Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Побежденные [1993]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic, Драма, История, Роман

Аннотация. Книга «Побеждённые» Ирины Владимировны Головкиной - роман из жизни русской интеллигенции в период диктатуры Сталина. Автор пишет: «В этом произведении нет ни одного выдуманного факта - такого, который не был бы мною почерпнут из окружающей действительности 30-х и 40-х годов». Но при всей своей документальности, роман все же художественное произведение, а не простая хроника реальных событий. В России закончилась гражданская война. Страна разрушена, много людей погибло - от войны, от голода, болезней и разрухи, многие оказались в эмиграции. Остались люди из так называемых «бывших», тех кто выжил в этом страшном водовороте, в основном это были вдовы, дети, старики. Многие из них так и не смирились с новой властью, но надо было жить и воспитывать детей и внуков, которых не принимали в учебные заведения, увольняли с работы, а порой и ссылали в лагеря. Голод, безработица, унижения, тревоги омрачили дальнейшую жизнь этих людей, но, как ледяная вода закаляет горячую сталь, катастрофы революции только законсервировали, укрепили в некоторых людях принципы аристократизма, разожгли угасавшую было православную веру, пошатнувшуюся любовь к отчизне. Явилась некая внутренняя сознательная и бессознательная оппозиция всем веяниям новой эпохи. Автору книги удивительно просто и понятно, без какой-либо пошлости, удалось рассказать о трагических страницах истории страны. Тысячи людей были арестованы, сосланы очень далеко от родных мест, многие из них не вернулись обратно. Вера, характер и воспитание людей оказавшихся в застенках или ссылке помогли им выстоять, а тем, кому суждено было погибнуть, то сделать это с высоко поднятой головой, непобежденными. А сердца тех, кто еще жил, оставались в той, старой России. Её образ отдаленный, несколькими десятилетиями кошмара, ассоциировался с детством, мирной жизнью, где всё было так, как должно быть у людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

На пристани в Калпашеве комендант опять зачитал приказ, согласно которому ссыльные отпускались из отряда для выполнения своих частных дел с обязательством быть на пристани к семи часам вечера. — Неявка в указанное время будет рассматриваться как побег, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Получив свободу, Нина и Сергей Петрович поднялись на высокий красноватый берег по сорока размытым глиняным ступеням, и здесь перед ними открылись пустые, заросшие травой улицы и низкие деревянные лачуги глухого городка. — Вот моя Флоренция! — печально сказал Сергей Петрович. С загсом дело устроилось сравнительно быстро; расставшись с фамилией, которая принесла ей столько горя, Нина вздохнула: — Ну, теперь я хоть не «сиятельство»! И то слава Богу! — Хрен редьки не слаще! — ответил на это Сергей Петрович и прибавил, беря ее под руку: — А теперь ты у меня попалась! Я потребую с тебя сына; отсрочки не дам: довольно уже мы потеряли времени. — Ах, вот что! Если б я только знала… — шутливо возмутилась Нина. — Ты бы не записалась? Мы с тобой поменялись ролями! По-видимому, ты давно колыбельных не пела. Я сыграю тебе моцартовскую, когда вернемся. Уж пожертвуй мне одну зиму. Может быть, Ася составит тебе компанию. К ним подошла девочка, предлагая осенние цветы. — Вот, получай свадебный букет, а будет все-таки по-моему! — Но ты забываешь, Сережа, что я должна работать и что без моего пения… — Кажется, мы начинаем ссориться, едва выйдя из загса. Может быть, вернуться и развестись? С музыкальной школой не посчастливилось: сколько ни запрашивали и в райисполкоме, и на почте — никто не мог дать никаких сведений. Оба уже отчаялись, когда вдруг увидели человека с виолончелью на другой стороне улицы; бросились догонять. Виолончелист оказался тоже ссыльным, скитавшимся без работы; он играл иногда в единственном кино под аккомпанемент плохонького пианино. Музыкальной школы, по его словам, в городе вовсе не было; тем не менее, он очень обрадовался неожиданной встрече, появление скрипача дало бы возможность составить трио. На всякий случай обменялись адресами, но уже ясно было, что план с переводом на работу в Калпашево рушится, тем более что в общеобразовательной школе они узнали о существовании циркуляра не вербовать в школьные преподаватели репрессированных лиц. Когда в семь часов вечера собирались на пристани, Родион, узнав, что перевод в Калпашево срывается, признался: — Сергей Петрович, видать, дурной я человек — чтобы за вас огорчиться, а я радехонек: без вас мне тоска смертная в Клюквенке, сопьюсь запросто. — Глупый мальчик! Это так понятно! И для меня в Клюквенке ты — родная душа. А спиться я тебе не дам. — Сергей Петрович! Я такого человека, как вы, отродясь не видывал! И во сне не мерещилось, что бывают такие. Не знаете вы, что они для меня значат, Нина Александровна! — Не говори «они». Называй имя и отчество, — прикрикнул Сергей Петрович. Но юноше хотелось выговорить свою мысль, и он пропустил мимо ушей поправку. — Мне бы должно благословить ссылку за встречу с вами, да я бы, может, и благословил, только вот мать у меня на старости лет одна по чужим избам, бедная, мотается. Ну, и заропщешь другой раз. Сергей Петрович пожал ему руку. — Что сказали тебе об отце? — Сказали: без права переписки; коли помрет — известим. А обвинен, мол, и ты, и тятька твой правильно: кулаки вы, и поблажки вам никакой не будет. А какие же мы кулаки, когда без чужой помощи всю жисть хозяевали? Ну, да я не унываю, Сергей Петрович: везде есть хорошие люди. Ночевали третий раз под открытым небом, на пристани по ту сторону Оби. С реки дул ледяной ветер; посреди ночи Нина, дрожа от холода, постучалась в хижину паромщика, умоляя впустить ее погреться. И несколько часов провела на печке в обществе детей и теленка, который, не тратя даром времени, пережевывал в темноте уроненную ею косыночку; когда Нина, уходя на пристань, хватилась косынки, нашлось лишь несколько клочков. На заре построились для перехода. День выдался ясный, солнечный; туман расходился золотистой дымкой. Шли бодрым шагом, чтобы согреться. Родион все время запевал то одну, то другу песню; никто, однако, ему не подтягивал. На одном из поворотов дороги, оглядывая лес, который весь золотился в преломлявшихся сквозь прозрачный туман утренних косых лучах, Нина воскликнула: — Ах, какая рябина! Горит! Огненная! — и указала на молодое деревце несколько поодаль от дороги. В одну минуту Родион выбежал из строя, подскочил к рябине и схватил ветку. Грянул выстрел, и схваченная ветка откачнулась обратно… Крик ужаса вырвался у людей, и вся партия разом остановилась, — юноша, как сноп, повалился на землю. Нина окаменела, не верилось, что все происходящее — правда. Сергей Петрович и еще один мужчина бросились к упавшему. — Назад! — рявкнул комендант. — На прицел! — крикнул он конвою. Четыре револьверных дула тотчас устремились на двух мужчин. Те даже не обернулись. — Жив? Отвечай! Жив? Что с тобой? Где рана? — повторял Сергей Петрович и дрожащими руками начал расстегивать на упавшем ватник. Второй мужчина, стоя под дулом, сказал: — Товарищ комендант, я — врач: разрешите мне исполнить мою обязанность. — И, хотя револьверные дула остались в прежнем положении, припал ухом к груди юноши, держа его неподвижную руку в своей. Все замерли. — Кончено, — сказал он и встал с колен. Наступила тишина. Мужчины поснимали шапки. Сергей Петрович тоже поднялся и с бешенством крикнул коменданту: — Вы не имели права стрелять! Мы все видели, что это не побег! — Молчать! — крикнул злобный голос. — Сомкнуть строй! Стреляю в каждого, кто не будет повиноваться! Нина бросилась к мужу: — Сережа, молчи! Ты — безумец! Разве ты не видишь: это звери, не люди! Они убьют и тебя… Молчи! — шептала она, вся дрожа, и втащила его в ряды. Кто-то поднял и протянул уроненную им шапку, Нина нахлобучила ее ему на голову. — Шагом марш! — крикнул комендант. — А как же он?.. Вы его бросите… — срываясь, пролепетал один женский голос. — Вперед! — пролаяла повторная команда. Люди двинулись в полном молчании с угрюмыми лицами; конвойные еще держали револьверы наготове. Комендант пошел сбоку, оглядывая строй. — Гражданка! Вы! Вы! Выйти из строя! — Я сопровождаю партию с разрешения старшего коменданта, — отважилась выговорить Нина. — Знаю, что с разрешения. По дороге вам идти не запрещено, а из строя извольте выйти. Нина и Сергей Петрович молча взглянули друг на друга; он пожал и выпустил ее руку. Лица стали как будто еще сумрачней; за весь переход никто не сказал ни слова, только шаги звучали по лесу. Комендант сделал остановку в Могильном и ходил к своему начальнику, очевидно, с докладом о происшедшем. Вернувшись, он отдал приказ ночевать в Могильном и увел отряд в здание комендатуры. Нина, не зная, куда деваться, прошла в тот дом, где ночевала по прибытии. Усталая и потрясенная, она не скоро заснула и с трудом поднялась, когда встававшая к корове хозяйка разбудила ее на рассвете. Кутаясь на ходу в ватник, она побежала к комендатуре и в сырой мгле утра увидела отряд выходящим из ворот. Она не посмела вмешаться в ряды и пошла сзади; сапоги натерли ей ноги, и она с тоской думала о предстоящем дне пути. Только в полдень, во время остановки, когда она подошла ближе к партии, она обнаружила, что Сергея Петровича, а также молодого доктора не было среди других. Страшно испуганная и растерянная, она хотела повернуть назад, но побоялась быть застигнутой сумерками в тайге и, следуя за отрядом, все-таки дошла до Клюквенки. Когда она переступила порог своей мазанки и опустилась на деревянную скамью, ею овладело отчаяние. — Господи, что же это? Что я теперь должна делать? Его, наверное, перебросят в концентрационный лагерь… я его не увижу больше! Клюквенка показалась ей теперь насиженным мирным местом… Как хорошо было еще несколько дней назад, когда они пели и играли вот в этой самой комнатушке, и вот что теперь!.. Она озябла и проголодалась — волей-неволей пришлось растапливать печь, варить картофель и кипятить воду. Поужинав в полном одиночестве, она устроила себе постель на лежанке и накрылась всем, что было теплого, трясясь в нервном ознобе. Страшно будет провести одной ночь: хата на краю, за ней пустое поле, а за полем тайга, которая глухо шумит. Вокруг — ни души. Пошел дождь, но она не могла заснуть даже под этот равномерный, убаюкивающий звук. То ей чудились шаги за дверьми, и она, замирая, прислушивалась, не зная сама, чего ждет и чего боится, то чудился вой волков. Детский суеверный страх все больше овладевал ею: наводили ужас темные углы пустой хаты — они, казалось, жили угрюмой, таинственной жизнью, и там, в глубине, в паутине, роились и прятались призраки. Скоро над ней начала протекать крыша; сначала падали отдельные редкие капли, потом забарабанило частой дробью; она не шевелилась — страшно было выйти за освещенный круг. Однако течь скоро стала настолько сильной, что волей-неволей пришлось вылезти, чтобы сохранить сухими теплые вещи, которыми она была накрыта. Когда она встала и осветила дальние углы, то увидела, что течью захвачен еще один угол и могут промокнуть ноты и скрипка. Сердце ее больно сжалось при взгляде на скрипку: «Я сыграю тебе Моцарта!» — вспомнилось ей. Пришлось переносить все вещи в единственный сухой угол. Весь остаток ночи она просидела, поджав ноги, на скамье, слушая дробь дождя и шелест тараканов, к величайшему ее ужасу перебравшихся из мокрых углов поближе к ней. Ноги ее скоро совсем онемели, но она боялась опустить их на пол и не решалась переменить положение, окруженная армией насекомых. О Господи! Долго ли еще будет тянуться эта ночь? Она, кажется, никогда не кончится! Надо отговорить Асю от брака с Олегом: он не сегодня-завтра попадет в такую же ссылку, а она окажется с ребенком в таком же медвежьем углу. Забрезжило, наконец. Она решилась встать и взялась за топор, чтобы подогреть себе воду в чугунке. Топор не слушался непривычных рук, дело не ладилось, слезы досады наворачивались на глаза. Дверь отворилась — на пороге показалась баба в ватнике и в сапогах и остановилась у притолоки, подперев красную щеку рукой. — Что вам? — спросила Нина. — Ничаво, ничаво, родимая. Поглядеть на тебя пришла. Уж не прогневайся. Нина подивилась и занялась снова дровами и чугуном. Когда она снова взглянула на дверь, баб было уже две, и обе глядели на нее, подперев щеки руками. Нина налила себе чай, поставила чашку на подоконник и села, досадуя на непрошенных посетительниц и стараясь уяснить, в чем кроется неожиданный интерес к ее особе. Должно быть, слух, что она только что зарегистрировалась с ссыльным, уже докатился — в представлении этих баб она была молодой девушкой, у которой сорвалась брачная ночь! Вот именно это и возбуждало их любопытство. Она повернулась: баб было уже три, и все перешептывались, кивая на нее. Нервы Нины не выдержали: она ударила рукой по подоконнику и вскочила: — Да что же это здесь — театр, что ли? Бессовестные! Сердце-то у вас есть? Бабы испугались и, может быть, даже пристыдились. Все три разом выбежали вон. Нина захлопнула за ними дверь. Она повязала платок, влезла ногами в сырые сапоги и вышла на холодный туман. Шла и думала, что сделала величайшую глупость, приехав сюда. «А впрочем, глупость эта, может быть, самое большое и лучшее, что мне довелось сделать!» Приближаясь после пятичасового пути к логовищу коменданта, она купила дешевого студня. Повторилась прежняя, уже знакомая ей история, с тою только разницей, что после третьей подачки собака уже не скалила зубы, угрожая наброситься, а стояла, выжидая следующего куска и глядя на Нину умными глазами. Нина протянула еще кусок, и собака, вильнув хвостом, взяла его из ее рук. — Демон, Демончик, хороший Демаша! — завела уже привычную песню Нина и, все еще робея, направилась к крыльцу, а Демон побежал рядом. Встречаясь с умным и внимательным взглядом животного, Нина невольно сравнила этот взгляд и своеобразное благородство собачьей морды с лицом хозяина дома сравнение было не в пользу человека. — Здравствуйте, товарищ комендант! — стараясь говорить как можно приветливее, сказала Нина, собирая всю свою волю на предстоящий тяжелый разговор. — Вот решила заглянуть к вам, чтобы прослушать вашу дочку, а также выяснить одно недоразумение. Вы позволите мне войти? Рука, похожая на медвежью лапу, неуклюже протянулась к ней: — Просим, просим, товарищ артистка!.. Садитесь. Не желаете ли пивца холодного? Дочка уж мне житья не дает: когда же твоя знаменитая певица меня послушает? Нина поспешила мило улыбнуться: — Это очень понятно, товарищ комендант. Я с большим удовольствием займусь с ней; я сегодня не тороплюсь. Но прежде я хотела бы переговорить с вами по поводу вчерашнего инцидента. Ваш помощник, очевидно, уже представил вам рапорт? — Вы это о чем, гражданочка? Он до сих пор еще не потрудился узнать имя и отчество Нины. — Ваш помощник стрелял в ссыльного. Я шла с этой партией согласно вашему разрешению и была невольной свидетельницей. Спазма сжала горло Нины. Комендант уже не смотрел на нее притворно-ласковым взглядом. — Так, так, гражданочка, точно. Что ж дальше? Подчиненный мой действовал согласно инструкции. Над нами ведь тоже начальствуют, доложу я вам. Когда ссыльные находятся в пути, большого числа конвойных мы предоставить не можем, и существуют особые правила поведения, о которых мы предупреждаем конвоируемых. Эти правила были зачитаны. По всей вероятности, и вы их слышали. Никакого упущения по службе не было — могу вас уверить! Нам с вами говорить-то об этом не для чего. Ну, разумеется, вы человек непривычный: вам оно… страшновато показалось. Забудьте думать, гражданочка; забудьте — вот и вся недолга! Мой вам совет: от ссыльных лучше держитесь подальше; особенно пятьдесят восьмых — неспокойный народ! Должен я вам сказать — с уголовниками куда легче: свои ребята! А эти пятьдесят восьмые нас, советских людей, презирают и все в лес смотрят. Глухое, больное возмущение, накипавшее в Нине, комком давило ей в грудь и сжимало виски до дурноты. Упущения по службе не было! Ему все равно, что погиб талантливый, милый, жизнерадостный юноша! Важно, что соблюдены все правила, при которых разрешается безнаказанно стрелять в человека. Она сделала усилие, чтобы овладеть собой, и сказала спокойно: — Я не собираюсь обвинять вашего помощника в нарушении правил: это меня не касается. Я хотела узнать, за что вы задержали двух других из этого отряда? Один из них мой муж, ради которого я так далеко приехала. Могу вас уверить, что ровно ни в чем не провинился. Я здесь могу пробыть считанные дни, поэтому решаюсь обратиться к вам с просьбой освободить его как можно скорей. И опять ей перехватило голос. — Подождите, подождите, гражданочка: дайте я справлюсь в рапорте — я не упомнил фамилии. Минуточку. Он вышел из комнаты и вернулся с листом бумаги и с очками на носу, придававшими ему несколько комический вид. — Как фамилия вашего супруга, гражданочка? — Бологовский, Сергей Петрович. — Так, так; совершенно верно; Бологовский под арестом: «Пытался возмутить против конвоя…» — видите ля, какая штука! Это вам не фунт изюма, гражданочка! Вы извините: я попросту. — Это ничего, что попросту. Я тоже с вами буду говорить попросту. Товарищ комендант, вы информированы неправильно! Снимите показание с меня, допросите всех шедших в партии, и вам станет ясно! — Я не собирался заваривать дела и чинить допрос по всей форме, гражданочка; домашним образом думал справиться. Тут, чего доброго, нагореть может, ежели пойдет по законной линии. Число конвойных я, видите ли, выделил недостаточное и в Калпашеве людей отпускал только по моей мягкости — одолевали меня с просьбами: кому к доктору, кому просьбу подать, кому устроить вызов по специальности… Ну, и соглашался; вот и вас прикомандировал, а по всей строгости оно бы не следовало, да где уж, думаю, вам одной по тайге шататься… Ну, а начальство может косо на это поглядеть: мирволит, скажет! Невольно шире открылись глаза Нины: так этот держиморда опасался обвинений не в самоуправстве или жестокости, а напротив — в мягкосердечии и гуманности! Хороши же были типики, сидящие над ним, уже кончившие школу палачей! Но так или иначе, а огласки этот великолепный администратор не желал! Нина тотчас это учла и очень дипломатично сказала: — Могу вам обещать, что если мне случится говорить о происшедшем в Томске, я приложу все усилия, чтобы не повредить вам. — А с кем вы там говорить намерены? — Я знакома кое с кем в Томске, — храбро солгала Нина. — Я отнюдь не желаю бегать по учреждениям, но придется, по-видимому, выручать мужа, если вы не пожелаете его выпускать. — А вы меня, гражданочка, уж не припугнуть ли желаете? Из этого, доложу я вам, ничего не выйдет: я в партии с семнадцатого года, старый чекист, и заслуги мои всем хорошо известны; партийных взысканий не имел, стою твердо — не подкопаетесь. — Припугивать вас я не собираюсь, но если вы не хотите дать делу законный ход, тогда прикажите выпустить задержанных, а что значит «кончить домашним образом» — я не понимаю! Ведь вы должны же будете отчитываться перед Томском в гибели ссыльного и в аресте двух других? — Никак нет, гражданочка! Ссыльных у нас тысячи, и они вверены мне бесконтрольно. У нас в тайге и на дорогах задаром, без следа, пропадают люди самые полноправные, а не то что высланные! Конечно, когда идет судебный процесс, за каждого из подсудимых тюремный персонал отвечает своею головой, но у меня здесь или осужденные, или административно-высланные. Таких тысячи в каждом из здешних районов. Где тут отчитываться в каждом? Погиб и погиб — довольно, что знаю я. Для знаменитой артистки я всегда готов стараться! Засадил я тех двоих за нарушение дорожной дисциплины; вот завтра выберу времечко и допрошу. Тогда сам увижу, что мне с ними делать. На моем участке я могу распоряжаться, как сам нахожу нужным, — запомните, гражданочка! Хоть повесить, ежели заблагорассудится; но я, имейте в виду, не суров. Нина поднялась и взяла рукой забрызганную грязью юбку, как взяла бы шлейф, спускаясь с эстрады. — Я вас поняла, товарищ комендант: Благоволите теперь провести меня к вашей дочери. Два часа она просидела с кривляющейся, намазанной, завитой девицей, пробуя ее голос, исправляя постановку, прививая навыки. И когда, наконец, вышла — чувствовала головокружение от усталости и нервного перенапряжения, а надо было до сумерек пройти опять тридцать верст. Великолепный хам не догадался предложить ей хоть какой-нибудь вид транспорта. Утешая себя, что эта дорога сравнительно людная, благодаря постоянному сообщению между Могильным и Клюквенкой, и встреча со зверем или с бродягой маловероятна, она вышла из поселка и потащилась по грязи в злосчастную Клюквенку. Она шла уже часа три, время от времени присаживаясь на камень и съедая кусок хлеба, которым запаслась, чтобы не ослабеть в дороге. Затянутый холодной осенней дымкой лес хмуро молчал. Она шла, не глядя по сторонам и стараясь не думать, что идет одна через тайгу. Натертые ноги мучительно ныли. Вдруг она увидела неподвижную мужскую фигуру впереди на повороте. Со времени травмы, пережитой ею в Черемухах десять лет назад, каждая незнакомая мужская фигура, встреченная в уединенном месте, внушала ей опасения. Этот постоянный страх портил ей все прогулки, когда она попадала за город. Теперь при одном взгляде на стоявшего впереди человека сердце у нее отчаянно заколотилось. Она увидела, что прохожий решительно направился к ней. В эту минуту взгляд ее остановился на большой палке, валявшейся на дороге, и она быстро схватила ее. Человек подходил все ближе и ближе, и вдруг она узнала эту неуклюжую бородатую фигуру — философ Яша! Слава Богу! — Нина Александровна! — сказал старый еврей, подходя неуверенной, шаркающей походкой, — ну, как это вы ушли одна? Ну, сказали бы мне. Я, правда, стар и плохой защитник, но таки лучше чем никто! Не бросайте палку — через час будет темно — почем знать? Идемте скорей. Они пошли рядом. Он не решился предложить Нине руку, видимо, не был уверен, что русская дворянка примет ее. Выслушав про Сергея Петровича, сказал: — Немножко утешу вас, Нина Александровна! В вашей мазанке сейчас чинят крышу. Несколько женщин из здешних крестьянок подняли гвалт, что у вас заболочена вся хата; у одной из них муж плотник; она потащила его чинить, потом подговорили еще одного и обещали, что все будет готово к вечеру. Он внимательно взглянул на расстроенное лицо своей спутницы. — Я понимаю ход ваших мыслей, Яков Семенович. Отвечу вам правду — нет, давно нет! Всенощное бдение в институте, причащение с другими девочками — все это поэтическое воспоминание, и — только! Христос, который учил человечество милосердию или бессилен и, стало быть, не Бог, или не милосерд вовсе! — Страшные слова вы произносите, Нина Александровна. У вас такая тонкая душа, а о Спасителе вы, простите, рассуждаете по-обывательски плоско. Если бы наградой за веру и праведную жизнь служило процветание здесь, на земле, в земных формах, — все вокруг были бы верующие, но грош цена была бы этой вере! Из века в век заботливо выращивают наш дух светлые Учителя, и скорби на этом долгом пути к вечности служат нам искуплением и очищением. Есть люди, которые благословляют их, — они начинают интуитивно постигать неисповедимость Божественных путей. Вы, Нина Александровна, может быть, и сами с любовью и умилением оглянетесь когда-нибудь на нынешний день и этот крестный путь в Могильное, который дал вам выявить на деле вашу любовь и верность. Цените ниспосланные вам минуты, которые глубоко и неразрывно, нитями родства потустороннего, связывают вас с любимым человеком. — Яков Семенович, вы христианин? — Не знаю… Вернее будет сказать — антропософ, постигающий Христа. Родился в иудействе — я сын виленского раввина. Я мальчиком был, когда мне в руки случайно попало Евангелие и, когда я стал вчитываться в строчку за строчкой, вырос из них передо мной образ Христа и завладел навсегда моими мыслями. Я понял роковую ошибку моего несчастного народа, я понял, насколько христианство человечнее, светлее и шире нашего узкого иудейства, — я многое понял тогда. Помню, что делалось со мной, когда, спрятавшись за шкафом, в углу моей бедной комнаты, я читал: «Сия есть Кровь Моя Нового Завета, Еже за вы проливаемая…» Наступила Страстная; занятия в гимназии были прерваны, и вот потихоньку, как вор, побежал я — еврей — в христианскую церковь, не в нашу гимназическую, нет — разве я бы посмел туда явиться? — в монастырское подворье на окраине. Шла литургия, и когда я робко переступил порог храма, я услышал голос из алтаря: «Пийте от нея вси сия есть Кровь Моя» — те как раз слова, которые переворачивали мое сознание. Я слушал, слушал и, знаете ли, что я сделал? Я подошел с другими к Чаше, движимый самым горячим желанием. Я несколько раз делал так, не зная сначала, что это недопустимо. Много было после пережито тяжелого: и страшный протест окружавшей меня среды узкого провинциального еврейства, и косность ваших священников, и порочность вашего христианского мира — все это обрушилось на меня еще в ранней юности и едва не затушило отблески дальних сияний, которые нашли место в моей душе. Но дивный Образ, раскрывшийся однажды моему воображению, укреплял мой дух. Крестился я много позднее — уже когда окончил университет. Крещение давало мне права гражданства наравне с русскими, а я не хотел ни перед своей совестью, ни перед людьми, чтобы вера моя перепутывалась с вопросами житейских благ, и лишь когда окончание университета дало мне право и жить и работать в Петербурге, я принял крещение. Здесь выплыли новые трудности — священники, к которым я обращался, после бесед со мной отказывались меня крестить, находя, что я, выйдя из иудейства, заблудился в безднах теософии и по существу моих воззрений не христианин. Среди них были очень образованные, и они соглашались, что в русской интеллигенции есть множество лиц, отстоящих по своим воззрениям еще далее меня от Православия в самой его сути, но крестить заново обращенного с такими воззрениями, тем не менее, отказывались. И все-таки, великая Церковь ваша, обладая таким сокровищем, как Евхаристия, осенена благодатью, как бы ни были погрешны отдельные представители. И эта благодать сошла на меня. Я вошел в лоно Церкви. Один из священников обратился за разрешением вопроса к епископу, и тот меня понял! Больше того, мое самовольное причащение он рассмотрел не как грех, а как особое призвание. Он согласился меня крестить и сказал при этом «Храните символ Веры и не порывайте с Причащением, тогда, исполняя по мере сил заповеди Господни, вы пребудете в Церкви. На исповеди кайтесь в том, что вам укажет совесть, но не вступайте в богословские прения». Всю жизнь я с благодарностью вспоминаю этого человека. Я — близорукий — страшился упрека в материальной заинтересованности при переходе в Православие, и даже помыслить тогда не мог, что моя вера повлечет за собой, напротив, гонение и исповедничество, а Христос в Своем милосердии послал мне жребий, о котором я не смел мечтать! Кто бы мог это предвидеть в те годы? Вот теперь я в ссылке, одинокий, больной и уже старый; у меня нет ни угла, ни семьи, но поверьте мне, Нина Александровна, что я счастлив и что мне в самом деле ничего, совсем ничего не нужно! Долгое время горем моим была потеря моей библиотеки — книги были моею страстью, и на них я тратил все мои средства; за годы петербургской жизни мне удалось собрать огромную библиотеку религиозно-философского содержания, ее опечатали при аресте, и случайно мне стало известно — от соседей по квартире, — что книги были погружены в огромный грязный грузовик, который умчал их прямо на свалку, — это говорил соседям лично увозивший книги шофер. Теперь и эта боль отошла; не осталось ничего кроме радости идти за Распятым Учителем. Эту радость уже никто не может у меня отнять. Вы, Нина Александровна, еще молоды и хороши собой — да пошлет вам Господь счастье с избранным вами человеком, но не падайте духом и не унывайте в дни печалей. Они не так страшны, как кажутся сначала: как раз в их гуще и толще нас посещают новые и самые дивные радости. Где крест, там они вьются вереницами. Молодая женщина молчала, озадаченная и удивленная. — Не отвечайте мне ничего, а только запомните мои слова, сохраните их в своем сердце. Быть может, когда-нибудь они найдут в вас отклик. Мы сами не знаем минуты, когда в нас просыпается тайное, лучшее, внутреннее. — И он прибавил с улыбкой: — Странно, не правда ли, что вы — христианка по рождению — выслушиваете о Христе от еврея? Случается и так! — Нет, Яков Семенович. Я этого не думала… Спасибо за хорошие слова и за участие. Мой муж и я, мы оба вас так уважаем… Я сейчас вспомнила своего брата… вот бы вам поговорить с ним — вы бы друг друга поняли, а я… Она заговорила о библиотеке своего отца, которой завладела тетка, и о некоторых уникальных изданиях, хранящихся в ней, и за этими разговорами дорога прошла незаметно. Когда, уже в сумерках, они подошли, наконец, к Клюквенке и Нина вошла в свою хижину, починка и в самом деле была закончена, пол подметен и даже печь вытоплена; а чугун полон печеной картошки, аккуратно закрытой вышитым полотенцем; очевидно, женщины предполагали, что она вернется из Могильного с мужем, и решили обеспечить молодым счастливый вечер. Нина была тронута неожиданной заботой, однако, она так устала, что не могла есть, а тотчас улеглась на лавке и в этот раз проспала всю ночь как убитая. День не принес ей ничего нового. К вечеру она опять затопила печь, вскипятила чайник и села у огня, настороженно прислушиваясь: может быть, и в самом деле отпустит после допроса! Стук в оконную раму заставил ее вздрогнуть, но это оказался всего только десятник, который обегал ссыльных, вызывая на перекличку к коменданту, как обычно в понедельник. Она села, и ей стало еще грустнее после минутной надежды. Поднялся ветер и завыл в трубе, нагоняя тоску, ей опять делалось жутко; неужели начнут повторяться все ужасы предшествующей ночи? Черные тараканы начинали опять выходить из своих углов, а свеча, колеблясь неровным светом, уже рисовала устрашающие тени на закоптелом потолке, когда ей показалось, что кто-то шарит рукой за дверью. — Кто? — спросила она, вскакивая, но не снимая крючка, и дрожа. — Нина! Открой! Это я! Она выскочила под дождь и бросилась на шею мужу. Пароход издавал протяжные гудки в знак того, что не придет больше — не придет до весны! Этот прощальный сигнал всегда звучит на Оби, как только шуга — ледяное крошево — проявляется на могучих волнах. Затерянные в лесных селеньях ссыльные с грустью вслушиваются в этот заунывный гудок. Стоя на борту парохода, покидавшего Калпашево, Нина всматривалась в полосу тайги на противоположном берегу и вытирала слезы. В Томске, прежде чем пересесть на поезд, она несколько дней обивала пороги некоторых учреждений. Этот город, обросший сетью лагерей и тысячами учреждений по управлению лагерями и тюрьмами, стал ей невыносим. Она побывала по крайней мере в десяти присутственных местах и не могла найти конца и начала этой сети. Ее безжалостно гоняли с места на место. По сравнению с агентами, которых она видела здесь, хамоватый комендант казался ей теперь очень человечным — он давал себе труд выслушивать ее и питал наивное уважение к званию заслуженной артистки, самовольно присвоенному ею. В Томске она оказалась совершенно бессильной перед привычной черствостью персонала и хаосом канцелярий. Единственно, чего она достигла, — это частного обещания директора одной музыкальной школы, где она дала бесплатный концерт, попытаться вытребовать скрипача Бологовского на педагогическую работу, как только школа получит расширение штатов. Успех этого предприятия был весьма сомнителен. В последних числах сентября Нина покинула Томск. Глава шестая Дни, проведенные с Асей на берегу Ильменя, показались Олегу райским блаженством очарования любви, ранней осени и седой старины как будто соединились, чтобы закрыть от него безотрадные думы. Он отлично знал, что гепеу может найти его на Ильмене так же легко, как в Петербурге, и, тем не менее, закрывая по вечерам двери своего «палаццо», он ни разу не подумал о том, что среди ночи может раздаться стук в эти двери. Лишь изредка в мыслях его мелькало — «на мой закат печальный… улыбкою прощальной…» Их окружали крестьяне-рыбаки, занятые полевыми работами и рыбной ловлей. Ася была прелестна, и все заботы и опасения таяли в лучах ее любви. Он был свободен от службы, где приходилось все время быть начеку и взвешивать каждое слово. Наскучившая пошлость задающей тон партийной среды, дешевая агитка, преследующая в новом обществе каждый шаг человека, и газеты, которые действовали на него как змеиное жало, — сюда не долетали. Но как только они сели в поезд, сразу словно попали в орбиту Ленинграда. В сердце ожили и зашевелились тревожные ожидания. Первый вечер дома прошел, однако, очень оживленно и даже весело: Ася за чаем щебетала без умолку и была очаровательна, нисколько не меньше, чем в деревне; Наталья Павловна и мадам были с ним очень ласковы, и он чувствовал себя все таким же счастливым. В шесть утра, когда он стал одеваться, Ася пошевелилась и открыла глаза. — Дай мне мой халатик, я приготовлю тебе завтрак, — сонным голосом отозвалась она. Он стал убеждать ее, что все сделает сам, а она пусть сладко спит до восьми и пьет кофе, как прежде, с бабушкой и мадам. Педантичная заботливость оказалась не в характере Аси: не возражая, она потянулась, улыбнулась и с самым безмятежным видом закинула руки за голову, тотчас же забыв про завтрак. Он стал покрывать поцелуями эти плечи и локотки и в первое же свое деловое утро убежал, не позавтракав. По-видимому, он еще находился до сих пор во власти благоприятного течения: на работе все складывалось благополучно, Моисей Гершелевич встретил его милой начальственной улыбкой, сослуживцы приветствовали, видимо, довольные его возвращением; дела было много, но дела он не боялся — знаний и способностей в области языков у него было больше, чем требовалось, и он опять стал успокаиваться. Однажды вечером Олег решился рассказать Асе о своей матери. Ася сидела у него на коленях и слушала, не пропуская ни единого слова. — …Это было такое больное место в моей душе, которое никогда не заживало. Только теперь, когда в мою жизнь вошла ты и принесла мне столько тепла и света, боль эта начала затихать. Наша особенная нежность завязалась у меня с мамой еще в детстве во время японской войны. Отец был тогда в армии, брат — в корпусе; мы проводили зиму в имении — мама не хотела выезжать в свет одна. Когда пришло известие, что отец ранен, вокруг были только слуги, и они боялись сообщить маме, поскольку в это время она была в положении. Помню, я ждал выхода мамы к утреннему кофе, стоял около своего места, как это было принято при отце, и думал, как бы мама не догадалась о чем-нибудь по моему виду. И в самом деле, она, едва только вошла, целуя меня, спросила: «Ты плакал?» Тогда я сказал, что сломал свой новый заводной поезд. Мама сказала: «Сбегай и принеси; посмотрим вместе». И мне в моей детской пришлось раздавить любимую игрушку дверью! В своей наивности я, по-видимому, воображал, что горе может совсем миновать маму. Но вечером она уже все знала; она пришла ко мне в детскую и села на край кровати; «Олег, проснись, помоги мне, я не перенесу одна! Папа умирает, может быть, за тысячи верст от меня!» С этого времени я почти не отходил от мамы: мы гуляли, читали, сидели у камина вместе, я совсем забросил свои игрушки, мама даже спать меня укладывала в своей спальне на кушетке. Так длилось около года, возвращение отца переменило все: он заявил, что за время его отсутствия я стал изнежен и впечатлителен, как девчонка, и все мое воспитание надо в корне изменить. В один из первых же дней после его возвращения я, бегая в саду, расшиб себе колено и прибежав к маме за утешением; увидев меня в слезах, отец сказал: «Через год ты должен стать кадетом, а ты похож на слезливую девчонку! Чтобы я больше не видел твоих слез!» На другой день к веранде подвели пони, чтобы учить меня верховой езде; я неосторожно быстро подошел к нему, и он лягнул меня, да так, что сбил с ног. Мать и адъютант отца бросились ко мне с веранды, но я думал только о том, что отец смотрит на меня, и повторял: «Я не плачу, я не плачу» — и удивлялся, что меня окружили и тревожно расспрашивают. О, да он был строг и сумел закалить во мне и здоровье и волю! Он не прощал ни одного промаха ни в манерах, ни в учении; было время — я пребывал в убеждении, что отец не любит меня, и, только став офицером, оценил наконец его заботу. Если у нас с тобой когда-нибудь будет сын, я знаю, как его воспитывать. Он в первый раз заговорил с ней о будущем ребенке и промолвил эти слова с глубокой нежностью, взяв ее ручку в свою. Ася молчала, притаившись, как мышка. Между тем, окружающие часто затрагивали эту тему и сходились в мнении, что Асе не нужно спешить с ребенком. А Наталья Павловна возражала: — Я не вмешиваюсь. Пусть будет так, как они хотят сами. Я лично нахожу, что присутствие маленького существа даже в самых неблагоприятных условиях украшает жизнь. Жаль было бы лишить Асю радостей материнства. Младший ребенок «потомственного пролетария» — Павлютка — был всегда бледен до синевы; череп у него был неправильной, несколько удлиненной формы, с низким лбом, уши торчали в разные стороны, а в карих глазах, смотревших несколько исподлобья, застыли обида и огорчение. Этот наивный взгляд побитого щенка продолжал тревожить сердце Аси. В одно утро, прислушиваясь в паузах между разучиванием фуги к тому, как он упорно и жалобно скулит, она не утерпела и, захлопнув крышку рояля, побежала в «пролетарскую» комнату: она знала, что ребенок один. — Что ты все плачешь, Павлик, или Эдька опять обидел? — и голос ее прозвучал глубокой нежностью. Выяснив, что «мамка ушла, а кушать не оставила», Ася тотчас принесла чашку киселя и сухарики, мастерски приготовленные мадам в честь кандидата на русский престол, — так она с некоторых пор именовала Олега. Ася полагала, что это останется никому не известным, но не тут-то было! За чаем Наталья Павловна попросила подать ей любимую ложечку; Ася и мадам метнулись к буфету — ложки не оказалось: тут только Ася спохватилась, что снесла ее с киселем ребенку. Красная, как рак, предчувствуя, что ей попадет, она бросилась опять к «пролетарской» комнате. — Извините, Бога ради, за беспокойство! Я угощала сегодня утром киселем вашего мальчика и оставила у вас кружечку и ложку, позвольте мне взять их, — робко сказала она. — Как же, как же, видали, благодарим. Вот я намыла вашу кружечку, берите! — круглолицая Хрычко просунула Асе в дверь кружку. — Была еще ложечка серебряная, бабушкина, с надписью «Natalie». — Ложки что-то не видала… Да точно ли была-то? Может, вы и забрали уж, да запамятовали? Ася почуяла, что дело плохо. — Простите, я совершенно точно знаю, что ложечка здесь. Поищите, пожалуйста. Ведь ты ее видел, Павлик? — Едька ложечку забрал, я ему говорю «не тронь», а он мне язык показал да вышел. Реакция Хрычко на это сенсационное сообщение была самая непредвиденная. — Ловок ты на брата наговаривать, мерзавец мальчишка! Так уж ты небось и видел, как он ее в карман сунул? Язык попусту чешешь, а люди слушают! Вам, гражданка, незачем было и соваться сюда с вашими киселями да ложками. Одни только неприятности нам через это. Ася медлила на пороге, не зная, что сказать. К ужасу ее, из глубины пролетарского логова послышалось в эту минуту грозное рычание: — Чего там? Какие еще ложки? Мой сын с голоду не околевает. Закройте дверь и не суйтесь! — На пороге показался сам Хрычко, но жена живо втолкнула его обратно, увидев приближавшегося Олега. — Пошел, пошел, ложись! Не связывайся! Оставьте его, гражданин: выпил ведь он, потому и куражится. С пьяного-то что спрашивать? — Я в драку вступать не собираюсь: можете не тревожиться за целость вашего супруга, — насмешливо бросил ей Олег и повлек Асю обратно к чайному столу, где предоставил гневу Натальи Павловны. Оправдываясь перед бабушкой, она робко оглядывалась в сторону мужа, но взгляд его глаз не обещал ей помощи. — Ты дождалась, что хамы выгнали тебя из комнаты, и провоцировала их ссору с Олегом Андреевичем, а между тем, ты отлично знаешь, сколько зла приносит теперь нашему кругу внутриквартирная вражда: иметь в лице соседа врага — значит, постоянно опасаться доноса. Олег Андреевич, о ложке более ни слова. Я ни в каком случае не хочу обострять отношений, — говорила Наталья Павловна. — Неужели этот слюнявый мальчишка дороже тебе моего спокойствия, Ася? — C'est donc un prolétaire, un troglodyte![56] — повторяла мадам, в ужасе вращая круглыми черными глазами. — В этом ребенке что-то вырожденческое! Во мне он вызывает только брезгливость, — ввернул Олег. Ася внезапно вспыхнула: — Слышать не могу! Когда мы с тобой были детьми, нас окружало все, что только было лучшего! Нам стать noble[57] было легко, а этот ребенок видит одну грубость, и никто, кроме меня, его даже не пожалеет. Брезгливость по отношению к пятилетнему малютке возмутительна! Олегу пришлось убедиться, что помириться с ней не так-то легко; они допивали чай втроем, а когда он вошел в спальню, то нашел ее уже свернувшейся калачиком в постели — она не сделала ни одного движения в его сторону, как будто бы не видела его. — Довольно сердиться. Помиримся. Дай мне свою лапку, — сказал он, садясь на край кровати и с нежностью глядя на ее белье и полосатую блузку, повешенные на стул ей вверенные на сохранение плюшевому мишке, который сидел тут же с глупо вытаращенными глазами. Ася не шевелилась. — Лапку. Но она ушла с головой под одеяло, как в норку, и он не дождался от нее более ни слова. Утром он попытался завязать дипломатические переговоры, но опять тщетно, а так как времени было в обрез, то пришлось уйти, не примирившись. Посередине своего служебного дня он вошел с бумагами в кабинет шефа и увидел пожилую даму в трауре, которая стояла около стола Моисея Гершелевича, прижимая платок к глазам. Что-то небрежное, недостаточно почтительное было в той манере, с которой выслушивал ее старый еврей, развалясь в своем кресле. Это сразу бросилось Олегу в глаза, как и то, что незнакомая дама, безусловно принадлежала к хорошему кругу. Увидев Олега, Моисей Гершелевич тотчас перебил незнакомку: — Уже перевели частично? Имейте в виду, что без этой инструкции нам не закончить прием оборудования, так как мы не можем подвергнуть механизм испытанию. Покажите. Но Олег не протянул бумаг. — Я могу подождать, пока вы закончите ваш разговор, Моисей Гершелевич. Не беспокойтесь. Еврей тотчас принял повелительный тон. — Мы не в гостиной, товарищ Казаринов. Дело прежде всего! Давайте сюда перевод и садитесь. А вас попрошу подождать, — последние слова, сопровождаемые небрежным кивком головы, относились к даме в трауре. Олег сел, досадуя на очередное, постоянно им наблюдаемое отсутствие вежливого обращения. Несколько позже, проходя по двору учреждения, он опять увидел эту же даму, которая направлялась к проходной. Группа инженеров и Моисей Гершелевич стояли тут же и, хотя она шла мимо них, никто ей не поклонился, а между тем ее, по-видимому, знали. — Скажите, пожалуйста, кто это? — спросил Олег одного из этой группы. — Супруга бывшего начальника отделения. Он, видите ли, был арестован по обвинению во вредительстве, — и тут инженер понизил голос, — обвинение это, кажется, не подтвердилось; по крайней мере, кое-кто был по этому делу выпущен, а он вот скончался прежде завершения следствия — не осужден и не оправдан; вдове разрешили взять его тело из тюремной больницы, и она пришла просить, чтобы местком помог ей в этом деле. Наивная женщина! — Да почему же наивная? — Помилуйте! Да разве местком пойдет на это? Разумеется, местком отказал; она — к администрации; Рабинович тоже отказался; она к одному, к другому. Ко мне тоже обращалась: не приду ли я помочь ей доставить тело из морга в церковь. Разве я могу пойти на это? Ведь человек был скомпрометирован! Позвольте, Казаринов, вы словно удивляетесь! Да ведь меня тотчас же возьмут «на карандаш», а то так в стенгазете продернут! — Но вы, очевидно, бывали же в его доме, если вдова решилась обратиться к вам? — Бывать — бывал, и не я один! Новый год, помню, у них всей нашей компанией встречали; так слоеные пирожки такие водились, что пальчики оближешь! Бывал, как же!.. Но при других обстоятельствах! Что ж я — враг сам себе, что ли? Ведь у меня семья! Олег отвернулся и быстро пошел вслед удалявшейся даме. Настиг ее у самой проходной. — Мадам! — проговорил он, поднося руку к фуражке. — Я к вашим услугам: располагайте мной, как находите нужным! Удивление мелькнуло на измученном лице: — Простите, я вас не знаю! Вы, кажется, никогда не бывали у Семена Ивановича? — Так точно. Я еще недавно работаю и не имел чести знать вашего супруга; однако это ничего не значит: готов служить вам — приказывайте! — Вы, очевидно, не знаете обстоятельств дела и потому так говорите! Мой муж был привлечен по пятьдесят восьмой, скончался в тюремной больнице. Я совершенно одинока и просила помочь мне взять его тело; эта миссия настолько неприятная… притом она может скомпрометировать вас: при входе на территорию больницы надо предъявлять удостоверение личности… — К вашим услугам, — перебил Олег, — куда я должен явиться? Только в 11 вечера он вернулся домой; навстречу вниз по леснице вихрем сбежала Ася и бросилась ему на шею. — Наконец-то! Я беспокоюсь жду! Караулю на лестнице! Куда ты делся? — Да ведь я же говорил по телефону с мадам и просил передать… — Она передала, что ты опоздаешь, но так надолго! Я уже стала думать, что ты рассердился и не идешь нарочно, чтобы наказать свою бедную кису. Он вошел и устало опустился на стул. — Иди, мойся. А я побегу греть обед, — сказала Ася. — Спасибо, я не хочу есть. Она быстро и зорко взглянула на него: — Что с тобой. Ты огорчен чем-нибудь? Я знаю, что была злюка и виновата, прости, что спряталась… ты тоже был виноват немножко. Два больших глаза блеснули около его лица; он уже не видел ее, а только эти два глаза. — Сейчас пошли золотистые теплые лучики из меня в тебя и обратно, а значит, всякая обида тает. Говори же, что случилось на службе. Я все равно знаю, что было что-то… Милый, милый, никогда не пробуй скрывать от меня что-нибудь — у меня очень хороший нюх: я догадаюсь все равно! На следующий день они возвращались вдвоем от «дамы в трауре», которую пошли навестить после похорон. Ася шла молча и не подымала головы. Полагая, что она находится под впечатлением чужого горя, Олег попытался развлечь ее разговором, но она сказала: — Мне сегодня с утра что-то нездоровится: у меня такое чувство, как бывает на корабле; мутит и голова кружится. — Ты говорила бабушке? — тревожно спросил он. — Нет, не стоит ее беспокоить — пройдет. — Хочешь, я возьму такси, чтобы скорей быть дома? — Нет, не надо. Приятно пройтись. Я люблю первый снежок. Утром, уходя на службу, он спросил ее, как она себя чувствует, и она призналась, что, как только зашевелилась и подняла голову, тошнота возобновилась. В столовой Олег, против обыкновения, увидел обеих дам и накрытый стол: оказалось, что Наталья Павловна собралась к обедне. Глотая наскоро чай, он стал им говорить о нездоровье Аси и увидел, что они переглянулись, а француженка заулыбалась и погрозила ему пальцем. Только тут внезапная догадка осенила его. — Да разве это так начинается? — спросил он, ставя стакан. — Может быть, и не то, — сказала Наталья Павловна, — во всяком случае, за здоровье ее страшиться особенно нечего: она молода, здорова и переносить, по всей вероятности, будет прекрасно. Ася удивилась, когда Олег опять ворвался к ней и, покрыв поцелуями ее руки к великому негодованию щенка, уже пристроившегося в кровать, так же стремительно умчался. Как бы рано Олег не подымался, он всегда оказывался перед угрозой опоздания и приходилось гоняться за автобусами и прыгать на подножки трамваев. В середине дня, закончив деловой разговор, Моисей Гершелевич сказал ему: — Подождите уходить, Казаринов; мне необходимо переговорить с вами еще по одному поводу. — Слушаюсь, — ответил Олег, садясь на подоконник, и тотчас его охватила уверенность, что это и будет тот разговор, которого весь день ждали его обостренные нервы. Отпустив двух служащих, ожидавших его подписи, Моисей Гершелевич указал Олегу на кожаное кресло около своего стола и несколько минут молчал. Пытливо всматриваясь в черты еврея, Олег видел, как обычное, деловое и несколько самоуверенное выражение его лица заменялось более мягким и становилось симпатичным. — Послушайте, Олег Андреевич, ну, скажите мне, друг мой, отчего это вы себя так не бережете, а? Ведь я принял вас, несмотря на очень веские доводы, говорившие против вас; я пошел на риск и мог, казалось, ожидать, что, не желая подвести ни себя, ни меня, вы должным образом будете взвешивать каждое слово и каждый шаг. А между тем, в то время, как я всячески стараюсь создать вам репутацию и незаменимого работника, и советского, своего, проверенного человека, вы с непостижимым легкомыслием вредите себе на каждом шагу — не берусь сказать, сознательно или нет. Продолжая так, вы доведете до того, что я вынужден буду перестать заступаться за вас — не враг самому себе и я. Этих слов оказалось довольно, чтобы в Олеге всколыхнулась желчь. — Чрезвычайно благодарен вам за все, что вы для меня сделали, Моисей Гершелевич, но в чем же вы усматриваете мое легкомыслие? Голос его прозвучал жестко, и на лицо легла тень. — За примерами недалеко ходить. Например, в понедельник, по отношению к жене заключенного… а еще раньше, весной, что-то по поводу религиозного обряда… Ведь это бравада, вызов окружающим! Я не имею права разглашать, но из сочувствия к вам не скрою: о вас был весной запрос из Большого дома. Я дал блестящую характеристику, против которой наш парторг возражал, что она раздута и явно пристрастна; однако я настоял. Ваша личность возбуждает постоянные пересуды и в отделе кадров, и в парткоме. Попрошу несколько изменить линию поведения. Сегодня у нас общее собрание: повсеместно проходят бурные митинги, приветствующие смертный приговор этой группе вредителей; хорошо было бы и вам высказаться с трибуны, приветствуя мероприятие, чтобы ни в ком не осталось сомнений по поводу ваших идейных позиций. Во всяком случае, на вашем присутствии я настаиваю категорически: за вами будут наблюдать — поймите. Олег со злостью посмотрел на эту сытую, холеную фигуру. «Еще недавно Россия была моя Родина — не твоя! — подумал он. — Ты здесь был ничто! И вот скоро, так скоро изменилось все! Теперь — в СССР — у себя дома — ты, а я — лишенец, каторжник, не смеющий назвать своего имени! А между тем, когда Россия была в опасности, ты сидел в спокойном теплом местечке, в то время как меня, истекающего кровью, нес на руках денщик. И вот теперь ты мне предписываешь свои требования». Он чувствовал, что ненависть просвечивает в его лице и вот-вот прорвется непоправимым словом… Он сделал над собой усилие и сказал спокойно: — Моисей Гершелевич! За ту зарплату, которую я получаю, вам принадлежат мои знания, моя энергия, мое время, но не моя совесть! Есть вопросы, в которых я оставляю за собой право поступать, как сам нахожу нужным. Он встал, холодно поклонился и вышел. — Антисемит… несмотря на все! — сказал себе старый еврей. Огромная, плохо освещенная зала кишела массой служащих; Олег сумрачно уселся в дальнем углу и, вынув блокнот, стал набрасывать черновик порученного ему текста. Выбирали президиум, и скоро на трибуну поднялся пышущий самоуверенным величием Моисей Гершелевич, за ним два-три рабочих и широкая, как масленица, физиономия завхоза. «Всегда одни и те же!» — с досадой подумал Олег и снова уткнулся в блокнот. «J'ai l'honneur de vous informer, nous fondons l'espoir d'une reprise rapide de votre service»[58], — писал он быстро. — Товарищи! Разрешите считать открытым наше собрание, посвященное обсуждению приговора над группой вредителей, — услышал Олег голос председателя; он поднял голову. Конечно, это лишь гнусная комедия: с приговором все уже решено, а может быть, он и в исполнение давно приведен. Открытое голосование по одобрению смертного приговора — небывалый трюк, неслыханный до сих пор в истории. Один за другим брали слово и подымались на трибуну. — Товарищи, я уверен, что выражу чувство всех, находящихся в этой зале, если скажу, что среди нас нет ни одного, который бы не пылал ненавистью к врагам партии и товарища Сталина — белогвардейцам, меньшевикам и прочей сволочи… Олег взглянул на говорившего, и быстрая усмешка скользнула по его губам. Мели Емеля, твоя неделя! Выучился бы только прежде по-русски прилично разговаривать! И он опять углубился в французские фразы. Внезапно его слух поразила его собственная фамилия, громко произнесенная с трибуны, правда, не настоящая, а фальшивая, однако же неотъемлемо с ним связанная. Он опять насторожился: — …Казаринов и другие, которые не спешат войти в нашу рабочую среду, товарищи! С важной наглостью они даже подчеркивают свою обособленность и, работая уже не первый месяц, а вот, как товарищ Казаринов, например, уже без малого год, не спешат подавать в союз, чтобы стать его членами. А может быть и то, товарищи, что они не уверены, захотим ли мы принять их в свою рабочую семью, так как прошлое их не очень чисто, товарищи! Поэтому в день, когда товарищ Сталин призывает нас всех сплотиться вокруг партии и бдительно блюсти единство в наших рядах, не худо бы и нам выявить эту самую бдительность и запросить нашу администрацию, известно ли ей, какие темные личности прокрадываются в наши штаты… Олег отыскал глазами Рабиновича: сидя в президиуме с выражением важного достоинства и сознания серьезности происходящего, тот смотрел на свои руки, разложенные на столе, и не только угадать, но заподозрить по его виду подлинных его мыслей Олегу показалось невозможным. Однако, когда вдохновенный оратор смолк, Рабинович попросил слова. Его бархатный баритон начал нанизывать фразы так свободно и небрежно, точно для него не существовало разницы между высказываниями с трибуны и обычным разговором в его отделанном кожей кабинете; чувствовалась давняя, верная привычка. Он преклонился перед генеральной линией партии, далее отдал дань «высокосознательному» выступлению своего предшественника и только тогда перешел к пункту, который для него был, очевидно, важнее прочих: — Товарищи, наш предместком в своей пламенной речи лягнул нас администраторов и, возможно, небезосновательно. Я только хочу внести ясность в один пункт: в настоящее время, товарищи, у нас очень остро обстоит дело с кадрами специалистов, без которых нам не обойтись там, где требуются большие углубленные знания. Специалисты нужны нашей молодой республике для построения социализма. Я не сомневаюсь, что в очень скором времени наша страна будет иметь собственные кадры, заботливо выращенные нашей партией из среды нашей комсомольской молодежи — плоть от плоти рабочего класса, но в данный момент, товарищи, мы еще не имеем таких кадров. Это — факт, с которым необходимо считаться. «Кадры решают все», — сказал товарищ Сталин. Исходя из этого, партия предоставила нам администраторам — неотъемлемое право подбирать себе любого работника, лишь бы он подходил по уровню своих знаний, и, разумеется, в том случае, когда биржа труда не может удовлетворить наших запросов. Ведь приглашаем же мы к себе иностранных специалистов, хотя в большинстве случаев они представляют собой далеко не дружественный нам элемент. У нас есть верный страж — наше гепеу, которое неусыпно и зорко следит, чтобы не вкралось вредительство; каждый человек, принятый нами, заполняет в отделе кадров анкету и проверяется органами гепеу; а раз так — не я отвечаю за классовые особенности тех или иных лиц, допущенных к работе. Здесь называлось несколько имен… например… ну, например, товарищ Казаринов, это очень толковый работник и пока незаменимый специалист в области языков. Всем известно, что он был репрессирован, и он не скрывает этого, однако гепеу нашло-таки возможным разрешить ему пребывание в Ленинграде и не лишило права работы. И если я не имею до сих пор равного ему специалиста и с ведома органов политуправления пользуюсь его услугами, я ни в какой мере не могу подвергаться упрекам по этому поводу. Дайте мне человека из вашей рабочей среды, товарищи, человека, который бы владел французским, немецким и английским языками и одновременно разбирался в шведских текстах, — я с радостью приму его вместо Казаринова! Только дайте мне такого человека! Вы можете сами решить, товарищи, желаете ли вы принять Казаринова в союз, и на собрании месткома каждый из вас вправе задать товарищу Казаринову любой вопрос касательно его прошлого. Я сам за бдительность! Но сейчас у нас не собрание месткома, товарищи, — мы очень далеко отклонились от повестки дня! — И так далее, и так далее говорил и нанизывал бархатный баритон. Клеймили, порицали, приветствовали и, наконец, благодаря родную партию за высокое доверие, приступили к голосованию. — Кто за смертный приговор? — грозно запросил с трибуны завхоз. — Товарищи, кто «за»? Подымайте же руки! После минутной заминки поднялся лес рук; подняло несомненное большинство, но все-таки не все. Олег видел со своего места Моисея Гершелевича, который стоял, высоко подняв короткую руку, с лицом, выражающим пламенный гнев, и смотрел в залу, точно отыскивая кого-то глазами… Олег заложил руки за спину. Один из считавших голоса приблизился, переходя от ряда к ряду; Олег бросил на пол свой портсигар и наклонился, делая вид, что поглощен разыскиванием. — Кто против, товарищи? — Таковых нет. — Кто воздержался? — Таковых нет. — Принято единогласно. Олег выпрямился. Он чувствовал себя подлецом, как если бы проголосовал «за». Трюк с портсигаром… Он, князь Дашков, должен был проголосовать «против». Собрание объявили оконченным, и публика стала расходиться. Один из пожилых инженеров, спускаясь рядом с Дашковым по лестнице, сказал: — И вы, Казаринов, нежданно-негаданно в темные личности попали? У нас клеймить человека может совершенно безнаказанно каждый, кому взбредет на ум. Олег промолчал. У него было такое чувство, будто он только что проглотил жабу. Дома он застал Асю сидящей на скамеечке у камина. В сердце у него защемило: «Все это ради неё…» Глава седьмая В эти же дни в одной из больниц произошло совершенно необыкновенное событие: на общем собрании, после всеобщего бурного одобрения смертного приговора, на вопрос «кто против» поднялась рука — рука в белом медицинском халате, худенькая и смуглая женская рука. Все были поражены; в президиуме вполголоса обменивались мнениями по поводу неслыханной дерзости и, наконец, председательствующая на собрании — коммунистка, заведующая кабинетом массажа — возгласила: — Мы попросим медсестру Муромцеву изложить нам сейчас с трибуны те мотивы, которые руководили ею. Елочка встала и, сжав губы, с достоинством поднялась на эстраду; необходимость говорить перед аудиторией пугала ее гораздо больше, чем последствия оппозиции, на которую она отважилась. Но, сжимаясь внутренне, она не терялась. — Я не обязана отчитываться перед вами, но, так как скрывать мне нечего, я скажу! Я вообще категорически, принципиально против смертной казни. Жизнь слишком драгоценна, а смерть непоправима. Как бы ни был человек вреден, его всегда можно поставить в такие условия, что он не сможет нанести вреда ни другому человеку, ни стране. Но убивать — жестокость непростительная! Это ведь не моя мысль: сколько людей высказывали ее издавна! Если бы я была сейчас в капиталистическом обществе, где собирались бы казнить коммуниста, я бы сказала то же самое — нет, с человеком нельзя так поступать! — И с пылающими щеками сошла с эстрады; ее провожали глазами; несколько минут стояла тишина — выступление произвело впечатление. Одна санитарка всхлипнула и утерлась концом косынки, в заднем углу кто-то зааплодировал было и растерянно смолк. Члены президиума тихо переговаривались между собой. — Обсудить в райкоме… да, да… я доложу и попрошу инструктировать… Да. Ну, как же можно на себя брать! Вынести порицание легко, а потом нам заявят, что мы не учли обстановку и взбудоражили общественное мнение… Ни в коем случае! Один из президиума встал и громко возгласил: — Кто еще желает высказаться, товарищи! И собрание пошло своим чередом со всей обычной рутиной. На другой день председательствующая в компании с одним из членов месткома совещалась по этому делу с секретарем райкома; тот взял девушку под свою защиту и вовсе ополчился против них: они допустили несколько оплошностей одну за другой! Прежде всего: выступление не было предварительно согласовано с месткомом — сколько раз уже он рекомендовал им договариваться и заносить на бумажку основные тезисы, которых обещает придерживаться получающий слово; давать же слово без предварительной договоренности можно лишь проверенным постоянным ораторам, так сказать, «своим в доску», остальным всегда можно отказать за недостатком времени. Тема была исключительно важна, а они сами принудили высказаться человека, ни разу до сих пор не выступавшего публично! Это было весьма недальновидно. И, наконец, собраний по кабинетам, собраний, имеющих целью обработать общественное мнение, предварительно проведено не было! Почему так? Девушку трогать нельзя — это произведет слишком неблагоприятное впечатление, тем более, если она в самом деле весьма уважаема; напротив — хорошо бы ее премировать, выделить и, так сказать, приручить, с тем чтобы в ближайшее же время подготовить новое выступление с ее стороны, подвергнутое предварительной обработке. Ею вообще следует заняться — по-видимому, она представляет собой весьма ценный материал, из которого куются общественные работники, и они пропустили незамеченным такого человека! Все это секретарь райкома ставил им на вид и, заканчивая разговор, просил поставить его в известность, когда состоится следующее общее собрание, которое он желает посетить, чтобы лично убедиться, в каком, так сказать, стиле протекают у них эти собрания. Члены президиума удалились весьма сконфуженные. Елочка шла с собрания домой с горевшими щеками и тревожно колотившимся сердцем. Что, если придут арестовывать и в их руки попадет ее дневник ведь там упоминается его имя, намеки на его прошлое… нетрудно будет установить, о ком идет речь… Погубить его теперь, когда он, наконец, счастлив… немыслимо! Сжечь дневник? Но это значит — и свое сердце, которое на дне этих строк. Сжечь единственного друга. Нет. Надо спрятать на некоторое время. А вдруг они уже там? Увидев такси, она подозвала его и через пять минут уже вбежала в квартиру — все спокойно! Прошмыгнула к себе и схватила дневник: шесть толстых клеенчатых тетрадей! Куда их деть? Она присела на стул, обводя глазами комнату. Придумала — снесла в дровяной сарай, благо ключ только у нее. Тетради заложила в дрова. Выполнив задуманное со всеми предосторожностями, она несколько успокоилась, но все-таки не спала ночь, тревожно прислушиваясь. Лагерь! Всегда на людях, все время под конвоем! Непосильный труд, голод, издевки! Когда подошло так близко — делается страшно! Она больше всего ценила всегда тишину и одиночество… «Но ведь страдал же он и тысячи других! Почему мой жребий должен быть лучше?..» На следующий день было воскресенье, по обычаю она обедала у своего дяди. Не слишком любила она эти обеды. Тетка была холодная и несколько чопорная дама; разговор шел обычно принужденный; но это был единственный родственный ей дом, в котором родными казались даже темно-ореховые строгие стулья, мрачный буфет и обеденный стол, даже кружево у горла тетки. Сам дядя — Владимир Иванович — вызывал в ней чувство не столько любви, сколько уважения и родственного тщеславия. Ей нравились его офицерская осанка, ореол незаменимого специалиста, которым он был окружен в больнице, и повелительная манера разговора на операциях, когда в перчатках и в маске он отдавал короткие отрывистые приказания ей и окружающим его ассистентам. Неуклюжие молодые врачи, похожие больше на фельдшеров, составляли фон, на котором он так выгодно выделялся. С дядей ее связывали воспоминания о Белой армии и Крымской трагедии; и только она знала, до какой степени непримиримо он был до сих пор настроен в отношении «красных». Он оперировал когда-то Олега и, быть может, подозревал частицу ее тайны, хотя никогда ни одним словом не касался этой темы. Она шла и думала: рассказать ему о случившемся или умолчать? Старая домработница из прислуг царского времени приветливо закивала ей, открыв тяжелую дверь. Елочка любила эту женщину, которая частенько совала ей пирожки и булочки собственного изготовления, чтобы она могла полакомиться ими дома. Войдя в столовую, где уже был накрыт стол и стояли аппетитные закуски, Елочка увидела тетку, которая тотчас зашептала ей: — У нас неприятности, Елочка! Очень большие неприятности! Боюсь загадывать, чем это кончится! Они попросили у нас чернила и бумагу и написали донос на нас же! Вышедший в эту минуту из соседней комнаты Владимир Иванович поцеловал ее, по обыкновению, в лоб и сказал: — Сядь и выслушай. Донесли соседи по квартире — хирург и его жена не сомневались в этом. Прежняя большая квартира Муромцевых давно уже была превращена в коммунальную, но две комнаты еще оставались за ними и составляли предмет зависти. Столяр с женой и рабочий-путиловец, занимавшие меньшую площадь, уже несколько раз грозились, что «упекут» старого буржуя, и вот на днях сфабриковали донос, сообщая, что Муромцев «терпеть не может советскую власть и завешан портретами Николая II»; они отправились в больницу и заявили о том же в месткоме, а между тем, незадолго до этого назначенный к Муромцеву в ассистенты молодой врач Кадыр счел нужным сигнализировать туда же, что Муромцев заядлый расист, который терпеть не может нацменьшинства, строит ему всевозможные придирки, а себя старается окружить только русскими, выбирая их из штатов прежней царской армии — бывшую сестру милосердия, свою племянницу, и бывшего военфельдшера, которого до сих пор будто бы заставляет вытягиваться перед собой. Этого оказалось достаточно, чтобы местком заварил кашу. Завтра дело это должно разбираться на расширенном собрании месткома — в присутствии администрации, и он обязан явиться со всем штатом своей операционной. Елочка только тут поняла, как некстати было ее выступление! В течение всего обеда обсуждали и перетолковывали варианты нападок, приготавливаясь к защите. На следующий день после окончания работы явились в помещение месткома на разбор дела. В белом халате и косыночке, закусив губы и сжав сложенные на коленях руки, Елочка сосредоточенно вслушивалась в ту паутину, которой старательно опутывали старого хирурга. Три главных противника — предместком товарищ Иванов со своей тупой плоской физиономией, злобный киргиз Кадыр и маленький местечковый еврейчик Айзюкович изощрялись, как только могли, в ехидных вопросах. — А вот расскажите-ка нам, товарищ старший хирург, как вы там, в Белой армии у черного барона, всем вашим операционным штатом спасали царское офицерье. — Спасал. Я — врач и целовал крест, кончая Академию, что никогда ни одному человеку не откажу в помощи. Я эту работу продолжаю и теперь, и какая бы власть ни была — останусь при ней. Тут говорили про портреты Николая Второго, я знаю, от кого это исходит: мой сосед — столяр — видел у меня монографию Серова, в которой есть портрет государя-императора. Уж не должен ли был я вырвать его и тем испортить издание? — А отчего вы никогда общих собраний не посещаете? Как-то это не по-советски выходит. — Не хочу: я привык делом заниматься, а не язык чесать. Вы на этих собраниях из пустого в порожнее переливаете, а мне это не интересно. Мне время слишком драгоценно. — Вот говорят о вас, что вы не любите слова «товарищ» и никогда не произносите его. Тоже очень показательно! Советскому человеку это слово дорого. — А я не советский человек. Мне шестьдесят пять лет: пятьдесят лет моей жизни приходятся на Царскую Россию; у меня сложились определенные привычки, и я не намерен ломать себя в угоду вам. Советское государство нимало не пострадает, если я назову мою санитарку Пашей, а не «товарищем». Наша почтенная Пелагея Петровна, во всяком случае, на это не жалуется. — А правда ли, что санитар Михаил Иванович эксплуатируется вами на дому и до сих пор вытягивается перед вами в струнку, именуя «высокоблагородием»? — Чепуха! «Высокоблагородием» никогда не называет, а выправка военная у Михаила Ивановиче останется до последнего дня жизни, как и у меня, — это не забывается у старых служак. — Штат-то вы себе подбираете все из царской армии — своими людьми себя окружать желаете, а человеку, которого к вам назначила парторганизация, с вами житья нет! — Этот человек не годится в хирурги. Я сам видел однажды, как он уже приготовленными к операции руками почесал себе нос, а после поднял их и держал как стерильные. Я сначала не показал виду, что заметил, и он уж готов был начать оперировать, если бы я не устроил скандал. Это — нарушение хирургической этики, неслыханное в нашей практике, это — преступление! Моя врачебная совесть не разрешает мне допускать такого человека к операционному столу. Другой раз я сам увидел на нем клопа; в таком виде не являются в операционную — надо сначала вырасти в культурном отношении. Мне все равно, кто он — русский, еврей или киргиз — я бы и русского так же осадил. Было ведь, что я забраковал товарища Синявина, которого вы так же опрометчиво подсунули мне в ассистенты. С врачами-евреями я всегда великолепно ладил — ваше обвинение в расизме не имеет под собой почвы. А что касается племянницы — мы с ней сработались, как и с Михаилом Ивановичем. На операциях она понимает меня с полуслова; она безошибочно угадывает, какой по ходу операции требуется инструмент, и протягивает мне его, не дожидаясь просьбы; вы — профаны в этом деле и не понимаете, сколько значат в нашем деле секунды, когда человек лежит под хлороформом и я слышу от врача-наркотизатора, что пульс слабеет! С Елизаветой Георгиевной мы довели до минимума процент послеоперационных нагноений. Ни с кем мне уже не наладить так работу! Дело не в родственной опеке — в другой операционной ей было бы и спокойней и выгодней: я требователен и строг; я ни разу не отметил ее в приказе ни премией, ни благодарностью, которую она, безусловно, заслуживает огромной добросовестной работой, — я боялся обвинений в родственном пристрастии — я знал, что вы сейчас же готовы загалдеть и заулюлюкать. А между тем мне хорошо известно, как заискивают хирурги перед операционными сестрами. Я уже стар, чтобы привыкать к новому человеку в такие невероятно ответственные минуты — я работать могу только с ней. А впрочем, вы, с вашими деревянными нервами, разве можете понять хоть что-нибудь? Елочка в первый раз слушала оценку себе из уст своего дяди, и радостная гордость зажгла румянцем ее щеки. На еврейчика речь старого хирурга, по-видимому, произвела впечатление — он завертелся на месте и заговорил уже гораздо мягче, забавно разводя руками: — Да вы не волнуйтесь, товарищ хирург! Берегите свое здоровье! Вы этак сердце себе уходите. Мы умение ваше очень даже ценим, мы еще с вами договоримся, и все будут нам завидовать. Но двое других не столь склонны были к уступкам. — Товарищи, взвесьте, что мы имеем на сегодняшний день в доверенном нам партией учреждении, — заговорил, подымаясь, предместком, — мы имеем ячейку царской армии, которая образовала содружество, не допуская в него посторонних. На собраниях они не бывают, профорга между ними нет, сборщиков мопра и союза и рабочий контроль хирург из операционной прогоняет — не стесняясь, заявляет: «Вон с моей территории». В соцсоревновании они не участвуют. Недопустимое в советской жизни явление! Конечно, без специалистов царского времени нам еще лет десять-пятнадцать не обойтись, но ведь нельзя же их держать такой сплоченной массой! Взгляд партии на это известен: прослоить рабочим элементом, разбросать в разные точки и контроль, контроль, контроль! Я ничего не говорю: товарищ медсестра Муромцева и Михаил Иванович еще молодые люди — старательные работники, подают большие надежды, их еще перевоспитать можно, но заведующий операционной создает обстановку недопустимого самоуправства, вредно влияет на окружающих и упорно изолируется в своей среде. Нельзя допустить, чтобы он продолжал свое вредное дело! Явный подбор сотрудников, товарищи! Вот недавно, когда пустовало место фельдшера приемного покоя, он нам рекомендовал одну гражданочку: латинский-де знает, ну, и грамотность абсолютная — примите за моим ручательством! А на деле что оказалось, товарищи? У дамочки этой муж взят недавно в лагерь, как вредитель, а сама она в прошлом тоже царская сестра милосердия, и притом церковница: дочка и сын к ней на службу забегают; мне их разговоры передавали: «Мы тебя, мамочка, будем ждать на трамвайной остановке, чтобы поспеть на всенощную к «Господи воззвах». А раз дочка прямо из церкви сюда; да втихомолку просфору сует: мы за здравие папочки вынули… И это в стенах учреждения, товарищи! Вот каковы ставленники нашего хирурга! Уж лучше мы обойдемся без абсолютной грамотности, своими силами. Не пробуйте отрицать, гражданочка, верные люди передавали! Елочка взглянула на даму с проседью, сидевшую у самой двери: она работала еще недавно, и Елочка сначала удивилась ее присутствию на собрании, так как прямого отношения к операционной она не имела. Все время, пока говорилось о ней, эта дама оставалась спокойна, но при последних словах предместкома встрепенулась и попросила слова. — Товарищи, я отрицать не собираюсь — я действительно посещаю церковь и не перестану этого делать. Но старший хирург Муромцев не имел понятия об этом; он знал, что мне трудно без мужа с детьми — вот все, что ему обо мне известно! Елочке понравилось то спокойное достоинство, с которым незнакомка произнесла эти слова. Когда предложили высказаться санитару Михаилу Ивановичу, тот вскочил и заговорил с манерой старорежимного унтера; целью своей он, по-видимому, ставил защитить хирурга, но, в сущности, только напортил: — Так что мы от товарища старшего хирурга плохого никогда ничего не видали! Когда говорят, я перед ним вытягиваюсь, могу доложить, что никто меня к этому не вынуждает; а я сам рад стараться, потому как приобвык почитать товарища господина хирурга смолоду. А ежели я им по выходным дням паркет на квартире натираю, так это по моей доброй воле, и за то они мне платят со всей щедростью. Могу доложить, что ни с кем работа так складно у нас не пойдет, как с их благородием… товарищем Владимиром Ивановичем, — и сел. — Пожалуйста, молчи хоть ты, — тихо сказал Елочке Владимир Иванович. На следующее утро, раздеваясь в вестибюле, Елочка увидела даму с проседью — фельдшера приемного покоя, которая надевала шляпу перед зеркалом, собираясь уходить. Они поклонились друг другу, и дама сказала: — Возвращаюсь домой — меня отчислили с работы даже без предупреждения. — Как? Уже! Она кивнула и двинулась, чтоб уходить. — Подождите… у вас дети… что же вы будете делать? — А это — как будет угодно Богу! Я только беспокоюсь, что из-за меня получились неприятности у Владимира Ивановича! В операционной в этот день все как будто еще оставалось по-прежнему, и даже Михаил Иванович продолжал вытягиваться, отвечая: «Так точно! Изволите видеть… слушаюсь…» Кадыр в белом халате угрюмо косился на хирурга и фельдшера, но молчал, безропотно исполняя все распоряжения. Но на следующий день сотрудники были поражены неожиданностью: пробило десять, а идеально точный хирург не показывался. Испуганная Елочка побежала было к телефону, но на пороге столкнулась с директором и Кадыром, который следовал за ним по пятам; предчувствуя недоброе, она остановилась. Директор Залкинсон, худой, длинный, с вкрадчивыми манерами, заискивающе-вежливо поздоровался с каждым сотрудником, начиная с санитарки, и представил всем нового заведующего. Вслед за этим он повернулся к Елочке, которая словно приросла к стене, и спросил: — Вы читали приказ по больнице от семнадцатого ноября? — Нет, — пролепетала она. — Согласно этому приказу, вы переводитесь в операционную на женское хирургическое, где, смею надеяться, будете работать с тем же рвением и аккуратностью. Через полчаса, прощаясь с сотрудниками, Елочка расцеловалась с санитаркой и Михаилом Ивановичем и молча прошла мимо Кадыра, не удостоив его взглядом, как пустое место. Прямо после работы она побежала к дяде и застала все в доме вверх дном: ей показали повестку о высылке в Актюбинск в трехдневный срок. За три дня, предоставленные на сборы, Елочка совершенно измучилась: она бегала по комиссионным магазинам и получала квитанции, которые выписывались на ее имя — ей поручалось высылать деньги в Актюбинск по мере распродажи вещей. Множество мелочей из фарфора и бронзы дядя и тетка подарили ей, несмотря на ее горячие возражения, многое из обстановки было запаковано и приготовлено к отправке, а ей вменялось в обязанность выслать все это Муромцевым, когда они найдут себе помещение и известят, что устроились. — Я нигде не пропаду, — говорил старый хирург, — а вот они еще не раз вспомнят меня, когда в палатах у них начнутся смертные случаи от послеоперационного сепсиса. Бог видит, как я опасаюсь этого. На вокзале, прощаясь со стариком, Елочка поцеловала ему руку. Что-то оторвалось от ее сердца, когда тронулся поезд и за стеклом в последний раз мелькнула седая голова с родными чертами. Теперь она оставалась совсем одна. Вернувшись с вокзала в свою комнату, она ощутила приступ острой тоски, а множество красивых безделушек на комоде и на пианино не утешали, а ранили сердце. Пометавшись по комнате, она вспомнила, что сегодня урок музыки, и ухватилась за мысль увидеть Юлию Ивановну и рассказать о случившемся: Юлия Ивановна, единственная во всем Ленинграде, знакома была с ее родными и могла посочувствовать ей. Схватив ноты, она побежала в музыкальную школу. В классе за роялем, как обыкновенно в этот час, сидела Ася. Елочка забилась в уголке, отложив разговор до той минуты, когда придет ее собственная очередь. Когда Ася кончила, старая учительница сказала: — Мне хочется вас поколотить! С наивным удивлением поднялись на нее ясные глаза. — Да, да! — продолжала, отвечая на этот взгляд, Юлия Ивановна, — у вас такой большой самобытный талант, а вы его зарываете в землю. Я говорила о вас вчера с профессором: он вполне согласился со мной и, кажется, разбранил вас на последнем просмотре? Ася засмеялась: — О! Да еще как! Он стучал кулаком по роялю и кричал: «И зачем вам понадобилось выходить замуж в девятнадцать лет!» Как будто мое замужество может мне в чем-то помешать! Мой муж так любит музыку; каждый раз, возвращаясь со службы, он спрашивает, достаточно ли я играла, и огорчается, если меньше положенного времени. — Я вам вполне верю, дитя мое; но усидчивости вам все-таки не хватает. Вы все берете минутным вдохновением и очень большой музыкальностью. Но техническое совершенство не придет само собой. Вот этот пассаж у вас шероховат, потому что вам не хватает беглости — и это при такой удивительной, волшебной легкости вашего прикосновения! Если мы огорчаемся вашим ранним замужеством, то только потому, что новые интересы и обязанности отвлекут вас еще больше от рояля. В наших условиях достаточно одного ребенка, чтобы на занятиях поставить крест! Теперь такая трудная жизнь! Ася, вся розовая, молча собирала ноты. Елочка пошла было к роялю и вдруг с ужасом увидела, что Ася, вместо того, чтоб уходить, садится на ее место в уголке. Играть при Асе ей, с ее деревянными пальцами и фальшивыми нотами, которых она не слышит!.. И она осторожно спросила: — Почему вы не уходите домой? — Я жду Олега и Лелю: мы сговорились встретиться здесь, чтобы идти всем вместе к Нине Александровне на день рождения, — ответила Ася и, по-видимому, угадав своим тонким чутьем, что Елочка стесняется при ней играть, выхватила книжку, в которую уткнулась. Елочка села, уныло принялась за инвенцию, заранее извиняясь, что ничего не успела выучить. К ее счастью, Ася почти тотчас выскочила из класса, заслышав легкий стук в дверь. Через четверть часа, однако, в подъезде музыкальной школы Елочка снова наткнулась на Асю — та стояла вместе с Лелей, поджидая Олега, задержавшегося на службе. А вот и он сам, весь засыпанный снегом и, наверно, промерзший в той же старой шинели. Словно нарочно в этот вечер, когда она была так покинута и печальна, они, все трое, затеяли глупую возню в сугробах у подъезда на обычно пустынной улице имени Короленко, где помещалась школа. Ася и Леля вдвоем набросились на Олега, стараясь повалить в сугроб, и стали засыпать снег ему за воротник. Елочка с досадой наблюдала эту молодую возню, которая, с ее точки зрения, так не шла к нему. Они забывают, что у него плеврит, и простудят его этим снегом! Внезапно Ася отделилась от остальных и, подбежав к раскатанной ледяной дорожке, лихо прокатилась по ней, звонко смеясь; но у самого конца поскользнулась и кувырнулась в снег. Олег бросился к ней. — Ушиблась? Стряхнулась? Надо быть острожней! Сколько раз все объясняли тебе! — повторял он, отряхивая ее пальто. — Вот теперь пойдешь под конвоем: берите ее, Леля, за одну руку, а я за вторую! Елочка вслушивалась в эти тревожные реплики, и смутное подозрения зародилось в ней; через несколько минут оно превратилось в уверенность: поравнялись с кондитерской, и Олег вошел, а девочки остались около двери; Ася вздохнула и сказала: — Сколько у Нины Александровны будет, наверно, вкусных вещей, а мне опять ничего не захочется! Леля сказала: — А ты не думай про «это». Бабушка ведь тебе говорила, что есть непременно нужно и что натощак мутит еще больше! Так вот в чем дело! Вот и дошалилась в своем «палаццо»! Вольно же! Как ей теперь неловко и стыдно, а в перспективе уродство и эти ужасные роды, о которых и подумать-то страшно! Ну что ж: каждый выбирает то, что ему нравится! Дети — такая тоска беспросветная! Вот тебе и красота и талант! Ну, да и его осудить можно: не сумел уберечь ее. Ведь живут же другие, не имея детей! Решительно все складывалось так, чтоб доконать ее! Из музыкальной школы она торопилась на службу, где в восемь вечера должно было состояться общее собрание; Елочка очень редко посещала эти собрания, но теперь решила почтить его своим присутствием, и не потому, что испугалась обвинений в антисоветской настроенности, — нет! Она подозревала, что на собрании станут опять трепать имя ее дяди, и считала себя обязанной вступиться за честь отсутствующего. Она терпеливо высидела все собрание, но ничего достопримечательного не произошло; под конец стали раздавать премии особо отличившимся работникам — кому «Капитал» Карла Маркса, кому ордер на костюм, кому путевка в однодневный дом отдыха; Елочка только что встала, чтобы уйти, как вдруг услышала свое имя… остановилась, не веря ушам! Она в списке премируемых, она!.. В эту минуту на эстраде показались калоши, которые, передавая через головы, торжественно вручили ей — вот благодарность, которую она заслужила! Ничто, стало быть, не угрожает ей, никто даже не считает ее «враждебным элементом»! И вместо того, чтобы облегченно вздохнуть, она почувствовала, как вся желчь всколыхнулась в ней! Что же это? Насмешка? Не нужно ей этой жалкой благодарности хамов, только что так расправившихся с человеком, который один стоил больше, чем все они вместе! Зачем ей эта благодарность, и неужели они не видят, как она презирает их, неужели мало презрения звучало в ее недавней речи? Ее яростная ненависть никого не тревожит… Да неужели же она уж такое ничтожество?! Вот обида горше всех прежних! Она подымалась по лестнице в свою квартиру, когда услышала детский голос: — Здрасьте, тетя Лизочка. Восьмилетняя школьница — дочь соседки — догоняла ее, подымаясь через ступеньку. Елочка равнодушно пробормотала «здравствуй» и одновременно подумала: «Какая я тебе «тетя»! Чисто пролетарская замашка обращаться так к каждой особе женского пола». Покрасневшие от холода ручки цеплялись за перила, и девочка упорно равняла шаг по шагу Елочки, видимо, желая заговорить. — Ты отчего сегодня так поздно возвращаешься, Таня? — выдавила наконец из себя Елочка. — А у нас сегодня тоже было собрание по смертному приговору, — с важностью ответила девочка. — Что?! — Елочка остановилась, как вкопанная. — Да: мы тоже подымали руки. Все до одной проголосовали «за», — лепетал детский голос. Глава восьмая Первый месяц по возвращении Нина пребывала на высотах собственного «я», она живо ощущала в себе свою большую, горячую любовь; вспоминая поездку и трудности, преодоленные ради любимого человека, она сознавала, что заслужила то уважение, которым ее окружили Наталья Павловна, Ася, мадам, Олег, Аннушка, даже тетка и Мика. Рассказывать Наталье Павловне все детали пережитого и виденного доставляло ей невыразимое наслаждение, а нежность старой дамы частично вознаграждала ее за отсутствие любимого человека. Как приятно было слышать ее голос, спрашивавший по телефону: «Здоровы ли вы, Ниночка? Я уже два дня не видела вас», или щебет Аси: «Бабушка велела передать, что вы сегодня у нас обедаете!» Ей нигде не хотелось бывать кроме этого дома; в угоду Наталье Павловне она отказалась от привычки подкрашивать губки, приобретенной на сцене, а волосы стала причесывать à la amazone[59], как в юности, ни на каких поклонников она не желала обращать внимания; даже пение всего больше доставляло ей наслаждения в присутствии Натальи Павловны, под аккомпанемент Аси. Так длилось весь первый месяц. Вслед за этим поползли тучи. Началось с очередной анкеты. Раньше графу «где и на какой должности работает в настоящее время муж» она прочеркивала; теперь ей пришлось черным по белому писать: «в настоящее время муж находится на положении ссыльного в Томской области». Анкета испортила ей день; едва лишь усилием воли она отогнала хмурые мысли, как нашла у себя на столе приглашение в гепеу. После тревожного совещания с Олегом и бессонной ночи она отправилась туда и высидела длительный разговор tête-à-tête[60] со следователем, который выслушивал, высматривал, вынюхивал, не доверяя ни одному ее слову. Детальные придирчивые расспросы по поводу ее мужа и беглые скользкие по поводу личности Олега составляли основу допроса. Заранее инструктированная Олегом, она выпуталась, не противореча его показаниям. На другое же утро на репетиции в Капелле появилась новая солистка сопрано, которая разучивала те же партии, что и Нина. Голос ее значительно уступал голосу Нины и диапазоном, и качеством звука; тем не менее новая дива очень уверенно продолжала разучивать партии. В хоре новую артистку прозвали «гробокопательницей» и относились к ней неприязненно; Нина была этим тронута. Так длилось с неделю. Зайдя как-то к графине Капнист, она встретила у нее пожилого моряка — человека из прежнего общества. Он преподавал в военно-морской академии, оказался любителем музыки и, узнав в Нине солистку Капеллы, расцеловал ей ручки, выражая восхищение ее голосом. Когда он сможет опять ее услышать? Не подумав, она дала ему свой телефон, разрешив осведомляться по поводу ближайшего концерта. И вот уже три дня подряд он названивал ей, и Нине было стыдно себе признаваться, что она опять с некоторым интересом думала о новом поклоннике. От телефонных звонков он перешел к визитам; она задумала было его остановить и шутливо, но с твердостью сказала: — Оставьте ваши попытки… С некоторых пор я холодна, как рыба. Но старый донжуан, наклоняясь к самому ее уху, шепнул: — Сударыня, что может быть лучше холодной рыбки под старым хреном! Это ей показалось настолько остроумным, что она против желания рассмеялась, и вся серьезность ее отказа сошла на нет. Весь последующий вечер она и Марина обсуждали эту милую и элегантную дерзость, находя ее очаровательной, и хохотали рядышком на диване, причем обе уже понимали, что холодной рыбке неминуемо быть под указанной приправой. И еще одну тучу нагнал ветер — несколько дней Нина подозревала, а потом уверилась, что у нее началась беременность… Как давно и упорно мечтала она о ребенке! Сколько было ссор с Сергеем Петровичем из-за его «осторожности», и вот она получила то, чего хотела, и в качестве зарегистрированной жены могла не страшиться ни упреков, ни пересудов. Однако теперь, когда это, наконец, совершилось, тоскливое смятение охватило ее! Как пойти на новые трудности, когда их и так больше, чем она в состоянии вынести! Прежде всего: она очень скоро не сможет петь и придется брать полугодовой отпуск, а «гробокопательница» тем временем пустит корешки и войдет в силу… А потом? Средств к жизни нет, бросить службу невозможно, оставлять же ребенка не на кого; отдать в ясли — значит, таскать по трамваям в любую погоду и доверить чужим людям. Молока у нее может не оказаться, а с прикормом так много возни… Правильной семейной жизни у нее никогда не будет — Сергею Петровичу вернуться не разрешат, — ребенок свяжет ее по рукам и ногам… На днях ей исполнилось тридцать три года; если не стать матерью теперь, то, в конце концов, будет поздно — неизвестно, когда она снова встретится с мужем. Ребенок… девочка! Ей всегда хотелось девочку… Короткое платьице, кудряшки, большой бант на голове… Дочка сидит у нее на коленях и обнимает ее шею мягкими ручками… От радости с ума сойти можно! Почему же она молчит и не шлет мужу восторженного письма, хотя ей известно его желание? В ее молчании уже есть что-то предательское по отношению к крошечному существу, которое кристаллизуется в глубине ее тела. Она открыла свою тайну Марине и ожидала, что Марина повторит ей все те доводы, которыми она себя убеждала, но Марина долго молчала. — Не знаю, что сказать, что посоветовать… Минута, когда я лежала на этом ужасном столе и слышала скребущий, хрустящий звук, с которым скребли мои внутренности, самая тяжелая в моей жизни! Помни. Совет могу дать только один: если ты не решила, что сделаешь, подожди говорить о беременности Наталье Павловне и ему писать подожди. Поняла? — Да, да. Конечно, — ответила Нина, но потом, вспоминая эти слова, видела в них что-то недостойное. Особенно остро она почувствовала это, когда пришла на другой день к Наталье Павловне. Ей было не по себе: она не могла смотреть старой даме в глаза и довольно быстро простилась. В ту ночь она видела во сне морду Демона, которая совалась к ней, насторожив острые уши, и лизала ей руку. С собакой этой у Нины связывалось воспоминание о собственном мужестве. Решиться все-таки на подвиг и стать матерью в этих труднейших условиях? Мужественно скрывать от Сергея свои трудности и радовать изгнанника известиями о ребенке, а на всем своем, личном, поставить крест? Подымаясь по лестнице, она воображала себе, как будет сейчас ласкать, ободрять и утешать ее Наталья Павловна, если она ей скажет. Ей так хотелось любви и ласки! «Скажу. Отрежу себе дорогу к отступлению». Она не ошиблась в полноте участия, на которую надеялась. — Не бойтесь, Ниночка, все будет хорошо. Всем, чем только смогу, я помогу вам. Все, что у меня есть, — ваше. Сократить с работы вас теперь не имеют права, а через месяц после родов вы отлично сможете петь. Ася тоже в положении. Будете приносить ребенка к нам, а мы тут повозимся одновременно с обоими. Вместе незаметно вырастим. Увидите сами, сколько вам это принесет счастья. Сергей рассказывал мне, что вы до сих пор не можете утешиться в потере вашего первенца — только новый ребенок залечит эту рану. Не надо волноваться и расстраиваться. Отдохните на диване, через полчаса мы будем обедать. С чувством большой победы над собой Нина покорно вытянулась на диване. Когда в комнату весело вбежала вернувшаяся из музыкальной школы Ася, Нина подумала: «Вот эта чистая душа не знала и минуты тех сомнений, которые трепали меня, грешную». Нина поймала ее за руку и привлекла к себе: — Дай свое ушко, стрекоза: я скажу тебе секрет. Головка с двумя длинными косами и блестящими глазами склонилась над диваном, и после нескольких слов, сказанных шепотом, тотчас, как из решета, посыпались восторженные проекты, сопровождаемые прыжками и круженьем по комнате: — Вот хорошо-то! Чудно! Чудно! Я буду его нянчить вместе со своим! Вы будете приносить его сюда, а я буду их забавлять, кормить, носить гулять! Олег хочет сына, а вам надо девочку! Чудно! Чудно! На следующий день Нина встретила на улице ухажера-моряка. Зачем это случилось? После, много раз вспоминая эту встречу, она видела в ней что-то роковое: именно тогда, когда она уже решилась на самоотречение, именно тогда! Разумеется, она не допустила ничего интимного: только позволила проводить себя и угостить пирожными в кафе; но устремленный на нее восхищенный взгляд мужских глаз имел могущество яда или гипноза. Природа словно мстила ей за аскетическую чистоту тех лет, которые она провела молодой вдовой в Черемухах. Теперь у нее было постоянное тревожное сознание уходящей жизни, недостаточно полного использования своей женской прелести и жадное желание радости. В этот вечер к ней пришла Марина, и почему-то, увидев ее, Нина сразу поняла, что все сегодня же будет кончено. — Ну, что? — Не знаю, что делать! — Решилась на что-нибудь? — Нет. — Так ведь надо же решать, или будет поздно. — Я понимаю, что надо, да не могу! Одну глупость я уже сделала: я сказала Наталье Павловне. — Сказала старухе? — Да. Нашла минута. Марина, я — дрянь! Как она ласкала меня и ободряла! Она строга с Асей, а со мной так необычайно мила! Ты не представляешь, сколько в их семье значит ее благорасположение! — Сколько бы ни значило, решать должна только сама ты. Она тебе, положим, кое в чем поможет, но она стара; подожди: еще тебе же придется вертеться около нее, если ее хватит удар или сердечный приступ. Что она с тобой нежна — неудивительно, она больше всего на свете боится, чтобы ты не сбежала от ее сына. Пойми: это материнский эгоизм — ей жаль сына, а не тебя! — Я еще могу повернуть сейчас в хорошую сторону, еще могу… но, кажется… уже не захочу! Они помолчали. — Я отговаривала тебя спешить с признанием. — Да, да, Марина! Я понимаю, но теперь этого уж не поправить! — Пожалуй, поправить еще можно: скажи Наталье Павловне, что подняла что-то тяжелое — шкаф передвигала или белье в прачечную относила… никто не удивится в наших условиях. Или ты предпочитаешь сказать прямо и лечь на официальный аборт в больницу? — О, нет, нет! Что ты! Они не простят мне! Если уж… то… замести следы! — Ну, тогда решай! Сегодня всего удобней: у тебя выходной день завтра и, таким образом, ты сможешь отлежаться, а я могу остаться переночевать и за тобой поухаживать — Моисей Гершелевич в командировке. На всякий случай я захватила три порошка хины — проглоти, а потом затопим ванну, полежишь в горячей воде. Только помни: я тебя не уговариваю! Помочь тебе я, разумеется, готова, но я не уговариваю! Утром все было кончено. Марина только что подала Нине в постель утренний чай; еще не причесанная, в халатике Нины, она подошла открыть дверь и увидела перед собой Олега. — Ах, это вы! Извините, сюда нельзя — Нина Александровна нездорова. Может быть, вы пройдете пока в комнату Мики? Отступив на шаг от порога, он смерил ее быстрым взглядом, и в его внезапно сверкнувших глазах ей почудилось что-то такое подозрительное и гневное, что она невольно опустила свои. — Благодарю, я не буду задерживаться и беспокоить вас. Наталья Павловна прислала меня с известием, что театральный магазин купил ее страуса, и просила меня передать Нине Александровне это письмо. Что должен я сообщить Наталье Павловне о здоровье Нины Александровны? — Подождите минуточку, Нина напишет записку, — ответила Марина. Нина написала несколько слов — те, которые предполагалось сказать по телефону, и Олег вышел. — Как странно! Он, кажется, что-то понял! Я это почувствовала по его взгляду, — сказала Марина, садясь около Нины. — Ася могла ему рассказать о твоей беременности, но он каким-то образом заподозрил именно намеренный аборт! — Олег очень проницателен, — задумчиво ответила Нина, — но он не таков, чтоб заводить сплетни и шептаться по поводу своих догадок, он будет молчать, меня беспокоит сей час другое — Наталья Павловна прислала мне сто рублей, а ведь у них систематически не хватает денег: Олег работает один на четырех, и все-таки она прислала мне, а ведь Ася тоже в положении. О, как мне стыдно! Они помолчали. Нина взглянула на подругу и увидела, что глаза ее наполнились слезами. — Ну, перестань, перестань, Марина! Ведь для тебя не новость их любовь! — Не новость, да. Но я подумала она пошла на то, чего побоялась я! Он сравнивает сейчас нас и… воображаю, как еще выросли его любовь и уважение. А на меня он посмотрел недоброжелательно и, кажется, считает меня сомнительной особой, специалисткой по абортам… да как он смеет! Лучше мне вовсе не встречать его, чем выносить такой взгляд! В этот же день Наталья Павловна, обеспокоенная состоянием Нины, приехала к ней. Чувство стыда и раскаяния переполнили душу молодой женщины, и она разрыдалась, припав к груди своей свекрови. Наталья Павловна приписала ее отчаяние разбитым надеждам и опять утешала ее, говоря, что время еще не ушло и все это можно поправить… она только вскользь попеняла за неосторожность. У Нины не хватало мужества признаться в своем поступке. «Я искуплю потом все, все! Немножко повеселюсь одну только эту зиму, а летом опять поеду к Сергею и буду самой верной и смирной женой и самой самоотверженной матерью», — говорила она себе, стараясь успокоить свою совесть. Писать любимому человеку, сочиняя фальшивые фразы, оказалось очень тяжело. Она просидела за этим письмом несколько вечеров подряд, и ей пришлось еще раз пожалеть о своем признании Наталье Павловне, благодаря которому она не смогла схоронить концы в воду. Одна ложь всегда влечет за собой другую — она все-таки написала и послала это насквозь фальшивое письмо. Хорошо, что бумага не краснеет! Глава девятая Отношения Мики с сестрой все-таки не налаживались: Нина решительно не хотела ценить тех героических усилий, которые он затрачивал на усовершенствование своего поведения в домашнем быту, где его злила каждая мелочь. Он пытался сдерживать себя и грубил гораздо реже, начал сам стелить свою постель, складывал салфетку в кольцо, бегал за хлебом, не заставлял себя просить об этом по три раза, блестяще наладил дровозаготовки, договорившись с Петей пилить вместе по средам для Нины, а по пятницам для Петиной матери. В школе и у него, и у Пети не прекращались столкновения с комсомольским бюро, советом отряда, клубом безбожников. Среди школьников Мика имел репутацию хорошего товарища, был ловок в драках и к тому же славился как поэт — ему очень легко давались стихи. «Напоминал табун копытный наш первобытный коллектив и очень часто в перерыв взрывался бомбой динамитной» — строки, облетевшие всю школу. Петя на всех контрольных безотказно рассылал шпаргалки направо и налево, а это тоже кое-что значило. Оба друга были любимы друзьями и числились среди лучших учеников, только это несколько охраняло их от нападок школьных организаций и классной воспитательницы Анастасии Филипповны. Сия еще молодая женщина смотрела на события школьной жизни глазами роно и райкомов и терпеть не могла вольности обоих мальчиков, они не подходили под тип советского школьника, созданный гением роно. Опальный отец одного и титулованная сестра другого узаконивали эту ненависть, а классовое чутье Анастасии Филипповны было безупречным. — Типичная торговка с базара — вот что такое эта Анастасия Филипповна! — говорила Нина всякий раз после очередного визита в школу. Достойная дочь воспитавшего ее режима, Анастасия Филипповна не брезгала прибегать к замочной скважине. Мика разразился по этому поводу четверостишием: Порой ораторствует публично Тошнее немощи зубной, Но все ж у скважины дверной Она еще анекдотичней. В ноябре месяце в классе разыгрался довольно крупный скандал, и, как всегда, Мика и Петя оказались в самом центре события. У школьников вошло в моду постоянно сжимать в кулаке кусок черной резины для развития мышцы кисти, уверяли друг друга, что так всегда делают боксеры, резина эта хранилась среди прочего хлама в незапертом никогда складе на месте купола прежней гимназической церкви. Весь класс бегал резать себе куски для этих спортивных упражнений. Учитель физкультуры, встречавший мальчиков за этим занятием в куполе, даже хвалил их за рвение. Но Петя Валуев родился под несчастливой звездой: в тот день и час, когда за резиной забежал он, в купол сунула свой длинный нос Анастасия Филипповна. «Вредительство!» — вот слово, с которого она начала свой трибунал, приведя мальчика в класс и поставив пред всеми, как подсудимого. — Я тоже резал резину, вот она! — закричал Мика, вскакивая, и оглянулся на класс, приглашая к тому же товарищей. — Я тоже резал! И я! Мы все! Резина была брошена со всяким хламом! Физкультурник говорил нам, что делал из нее поплавки директору! Наш директор-то, оказывается, тоже вредитель! Услышав все эти выкрики, Анастасия Филипповна поняла, что хватила через край и пахнет крупным скандалом. Она выпустила рукав Пети и занялась водворением порядка. Дело о резине было замято. В ноябре праздновался день рождения Нины: против ее ожидания, Мика согласился выйти к праздничному столу и был очень оживлен; он даже читал свои стихи про школьную жизнь, среди которых наибольший успех имела «Ода великому математику». К среде диковинных явлений Пятиэтажных уравнений И неделящихся дробей С корнями высших степеней Он позволял себе интимность: Он математикою жил, Он всей душой ее любил, Но без надежды на взаимность! Координатные системы В себя впитавши целиком, Он рвался в область теоремы, К созвездьям лемм и аксиом! Он без особого труда Уже кончал писать тогда, Когда другие начинали, И по конвейеру он слал Ответы тем, кто погибал, И предвкушал сюрприз в журнале. На всех контрольных осаждали Его голодные рои, Которые решений ждали, Чтоб после выдать за свои. Спасенный радостно икал И Петька с чувством лапу жал. Ася и Леля умирали со смеху, даже Олег и Нина улыбались, и все единодушно признали за Микой пушкинский дар. Ободренный успехом, Мика понес новую рукопись в класс. Он читал ее на большой перемене, стоя, как всегда в таких случаях, на парте посередине класса, когда кто-то крикнул ему: «Анастасия Филипповна у двери!» Услышав это, Мика тотчас перескочил на эпиграмму в честь этой достойной дамы и с чувством отчеканил: Шлифована по-пролетарски, А первобытна, как зулус, И не хранит отравы барской Отточенный в райкоме вкус! Анастасия Филипповна ворвалась и впрямь с видом разъяренного зулуса. Мика был вытребован к директору, но находчивого мальчика трудно было поставить в тупик. — Я всегда рос в убеждении, что деликатность и такт необходимые качества культурного человека, — ответил он, — но Анастасия Филипповна вместе с пионервожатой дали мне хороший урок в противоположном, и я этим уроком воспользовался. Директор попросил объяснения. — Они неуважительно говорили перед целым классом об отце одного из моих товарищей. Я согласен извиниться перед Анастасией Филипповной, если она подаст мне пример и в свою очередь извинится перед Петькой Валуевым. Директор обещал выяснить в чем дело. Но комсомольское бюро цыкнуло на него, разъяснив, что дело касается обвиненного по пятьдесят восьмой. Мика остался под угрозой занесения в характеристику «издевки над идеологической сознательностью учителя». Приближалось Рождество; за несколько дней до праздника отец Варлаам созвал братство на исповедь в квартире на Конной. Сговорились собраться в это утро у ранней обедни на Творожковском подворье. Мике всякий раз попадало за ранние обедни: от Нины потому, что он опаздывает из-за них в школу, от Надежды Спиридоновны за то, что, уходя, топает по коридору и заводит будильник, который трезвонит на всю квартиру. Без будильника, однако, Мика неизменно опаздывал. Петя и Мэри считали Мику почти мучеником, потерпевшим гонения за веру, а он считал их дом христианской общиной в миниатюре, — и по этим пунктам каждый из них втайне завидовал другому. Мика опоздал и в это утро и, стоя в последних рядах, отыскивал глазами голову Пети, которую узнал по «петуху» на затылке. Рядом с ним виднелась черная коса Мэри. Мика стал осторожно пробираться к ним. — Мы уже за тебя беспокоились все нет и нет! — шепнул ему Петя, когда они оказались рядом. — Едва успел; вчера вечером опять бурю выдержал — без этого у нас не обходится! — тоже шепотом отозвался «мученик». — На духовном пути очень часто «враги человеку домашние его», — шепнула Мэри. Когда обедня кончилась, отправились к Валуевым. У них была елка, и ее стали устанавливать. — Эту елочку, — похвастался Петя, — мы с мамой купили вчера у Владимирской церкви. Милиционер увидел и тотчас за нами, а мы словно воры улепетывали. Я и не подозревал, что мамочка так быстро бегает. — При советской власти всему выучишься, — сказала Ольга Никитична, берясь за керосинку. — Завтра, в Сочельник, приходи, Мика, к нам. — Да, да! — воскликнула Мэри, надевая передник. — Мы зажжем елку и будем петь «Дева днесь…» и «Weihnachten»[61], a ужин будет постный, с кутьей, все по уставу. — Нина моя совсем равнодушна к вере, — заявил Мика, — Она все боится, чтобы не узнали о церкви в школе. Я понимаю отрицание, но равнодушия не понимаю! — Убежденных людей всегда мало, — сказала Валуева, — большинство и раньше было равнодушно к родной Церкви. Никто не образумился, пока не грянул гром! Большевики злобны, коварны, мстительны, но их преследования заставили нас проснуться. Если бы мы не были виновны перед Господом, неужели бы Он допустил существование этих бесчисленных лагерей и тюрем, куда запрятывают ни в чем не повинных людей? Сколько душ очищается теперь страданием! Мика опустил топор и, не спуская глаз, смотрел на женщину, говорившую эти слова. Ее сверкающий взгляд, худое лицо и преждевременно поседевшие волосы опять напомнили ему христианских мучениц. В квартире на Конной собралась довольно длинная очередь. Отец Варлаам говорил очень долго с каждым. Исповедь шла в трапезной; ожидавшие женщины и девушки прошли в комнаты к братчицам, молодые люди ожидали в коридоре. Петя и Мика стояли рядом. Еще год назад мальчики поклялись друг другу в полной откровенности. С тех пор у них вошло в обычай показывать друг другу шпаргалки с перечисленными для памяти тезисами исповеди. Шпаргалка Мики начиналась словами: «Нина, сны, готов на подвиг, а на мелочи ленив»; взглянув на шпаргалку Пети, он увидел, что первые три пункта у него были точно те же, только вместо «Нина» у него стояло «Мэри». Но дальше у Мики в списке значилось: «галстук, она, масло, эполеты, гвардия» — тут уж ничего нельзя было понять, и Петя попросил объяснения. — Дела мои, старина, плохи! Никак не ожидал, что приключится этакая штука! Как бы объяснить… видишь ли… одним словом — влюбился, и притом колоссально! Как сказать отцу Варлааму — ума не приложу. Видел я ее всего два раза только: на вокзале и у нас на рождении Нины, она приходила к нам со своим мужем; совсем еще молоденькая, с косами, ресницы в полщеки, тоненькая, как тростинка. Я только посмотрел и погиб, сказали бы мне: «Поцелуй и умри!» — сейчас бы согласился! Моральный банкрот! Тревога, знаешь, напала: вот какие девушки бывают, а я такую не найду — пока буду молиться, всех расхватают. Петька, говори: что мне будет за это от отца Варлаама? — Трудно вперед сказать… положение серьезно… — пробормотал сконфуженно Петя, словно врач на консилиуме. — На поклоны, наверно, поставит… А это что? — и Петя ткнул пальцем в «гвардию». — Военная доблесть опять покоя не дает: нет-нет да и воображаю себя николаевским офицером: эполеты, шпоры, аксельбанты — все пригнано, все блестит, выправка самая изящная, не то что у этих «красных командиров» с их мордами лавочников! Танцую мазурку в зале у Дашковых, девушки — все на меня поглядывают. Или — война, первым кидаюсь в бой и умираю с Георгием под стенами Константинополя. Видишь, помечено: «эполеты». А к тебе этакое не подступает? Петя с понимающим видом кивнул. — А это что? — и он ткнул в рубрику «масло». — Да понимаешь ли, сейчас Филипповка, ну и воздерживался я незаметно от масла. А Нинка заподозрила и проследила; накидывается, как кошка: «Я на последние деньги покупаю не для того, чтобы в ведро выбрасывать!» И пошла… пошла… Наорали мы друг на друга колоссально; уступил в конце концов. — А это? — и Петя ткнул в «галстук». — Из-за нее. Когда ждали на рождение гостей, я попросил Нину завязать мне галстук, а она сделала мне бант, как двенадцатилетнему; я же был уже зол, перед этим завернул в парикмахерскую постричься и побриться, а мерзавец парикмахер ответил: «Постричь» — с моим даже удовольствием, но что же мне брить-то?» И все из-за банта, опять с Ниной скандал, даже Аннушка прибежала. Исповедь получается потрясающая, а впрочем, у человека с бурной душой иной и быть не может. А у тебя что? Петя в свою очередь представил полный отчет. Прождали около двух часов, когда пришла очередь Мики. Петя, дожидаясь поодаль, видел, как его товарищ горячо и долго излагал свои потрясающие переживания. Молодой монах — высокий, худой и бледный — выслушивал молча, с серьезным лицом; потом он сам начал говорить и говорил тоже долго; а вслед за этим произошло нечто, пожалуй, еще незаписанное в летописях братства — отец Варлаам, вместо того, чтобы поднять руку с епитрахилью, только кивнул, отпуская Мику, и непрощенный растерянный мальчик с опущенной головой сконфуженно пересек комнату и скрылся в коридоре. Петя в изумлении проводил его взглядом. «Земная любовь, наверно!» — подумал он и не пошевелился, пока его не подтолкнули сзади, напоминая, что теперь его очередь. От беспокойства за друга он скомкал свою исповедь, перезабыв половину, и бросился искать Мику. Он нашел его в кухне у черной двери в позе Наполеона. — За что он тебя? За что? — А вот не угадаешь! — «Она», наверно! — Нет. За нее нисколько не попало: сказал «естественно» и обещал, что дальше хуже будет; не она, а масло! Да, да — масло. «Мне нужна дисциплина, говорит, Церковь запрещает! Я вправе требовать от членов братства исполнения устава. Я предупреждал, и нарушивших мой запрет к причастию не допущу. В трудные дни нам нужны только верные и сильные. Придете ко мне на Страстной». Сейчас я уже думаю, что он прав, но в братстве ведь станут считать меня преступником! Катя Помылева уже шарахнулась от меня: наверно, вообразила, что у меня на совести, по крайней мере, убийство и изнасилование! — Как он суров! — повторял пораженный Петя. «Римлянка» была очень тактична — она ни слова не сказала о случившемся, Мэри бросила на Мику быстрый любопытный взгляд, который несколько польстил ему. Совершили все согласно ранее намеченной программе: Мика остался ночевать и был уложен на кофре у двери, молитвы читали вместе. Утром Мика подошел к Ольге Никитичне и прямо спросил: — Может быть, мне лучше не ходить к обедне, если я уж такой преступник? Она ответила спокойно и, как всегда, убежденно: — Никто о тебе этого не думает. Отец Варлаам строг, гораздо строже отца Гурия; он хотел тебя испытать и смирить. Он очень многих подвергает епитимье. Если ты придешь в церковь помолиться вместе с нами и поздравить нас с приобщением, ты явишь выдержку и послушание, которые иноками так высоко ставятся. Мика поколебался, но пошел. Он очень считался с мнением Римлянки, притом взгляд Мэри убедил его, что он заинтересовал своей особой юную, и притом как раз женскую, часть братства, и сам того не замечая, за обедней он порисовался своим мрачным и разочарованным видом. В первый день школьных занятий Петя почему-то в класс не явился. Голова Мики все время поворачивалась на дверь, так что шея у него заболела, а Пети все-таки не было. Прямо из школы Мика помчался к другу. На звонок открыла соседка; когда же он постучался в комнату, высунулась голова Пети и что-то в нем тотчас показалось Мике не так: у горла не было белого воротничка, глаза подпухли и покраснели, петух на затылке совсем распушился, в комнате все было вверх дном. — Эй, старина, что случилось? — спросил, входя, Мика. — Несчастье у нас — мама не вернулась. — Как не вернулась? Откуда? — и пораженный Мика сел на кофр у двери. — Ее в гепеу вызывали: прошло уже больше суток, а ее все нет. Они возьмут маму в лагерь, как папу. Считай меня трусом, считай маленьким — мне все равно! Я без мамы жить не могу! Мама всегда была с нами, каждую минуту, во всем. В доме без нее все сразу перевернулось. Ты этого не понимаешь, потому что у тебя мамы никогда не было! — Нет, я понимаю! Ты напрасно…. я понимаю… как же это произошло? — Повестка пришла еще третьего дня, но мама нам не говорила. Вчера только утром, когда мы уже встали и выпили чай, она вдруг говорит, что получила вызов и сейчас должна выходить. Успокаивала нас, все повторяла: «Ничего, дети! Бог милостив! И к двум часам я, наверно, уже буду дома». Потом передала Мэри квитанции из комисионного магазина — они все уже оказались переписаны на имя Мэри: мамочка накануне ходила для этого в магазин. Ну, а потом уложила в маленький саквояж перемену белья, мыло, полотенце, наши фотокарточки и икону Скорбящей, свою любимую. Мэри сунула ей туда еще булочку. После этого мама нас перекрестила и сказала: «Христос с вами! Только не ссорьтесь — и все будет хорошо». Мы хотели бежать за нею, чтобы подождать ее у подъезда Большого дома, но мама не позволила — «Лучше пойдите в церковь». Мы только до ворот ее проводили; у ворот мама еще раз поцеловала нас и опять сказала: «Христос с вами, мои маленькие!» — и больше не оглядывалась. — Ну, а потом? — А потом мы побежали в церковь, а когда возвратились, нам было очень страшно открывать дверь — пришла или не пришла? Мэри вошла первая и говорит: никого! Но ведь двух часов еще нет. Мэри побежала за хлебом, вернулась, а мамы все нет. Тогда мы вышли на площадку лестницы и стали смотреть вниз, в пролет, — часа два, наверно. Мэри вдруг стала дрожать, как в ознобе. Знаешь, как это страшно — ждать. Я уговорил Мэри вернуться в комнату и закрыл пледом и пальто, и мы просидели рядом на ее кровати еще часа два; уже зажгли свет, а мамы все не было; только поздно вечером мы сели пить чай; тут как раз нагрянули они; стали все перерывать, как тогда, когда брали папу; а нас с Мэри посадил на кофр и не велели двигаться… Накануне мы в «чепуху» играли: они увидели брошенные записки, а в одной из них было: «Сталин и Мэри в кухне среди ночи строили друг другу рожи». Они показывали это один другому. Часа три возились; когда уходили, один сказал Мэри: «Ну, ну, не унывай, девчонка, не пропадешь!» Посочувствовал как будто! Мы всю ночь не спали, у меня голова болит. — А где же Мэри? — Она пошла к тете рассказать ей, что у нас случилось. — Я дождусь с тобой Мэри; ты, старина, держись, будь мужчиной. Давай-ка перекусим, у меня бутерброды остались. Возьми, нельзя терять силы. Скоро пришла Мэри и пожаловалась, что тетка во всем винила Ольгу Никитичну за неосторожность и очень переживала, что надо будет теперь еще заботиться о Пете и Мэри. — Больше ты к ним не пойдешь! — воскликнул горячо Петя. — Сядь, сядь ты устала! Давай я тебе налью чаю. — Возьми бутерброд, — сказал Мика, — и давайте обсудим, как быть; я во всех хлопотах вам буду помогать, а в школу тебе надо завтра же выйти, старина, а то начнутся неприятности. Но Петя отрицательно замотал головой: — Носу не покажу! Комсомольское бюро теперь совсем заест меня. Я нашу школу ненавижу, я поступлю на службу. Надо же кому-нибудь зарабатывать деньги. — А я никогда не соглашусь на это! — запальчиво крикнула Мэри. — Мама запретила нам ссориться, но как же не сердиться за такие вещи! Мама и папа вернутся же когда-нибудь, и вдруг окажется, что Петя не кончил школу… Какой это будет удар, особенно папе! До весны мы отлично просуществуем вещами у нас сданы полубуфет, журнальный столик и бронзовый рыцарь с копьем — должны же будут все это купить! А весной я окончу школу и устроюсь работать сама. Я — старшая, а Петя должен учиться. Может быть, мамочку скоро освободят, а Петя, пропустив четверть, погубит целый год школы — скажи ему, Мика, что я права? Мика принял сторону Мэри, но у Пети были свои доводы: — Какой же я мужчина, если допущу, чтобы сестра работала, а сам буду сидеть на ее шее? Папа первый меня осудит. Ты, Мэри, женщина, и в вопросах чести не понимаешь ничего! Молчи поэтому! Теперь, когда мы вдвоем, ты под моей охраной; я отлично знаю, что я должен делать, и не позволю себе указывать. К согласному решению так и не пришли. Мика ушел огорченный и взволнованный. Глава десятая Наталья Павловна писала мемуары. При этом она всегда садилась в старинное кресло, на спинке которого красовался вышитый герб Бологовских — башня и скрещенные мечи. В этом же кресле она занималась вязаньем — распускала и заново перевязывала семейные шерстяные вещи, выходившие из строя. Это была та добровольная обязанность по дому, которую она взяла на себя в дополнение к обязанностям кассира и главного диспетчера. Мадам прибирала, ходила по магазинам и изощрялась на кухне, стараясь разнообразить нехитрые блюда; молодая новобрачная была «девушкой на побегушках», судомойкой и помощницей на кухне. Олег взял на себя заготовку дров, топку печей и возню с пылесосом. Пылесос этот служил предметом постоянных шуток у молодой пары. Возней с пылесосом занимались обычно по воскресным утрам — в будни Олег возвращался со службы только к семи часам, и все старались сохранить вечер свободным от хозяйственных дел. Старшие дамы в эти часы садились часто за рукоделие. Мадам пробовала приохотить к рукоделию и Асю, но Ася органически не была способна высидеть за иголкой дольше десяти минут.

The script ran 0.026 seconds.