащить дворянство Франции из грязной трясины, в которой оно тонет. Слишком долго нас сдерживало уважение, внушаемое нам вашим высочеством; слишком долго та любовь, которую, как мы знаем, вы испытываете к вашей семье, заставляла нас притворяться. Теперь все вышло наружу, и сейчас вы, ваше высочество, будете присутствовать на настоящем заседании Лиги: все, что происходило здесь до сих пор, – только присказка.
– Что вы хотите этим сказать, господин герцог? – спросил принц, одновременно раздираемый страхом и распираемый тщеславием.
– Монсеньор, – продолжал герцог де Гиз, – мы собрались здесь, как справедливо сказал господин главный ловчий, не для того, чтобы обсудить уже сто раз обсужденные вопросы теории, а для того, чтобы действовать с пользой. Сегодня мы избираем вождя, способного прославить и обогатить дворянство Франции. В обычае древних франков, когда они избирали себе вождя, было подносить избраннику достойный его дар, и мы подносим в дар вождю, которого мы избрали…
Все сердца забились, но сильнее всех заколотилось сердце герцога Анжуйского.
И все же он стоял немой и неподвижный, и только бледность выдавала его волнение.
– Господа, – продолжал герцог де Гиз, взяв со стоящего за ним кресла какой-то предмет и с усилием поднимая его над головой, – господа, вот дар, который я от вашего имени приношу к стопам принца.
– Корона! – вскричал герцог Анжуйский. – Корона! Мне, господа?!
– Да здравствует Франциск Третий! – в один голос прогремела, заставив вздрогнуть церковные своды, тесно сплотившаяся толпа дворян, которые обнажили свои шпаги.
– Мне, мне, – бормотал герцог, содрогаясь и от радости и от страха, – мне! Но это невозможно! Мой брат еще жив, он помазанник божий.
– Мы его низлагаем, – сказал Генрих де Гиз, – в ожидании, пока господь его смертью не утвердит сделанный нами сегодня выбор или, вернее сказать, пока какой-нибудь его подданный, которому опостылело это бесславное царствование, ядом или кинжалом не предвосхитит божью справедливость!..
– Господа, – задыхаясь, сказал герцог, и еще тише: – Господа…
– Монсеньор, – произнес кардинал, – на столь благородную щепетильность, которую вы сейчас перед нами проявили, мы ответим такими словами: Генрих Третий был помазанником божьим, но мы его низложили, больше он уже не избранник божий, и теперь вы будете этим избранником, монсеньор. Мы здесь, в храме, не менее чтимом, чем Реймский собор; ибо здесь хранятся мощи святой Женевьевы, покровительницы Парижа; ибо здесь погребено тело короля Хлодвига, первого короля-христианина; и вот, монсеньор, в этом святом храме, перед статуей подлинного основателя французской монархии, я, один из князей церкви, который без ложного тщеславия может надеяться со временем стать ее главой, я говорю вам, монсеньор: «Вот святое миро, посланное папой Григорием Тринадцатым, оно заменит миро, хранящееся в Реймском соборе. Монсеньор, назовите вашего будущего архиепископа Реймского, назовите вашего будущего коннетабля, и через минуту вы станете королем, помазанным на царствие, и ваш брат Генрих, если он не уступит вам трона, будет почитаться узурпатором». Мальчик, зажгите свечи перед алтарем.
И тут же мальчик-певчий, очевидно ожидавший этого распоряжения, вышел из ризницы с зажженным факелом в руке, и вскоре вокруг алтаря и на хорах загорелись свечи в пятидесяти канделябрах.
И тогда взорам всех открылись митра, сверкающая драгоценными камнями, и большой меч, украшенный геральдическими лилиями: митра архиепископа и меч коннетабля.
И в то же мгновение в темном углу, куда не проникал свет, зазвучал орган, он играл «Veni Greator».[61]
Это подобие спектакля, приготовленное тремя лотарингскими принцами без ведома герцога Анжуйского, вдохновило присутствующих. Смелые воодушевились, слабые почувствовали себя сильными.
Герцог Анжуйский поднял голову и более твердым шагом, чем от него можно было ожидать, направился к алтарю, довольно решительно взял в левую руку митру, а в правую – меч и, подойдя к герцогу и кардиналу, заранее ожидавшим этой чести, возложил митру на голову кардинала и опоясал герцога мечом.
Собравшиеся встретили единодушными рукоплесканиями уверенные действия принца, которых они, зная его нерешительный характер, не ждали от него.
– Господа, – сказал герцог Анжуйский, обращаясь к присутствующим, – сообщите ваши имена герцогу Майеннскому, главному дворецкому Франции, и в тот день, когда я стану королем, вы все станете рыцарями ордена.
Рукоплескания усилились, и все присутствующие, один за другим, начали подходить к герцогу Майеннскому и называть свои имена.
– Смерть Христова! – сказал Шико. – Вот прекрасный случай заиметь голубую ленточку. Такой возможности у меня больше никогда не будет. И подумать только, что мне приходится от нее отказаться!
– А теперь к алтарю, государь, – сказал кардинал де Гиз.
– Господин де Монсоро, мой капитан-полковник, господа де Рибейрак и д’Антрагэ, мои капитаны, господин де Ливаро, лейтенант моей гвардии, займите на хорах места, подобающие тем званиям, которые я вам присвоил.
Каждый из названных дворян занял место, которое полагалось бы ему по этикету при подлинной церемонии помазания на царство.
– Господа, – сказал герцог, обращаясь к остальным, – пусть каждый из вас попросит у меня, чего хочет, и я постараюсь, чтобы среди вас не было ни одного недовольного.
Тем временем кардинал зашел за дарохранилище и надел на себя епископское облачение. Вскоре он появился, держа в руках сосуд с миром, который поставил на алтарь.
Затем он сделал знак рукой мальчику-певчему, и тот принес книгу Евангелий и крест. Кардинал взял то и другое, возложил крест на книгу и протянул герцогу Анжуйскому, который положил на них руку.
– Перед лицом всевышнего, – сказал герцог, – я обещаю моему народу сохранять и чтить нашу святую веру, как это подобает всехристианнейшему королю и старшему сыну церкви. Да будут мне в помощь бог и его святые Евангелия.
– Аминь! – в один голос откликнулись присутствующие.
– Аминь! – повторило эхо, казалось выходящее из самых глубин часовни.
Герцог де Гиз, как мы уже говорили, исполнявший обязанности коннетабля, поднялся на три ступени к алтарю и положил свой меч перед дарохранилищем; кардинал благословил оружие.
Затем кардинал извлек меч из ножен и, держа за клинок, протянул королю, который взял его за рукоятку.
– Государь, – сказал кардинал, – примите сей меч, вручаемый вам с благословления господа, дабы с его помощью и силой святого духа вы могли противоборствовать всем вашим врагам, охранять и защищать святую церковь и вверенное вам государство. Возьмите меч сей, дабы его сталью вершить правосудие, оборонять вдов и сирот, пресекать беспорядки, дабы все добродетели покрыли вас славой и вы заслуженно царствовали бы вкупе с тем, чьим образом вы являетесь на земле, с тем, кто царствует и ныне, и присно, и во веки веков вместе с Отцом и Духом святым.
Герцог Анжуйский опустил острие меча к земле и, посвятив меч богу, вручил его герцогу де Гизу.
Маленький певчий принес подушечку и положил ее перед герцогом Анжуйским, герцог преклонил колени.
Тогда кардинал открыл небольшой позолоченный сосуд, кончиком золотой иглы взял из него несколько капель мира и размазал их на патене.[62] Затем, держа патен в левой руке, он прочитал над герцогом две молитвы, после чего, смочив большой палец в мире, начертил на темени герцога крест и сказал:
– Ungo te in regem de oleo sanctificato, in nominee Patris et Filii et Spiritus sancti.[63]
Почти тотчас же маленький певчий платком с золотой вышивкой стер помазание.
Тогда кардинал взял обеими руками корону и опустил ее к голове принца, но не возложил на голову. Герцог де Гиз и герцог Майеннский приблизились к принцу и с двух сторон поддержали корону.
И кардинал, держа корону одной левой рукой, правой благословил принца со словами:
– Господь венчает тебя венцом славы и справедливости.
Затем, возлагая корону на голову принца, он произнес:
– Прими сей венец во имя Отца, и Сына, и Святаго духа.
Герцог Анжуйский, бледный и дрожащий, почувствовал тяжесть короны на своей голове и невольно схватился за нее рукой.
Колокольчик маленького певчего зазвенел снова, и все склонили головы.
Но тотчас же свидетели этой церемонии выпрямились и, размахивая шпагами, закричали:
– Да здравствует король Франциск Третий!
– Государь, – сказал кардинал герцогу Анжуйскому, – отныне вы царствуете во Франции, ибо вы помазаны самим папой Григорием Тринадцатым, которого я представляю.
– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Как жаль, что я не золотушный, я тут же мог бы получить исцеление.
– Господа, – произнес герцог Анжуйский гордо и величественно, поднимаясь с колен, – я никогда не забуду имена тридцати дворян, которые первыми сочли меня достойным царствовать над ними; а теперь прощайте, господа, да хранит вас святая и могущественная десница божья.
Кардинал и герцог де Гиз склонились перед герцогом Анжуйским; однако Шико из своего угла заметил, что, пока герцог Майеннский провожал новоявленного короля к выходу, остальные два лотарингских принца обменялись ироническими улыбками.
– Вот как! – удивился гасконец. – Что все это значит и что это за игра, в которой все игроки плутуют?
В это время герцог Анжуйский дошел до ступеней лестницы, ведущей в склеп, и вскоре исчез во мраке подземелья; один за другим за герцогом последовали и все остальные, за исключением трех братьев, которые скрылись в ризнице, пока привратник тушил свечи на алтаре.
Маленький певчий закрыл дверь склепа, и теперь часовню освещала только одна негасимая лампада, казавшаяся символом какой-то тайны, непонятной непосвященным.
Глава XXI
О том, как Шико, думая прослушать курс истории, прослушал курс генеалогии
Шико встал в своей исповедальне, чтобы немного поразмять затекшие ноги. У него были все основания думать, что это заседание было последним, и, так как время приближалось к двум часам ночи, следовало поспешить с устройством на ночлег.
Но, к великому удивлению гасконца, после того, как в дверях подземного склепа дважды со скрипом повернулся ключ, три лотарингских принца снова вышли из ризницы, только на этот раз они сбросили рясы и были в своей обычной одежде.
Увидев их, мальчик-певчий расхохотался так весело и чистосердечно, что заразил Шико, и тот тоже начал смеяться, сам не зная чему.
Герцог Майеннский поспешно подошел к лестнице.
– Не смейтесь так громко, сестра, – сказал он. – Они недалеко ушли и могут вас услышать.
«Его сестра?! – подумал Шико, переходя от удивления к удивлению. – Неужто этот монашек – женщина?!»
И действительно, послушник отбросил капюшон и открыл самое одухотворенное и самое очаровательное женское личико, которое только можно вообразить; такую красоту не доводилось переносить на полотно самому Леонардо да Винчи, художнику, как известно, написавшему Джоконду.
Черные глаза искрились лукавством, однако, когда зрачки этих глаз расширялись, их эбеновые кружки увеличивались, и, несмотря на все усилия красавицы придать своему взгляду строгое выражение, он становился почти устрашающим.
Рот был маленький, изящный и алый, нос – вырезан с классической строгостью, безукоризненный овал несколько бледного лица, на котором выступали две иссиня-черные дуги сросшихся бровей, идеально правильного рисунка, завершался округлым подбородком.
Это была достойная сестрица братьев Гизов, госпожа де Монпансье, опасная сирена, ловко скрывавшая под грубой монашеской рясой свои телесные изъяны, – плечи, из которых одно было выше другого, и слегка искривленную правую ногу, заставлявшую ее прихрамывать.
Благодаря этим физическим недостаткам в теле, которому бог дал голову ангела, поселилась душа демона.
Шико узнал герцогиню, он раз двадцать видел ее при дворе, где она любезничала со своей двоюродной сестрой, королевой Луизой де Водемон, и понял, что она присутствует здесь неспроста и что за упорным нежеланием семейства Гизов покинуть церковь скрывается еще одна тайна.
– Ах, братец-кардинал, – захлебываясь судорожным смехом, тараторила герцогиня, – какого святошу вы из себя корчили и как прочувственно произносили имя божье. Была такая минута, когда я даже испугалась: мне показалось, что вы все делаете всерьез; а он-то, он, до чего охотно этот болван подставлял свою глупую голову под помазание и под корону и каким жалким гаденышем выглядел в короне!
– Не важно, – сказал герцог де Гиз, – мы добились, чего хотели, и Франсуа теперь уж от нас не отречется. У Монсоро, несомненно, есть какой-то свой тайный расчет, он завел своего принца так далеко, что отныне мы можем быть спокойны – Франсуа не бросит нас на полпути к эшафоту, как он бросил Ла Моля и Коконнаса.
– Ого, – сказал герцог Майеннский, – принцев нашей крови не так-то просто заставить ступить на этот путь: от Лувра до аббатства Святой Женевьевы нам всегда будет ближе, чем от ратуши до Гревской площади.[64]
– Давайте вернемся к делу, господа, – прервал его кардинал. – Все двери закрыты, не правда ли?
– О, за двери я вам отвечаю, – ответила герцогиня, – впрочем, я могу пойти проверить.
– Не надо, – сказал герцог, – вы, должно быть, устали, мой прелестный мальчик из хора.
– Даю слово, нет, все это очень забавно.
– Майенн, вы говорите, он здесь? – спросил герцог.
– Да.
– Я его не заметил.
– Я думаю, он спрятался.
– И где?
– В исповедальне.
Эти слова раздались в ушах Шико, как сто тысяч труб Апокалипсиса.[65]
– Кто же это прячется в исповедальне? – спрашивал он, беспокойно вертясь в своем деревянном ящике. – Клянусь святым чревом, кроме себя, никого не вижу.
– Значит, он все видел и все слышал? – спросил герцог.
– Ну и что, ведь он вполне наш человек.
– Приведите его ко мне, Майенн, – сказал герцог.
Герцог Майеннский опустился по лестнице с хоров, некоторое время стоял, словно раздумывая, куда идти, и наконец решительно двинулся прямо к той исповедальне, где притаился Шико.
Шико был храбр, но на этот раз он залязгал зубами от страха, и капли холодного пота потекли с его лба на руки.
– Ах так! – говорил он, пытаясь высвободить шпагу из складок рясы. – Однако же я вовсе не хочу, чтоб меня закололи в этом ящике, как ночного вора. Ну что ж, встретим смерть лицом к лицу, клянусь святым чревом! И, раз представляется случай, убьем сами, прежде чем умереть.
И, готовясь привести в исполнение свой смелый замысел, Шико, который наконец-то нащупал рукоять шпаги, уже положил было руку на дверную задвижку. Но тут он услышал голос герцогини:
– Не в этой, Майенн, не в этой, в другой – на левой стороне, совсем в глубине.
– Ах да, верно! – пробормотал герцог Майеннский, резко поворачиваясь и опуская руку, уже протянутую было к исповедальне Шико.
– Уф! – вырвался у Шико вздох облегчения, которому позавидовал бы сам Горанфло. – В самую пору. Но какой черт прячется в другой коробке?
– Выходите, мэтр Николя Давид, – пригласил герцог Майеннский, – мы остались одни.
– К вашим услугам, монсеньор, – отозвался человек из исповедальни.
– Добро, – сказал Шико, – тебя не было на празднике, мэтр Николя, я искал тебя повсюду и вот сейчас, когда уже бросил искать, нашел.
– Вы все видели и все слышали, не так ли? – спросил герцог де Гиз.
– Я не упустил ни одного слова из того, что здесь говорилось, и я не забуду ни одной мелочи. Будьте спокойны, монсеньор.
– И вы сможете все передать посланцу его преосвященства папы Григория Тринадцатого? – продолжал Меченый.
– Все до мельчайших подробностей.
– Ну а теперь посмотрим, что вы там для нас сделали; брат Майенн мне сказал, что вы прямо чудеса творите.
Кардинал и герцогиня подошли поближе, влекомые любопытством. Три брата и сестра встали рядом.
Николя Давид стоял в трех шагах от них на полном свету лампады.
– Я сделал все, что обещал, монсеньор, – сказал он, – то есть я нашел для вас способ по законному праву занять французский трон.
– И они туда же! – воскликнул Шико. – Вот так так! Все стремятся занять французский трон. Последние да будут первыми!
Как видите, наш славный Шико воспрянул духом и снова обрел свою веселость. Эта перемена была вызвана тремя причинами.
Во-первых, он совершенно неожиданно ускользнул от неминуемой гибели, во-вторых, открыл опасный заговор и, наконец, открыв этот заговор, нашел средство погубить двух своих главных врагов: герцога Майеннского и адвоката Николя Давида.
– Мой добрый Горанфло, – пробормотал он, когда все эти мысли утряслись в его голове, – каким ужином я отплачу тебе завтра за то, что ты ссудил мне рясу! Вот увидишь.
– Но если узурпация слишком бросается в глаза, мы воздержимся от применения нашего способа, – произнес Генрих де Гиз. – Мне нельзя восстанавливать против себя всех христианских королей, ведущих начало от божественного права.
– Я подумал о вашей щепетильности, монсеньор, – сказал адвокат, кланяясь герцогу и окидывая уверенным взглядом весь триумвират. – Я понаторел не только в искусстве фехтования, монсеньор, как могли вам донести мои враги, дабы лишить меня вашего доверия; будучи человеком сведущим в богословии и в юриспруденции, я, как подобает всякому настоящему казуисту и ученому юристу, обратился к анналам и декретам и подкрепил ими свои изыскания. Получить законное право на наследование трона – это значит получить все, я же обнаружил, монсеньоры, что вы и есть законные наследники, а Валуа только побочная и узурпаторская ветвь.
Уверенный тон, которым Николя Давид произнес свою маленькую речь, вызвал живейшую радость мадам де Монпансье, сильнейшее любопытство кардинала и герцога Майеннского и почти разгладил морщины на суровом челе герцога де Гиза.
– Вряд ли Лотарингский дом, – сказал герцог, – каким бы славным он ни был, может претендовать на преимущество перед Валуа.
– И, однако, это доказано, монсеньор, – ответил мэтр Николя. Распахнув полы рясы, он извлек из кармана широких штанов свиток пергамента, при этом движении из-под его рясы высунулась также и рукоятка длинной рапиры.
Герцог взял пергамент из рук Николя Давида.
– Что это такое? – спросил он.
– Генеалогическое древо Лотарингского дома.
– И родоначальник его?
– Карл Великий,[66] монсеньор.
– Карл Великий! – в один голос воскликнули три брата с недоверчивым видом, к которому, однако, примешивалось некоторое удовлетворение. – Это немыслимо. Первый герцог Лотарингский был современником Карла Великого, но его звали Ранье, и он ни по какой линии не состоял в родстве с великим императором.
– Подождите, монсеньоры, – сказал Николя. – Вы, конечно, понимаете, что я вовсе не искал таких доказательств, которые можно с ходу опровергнуть и которые первый попавшийся знаток геральдики сотрет в порошок. Вам нужен хороший процесс, который затянулся бы на долгое время, занял бы и парламент и народ и позволил бы вам привлечь на свою сторону не народ – он и без того ваш, а парламент. Посмотрите, монсеньор, как это получается: Ранье, первый герцог Лотарингский, современник Карла Великого. Гильберт, его сын, современник Людовика Благочестивого.[67] Генрих, сын Гильберта, современник Карла Лысого.[68]
– Но… – начал герцог де Гиз.
– Чуточку терпения, монсеньор, мы уже подходим. Слушайте внимательно. Бон…
– Да, – сказал герцог, – дочь Рисена, второго сына Ранье.
– Верно, – подхватил адвокат, – за кем замужем?
– Бон?
– Да.
– За Карлом Лотарингским, сыном Людовика Четвертого,[69] короля Франции.
– За Карлом Лотарингским, сыном Людовика Четвертого, короля Франции, – повторил Давид. – Прибавьте еще: братом Лотаря, у которого после смерти Людовика Пятого[70] Гуго Капет[71] похитил французскую корону.
– О! О! – воскликнули одновременно герцог Майеннский и кардинал.
– Продолжайте, – сказал Меченый, – тут появляется какой-то просвет.
– Ибо Карл Лотарингский должен был наследовать своему брату Лотарю, если род Лотаря прекратится; род Лотаря прекратился; стало быть, господа, вы единственные законные наследники французской короны.
– Смерть Христова! – сказал Шико. – Эта гадина еще ядовитее, чем я думал.
– Что вы на это скажете, братец? – в один голос спросили Генриха Гиза кардинал и герцог Майеннский.
– Я скажу, – ответил Меченый, – что, на нашу беду, во Франции существует закон, который называется салическим,[72] и он сводит к нулю все наши претензии.
– Этого возражения я ожидал, монсеньор, – воскликнул Давид с гордым видом человека, честолюбие которого удовлетворено, – но помните, когда был первый случай применения салического закона?
– При восшествии на престол Филиппа Валуа в ущерб Эдуарду Английскому.
– А какова дата этого восшествия?
Меченый поискал в своей памяти.
|
The script ran 0.014 seconds.