1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Дайте мне совет, дайте мне совет!.. Я сделаю все, что вы скажете…
Ноэми лгала только наполовину. Она так привыкла вечно играть роль, настолько в эту роль входила, что уже и чувствовала то, что изображала.
Во всяком случае, ее любовь, боль, ее надежда тронуть Аннету, от которой все зависело, были искренни. Все, вплоть до доверия, которое она выражала Аннете, – ведь это была последняя карта, которую она в отчаянии поставила! И от нее не укрылось волнение Аннеты, которого та не умела скрыть. Аннета слабела. Беспомощность и покорность Ноэми ее обезоружили.
Она не находила в себе сил возражать. Правда, Ноэми не удалось обмануть ее. В слащавых интонациях соперницы Аннета чуяла фальшь. Она не мешала ей говорить, но, слушая, читала в ее душе. Она думала: «Что же делать?
Принести себя в жертву? Какая бессмыслица! Не хочу! Я не люблю эту женщину. Она лжет, она меня ненавидит. Да, но она мучается…» И она гладила по голове стоявшую подле нее на коленях Ноэми, а та все всхлипывала и причитала, в то же время наблюдала за Аннетой, угадывая ее колебания, подстерегая ее, как дичь, задыхаясь и трепеща то от беспокойства, то от острой радости. Время от времени она прижимала к губам руки своей соперницы, которые охотно искусала бы, и без устали твердила свое:
– Верните мне его! Аннета, хмуря брови, попыталась ее оттолкнуть. Она видела в глазах Ноэми хитрость и боль, ложь и любовь, напряженное ожидание… Наконец, поддавшись минутной слабости, она усмехнулась (в этой усмешке были и усталость, и сострадание, и отвращение к себе, к Ноэми, ко всему) и, отвернувшись, сказала:
– Что ж, берите его себе! Едва выговорив эти слова, она уже пожалела, что сказала их. Ноэми вскочила и бросилась ее целовать, осыпая бурными ласками… (Никогда еще ее ненависть к Аннете не была так сильна! Наконец-то она сдалась!.. Но сдалась ли?..).
Аннета уже говорила:
– Нет, нет!..
Ноэми как будто не слышала. Она называла Аннету своим дорогим, верным другом, клялась ей в вечной благодарности и любви. Она смеялась и плакала.
Однако Ноэми недолго теряла время на бесплодные излияния. Она захотела узнать, что Аннета сделает, чтобы удалить от себя Филиппа, Аннета возмутилась:
– Ничего подобного я вам не обещала!
– Нет, обещали, обещали!..
– У меня просто вырвалось слово…
– Но вы же сами сказали…
– Вы у меня силой вырвали это слово…
– Нет, Аннета, вы не такой человек, чтобы взять свое обещание обратно! Вы сказали: «Возьмите его себе». Да, да, Аннета, вы так сказали! Ну подтвердите же, что вы так сказали! Вы не можете это отрицать…
– Ах, оставьте меня, оставьте! – твердила Аннета устало. – Я не могу, не хочу! Довольно вам мучить меня…
Она села, чувствуя себя совершенно разбитой. А Ноэми продолжала ее терзать. Роли переменились. Аннета не могла отказаться от Филиппа – любовь пустила в ней крепкие корни. А Ноэми знать ничего не хотела: пусть себе Аннета любит сколько ей угодно, лишь бы рассталась с Филиппом! Она хотела, чтобы Аннета порвала с ним сейчас же, не откладывая. А способов, как это сделать, она могла подсказать сколько угодно. Она наседала на Аннету, пуская в ход лесть, мольбы, поцелуи, она оглушала ее потоком слез, взывала к ее великодушному сердцу, просила, заклинала, требовала, торопила, диктовала ответы…
Аннета сидела в каком-то оцепенении, не говоря ни слова. Она даже не пробовала остановить этот поток. Сжатые губы, угрюмый взгляд… Наконец Ноэми замолкла, озадаченная ее неподвижностью. Она взяла Аннету за руки – они были холодные, влажные.
– Да отвечайте же, отвечайте! Аннета, не глядя на нее, пробормотала:
– Оставьте меня!..
Это было сказано так тихо, что Ноэми скорее угадала по движению губ, чем расслышала ее слова. Она переспросила:
– Вы хотите, чтобы я ушла? Аннета кивнула головой.
– Я уйду. Но вы обещаете?
Аннета повторила устало:
– Оставьте меня, оставьте меня… Мне надо побыть одной.
Ноэми быстро поправила перед зеркалом прическу и, шагнув к двери, сказала:
– Прощайте… Помните же: вы обещали!..
Аннета в последний раз попробовала протестовать:
– Нет! Ничего я не обещала…
Ноэми почувствовала новый прилив ярости. После всех ее усилий!.. Но инстинкт ей подсказал, что не стоит слишком сильно натягивать струну…
Все равно дело сделано!
Она ушла.
Она узнала слабость соперницы и была уверена, что растопчет ее.
Некоторое время после ухода Ноэми Аннета не двигалась с места. Она была вконец измучена этой затянувшейся сценой. Ей было бы легче сопротивляться внезапной атаке, если бы силы ее не были уже подточены двойным бременем страсти и напряженной работы, а главное – непрерывной лихорадкой, в которой она жила, лихорадкой, вызванной участием в борьбе Филиппа и близостью к этой буйной душе. При таком физическом и душевном изнеможении как ей было бороться с мучившими ее тайными угрызениями совести? А слабость Аннеты была на руку Ноэми. Она застала почву подготовленной и в своей сопернице нашла союзницу.
Сама по себе Ноэми не играла большой роли в тревогах Аннеты. Как человек, она ей не очень нравилась. Как соперница, была и совсем неприятна. Аннета считала Ноэми лживой, коварной, недоброй. Ревность делала ее несправедливой, и она теперь даже не находила Ноэми красивой, хотя прежде восхищалась ею. Все в этой женщине казалось ей поддельным – все, кроме ее горя. «Ноэми или другая – все равно это страдающий человек, страдающий из-за меня…» И странная жалость щемила сердце Аннеты.
Эту отзывчивость развило в ней за последние годы зрелище человеческих страданий и нужды и две смерти – Одетты и Рут. Они оставили в душе неясную трещину. Аннета считала это слабостью, чем-то вроде болезни и, пожалуй, была права. Нельзя было бы жить, если бы мы принимали близко к сердцу все человеческие горести. Счастье всегда покупается ценой чьего-то страдания. Одна жизнь питается другой, как личинки, отложенные в теле живой добычи. И каждый пьет чужую кровь. Еще недавно пила ее и Аннета, не задумываясь над этим. И с чужой кровью вливались в нее радость и тепло. Пока она была молода, она не думала о своих жертвах. Тот день, когда она о них задумалась и сказала себе: «Надо быть жесткой», был началом слабости и душевного надлома. Теперь она это почувствовала: она уже не могла быть жесткой. Она старела. Десять лет тому назад она перешагнула бы через Ноэми без малейшего колебания: «Я имею право на счастье. Горе тому, кто протянет к моему счастью руку!..» Тогда она не нуждалась в самоопределении. А сейчас, для того чтобы вырвать у жизни свою долю счастья, ей уже надо было оправдываться перед своей совестью не только потребностью в нем, а еще чем-то. Бороться во имя самой себя – этого теперь было мало. В погоне за куском хлеба она еще находила в себе силы без колебаний устранять с дороги менее удачливых конкуренток: ведь этот кусок хлеба нужен был ей для сына Ее поддерживал животный инстинкт, заставляющий зверя защищать своих детенышей и кормить их мясом других зверей. Другой же инстинкт – чувство самосохранения, заставляющее брать и удерживать нужное для себя, – ослабел и проявлялся только вспышками.
Отчасти его вытеснило материнство, заняв его место.
Но сейчас, когда в жизни Аннеты наступил перелом, сын не был для нее поддержкой. Напротив, он был причиной новых тревог и угрызений совести.
Аннета не могла себя обманывать: страсть к Филиппу вытесняла мысли о сыне. Она чувствовала себя виноватой перед Марком и пыталась скрыть от него все. Она знала своего мальчика, она замечала и раньше, что он из ревности всегда выпускает когти в присутствии людей, которых она любит. Она не ставила ему этого в вину, радуясь, что он не хочет ни с кем делить ее любовь. Но теперь она защищала свое счастье – от кого?.. От своего счастья! Одна любовь восстала против другой. А она не хотела жертвовать ни одной из них. И так как обе были ревнивы, властны и захватывали ее целиком, то Аннете приходилось от каждой из них скрывать другую. Но удавалось ли ей это? Марк терпеть не мог Филиппа. Он ничего не знал об их связи (в этом Аннета была уверена), но, может быть, чутьем угадывал что-то?.. Аннете стыдно было хитрить с ним, а еще стыднее было при мысли, что сын может заподозрить истину. На самом же деле Марк ни о чем не догадывался и Филиппа ненавидел совсем по другим причинам.
А Филипп не удостаивал Марка вниманием. Разумеется, женясь на Аннете, он взял бы в качестве бесплатного приложения не только одного, но и двух или трех ее детей: ни психологически, ни материально это не играло для него никакой роли, так что и благодарить его было бы не за что. Он не питал к Марку никакой неприязни, считал его неглупым, но ленивым и недостаточно развитым. Он, без сомнения, сумел бы живо забрать Марка в руки, но его ничто не привязывало к мальчику, и он этого вовсе не скрывал.
Говорил он о Марке и с Марком тоном добродушно-грубоватым, который больно задевал Аннету. Привыкнув к грубости жизни, Филипп понятия не имел о том, какого бережного внимания требует натура утонченная и гордая и как легко оскорбить ее целомудренную стыдливость. Не стесняясь в выражениях, он в присутствии матери давал Марку медицинские советы и грубо-прямолинейные наставления, которые заставляли краснеть и юношу и мать-мать еще больше, чем сына. Филипп был того мнения, что от детей не следует ничего скрывать. Так думала и Аннета. И Марк тоже. Но не так надо было все это говорить, как говорил Филипп! Аннета испытывала при этом почти физическую боль, а Марк чувствовал себя униженным, и в душе его накапливалась злоба. Между ним и Филиппом не могло быть никакого взаимного согласия – слишком уж различные были у них темпераменты. Легко было предвидеть в будущем столкновения и постоянные нелады. Для Аннеты, страстной любовницы и нежной матери, эта мысль была ужасна.
Ей не от кого было ждать поддержки и совета, надо было решать самой.
И она приняла решение эгоистическое. Что же, разве она не вправе подумать и о себе? Но иметь право еще мало, если не можешь за него постоять.
А она боролась ли за него? Да, иногда боролась, как львица, когда видела, что молодость, счастье, жизнь уходят безвозвратно… Счастье?.. О счастье с таким человеком, как Филипп, нечего было и думать. Но он мог дать ей нечто большее, неизмеримо больше, чем счастье: жизнь полную, богатую умственными интересами и дерзаниями, не праздный покой, не дремотное благополучие, а мир буйных вихрей и гроз, мир деятельности, борьбы и с обществом и с ним, Филиппом, жизнь трудную и утомительную, но вдвоем с ним, жизнь настоящую, которую стоит прожить. А когда истощатся силы, она умрет счастливой от сознания, что ей дано было прожить эти суровые и плодотворные годы, умрет, не жалея, что расстается с ними… Это было чудесно! Но для этого нужны были силы… У Аннеты их хватило бы на то, чтобы до конца, не вешая головы, нести взятую на себя ношу. Но как эту ношу поднять? Нужно было, чтобы кто-нибудь помог и даже немного подтолкнул ее. Вот если бы Филипп, взвалив ей эту ношу на плечи, внушил ей, что так нужно! Если бы он сказал: «Неси! Ради меня! Ты мне необходима…»
Это слово дало бы ей силы побороть угрызения совести… А нужна ли она Филиппу? Он сказал ей это в первые дни, когда хотел ею обладать. Но больше не повторял. А ей хотелось бы слышать это снова и снова, чтобы поверить накрепко. Она видела, что Филипп полон собой, привык работать один, бороться один, преодолевать препятствия один и что он этим гордится. Он счел бы для себя унижением прибегнуть к чужой помощи. И Аннета спрашивала себя: «Так на что же я ему?» Благодеяние любви не только в том, что она внушает нам веру в другого человека, но и в том, что мы обретаем веру в себя. Да не лишит же нас любовь этой малости! Но Филипп плохо разбирался в психологических тонкостях. Этот великий врачеватель тела, как большинство ему подобных, не интересовался недугами души. Он не догадывался о сомнениях, которые грызли женщину, лежавшую рядом с ним. А между тем ему не следовало бы наводить ее на такие тревожные мысли. Надо было положить им конец, женившись на ней! Аннета шептала ему чуть слышно:
– Уедем вместе! Чтобы мне не было пути назад! Но Филиппу теперь было уже не к спеху. Он был увлечен, да, но не только страстью к Аннете, а и всякими другими страстями, которые были для него куда важнее: своими идеями, борьбой за них, полемикой, которая занимала все его мысли даже в те часы, когда Аннете хотелось, чтобы он думал только о ней. Он вовсе не желал вызвать семейный скандал и связать себе руки громким бракоразводным процессом, пока он не выйдет из боя. Он был твердо намерен выполнить свой долг перед Аннетой, но только не сейчас, а позднее. Пусть она потерпит! Ведь он же терпел! Теперь, когда он обладал Аннетой, он был доволен положением вещей и не склонен скоро менять его. Он воображал, что приучит и Ноэми к кротости и долготерпению. Он был очень уверен в себе.
И он не хотел видеть, что такое ожидание невыносимо для обеих женщин.
«Что ж, это естественно! – думала Аннета. – В жизни мужчины, – и притом мужчины, достойного любви, – мы, женщины, никогда не занимаем такого места, как его идеи и его дело: наука, искусство, политика. Свой простодушный эгоизм он считает бескорыстием, потому что эгоизм этот порожден преданностью идеям. Такой рассудочный эгоизм убийственнее, чем эгоизм сердца. Сколько он разбил жизней!..»
Аннету не удивляло поведение Филиппа, потому что она знала жизнь. Но ей было больно. С этой болью она бы примирилась, даже, быть может, терпела бы ее с тайным сладострастием самоотречения, к которому женщины так склонны, считая это расплатой за любовь. Однако тут дело шло о другом: об ее самоуважении, о чести ее сына, положение которого было унизительно. То, что Филипп этого не понимал, сильно огорчало Аннету. Да, чуткостью он не отличался! Аннете было известно, что он думал о женщинах и о любви. Думать иначе он не мог. Полученное им воспитание и суровый жизненный опыт сделали его таким, и таким она его полюбила. Но она тогда надеялась, что переделает его. А теперь видела, что с каждым днем теряет власть над ним.
Хуже всего было то, что она теряла власть и над собой. Она чувствовала, что в нее вселился демон страсти и отнимает у нее волю, порабощает ее. Поединок влюбленных ведется честно только до тех пор, пока существует равенство между противниками. Когда же один сдается, другой всегда злоупотребляет своей победой, и побежденного ждут унижения. Аннета переживала этот мучительный момент борьбы, который предшествует поражению и предрешает его: она знала, что сил у нее хватит ненадолго. Поведение Филиппа показывало, что и он это понимает. Он все так же (а может, еще больше) дорожил Аннетой, но был к ней теперь менее внимателен, грубо пользовался плодами своей победы и вел себя, как завоеватель в покоренной области. Все его дни поглощала энергичная и размеренная работа, а ночи он проводил с Ноэми, желая соблюдать приличия. Таким образом, свидания с Аннетой бывали коротки. Никакой душевной близости – только бурные ласки и объятия. Филипп цинично уверял, будто Аннете досталось самое лучшее из того, что он может дать.
Аннета стремилась освободиться от унизительного рабства, на которое ее обрекла любовь. Но любовь эта с каждым днем все сильнее завладевала ею. И когда Аннета захотела избавиться от ее тирании, она встала на дыбы так бурно, что Аннета пришла в ужас. Когда женщина с таким пылким темпераментом десять долгих лет держит в узде свои страсти, укрощая их суровым воздержанием, и вдруг в самый знойный час грозового лета дает им волю, они могут погубить ее.
Аннета видела спасение в том, чтобы заставить Филиппа уважать ее как будущую жену, как подругу «rei humanae atque divinae»,[54] как равную.
Она просила, она в тоске умоляла его оставить ее до тех пор, пока они не смогут любить друг друга открыто, стать мужем и женой. Филипп и слышать об этом не хотел. Он был так же неукротим в любви, как и в своей общественной деятельности. Он не хотел отказаться от любовных свиданий и не хотел жениться на ней раньше, чем ему это будет удобно. Он делал вид, будто считает сопротивление Аннеты недостойной хитростью, которой она хочет крепче привязать его к себе. А между тем он знал, как самозабвенно и бескорыстно она любит его. На Аннету его оскорбительное подозрение подействовало, как пощечина, и она покорилась Филиппу, отдаваясь ему с отчаянием страсти и с отвращением. А Филипп ничего не хотел видеть: приходил, эгоистически предъявлял свои права любовника, не задумываясь над тем, что каждая такая плотская победа оставляет в душе покорной ему женщины словно позорное клеймо.
Аннета чувствовала себя обесчещенной Ей казалось, что она отдала на поругание свою любовь и что, если она не спрыгнет с наклонной плоскости, по которой катилось вниз ее одержимое страстью тело, она погибла…
И в один прекрасный день она бежала. Пошла к Сильвии и попросила ее на несколько дней взять к себе Марка, так как ей необходимо уехать из Парижа. Сильвия ни о чем не расспрашивала; ей достаточно было одного взгляда на Аннету. Эта женщина, любопытная часто до нескромности и так мало понимавшая душевную жизнь сестры, проявляла тонкое чутье, когда дело касалось любви и ее трагических шуток. В дни близости с Аннетой она никогда не поверяла ей своих любовных тайн (она рассказывала только о мимолетных увлечениях) и не ждала, что Аннета будет ей поверять свои.
Сильвия понимала, что у каждой женщины бывают свои великие часы, о которых она вправе молчать. И никто не может помочь ей их пережить – она должна сама себя спасти или погибнуть. И Сильвия предложила сестре пожить у нее на даче в окрестностях Парижа, недалеко от Жун-ан-Жоза. Аннета была тронута, она поцеловала Сильвию и согласилась.
Две недели укрывалась Аннета в этом деревенском домике на опушке леса. Она даже Марку не сказала, куда едет. Только Сильвии было известно, где она.
Как только Аннета покинула Париж, этот заколдованный круг, она ясно увидела, какое безумие владело ею последние недели, и пришла в ужас. Неужели эта одержимая, эта жалкая раба, опьяненная своим рабством, – она, Аннета? Ведь такая страсть убивает душу!.. Цепь разомкнулась. В этот вечер Аннета дышала свободно, она словно в первый раз увидела луга, леса, ощутила тишину земли. Два месяца густой красный туман застилал от нее живой мир. Даже самое близкое – сын – стал каким-то далеким… Но стоило ей очутиться в этом домике среди полей, как туман рассеялся в лучах заходящего солнца. Она услышала колокольный звон, пение птиц, голоса крестьян и заплакала от облегчения… Вечером она уснула, разбитая усталостью, но среди ночи вдруг проснулась. Тоска душила ее. Ей казалось, что вокруг шеи сжимаются кольца змеи.
Дни проходили в унизительных муках, слепых порывах, сменявшихся часами внезапного прозрения, полнейшей ясности мысли, рассеивавшей дурман.
Аннету постоянно томило предчувствие опасности. И хотя она была настороже и вооружена решимостью, достаточно было пустяка, чтобы снова сбить ее с ног.
Она решила пожить здесь еще некоторое время. Это было рискованно: из-за своего внезапного отъезда она уже и так потеряла несколько уроков.
Небольшая клиентура, которую она себе с таким трудом завоевала, могла перейти к другим. Сильвия пересылала ей письма и всякие извещения, но от себя ничего не прибавляла, кроме добрых вестей о здоровье Марка. Она воздерживалась от советов, считая, что Аннета сама знает, что ей делать.
Аннета отлично понимала, что пора вернуться в Париж, но все откладывала день отъезда… Сколько бы она ни оставалась здесь, она не могла запретить своим мыслям лететь к Филиппу. Что он делает? Ищет ли ее? От него не было никаких вестей. Аннета и боялась и жаждала их. Она изгнала его из своих мыслей и думала, что освободилась. Но он ее не оставлял. И вдруг он появился.
Раз вечером, когда Аннета, поглощенная своими неотвязными мыслями, бродила без дела по грабовой аллее сада, которая тянулась вдоль невысокого забора, она увидела сквозь ветви на белой дороге приближавшийся автомобиль. Она тотчас подумала: «Это он!..» – и спряталась за деревья.
Автомобиль проехал вдоль забора до конца сада. Аннета с бьющимся сердцем прислушивалась к его гудению и поняла, что он замедлил ход. В тридцати шагах от сада дорога разветвлялась, и там автомобиль остановился. Аннета решилась выглянуть из-за ветвей и увидела спину человека, который, видимо, в нерешимости, смотрел по сторонам и вдаль. Она его узнала. Ужас охватил ее; она бросилась на буксовую изгородь, упала на землю, впилась в нее ногтями. Она подумала: «Он опять возьмет меня», – и кровь бросилась ей в голову. Хотела крикнуть: «Нет!», а кровь кричала: «Да!» Под ее пальцами крошились комья сухой земли, и, зарываясь лицом в кусты, она вдыхала горьковатый запах разогретого солнцем букса. Тщетно пыталась она сквозь шум в ушах расслышать шаги по ту сторону забора. Наконец загудел, отъезжая, автомобиль. Аннета помчалась в другой конец сада, выбежала на дорогу и крикнула:
– Филипп!..
Автомобиль скрылся за поворотом…
На другой день Аннета уехала в Париж. Знала ли она, чего хочет, что станет делать? Сильвия сочувственно всмотрелась в нее, сказала только:
– Не полегчало, видно?..
И больше ничего не спросила. Аннета была ей за это благодарна.
Чувствуя себя разбитой, она молча сидела в углу, согреваясь близостью сестры. А Сильвия ходила по комнате, не заговаривая с ней, чтобы дать ей успокоиться. Наконец Аннета встала, собираясь идти домой. Когда они прощались, Сильвия сжала руками ее щеки, посмотрела на нее долгим взглядом и, тряхнув головой, сказала:
– Если не можешь иначе, сдайся, не насилуй себя! Это пройдет. Все проходит – и хорошее, и дурное, и мы сами… Так стоит ли мучиться из-за пустяков?..
Но для Аннеты это был совсем не пустяк. Дело шло не только об ее отношениях с Филиппом, но и об ее отношении к самой себе. Мысль вернуться к Филиппу, признать себя побежденной втайне доставляла ей горькое наслаждение. Но ее страшило другое поражение, более глубокое, – внутреннее, о котором знала только она. Она носила в себе самой смертельного врага.
В течение многих лет она никогда не забывала о нем и только из гордости или, быть может, из осторожности не хотела думать об этом омуте вожделений, унаследованных от людей, живших до нее (быть может, от отца?..).
Все, что составляло ее силу и гордость, ее волю, ее здоровую душу, свободное и чистое дыхание, омывавшее ее легкие, – все всасывал в себя этот омут. Mors animae…[55] Аннета умом, быть может, и не верила в существование души, но не хотела, чтобы душа ее умерла.
Страсть привела ее обратно в Париж, к Филиппу, словно пленницу на веревке, – таких пленников она видела на ассирийских барельефах. Но она не встретилась с Филиппом: она его избегала.
Филипп, так же одержимый страстью, как и она, в ее отсутствие приходил и стучался в дверь. Он был возмущен внезапным отъездом Аннеты. Он не допускал мысли, что она может уйти от него. Чтобы узнать ее адрес, справился, где живет Сильвия, и пошел к ней. Сильвия с первого взгляда поняла все и объявила Филиппу войну. Закованная в броню злобного недоверия, она смотрела на Филиппа не глазами Аннеты, а своими собственными: это человек опасный как враг и еще более опасный как любовник, ибо он терзает то, что любит. Сильвия знала эту породу мужчин и никогда с такими не связывалась. На настойчивые вопросы Филиппа, куда девалась Аннета, она отвечала сухо, что ничего не знает, но при этом намеками дала ему понять, что ей отлично это известно. Филипп делал усилия скрыть раздражение, пробовал ее умаслить. Сильвия оставалась каменной. И он ушел в бешенстве.
Филипп не собирался гоняться за Аннетой, ему и в голову не пришло бы мчаться в автомобиле в Жуиан-Жоза и глотать дорожную пыль. Он не разыскивал Аннету, не намерен был тратить дни на бесплодные поиски. Он был уверен, что Аннета вернется. Но ему недоставало ее, и он не прощал ей того, что она позволила себе его встревожить в такое трудное для него время. Досада на Аннету и в такой же мере сильная потребность рассеяться толкнули его к жене. Это было сближение временное и довольно-таки унизительное для заместительницы. Филипп брал ее за неимением лучшего и ожидал другую.
Однако Ноэми умела прятать свое самолюбие в карман, когда ей это было выгодно. Она не теряла времени. Наученная горьким опытом, она теперь знала, какую ошибку сделала в прошлом. Она поняла: чтобы удержать мужчину, мало одних любовных сетей. Нужно тешить его тщеславие и приноравливаться к его пунктикам. И Ноэми удивила Филиппа, проявив неожиданный интерес к затеянной им кампании, и даже не поленилась вникнуть во все подробности. Филипп догадывался об ее тайных целях. Но участие Ноэми, искреннее или притворное, было ему приятно. Он с удовольствием убеждался, что она умна: Теперь Ноэми больше не прятала свой ум, помня, что именно этим оружием победила ее Аннета. Она пустила его в ход и еще отточила. Она не стремилась, как Аннета, понять сущность этой борьбы, иметь суждение о ней. Это было дело ее супруга и господина. Она ограничила свою роль тем, что подсказывала Филиппу ловкие ходы, которые могли обеспечить ему успех. Филипп восхищался ее изобретательностью.
К этому времени полемика в газетах приняла крайне ожесточенный характер. Ноэми поборола скуку и отвращение, которые в ней вызывали эти мужские споры, – она поняла, что ей следует решительно вмешаться. Она принялась с дерзким остроумием защищать в светских гостиных смелые идеи мужа.
Ее грация, юмор, веселая пылкость, сочетание мальчишеского задора с напускной серьезностью немного шокировали, но и очень забавляли светское общество. Она привлекла на свою сторону несколько молодых дам, которым очень хотелось доказать, что они лишены предрассудков. А хитрая Ноэми остерегалась рвать с предрассудками. Щедро угощая их непочтительными щелчками, она в то же время запасалась индульгенциями в лагере блюстителей нравственности и почтенных людей. Она с важным видом проповедовала, что бедняки вправе не иметь детей, но зато долг богатых снабжать ими государство и общество. Нужно было иметь немало апломба, чтобы заявлять такие вещи, ибо сама Ноэми за семь лет брака не удосужилась выполнить этот долг. Но сейчас она пришла к выводу, что пора проявить такой героизм.
Филиппу очень скоро стало известно о возвращении Аннеты. Он пытался застать ее дома в те часы, когда она обычно бывала одна. Но Аннета приняла необходимые предосторожности: он всякий раз находил дверь запертой.
Ни обида, ни развлечения не ослабили страсти Филиппа к Аннете. Ее сопротивление только ожесточило его. Не такой он был человек, чтобы ему можно было легко дать отставку…
Они случайно встретились на улице. Увидев его за несколько шагов, Аннета побледнела, но не уклонилась от встречи. Подойдя, Филипп сказал решительно:
– Ты идешь домой? Пойдем вместе.
– Нет, – сказала Аннета.
Они зашли в садик у церкви. Запыленное деревцо едва заслонило их от глаз многочисленных прохожих. Приходилось сдерживаться. Филипп сказал резко:
– Ты боишься меня.
– Нет, не тебя, а себя.
В душе Филиппа боролись гнев и любовь. Но когда его суровый взгляд встретился со взглядом Аннеты, не избегавшим его, он прочел в нем такую стойко подавленную муку, что гнев его растаял. Он спросил уже мягче:
– Почему ты от меня сбежала?
– Потому что ты меня убиваешь.
– Что же, ты совсем не умеешь любить?
– Умею. Потому-то я и убежала. Я боюсь, что возненавижу тебя.
– Ненавидь сколько твоей душе угодно! Ненависть-та же любовь.
– Это не для меня, – возразила Аннета. – Не могу я этого вынести.
– Ты не такая слабая, чтобы не могла снести все то хорошее и дурное, что дает любовь.
– Я не слабая, Филипп. Но я хочу, чтобы меня любили по-настоящему: душой и телом. Не хочу половинчатой любви.
– Душа – это вздор! – сказал Филипп.
– Вот как? А чему же ты отдаешь все силы? Чему ты посвятил себя чуть не с колыбели – разве не своей идее?
Он пожал плечами:
– Самообман!
– Но ты же этим живешь! У меня тоже есть свой идеал, не убивай его!
– Чего ты, собственно, от меня хочешь?
– Хочу, чтобы до того дня, когда мы решим, быть нам мужем и женой или нет, мы не встречались.
– Да почему же?
– Потому что я не хочу, не хочу больше прятаться, не хочу никакого дележа, не хочу, не хочу!..
Аннета утаила от него главную причину. Себе она говорила:
«Если я опять сдамся, меня скоро не хватит даже на то, чтобы хотеть чего-то иного. Я перестану себе принадлежать, я стану игрушкой, которую загрязнят, а затем сломают».
Неспособный понять этот инстинктивный бунт души против губительных плотских страстей, Филипп все еще хотел видеть в упорстве Аннеты только недоверие и хитрость женщины, которая навязывает ему свою волю. Он, правда, не говорил этого прямо, но и не скрывал, что так думает. Прочтя это в его лице, Аннета порывисто встала и хотела уйти. Но Филипп, дрожа от нетерпения и усилий, которые он делал над собой, чтобы не привлечь внимания прохожих, сильно сжал ее руку и сказал, стараясь смягчить гневные ноты в голосе:
– А я не соглашусь, ни за что не соглашусь с тобой расстаться! Хочу с тобой видеться… Молчи, не спорь!.. Здесь невозможно разговаривать… Я приду к тебе вечером.
– Нет! Нет! Филипп повторил:
– Да! Приду. Я не могу жить без тебя. Да и ты без меня тоже.
Аннета возмутилась:
– Я могу.
– Лжешь! Они спорили без жестов, тихим, но резким шепотом, в котором звучали вопли души. Они скрестили взгляды. Филипп первый сдался и сказал с мольбой:
– Аннета!..
Но у Аннеты еще горели щеки от стыда, что ее так грубо изобличили во лжи, от стыда за себя, потому что она действительно солгала. Она вырвала у Филиппа руку и ушла.
Вечером Филипп пришел к ней. Весь день она с ужасом ждала этой минуты, боялась, что у нее не хватит твердости запереться от него. Она не хотела больше столкновений с этой безжалостной страстью. Она убедилась, что невозможно жить с горящим факелом в груди. Надо было оторвать его, отшвырнуть, пока еще не изменила сила воли. А сможет ли она? Ведь она любит Филиппа. Она любит этот огонь, который ее сжигает. Завтра она полюбит и свой позор и тяжкие оскорбления. Краснея от стыда, она признавалась себе, что и сегодня утром в ее бунте против Филиппа была какая-то доля сладострастия…
Она узнала его шаги на лестнице. Услышала звонок у двери, но не двинулась с места. Филипп позвонил вторично, потом стал стучать. Аннета, уронив руки, откинувшись на спинку стула, твердила себе:
– Нет, нет…
Да если бы она и решила встать и отпереть ему, – она не могла бы: у нее захватило дух…
За дверью тишина. Ушел?
Аннета невольно встала, еще не успев принять решение. Пошатываясь, на цыпочках подкралась к двери. Скрипнул паркет под ногой. Аннета остановилась. Прошло несколько секунд, ничто не шелохнулось. Но она чувствовала, что Филипп притаился за дверью и ждет. И Филипп тоже знал, что Аннета стоит по другую сторону двери и вслушивается… Нависло тяжелое молчание. Оба следили друг за другом… Наконец голос Филиппа вплотную у двери произнес:
– Аннета, ты дома. Открой!
Аннета стояла, прижавшись к стене, чувствуя, как у нее замирает сердце, и не отзывалась.
– Я знаю, что ты дома. Нечего прятаться… Аннета, отопри! Мне надо с тобой поговорить!..
Филипп понижал голос, чтобы его не услышали на лестнице. Но бурная волна смешанных чувств поднималась в нем, он сейчас способен был взломать дверь.
– Мне непременно нужно тебя видеть… Как хочешь, я все равно войду…
Молчание.
– Аннета, я тебя обидел сегодня утром. Прости!.. Ты мне нужна. Чего ты хочешь? Скажи – я все сделаю…
Молчание. Молчание.
Филипп сжимает кулаки. Он готов задушить ее.
Прильнув губами к замочной скважине, он рычит:
– Ты моя… Ты не имеешь права уйти…
Потом:
– Подумай хорошенько! Если ты сейчас не откроешь, – между нами все кончено!
Потом:
– Аннета! Дорогая! Он опять выходит из себя:
– Трусиха! Боишься посмотреть мне в глаза! Ты сильна только за запертой дверью!
Голос из-за двери отвечает:
– За что вы меня мучаете? Филипп растерянно умолк.
Голос устало повторяет:
– Мой друг, вы меня измучили.
Филипп взволнован, но уязвленное самолюбие мешает ему это показать.
Он спрашивает:
– Чего вы хотите? Аннета отвечает:
– Жалости.
Тон, которым это сказано, тронул Филиппа. Но он все еще не понимает:
– Ах, боже мой, к чему вам она? Аннета говорит:
– Оставьте меня! Филипп снова вскипает:
– Вы меня гоните?
– Я умоляю дать мне покой… Покой!.. Дайте мне побыть одной некоторое время!..
– Значит, вы меня разлюбили?
– Я защищаю свою любовь.
– От чего? От кого?
– От вас.
– Сумасбродство!.. Отопри!..
– Нет.
– Я так хочу! Ты мне нужна.
– Я не твоя собственность! Она стояла, дрожа, но гордо выпрямившись, и взглядом бросала ему вызов сквозь дверь. Филипп, хоть и не мог ее видеть, словно почувствовал этот взгляд. Он крикнул:
– Прощай!
Аннета слышала, как он уходит, и кровь стыла у нее в жилах. Она знала, что он не простит. И Филипп не простил. Он не приходил больше. Аннета твердила себе: «Так нужно было. Так нужно было…»
Но не могла примириться. Хотелось еще раз увидеть Филиппа и объяснить ему на этот раз мягко (и зачем она тогда так горячилась?), – что она не бросить его хочет, а только ревниво защищает свою любовь, их любовь и гордость, которую он, сам того не сознавая, грубо топчет. Она хотела, чтобы они оба имели возможность собраться с мыслями, опомниться среди потока страсти, который уносил их вместе с пеной и грязью, обсудить и решить все свободно, трезво, с ясной головой. И если Филипп сделает выбор, он должен уважать и свою будущую жену и себя самого…
Филипп не прощал женщинам, сопротивлявшимся его желаниям. Будь Аннета женщина другого круга, он взял бы ее насильно. Но в том кругу, к которому они оба принадлежали, у него были связаны руки, он был вынужден ладить с обществом, в котором хотел господствовать. И его оскорбленная страсть перешла в яростное отрицание этой страсти: если женщина для него потеряна-с корнем вырвать из сердца любовь к ней! Он знал, что это будет для Аннеты ударом. Инстинкт ему подсказывал, что она, несмотря ни на что, любит его…
После трехмесячного иссушающего душу одиночества, после горьких и мучительных споров с собой, после борьбы отречения с надеждой, гордости с раскаянием, после трехмесячного упорного и бесплодного ожидания Аннета однажды встретила Соланж, и та, сияя, сообщила ей о счастье, которое посетило наконец чету Вилларов: Ноэми забеременела.
Аннета искала прибежища наболевшему сердцу в сыне, в сыновней любви, которая, как говорят, никогда не изменяет. Увы! И она изменяет, как всякая другая. От Марка нечего было ждать каких-либо проявлений нежности, даже простого интереса к матери. Никогда еще он не казался Аннете таким холодным, черствым, равнодушным. Он не замечал ее страданий. Правда, она старалась их от него скрывать. Но ей это так плохо удавалось! Марк мог бы прочитать их в глазах, запавших от бессонницы, в ее побледневшем лице. О них говорили исхудавшие руки, все ее тело, снедаемое жестокой страстью. Но Марк не видел ничего. Он и не глядел на мать. Он был занят собой. И все, что с ним происходило, таил от нее. Мать встречалась с ним лишь за столом во время еды, да и тогда он молчал, как немой. Попытки Аннеты завести разговор приводили к тому, что Марк еще упорнее замыкался в своем молчании. Она с трудом добилась, чтобы он по утрам здоровался, а приходя из лицея, говорил: «Добрый вечер»; Марк считал это кривляньем и делал уступку матери (да и то не каждый день!), только чтобы его оставили в покое. Он торопливо, со скучающим видом подставлял матери лоб для поцелуя, а когда не уходил в лицей или по своим делам (добиться от него, что это за дела, было нелегко), запирался у себя в комнате-чуланчике, не больше шкафа, между столовой и спальней, и тут уж его лучше было не трогать! За столом или у камина он сидел подле матери, как чужой. Аннета с горечью говорила себе:
«Умри я – он и не заплачет!»
И вспоминала, как она когда-то мечтала о родном человеке, о сыне-товарище, созданном из ее плоти и крови, который, живя подле нее, без слов угадывал бы и делил все тайны ее сердца. Как мало в этом мальчике нежности! И почему он такой черствый! Иногда можно было подумать, что он за что-то на нее сердится. Но за что же? За то, что она слишком сильно его любит?
«Да, это моя болезнь – в любви я не знаю меры!
А любить слишком сильно не следует. Людям это не нужно. Это их только стесняет… Родной сын меня не любит! Он жаждет уйти от меня… Я его родила, но в нем так мало от меня! Он чувствует не так, как я… Он ничего не чувствует!..»
А в это время сердце Марка было озарено поэзией первой любви. Он безумно влюбился в Ноэми. Это была детская любовь, безрассудная и всепоглощающая. Мальчик вряд ли отдает себе отчет, чего ему надо от любимой женщины: видеть ее, ощущать ее присутствие, прикасаться к ней или насладиться ею. Он, конечно, не думает об обладании любимой – он просто одержим ею. Марк почти лишался чувств, когда Ноэми протягивала ему маленькую ручку и он приникал к ней губами, вдыхая жадным носом щенка вместе с ароматом этой ручки, нежной, как цветок, пьянящую тайну сладостного женского тела. Ноэми вся была для него живым цветком или плодом. Он умирал от желания надкусить зубами этот плод – осторожно, чуть-чуть – и от страха, что не выдержит, поддастся этому желанию. И вот однажды (о позор!) он ему поддался… Что-то теперь будет? Красный, весь дрожа, он ждал самого худшего: что его при всех пристыдят, разбранят и выгонят вон. Но Ноэми только звонко расхохоталась, крикнула:
– Ах ты щенок! И, дернув Марка за ухо, ткнула его раз, другой и третий носом в укушенное место, приговаривая:
– Проси прощения, дрянной мальчишка!..
С этого дня Ноэми затеяла игру с молодым зверьком. У нее не было дурных намерений. Ей просто нравилось дразнить влюбленного мальчика, и она не придавала этому никакого значения. Ей и в голову не приходило, что мальчик примет это всерьез. А Марк (до какой же степени он все-таки был истинным сыном Аннеты!) – Марк воспринимал это не только серьезно, но и трагически.
С того самого вечера, когда он в первый раз увидел Ноэми, она стала для него запретным раем, тем чудным видением, каким предстает женщина перед пробуждающимся взором невинного юнца. Чарующий образ ее создан им из того, что есть, и того, чего нет в действительности, из того, что он видит, и того, чего он не видит, не знает, чего он желает и боится, и хочет и не хочет. Мечта рождена тем пугающим его влечением, которое заставляет юное тело подростка отзываться на победный и грубый зов природы.
Быть может, Марк и не разглядел как следует ни единой черты Ноэми. Но все, из чего слагался ее облик, каждое движение, складки платья, локоны, голос, аромат ее духов и блеск глаз, – все вызывало в его жаждущем теле и сердце бурные волны радости и надежды, безмолвные крики счастья, и от счастья хотелось плакать.
В тот самый день, когда глубоко расстроенная Аннета почувствовала в нем особенно черствую и холодную враждебность и с неуклюжей настойчивостью пыталась узнать причину, вырвать у него хоть слово, одно ласковое слово, а вызвала только обидный отпор, – в тог день ее сын пережил самое волнующее откровение своей волшебной мечты. Целую неделю он жил словно в чаду. Он без ведома матери продолжал видеться с Ноэми, а она пользовалась им, как шпионом: мальчик в простоте души осведомлял ее о всех передвижениях в неприятельском лагере. Раз он застал ее в гостиной, и она, болтая и глядясь в зеркальце, спрятанное в носовом платке, в шутку мазнула его по бледным губам палочкой губной помады. Марк ощутил вкус любимых губ. С этих пор он не переставал ощущать его на языке, он словно весь пропитался их запахом. Этот алый гранат, всегда полуоткрытый, с вздернутой верхней губкой, слишком короткой или слишком подвижной и потому не сходившейся с нижней, сочной, как вишня, мерещился ему всюду. И в то утро, когда, выйдя от матери и грубо хлопнув дверью, Марк решил улизнуть из лицея и пойти гулять, этот рот носился перед ним, расцветал в саду облаков на дивном июльском небе, мелькал в резвых струйках фонтана, в рассеянной улыбке проходивших мимо женщин. Этот полуоткрытый рот вбирал в себя всю его душу, все его мысли.
Он шел куда глаза глядят, подставляя белокурую голову летнему ветру.
Но, как ни был он рассеян и поглощен своими безумными фантазиями, его зоркие, как у рыси, глаза заметили на другом тротуаре тетушку Сильвию.
Марк поспешно завернул за угол. Ему вовсе не хотелось с ней встречаться.
Он не боялся, что она будет его журить за отлынивание от занятий:
Сильвия только посмеялась бы над этим. Но у Марка сейчас была своя тайна, а в таких случаях он при тетушке никогда не чувствовал себя в безопасности. Она не то, что мать: инстинкт подсказывал ему, что Сильвия мастерица угадывать такого рода секреты.
Она его не заметила. Марк вздохнул с облегчением.
Теперь можно будет все утро бродить и упиваться мыслями о своей любви. Слоняясь без дела по улицам (любовь не мешала ему останавливаться у витрин, чтобы полюбоваться тут галстуком, там тросточкой или посмотреть иллюстрированный журнал), он незаметно для себя шел прямо к цели – как парижские голуби, которые каждое утро пролетают над кварталами пыльных домов, ища свежести тенистых парков. Мальчик искал того же, его тянуло под своды старых деревьев, где так хорошо мечтать под голубиное воркованье.
Он спустился с холма св. Женевьевы и, выбравшись из лабиринта старинных и людных улиц, очутился среди светлых просторов тихого Ботанического сада раньше, чем сообразил, что он именно сюда и хотел прийти.
Здесь, как всегда в эти часы, было мало народу. Только изредка попадались навстречу гуляющие. Париж гудел вдали, как шершень. Вокруг разливалась лазурь ясного летнего утра. Марк отыскал уединенную скамейку среди группы деревьев; сел, закрыл глаза, наслаждаясь своей драгоценной тайной. Длинные нервные руки юноши были прижаты к груди, словно он хотел закрыть свое сердце от нескромных глаз. Что же это было за сокровище, которое он хранил так бережно, о котором едва осмеливался думать? Слова Ноэми – она их сказала, не думая, а он жадно подхватил и создал из них целый мир… Когда он был у нее в прошлый раз, Ноэми почти не замечала присутствия мальчика и только время от времени машинально улыбалась ему: она была всецело занята мыслями о великих событиях. (Филипп отвоеван, Аннета унижена – полная победа!.. Но никогда ни за что нельзя ручаться.
Завтра все может измениться. Что же, хоть день, да мой!..) При этой мысли Ноэми вздохнула удовлетворенно и устало. Марк спросил, отчего она вздыхает. Ее позабавила искренняя тревога мальчика, и, чтобы заинтриговать его, она, вздохнув еще раз, проговорила:
– Это секрет…
– Какой секрет? В голове Ноэми мелькнула коварная мысль. Она ответила:
– Не могу сказать. Догадайся сам!
Дрожа от волнения, Марк попросил:
– Скажите! Я не знаю.
Полуопустив веки, Ноэми метнула на него томный взгляд:
– Нет, нет, нет!..
Марк, краснея, бормотал что-то – он уже боялся узнать эту тайну. Чтобы продлить забаву, Ноэми сделала таинственную мину и сказала.
– Хочешь знать? Волнение Марка было так велико, что он готов был крикнуть:
«Нет, не хочу!»
– Ну хорошо, но только не сегодня!.. Я тебе все расскажу в другой раз.
– Когда?
– Скоро.
– Ну когда же?
– Скоро… На будущей неделе, когда ты придешь к нам обедать.
Неделя прошла. И вот сегодня вечером Марк надеялся увидеть Ноэми. Он жил ожиданием этой минуты. Он переживал ее в своем воображении. Но никак не решался дойти до конца: это слишком сильно волновало его… А угадывать наполовину было так сладостно! И, сидя на скамейке в парке, мальчик изнемогал от блаженного томления. Где-то колокол прозвонил полдень. За деревьями, на залитой солнцем аллее, хрустел песок под ножками маленькой девочки. Девочка напевала. Дальше какие-то экзотические птицы в вольере щебетали на своем странном и трогательном языке. А совсем далеко, на Сене, протяжно выла сирена буксирного парохода. Не замечая Марка, бесшумно и медленно прошли мимо него, обнявшись, влюбленные-высокая темноволосая девушка и молодой бледный рабочий. Они на ходу целовались и жадно глядели в глаза друг другу. Мальчик, затаив дыхание, проводил их взглядом до поворота аллеи, а когда они скрылись из виду, всхлипнул от счастья, того счастья, которое только что прошло рядом, и того, которое придет для него, – от счастья, которое было воплощено в этой молодой паре, которым дышал июльский полдень и все вокруг, которое переполняло его сердце, сгоравшее от любви и открытое для всего.
Марк вернулся домой, окрыленный этими минутами экстаза, бесконечно более прекрасного, чем породивший его женский образ. Тень Ноэми растворилась в золотом потоке, и снова вызвать ее можно было лишь усилием воли. Марк хотел этого, но тень от него ускользала; он хитрил с собой, воображая, будто узнает ее в облике счастья острого до боли, во всем, что наполняло его душу, – в безбрежных надеждах, в героических решениях, в том сознании своей силы и доброты, которое несло его, как на крыльях, когда он мчался по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки. Но едва он встретил суровый взгляд матери (он на три четверти часа опоздал к завтраку), как золотое сияние погасло, и он снова укрылся в тучу хмурого молчания.
Аннета и не пыталась с ним заговаривать. У нее было свое бремя печали, которым она ни с кем не могла поделиться. Сын, сидевший против нее за столом, казался ей холодным эгоистом. Он жадно ел, потому что очень проголодался и еще потому, что ему хотелось поскорее уйти в свои мечты.
Аннета смотрела на него и думала:
«Я для него только человек, который его кормит, – и больше ничего».
У нее уже не хватало мужества протестовать. Она чувствовала себя брошенной всеми. К концу завтрака Марк спохватился, что не сказал матери ни одного слова. Ему стало неловко, совестно, но заговорить он боялся, чтобы не вызвать расспросов. Кое-как сложив салфетку и сунув ее в кольцо, он торопливо встал, избегая глаз матери, и пошел к двери… Хотел уже выйти, но вдруг его остановила мысль… Он спросил:
– Мы сегодня идем к Вилларам? Он был в этом уверен – ведь так сказала Ноэми, но ему хотелось еще раз убедиться.
Аннета все еще сидела за столом в унылом оцепенении. Не глядя на сына, она ответила:
– Никуда мы не пойдем.
Ошеломленный Марк застыл на пороге.
– Как! А мне сказали…
– Кто тебе сказал? Мальчик в замешательстве молчал: мать не знала, что он бывает у Ноэми. Не ответив, он поспешил отвлечь ее внимание другим вопросом.
– А когда же мы к ним пойдем? – спросил он разочарованно.
Аннета пожала плечами. Теперь не могло быть и речи об обедах у Вилларов. Ноэми сказала Марку в шутку: «на будущей неделе», как могла бы сказать: «через сто лет»…
Марк выпустил ручку двери и с беспокойством шагнул к столу. Аннета посмотрела на него и, заметив, что он огорчен, ответила:
– Не знаю.
– Как не знаешь?
– Виллары уехали, – пояснила она.
Марк крикнул:
– Не правда! Аннета, казалось, не слышала. Марк нетерпеливо дотронулся до ее рук, лежавших на столе, и взмолился:
– Ведь это же не правда! Аннета, выйдя из оцепенения, встала и принялась убирать со стола.
– Да куда же? Куда они уехали? – допытывался потрясенный Марк.
– Не знаю, – повторила Аннета.
Она собрала посуду и вышла.
Марк стоял в полной растерянности. Рушилась его мечта! Он ничего не понимал… Этот внезапный отъезд без предупреждения… Не может быть! Он чуть было не побежал за матерью, чтобы вырвать у нее объяснение… Но вдруг остановился… Нет, это не правда! Сейчас только он сообразил: мать заметила, что он влюблен, и хочет их разлучить. Она лжет, лжет! Ноэми никуда не уезжала… В эту минуту Марк ненавидел мать.
Он выбежал из комнаты, кубарем скатился с лестницы и с бьющимся сердцем не пошел, а побежал к Вилларам: хотел убедиться, что они не уехали.
Они действительно были в Париже. Лакей сказал, что г-н Виллар только что уехал, а г-жа Виллар устала и никого не принимает. Марк попросил все-таки узнать, не уделит ли ему Ноэми одну минутку. Слуга ушел и вернулся:
«Мадам, к сожалению, никак не может принять». Мальчик настаивал: ему необходимо ее увидеть хотя бы на минутку, он должен ей сообщить кое-что очень важное… Не теряя еще надежды, он бормотал бессвязные слова своим ломающимся, сдавленным голосом, краснея и неловко жестикулируя, готовый расплакаться. Под любопытным и насмешливым взглядом лакея он терял нить мыслей. Его подталкивали к двери, но он глупо упирался, крича, что лакей не смеет его трогать. Наконец лакей велел ему убираться вон и пригрозил, если он не замолчит, вызвать швейцара, чтобы тот спустил его с лестницы… Дверь захлопнулась. Терзаемый стыдом, взбешенный, Марк все стоял на площадке, не решаясь уйти. И вдруг машинально прислонившись к створке двери, почувствовал, что она плохо закрыта и подается под его тяжестью. Он толкнул ее и снова очутился в прихожей. Он хотел во что бы то ни стало пробраться к Ноэми. В прихожей не было никого. Марк знал, где комната Ноэми, и шмыгнул в коридор. Откуда-то из глубины его донесся голос Ноэми. Она говорила слуге:
– Как этот мальчишка мне надоел!.. Ну его к черту! Очень хорошо, что вы ему утерли нос…
Марк опомнился только на площадке лестницы. Он бежал. Он плакал, скрежетал зубами, у него мутилось в голове. Задыхаясь, он присел на ступеньке. Он не хотел, чтобы его на улице увидели плачущим. Отерев глаза и успокоившись (под этим внешним спокойствием скрывались ярость и боль), он машинально зашагал домой. Он был в полном отчаянии… Умереть! Да, надо умереть! Жить больше нельзя! В жизни все так пошло и мерзко, все-ложь, все, все лгут!.. Человеку нечем дышать… Переходя через Сену, Марк подумал, не броситься ли ему в воду. Но его уже предупредил другой несчастный. Набережные чернели, словно усеянные мухами: мужчины, женщины, дети, перегнувшись через перила, жадно глядели, как тащат из воды утопленника. Какие чувства привлекли их сюда? Очень немногих – садизм, кое-кого – жалость, громадное большинство – интерес к происшествиям, праздное любопытство. А немало, вероятно, было здесь и таких, которые смотрят на чужие страдания и смерть, чтобы вообразить себя в таком же положении: «Вот так и я мучился бы», «Вот так и я буду умирать». Марк видел только низменное любопытство зевак, и оно приводило его в ужас.
Убить себя? Да, но только не на людях! Сын Аннеты был похож на нее: та же дикая стыдливость и гордость. Он не хотел, чтобы на него глазел этот сброд, чтобы его, мертвого, тормошили чужие руки, чтобы липкие взгляды оскверняли его наготу. Стиснув зубы, он быстро-быстро зашагал домой, решив покончить с собою там.
Во время одной из тех тщательных разведок, которые Марк производил в квартире, когда матери не бывало дома, он нашел револьвер. Это был револьвер Ноэми, который Аннета после ее ухода подобрала с пола и с непростительной беспечностью сунула в открытый ящик стола. Марк взял его себе и спрятал подальше. Решение было принято. А так как дети всегда что задумают, то сразу и сделают, Марк решил тотчас осуществить свое намерение. Войдя в квартиру так же бесшумно, как и вышел, он заперся у себя в комнате и зарядил револьвер – он видел, как это делал один его лицейский товарищ, немногим его старше, который таскал в кармане эту опасную игрушку и на уроке греческого языка, держа револьвер под партой в зажатом между колен портфеле, украдкой показывал заинтересованным соседям, как с ним надо обращаться. Итак, оружие было заряжено. Марк был готов выстрелить… Но где? Надо так, чтобы не промахнуться. Самое лучшее – стрелять стоя перед зеркалом… Но куда же он тогда упадет?.. Нет, лучше сесть за стол, а зеркало поставить перед собой… Он снял зеркало с крюка и поставил на стол, подперев словарем. Вот так будет хорошо видно, куда стрелять. Он взял револьвер… Но в какое место целиться? В висок, – говорят, это самое верное… Знать бы, очень ли будет больно…
Марк и не вспомнил о матери. Он был весь поглощен своей обманутой любовью, душевной мукой, приготовлениями. Он посмотрел на себя в зеркало и расчувствовался: бедный Марк!.. Ему захотелось, раньше чем исчезнуть, поведать людям, сколько он выстрадал из-за них и как он их презирает…
Хотелось отомстить за себя, вызвать сожаления, восхищение… Он вырвал страницу из ученической тетради, сложил ее криво (он торопился) и своим нетвердым, детским почерком начал старательно выводить:
«Не могу больше жить, потому что она меня обманула. Все люди злы. Я ничего больше не люблю, и лучше мне умереть. Все женщины лгуньи. Они подлые. Они не умеют любить. Я ее презираю. Когда будете меня хоронить, положите мне на грудь бумагу и напишите на ней: „Я умираю из-за Ноэми“».
Написав это дорогое имя, Марк расплакался и зажал рот платком, чтобы заглушить всхлипывания. Потом вытер слезы, перечел написанное и серьезно сказал себе:
– Я не должен ее компрометировать.
Он разорвал листок и стал писать другую записку. Как он ни старался писать ровно, полные отчаяния строчки ракетами взлетали вверх. Дойдя до фразы: «Они не умеют любить», он добавил: «А я умели потому умираю».
Несмотря на все свое горе, он был очень доволен этой фразой, она его почти утешила. Он стал добрее к тем, кого оставлял на земле, и закончил письмо великодушными словами:
«Я прощаю всем вам».
Потом подписался. Через несколько секунд все будет кончено, он избавится от всего! Марк заранее представлял себе, какое сильное впечатление произведет его смерть.
Но в то время, как он старательно выводил пером росчерк своей подписи, который в первый раз вышел плохо, за его спиной внезапно распахнулась дверь. Он едва успел прикрыть руками револьвер и бумагу. Аннета увидела только зеркало, прислоненное к словарю, и подумала, что Марк любуется собой. Она не сделала ему никакого замечания. Видимо, страшно усталая, она слабым голосом сказала Марку, что забыла купить молока к обеду и было бы очень хорошо, если бы он за ним сбегал, чтобы ей не пришлось спускаться и опять подниматься на шестой этаж. А у Марка была только одна мысль: как бы мать не увидела того, что он закрывал руками.
И, боясь двинуться с места, он ответил резко, что ему некогда, он занят.
Аннета, грустно усмехнувшись, вышла и закрыла за собой дверь.
Марк слышал, как она медленно шла вниз по лестнице. Он вспомнил, какой у нее был убитый вид, и почувствовал угрызения совести. Ее усталое лицо и голос хватали за сердце. Марк торопливо бросил револьвер в ящик стола, спрятал под грудой книг свое «прощание с жизнью» и выбежал на лестницу. Он догнал мать и сердито крикнул ей, что сам пойдет за молоком. Аннета вернулась. Она подумала, что мальчик не такой уж бессердечный, как ей кажется, и на душе у нее стало легче. Но ее очень огорчала грубость и резкость Марка. Боже, как мало в нем нежности! Что ж, тем лучше для него! Он меньше будет страдать в жизни.
К тому времени, когда Марк вернулся, он уже совсем забыл о своем решении покончить жизнь самоубийством. Он без всякого удовольствия увидел на столе плохо прикрытое знаменитое «завещание» и поспешно сунул его на дно какой-то коробки. Теперь он гнал от себя гнетущую мысль о самоубийстве. Он чувствовал, какой низостью и жестокостью это было бы по отношению к матери, состояние которой его встревожило. Но свою заботливость он проявлял в довольно неуклюжей форме. Он не сумел спросить так, как следовало бы, Аннета не сумела ответить. Из ложного самолюбия Марк скрывал свои истинные чувства, и могло показаться, что вопросы о ее здоровье он задает, неохотно выполняя долг вежливости. Аннета, такая же гордая, как и он, не хотела его тревожить и уклонилась от разговора.
Снова оба замкнулись в молчании. Успокоившись, Марк уже считал себя вправе сердиться на мать за то, что ради нее отказался от самоубийства.
В глубине души он отлично знал, что у него нет больше ни малейшего желания стреляться, но надо же было выместить на ком-нибудь пережитую обиду и боль! А срывать злость удобнее всего на матери: она ведь всегда тут, под рукой, и она все стерпит.
Так мать и сын оставались замурованными каждый в своем горе. И Марк, которого собственное горе уже начинало тяготить, чувствовал, как в нем растет досада на мать за ее печальный вид. Он очень обрадовался, услышав в прихожей звонок Сильвии (ему хорошо знакома была ее манера звонить).
Сильвия пришла, чтобы взять его с собой на вечер Айседоры Дункан: она теперь увлекалась балетом. Хотя Марк считал своим долгом отныне хранить и в душе и на лице (прежде всего на лице) роковую печать пережитого страдания, он не мог скрыть удовольствие, когда представилась возможность вырваться из дому. Он побежал одеваться, оставив дверь открытой, чтобы не пропустить ничего из веселой болтовни тетки, которая, как только вошла, принялась рассказывать какую-то скабрезную историю. Аннета слушала и, как ни тяжело было у нее на душе, заставляла себя улыбаться, а про себя думала:
«И эта самая женщина только год назад рыдала над трупом своего ребенка! Неужели она все забыла?»
Аннета не завидовала этой душевной гибкости. А смех ее сына, из другой комнаты вторивший остротам Сильвии, свидетельствовал, что Марк способен так же легко забывать. Огорченная таким бездушием, Аннета не знала, что она тоже обладает этим чудесным и жестоким даром. Когда Марк появился из своей комнаты, сияющий, совсем одетый, она не могла скрыть суровое неодобрение. Марка выражение ее лица задело больше, чем самый резкий выговор. Мстя матери преувеличенной веселостью, он вел себя очень шумно и так торопился уйти, что забыл даже попрощаться с нею. Он вспомнил об этом уже на лестнице. Не вернуться ли? Нет, поделом ей! Он был на нее сердит. Какое облегчение весь вечер не встречать ее укоризненных взглядов, а главное – оставить позади гнетущую атмосферу их дома и все тягостные треволнения сегодняшнего дня!.. Какой это был бесконечный день!.. За несколько часов Марк прожил целую жизнь, нет, несколько жизней, познал верх блаженства и бездну отчаяния… Такое бремя могло хоть кого раздавить! Но для гибкой натуры этого юнца оно было не тяжелее, чем птица для ветки. Вспорхнет птица – и вот уже ветка распрямилась и весело качается на ветру. Отлетели и радости и горести минувшего дня. Остается лишь воспоминание. Мальчик спешит отогнать и его, открывая сердце новым радостям и печалям.
Но Аннета не могла знать, что происходит в душе Марка, и так как она тоже была человеком с сильными страстями и поэтому все преувеличивала, то поведение Марка целиком отнесла на свой счет. Радость, с какой он убежал от нее, поразила ее в самое сердце. Прислушиваясь к его смеху на лестнице, она решила, что сын ее ненавидит, что он ею тяготится. Да, да, это по всему видно! Он жаждет от нее избавиться. Если бы она умерла, он был бы счастливее, чем теперь… Счастливее!.. Да и для нее смерть была бы счастьем. Нелепая мысль, что ее сын, ее мальчик, мог желать ее смерти, больно резнула Аннету по сердцу. (Нелепая ли? Как знать? Какой ребенок в минуту исступления не желал смерти своей матери?..) Эта страшная мысль пришла в час, когда Аннета держалась за жизнь уже слабеющей рукой, и была для нее смертельным ударом.
Она и без того была сегодня истерзана любовной горячкой. Сейчас, когда решение было принято и осуществлено, когда она выполнила долг перед собой и непоправимое свершилось, у нее не хватало сил выдерживать натиск внутреннего врага. И вражеские полчища ринулись на нее.
Она была их сообщницей. Она открыла им ворота. Когда все потеряно, человек имеет право хотя бы упиваться своим отчаянием! «Мое страдание никого не касается, оно только мое, так отдамся же я ему целиком! Сердце, истекай кровью! Я вонзаю в тебя нож, заставляю снова увидеть все, что ты утратило!» Воображение Аннеты лихорадочно работало, рисуя ей Филиппа как живого. Он был тут, перед ней, она говорила с ним, касалась его. Видела снова все то, что любила в нем, что привлекало ее сходством с ней и противоположностью. Вспоминала их встречи, этот союз противников, двойной пыл страсти и борьбы. Разве объятия и борьба не одно и то же? И в этих воображаемых объятиях была такая чувственная сила, что обезумевшая от любви Аннета изнемогала, как Леда, настигнутая лебедем. Бурный поток страсти снова уносил ее, но теперь в нем крылось отчаяние. Она переживала тот страх, который каждая женщина, созданная для любви, но обделенная ею в жизни, познает на переломе лет: разрыв с любимым человеком кажется ей прощанием с любовью навеки. В этот вечер Аннета, оставшись после ухода сына наедине со своей искалеченной любовью, металась в муках душевной опустошенности. Неотступные думы об умершей навсегда любви, о напрасно прожитой жизни душили ее. Упорно возвращаясь, они не давали ни минуты покоя. Напрасно Аннета пыталась чем-нибудь заняться: она бралась за работу, бросала ее, вставала, садилась. Упав головой на стол, она ломала руки. Навязчивая мысль сводила ее с ума. Она дошла до того предела страданий, когда женщина готова на любые безумства, только бы убежать от себя. Чувствуя, что теряет рассудок, Аннета в этом бреду ощутила вдруг дикий порыв, страшное желание выбежать на улицу и, в ярости самоунижения, надругаться над своей измученной душой и телом, отдавшись первому встречному. Когда до ее сознания дошла эта чудовищная мысль, она вскрикнула от ужаса. Но ужас как будто еще подстегнул постыдную мысль, она не хотела отступать. Тогда Аннета так же, как ее сын, подумала о самоубийстве. Она знала, что уже не в силах будет отделаться от этого наваждения…
Она встала и пошла к двери. Но, проходя мимо открытого окна, вдруг решила выброситься из него. В ней заговорил инстинкт целомудрия, стремившийся спасти душу от осквернения. Ах эта мечтательная душа! Ум Аннеты не был отуманен общепринятой моралью. Но инстинкт оказывался сильнее ума, он судил вернее… Вся во власти противоречивых стремлений – к окну или к двери, – она не смотрела по сторонам. Метнувшись к окну, она сильно ударилась животом об угол буфета. Боль была так сильна, что у нее захватило дух. Согнувшись, она схватилась обеими руками за ушибленное место, испытывая какое-то острое злорадство от того, что удар пришелся именно по животу, словно она хотела раздавить в своем теле распоряжавшуюся ею слепую и пьяную силу, бога-тигра… Затем наступила реакция. Без сил упала Аннета в низенькое кресло между буфетом и окном. Руки у нее были ледяные, лицо в поту. Сердце билось неровными толчками, все слабее и слабее. Ей чудилось, что она летит куда-то в пропасть, в голове стучала одна мысль:
«Скорее! Скорее!..»
Она потеряла сознание.
Когда Аннета открыла глаза (сколько времени прошло? Несколько секунд?.. Вечность?..), она лежала, запрокинув голову, как на плахе, упираясь затылком в подоконник. Тело было втиснуто в угол между буфетом и окном. И первое, что она увидела, были июльские звезды над темными крышами… Божественный свет одной из них проник к ней в сердце…
Молчание ночи, непостижимое, бескрайнее, как убегающая вдаль равнина… Внизу на улице проезжали экипажи, в буфете дребезжали стаканы…
Аннета ничего не слышала… Она висела между небом и землей… «Бесшумный полет»… «Она все не могла окончательно проснуться»…
Аннета медлила. Ей страшно было вернуться к тому, что она на миг оставила, – к безмерной усталости, мукам в тисках любви… «Любовь, материнство. Ожесточенный эгоизм, эгоизм природы, которой мало дела до моих страданий, которая подстерегает мое пробуждение, чтобы терзать мне сердце… Ах, не просыпаться бы больше!..»
Но она все-таки очнулась. И увидела, что враг исчез. Отчаяния больше не было… Нет, было, но уже не в ней, а вне ее, она словно слышала его… О волшебство!.. О грозная музыка, открывающая неведомые просторы!.. Аннета, как зачарованная, слушала звучавшие в воздухе рыдания, – казалось, невидимые руки играют прелюдию Шопена «Судьба». Сердце ее переполнилось еще не изведанной радостью. Ничего общего не было между жалкой радостью нашей повседневной жизни, радостью, которая боится страданий и держится только тем, что отвергает их, – и этой новой огромной радостью, которая рождена страданием… Аннета слушала, закрыв глаза. Голос смолк. Наступила тишина ожидания. И вдруг из глубины замученного сердца вырвался дикий крик освобождения… Подобно алмазу, режущему стекло, прочертил он светлой бороздой свод ночи. Аннета разбитая, изнемогшая, на исходе ночи мук родила в себе новую душу…
Безмолвный крик улетел, кружась и исчез в бездне мысли. Аннета лежала неподвижная и немая. Лежала долго. Наконец она поднялась. Шея болела от твердого изголовья, ломило все кости. Но душа была освобождена.
Непреодолимая сила толкнула ее к столу. Она и сама еще не знала, что будет делать. Сердце ширилось в груди. Она не могла хранить в себе то, чем оно было полно. Она схватила перо и в неудержимом порыве стала изливать свою скорбь в нескладных стихах:
Ты пришла, ты схватила меня – целую руку твою.
С любовью, с содроганием – целую руку твою.
Ты пришла меня уничтожить,
Любовь, я это сознаю.
Мои колени дрожат! Приди! Уничтожь! – Целую руку твою.
Ты надкусишь плод и бросишь его: я сердце тебе отдаю!
Благословенны язвы укусов твоих! – Целую руку твою.
Ты хочешь всю меня: все взяв, все разгромив в бою.
Ты оставляешь одни обломки. – Целую руку твою.
В твоей руке, меня ласкающей, я гибель мою узнаю,
И я целую в предсмертный миг смертоносную руку твою.
Рази меня! Убей меня! Я в страданье отраду пью,
Я в разрушенье пью свободу. – Целую руку твою.
Ты каждым взмахом рассекаешь старинных пут змею,
Ты мясо рвешь, ты цепи рвешь. – Целую руку твою.
О мой убийца, сквозь раны тела я жизнь мою струю,
Она вырывается из темницы. – Целую руку твою.
Я нива, взрытая тобой, я новую жизнь даю
Тобой посеянным зернам муки. – Целую руку твою.
О, сей щедрее святую муку!
Я семя в груди затаю,
Чтоб в ней созрела вся мука мира. – Целую руку твою.
Целую руку твою.
Перевод М. Лозинского.
Буря. Волны морские разбиваются о скалы, душа полнится брызгами и огнями, взлетает к небу пенной пылью страстей и слез…
Последний крик диких птиц – и душа снова на земле. Измученная Аннета падает на кровать и засыпает.
Наутро от вчерашних горестей почти не осталось следа – они растаяли, как снег на солнце…
Cosi la neve al sol si disigilla.[56]
О них напоминала только блаженная боль во всем теле – усталость человека, который боролся и знает, что победил!
Аннета чувствовала, что пресытилась страданиями. Горе – как страсть: чтобы оно прошло, нужно им упиться, пережить его до конца. Но мало у кого хватает на это мужества. Этот пес всегда голоден и зол, потому что люди кормят его только крошками со своего стола. Побеждают страдание те, кто дерзнул отдаться ему целиком, дерзнул сказать ему:
«Я принимаю тебя. И оплодотворю тебя».
Это мощное объятие творящей души грубо и плодотворно, как физическое обладание…
Аннета увидела на столе написанные вчера строки и разорвала бумагу в клочки. Эти бессвязные слова были ей сейчас так же нестерпимы, как и чувства, в них выраженные. Ей не хотелось нарушать охватившее ее блаженство. Она испытывала такое облегчение, как будто путы ее ослабели, как будто цепь только что разомкнулась… И, словно в блеске молнии, встала в ее воображении эта цепь тягот, которые душа сбрасывает медленно, одну за другой, проходя через ряд существовании, своих, чужих (это одно и то же)… Аннета спрашивала себя:
«К чему, к чему это вечное влечение, привязанности, которые всегда рвутся? К какому освобождению ведет меня путь желаний, обагренный кровью?..»
Но это длилось мгновение. Зачем тревожиться о том, что будет? Оно пройдет, как и все то, что было. Мы хорошо знаем: что бы ни случилось, мы переживем! Есть народная поговорка, старые, полные героизма слова, в которых звучат и мольба и вызов: «Да не взвалит нам господь на плечи столько, сколько мы можем вынести!»
Она, Аннета, прошла через испытание, пережив его в один день!.. Теперь она отдыхала душой и телом…
То strive, to seek, not to lind, and not to yield.
«Это хорошо. Хорошо… Дни мои не прошли бесследно… А продолжение – завтра!..»
Аннета встала с постели голая. Утреннее солнце над крышами, яркое августовское солнце заливало ее тело и всю комнату… Она чувствовала себя счастливой… Да, счастливой, несмотря ни на что!
Все было такое же, как вчера: земля и небо, прошлое и будущее. Но то, что вчера угнетало, сегодня излучало радость.
Марк вернулся поздно, была уже ночь. Повеселившись без матери, он теперь чувствовал себя виноватым в том, что оставил ее одну и что она из-за него, должно быть, не спит до сих пор. Он знал, что Аннета не ляжет, пока он не вернется, и ждал ледяной встречи. Хотя ему было совестно – или, вернее, именно поэтому – он уже на лестнице приготовился к обороне. С вызывающим видом, с дерзкой усмешкой, но в глубине души далеко не уверенный в себе, он достал из-под циновки ключ и отпер дверь. В квартире ничто не шелохнулось. Повесив в прихожей пальто, Марк подождал минуту. Тишина. На цыпочках прошел он к себе в комнату и стал бесшумно раздеваться. У него отлегло от сердца. Утро вечера мудренее! Но, не успев еще совсем раздеться, он вдруг встревожился. Тишина в комнате матери показалась ему неестественной… (У него, как и у Аннеты, было живое воображение, и он легко поддавался тревоге.) Что случилось?.. Он, конечно, был за тысячу миль от каких бы то ни было подозрений о той сокрушительной буре, которая разразилась в соседней комнате. Но он не понимал мать, и она всегда вызывала в нем некоторое беспокойство: он никогда не знал, что она думает. В страхе он, как был, босиком и в одной рубашке, подошел к двери в комнату Аннеты, но, приложив ухо к скважине, сразу успокоился. Мать была там и спала, тяжело и неровно дыша. Боясь, не заболела ли она, Марк приоткрыл дверь и подошел к кровати. При свете уличных фонарей он увидел, что Аннета лежит на спине. Распущенные волосы закрывали ей щеки, а лицо приняло то трагическое выражение, которое когда-то по ночам так удивляло ночевавшую у нее Сильвию. Грудь бурно поднималась и опускалась от тяжелого и шумного дыхания. Марк испытывал и страх и жалость, глядя на это тело и смутно угадывая его страдания и усталость.
Нагнувшись к подушке, он позвал дрожащим шепотом:
– Мама!..
Услышав в глубоком сне этот зов, шедший словно издалека, Аннета на миг очнулась и застонала. Мальчик испугался, отошел. Она снова затихла.
Марк вернулся к себе и лег. Усталость от треволнений этого дня и свойственная его возрасту беззаботность взяли свое, и он проспал крепким сном до утра.
Но, как только он открыл глаза, вернулись вчерашние мысли и тревога.
Его удивило, что так поздно, а матери не видно. Обычно она по утрам, когда он был еще в постели, входила к нему в комнату (что его всегда раздражало) – поздороваться и поцеловать его. Сегодня она не пришла, но он услышал ее шаги в соседней комнате. И открыл дверь. Стоя на коленях, Аннета вытирала пыль с мебели и не обернулась. Марк поздоровался; она весело взглянула на него и сказала:
– Доброе утро, мой мальчик! И опять занялась своим делом, не обращая на него внимания. Марк ожидал расспросов о вчерашнем вечере. Он терпеть не мог этих расспросов. Но сегодня то, что Аннета ни о чем не спросила, злило его. Она ходила по комнате, наводя порядок и одновременно одеваясь: ей пора было идти на уроки. Марк наблюдал мать в зеркале, перед которым она остановилась: под глазами круги, лицо еще утомленное, но глаза блестят, губы улыбаются. Марк был поражен: он ожидал, что увидит ее печальной, и даже готов был в душе пожалеть ее, а неожиданная веселость Аннеты сбила его с толку и даже рассердила, – такова была логика этого юного мужчины!..
У Аннеты же была своя логика. «У сердца есть свои законы», и познаются они тем чутьем, которое выше разума. Аннете было уже все равно, что подумают другие. Она теперь знала, что не надо требовать от людей понимания. Если они тебя любят, то любят с закрытыми глазами. И не часто они их закрывают! «Пусть себе будут, какими хотят. Я их все равно люблю. Я не могу жить без любви. А если меня не любят, я буду любить и за себя и за них – в моем сердце достаточно любви».
Заглядевшись в зеркало, словно она видела в нем что-то далекое, она улыбалась, и глаза ее сияли, как две капли огня – огня вечной любви.
Причесавшись, она опустила руки, обернулась и, увидев хмурое лицо Марка, вспомнив о вечере, на который он ходил с Сильвией, взяла его за подбородок и сказала весело, скандируя слоги:
– «Вы плясали? Очень рада! Ну так спойте же теперь!»
Засмеялась, глядя в его ошеломленное лицо, приласкала его взглядом, поцеловала и, взяв со стола сумочку, вышла, говоря на ходу:
– До свиданья, мой кузнечик! Марк слышал, как она в передней насвистывала веселую песенку (презирая ее за это, он в то же время невольно ей завидовал, так как она свистела гораздо лучше его).
Он был возмущен. После вчерашних тревог – такая неприличная веселость! Мать была для него загадкой. И, подражая взрослым мужчинам, он все приписал вечным женским причудам: «La donna mobile…».[57]
Он уже собирался уходить, как вдруг ему бросился в глаза клочок бумаги в корзинке. Взгляд его, острый и жадный, как у хищного зверька, остановился на этой разорванной бумажке сперва бессознательно. Но, разобрав несколько слов, Марк застыл на месте… Эти слова… Почерк матери… Он с лихорадочной торопливостью собрал клочки и стал читать… Сначала хватал то один клочок, то другой, как попало… Какие пламенные стихи!..
Разорванные на части, они, как оборвавшаяся песня, еще больше волновали и зачаровывали… Марк перерыл корзинку и собрал все клочки до единого.
Он терпеливо сложил их, чтобы можно было прочесть. У него дрожали руки – так взволновала его эта случайно открытая тайна. Прочитанные стихи потрясли его. Он не все в них понимал, но дикая страстность этой одинокой песни раскрывала перед ним неведомые источники любви и скорби, восхищала и ошеломляла его. Неужели эта буря вырвалась из груди его матери? Нет, нет, не может быть! Ему не хотелось верить. Он убеждал себя, что она списала стихи из какой-нибудь книги. Но из какой? И спросить ведь у нее нельзя… А что, если это все-таки не из книги?.. Слезы подступили к его глазам, хотелось крикнуть о своем волнении и нежности, броситься к матери на шею или упасть к ее ногам, открыть ей душу, читать в ее душе… Но он не мог этого сделать.
А когда в полдень мать пришла завтракать, мальчик, все утро читавший и переписывавший ее стихи и спрятавший их в конверте у себя на груди, не сказал ей ничего. Он сидел за столом и даже не встал, головы не повернул, когда она вошла. Он горел желанием все узнать, но его сковывала застенчивость, и он старался скрыть волнение под маской бесстрастия… А вдруг эти трагические стихи сочинила не она! Его снова одолели сомнения, когда он увидел спокойное лицо Аннеты… Однако то, другое, ошеломляющее подозрение не уходило: «А что, если это все-таки она?.. Вот эта самая женщина, моя мать, что сидит против меня за столом?..» Он не смел взглянуть на нее… Но, когда Аннета спиной к нему ходила по комнате, унося и принося блюда, он следил за ней инквизиторским взглядом, словно спрашивая:
«Кто же ты?»
Он не мог разобраться в этих смутных и тревожных впечатлениях. А мать, всецело поглощенная своей новой жизнью, ничего не замечала.
После завтрака оба вышли из дому и разошлись в разные стороны. Марк смотрел матери вслед. Его раздирали противоположные чувства: он и восторгался ею, и злился на нее… Женщина, настоящая женщина! Иногда она бывает такая близкая, а иногда совсем далекая, как будто существо другой породы… Ничем они не похожи на нас, мужчин! Непонятно, что у нее в душе творится, отчего она смеется, отчего плачет. Он ее презирает, ненавидит – и тянется к ней, она нужна ему. Он зол на все за ее власть над ним. Он охотно укусил бы ее в мальчишеский затылок, еще мелькавший впереди, как укусил руку Ноэми (ах, как тогда хотелось кусать ее руку до крови!) При этом неожиданном воспоминании у Марка дрогнуло сердце. Он остановился, сильно побледнев, и плюнул от омерзения.
Марк проходил через Люксембургский сад, где молодые люди играли в спортивные игры. Он смотрел на них с завистью. Все лучшее в нем, все его тайные желания влекли его к делам, подобающим мужчине, – не к любви, не к женщинам, а к спорту, к подвигам, которые требуют героической смелости и силы. Но он был мальчик хилый; жестокая судьба, болезнь в раннем детстве были причиной того, что физически он был менее развит, чем его сверстники. А сидячий образ жизни, книги, мечтательность, то, что он рос в обществе женщин, – все это отравило его любовным ядом, перешедшим к нему от матери, тетки, деда: из крови Ривьеров. Он был бы рад вскрыть себе вены и выпустить из них всю эту кровь! Ах как он завидовал прекрасно сложенным юношам без мыслей в голове, но с радостью в сердце!
Он презирал те дары, что послала ему судьба, и думал только о тех, в которых она ему отказала. Он видел игры и борьбу сильных и стройных тел.
И в своем эгоизме не замечал подле себя иной борьбы – той, которую вела его мать…
Аннета шла по улицам Парижа. Лето заливало город потоками света. Небо гляделось в крыши домов, омывая их лучистой синевой своих взоров… Как хорошо в такое утро очутиться среди полей, далеко от города!.. Но об этом нечего было и мечтать. У Аннеты не было денег, она не могла уехать из Парижа. Предполагалось, что Марк проведет несколько недель с теткой на нормандском побережье, а она останется в городе. Гордость не позволяла ей жить в Нормандии на средства сестры, а, кроме того, она еще с тех времен, когда ездила туда с отцом, питала отвращение к этим ярмаркам, кишевшим скучающими и флиртующими бездельниками. Да, ей предстояло остаться одной в городе, и это ее вовсе не огорчало. Она носила в себе и море, и небо, и солнечные закаты за холмами, и молочные туманы, и поля, одетые саваном лунного света, и тихо тающие летние ночи. Дыша раскаленным воздухом августовского дня, среди оглушительного уличного шума и потоков людей, Аннета шла по Парижу уверенным и быстрым шагом, той же легкой, плавной походкой, что и в былые годы, все замечая на ходу, – и в то же время такая далекая от всего окружающего… На пыльной мостовой, по которой грохотали колеса тяжелых автобусов, она мысленно бродила под сводами бургундских лесов, в тех местах, где прошло ее счастливое детство, вдыхала запах мха и древесной коры. Она шла по ковру осенних листьев; меж обнаженных ветвей зашумел ветер с дождем и, пролетая, мокрым крылом коснулся ее щеки; звенела где-то песня птицы, волшебная в этой тишине. Ветер и дождь пронеслись… В этих самых лесах бродили когда-то молодая Аннета и ее плачущий возлюбленный, и была там живая изгородь из боярышника, и жужжали пчелы вокруг заброшенного дома… Радости, страдания… Как это все далеко!.. Аннета улыбалась той юной девушке, для которой страдания были внове… «Подожди, бедняжка! Это еще только начало!..»
«Ты ни о чем не жалеешь?»
«Нет».
«Ни о том, что сделал, ни о том, что не сделано?»
«Ни о чем. О коварный ум, ты хочешь уличить меня в сожалениях? Напрасный труд! Я принимаю все, все, что было в моей жизни, и все, чего не было. Принимаю целиком свою судьбу, ее мудрость и безумие. Все было в ней подлинным – мудрое и безумное. Человеку свойственно заблуждаться, такова жизнь… Но любовь никогда не бывает заблуждением. Пусть старость близка, – сердце мое не тронули морщины… И сколько бы оно ни страдало, оно счастливо тем, что любило…»
Аннета улыбалась, с благодарностью думая о тех, кого она в жизни любила.
В этой улыбке было много нежности, но немало и чисто французской беззлобной иронии. Аннета с интересом подмечала не только трогательное, но и смешное во всех этих мучениях, своих и чужих, в этой горячке желаний и ожидания. «Чего я еще жду?.. С любовью кончено! Теперь ваша очередь!..»
Она думала о других – о сыне своем, который весь горел и трепетал, протягивая руки к неизвестному будущему. О Филиппе, не удовлетворенном той жалкой пищей, которой общество пыталось утолить его ненасытный голод. О Сильвии, ищущей забвения и ждущей события, которое заполнило бы зияющую пустоту в ее сердце. Она думала о целой армии людишек, всю жизнь зевающих от скуки. И о беспокойной молодости, которая мечется и ждет…
Чего? К чему она протягивает руки?
Отрешаясь от себя, Аннета наблюдает уличную толпу, всю эту массу людей, которые тянут лямку… Стадо, которое бежит, спешит, словно его гонят овчарки. В этом стаде никто не замечает других. Все воображают, что движутся по своей воле, а на самом деле ими движет посторонняя сила, и в этом кажущемся беспорядке есть предначертанный ритм… Но куда их ведет невидимый пастырь? И добрый ли это пастырь? Нет! Он по ту сторону добра и зла…
Аннета занималась с ученицами, как всегда, терпеливая и ласковая, внимательно выслушивала их, объясняла толково, не сбиваясь. Но в то же время продолжала думать о своем. Тому, у кого это вошло в привычку, нетрудно жить двойной жизнью: одна – внешняя, среди людей, другая – в глубинах души, озаренных мечтой. Одна не мешает другой. Человек видит обе одновременно, как музыкант, читающий глазами партитуру. Жизнь-та же симфония: каждое ее мгновение поет на разные голоса. Отраженный жар этой страстной гармонии окрасил нежным румянцем лицо Аннеты. В этот день ее ученицы, удивляясь, что она так молодо выглядит, чувствовали к ней то сильное влечение, которое подростки, не смея в этом признаться, испытывают к старшим подругам, к Провозвестницам. Аннета и не подозревала, какой след оставляет она сегодня в сердцах всех, к кому приближается.
Она вернулась домой под вечер, все такая же окрыленная, не чуя земли под собой… Она не могла бы объяснить, отчего у нее сегодня так легко на душе. Великая тайна женщины, излучающей сияние радости без всякой видимой причины и даже вопреки всему! Все окружающее, весь внешний мир в эти минуты для нее лишь тема для свободного творчества мечты и пылкой фантазии.
На улицах мимо нее проходило множество озабоченных людей. Мчались мальчишки-газетчики, выкрикивая новости, которые тут же обсуждались прохожими. Она не обращала на них внимания. Из встречного трамвая кто-то окликнул ее. Она не сразу сообразила, что это муж Сильвии. Не разобрав слов, она весело помахала ему рукой… Как все вокруг суетятся!.. Снова на короткий миг предстало ей видение головокружительного потока, который с силой вырывается из трещины небосвода, подобный текучей звездной массе, и низвергается в зовущую его бездну… В какую?..
Она поднялась по лестнице в свою квартиру. В дверях ее ждал Марк, у которого глаза так и сверкали, а за ним стояла Сильвия, тоже сильно возбужденная. Им, видно, не терпелось сообщить ей какую-то новость… Что случилось?.. Оба заговорили разом – каждому хотелось быть первым…
– Да о чем вы шумите? – спросила Аннета со смехом.
Она разобрала только одно слово:
– Война…
– Война? Какая война? Впрочем, она не удивилась… Вот она, бездна!..
«Так это ты? Давно я чувствовала твое губительное дыхание».
Марк и Сильвия все еще кричали что-то наперебой.
Чтобы доставить им удовольствие, Аннета усилием воли стряхнула с себя на минуту оцепенение…
«Война? Ну что же! Война, мир-все это жизнь, все это ее игра… И я приму в ней участие!..»
Она была азартным игроком, эта очарованная душа! «Я бросаю вызов богу!»
КНИГА ТРЕТЬЯ
МАТЬ И СЫН
Ибо мир – не есть отсутствие войны, а добродетель, родившаяся из душевной силы.
Спиноза, «Трактат о политике», V, 4.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Войной нельзя было испугать Аннету.
Она думала:
«Все – война».
Война под маской…
«… Мне нисколько не страшно взглянуть тебе прямо в лицо».
Все близкие Аннеты, как и она, как и многие, приняли это событие без особого протеста. Аннета – с той покорностью судьбе, которую она вынесла из своего последнего испытания.
«Я готова. Будь что будет!..»
Ее сестра Сильвия – с тайным ожиданием, едва сдерживая крик нетерпения:
«Наконец-то!..»
Наконец! Однообразная река дней разольется шире. Шире раздвинется круг любви и ненависти…
Сын Аннеты Марк – с мрачным восторгом; он не говорит ни слова, но за него говорят глаза, лихорадочные движения рук… Так вот он, этот трагический идеал, которого Марк в своей слабости страшился, но к которому тянулся всеми своими темными инстинктами, обычно отрицаемыми молодостью!.. Сигнал к пробуждению скованных сил, дремлющих под спудом в эту скучную, лишенную смысла жизни эпоху! Марк видел, как уходят на фронт старшие, опьяняясь жаждой действия и жертвенным порывом, – этот поток очень скоро загрязнится, но теперь, вначале, источник его еще чист, насколько он может быть чистым в душе юношей, где осело много мути. Наклонившись над ним, Марк словно пробует кончиком языка и то и другое: пылкую чистоту самоотречения и грязную тину со дна. Завтрашний день, которым упьются старшие, вызывает в нем и зависть и страх… Подняв глаза, он встречается взглядом с матерью. Они отворачиваются друг от друга. Они друг друга поняли, но не позволяют заглянуть в себя еще глубже. И оба знают, что они окутаны одним и тем же облаком.
Один только Леопольд, муж Сильвии, не захвачен этой волной воодушевления: из всей семьи он один отправляется на фронт. А он-то думал, что его год, почти последний год призыва, возьмут не скоро, – ведь запас будет призываться постепенно. Леопольд не торопился. Но он предчувствовал, что за него поторопится война, что она не минет его. И война вспомнила о нем скорее, чем он ожидал. Леопольд был из Камбре. Он очутился на передовых позициях. В его годы это была честь, без которой он вполне мог бы обойтись. Однако, уезжая, Леопольд бодрился. Что поделаешь! Сильвия настроена героически, да и от других женщин вряд ли можно ждать участливого взгляда. Каждая из них провожает на фронт мужчину-мужа, возлюбленного, сына или брата. То, что они уезжают скопом, придает этому противоестественному явлению оттенок закономерности. Как переполошились бы женщины, вздумай кто-нибудь из отъезжающих протестовать! Но никто не осмелился. Леопольду это в голову не пришло. В настроении близких было не меньше решимости, чем в приказе о мобилизации. А волчонок Марк, недоверчиво и ревниво следивший за ним, подстерегая минуту слабости!.. Леопольд хорохорился. За прощальным ужином добродушный толстяк чокался со всей мастерской. Однако ему тяжело было расставаться с ней. За свои деловые интересы он спокоен – Сильвия сумеет их блюсти. Остальное?.. Лучше, пожалуй, об этом не раздумывать… Сейчас Сильвия – настоящая Лукреция…
Вот женщина!.. В минуту расставания он облил слезами ее щеки. Она сказала:
– Это будет прогулка. Какое чудесное лето! Смотри не простудись!
Аннета поцеловала его. (И то пожива!) В душе она жалела зятя, но не показывала виду, чтобы не расстраивать его… «Что ж! Раз это неизбежно!..» И его неуверенный взгляд прочел в дружеском взгляде старшей сестры лишь непреклонное:
«Так надо».
Стена. И один только путь – вперед.
Он уехал.
Дом, сверху донизу, подобно улью, выбрасывал свой рой. Дань принесли все соты. Каждой семье пришлось расстаться со своими мужчинами.
Наверху, в мансардах, – двое рабочих, отцы семейств. На шестом – сын вдовы, тридцатипятилетний холостяк. Против квартиры Аннеты – молодой, недавно женившийся банковский служащий. Этажом ниже – двое сыновей судьи. Еще ниже – единственный сын профессораправоведа. В самом низу – сын угольщика, он же владелец винного погребка. Всего восемь воинов, не по собственной воле вступивших на этот путь; но их не спрашивали; в наше время государство избавляет свободных граждан от труда действовать по собственной воле. А они и рады; еще одну заботу с плеч долой.
Весь дом, сверху донизу, приемлет совершившееся. За одним никем не замеченным исключением: это юная г-жа Шардонне, соседка Аннеты, только-только вышедшая замуж, особа слишком незначительная, – ей не пристало выражать возмущение. Из остальных очень немногие уясняют себе, по какой причине вся их свобода, их право на жизнь отданы таинственному властелину, который обрекает их на заклание. За исключением одногодвух никто и не пытается разобраться в этом: чтобы покориться, нет необходимости понимать; всем своим воспитанием они приучены заранее соглашаться на все. А уж если тысячи людей согласны подчиниться, то рассуждать не имеет смысла. Остается лишь поглядывать на других и поступать, как другие. Весь механизм души и тела заводится сам собой, без всякого труда…
Боже мой, как легко вести гурт скота на рынок! Приставьте к нему скудоумного пастуха да двух-трех собак. Чем больше животных в стаде, тем легче им управлять: они составляют массу, и отдельные единицы теряются в целом. Народ-тесто, замешанное на крови, которая свертывается. И таковым остается до роковых мгновений великого взрыва, время от времени обновляющего народы и эпохи; тогда замерзшая река разбивает сковывающий ее лед и опустошает страну, ринувшись на нее всей своей расплавленной плотью…
Жильцы дома ничуть не похожи друг на друга. У них все разное: верования, привычки, характер. Эти духовные клеточки, эти семьи, отличаются друг от друга своей химической формулой. Но все одинаково преисполнены покорности.
Они любят своих сыновей, на которых основаны все их чаяния, как в девяти десятых французских семей. Едва войдя в жизнь, в возрасте двадцати пяти или тридцати лет, они переносят на детей, изо дня в день незаметно жертвуя собой, ожидание радостей, которых сами не изведали, честолюбивые замыслы, от которых сами отступились. И они же по первому требованию без единого слова протеста отдают этих сыновей.
На шестом этаже – вдова, г-жа Кайе. Ей уже под шестьдесят. Когда она овдовела, ей было тридцать три, а ее мальчику шел десятый год. С тех пор мать и сын не разлучались. Вряд ли им за десять лет случилось провести хоть один день под разными кровлями. Их можно принять за старую супружескую чету. Кайе – сын, Гектор, которому еще не минуло сорока, уже похож на отставного чиновника; жизнь его увяла, не успев расцвести. На судьбу он не сетует. Да он и не желал бы другой.
Отец его был почтовым чиновником. Сын пошел по его стопам. Из поколения в поколение – ни шага вперед, все тот же бег на месте. Но известно ли вам, сколько труда надо положить, чтобы не упасть ниже? При скудных средствах и слабых силах выигрывает тот, кто ничего не теряет. Матери, оставшейся без средств, пришлось идти в поденщицы, чтобы вырастить сына.
Тяжелый крест для женщины, привыкшей к мелкобуржуазному уюту. Она не жаловалась. Теперь они снова стали на ноги – вернулись в свой скромный потерянный рай. Работая на себя и на сына, вдова отдыхает: его дом-это ее дом. К ее добродушному, беррийского типа, лицу, в котором есть что-то коровье, больше идет белый чепец в оборках, чем дамская шляпка, которую она в праздники напяливает на свою седую голову с жидким узелком волос.
Она никогда не говорит громко; ее крупный беззубый рот улыбается сыну и знакомым нежной и усталой улыбкой. Старушка чуть-чуть сутулится. Утром она поднимается первая и подает сыну в постель кофе с молоком. Пока сын работает в конторе, мать тщательно убирает квартиру. Потом готовит обед; она искусная повариха, а он любит хорошо поесть. По вечерам он пересказывает ей все, что узнал в течение дня. Она не очень-то вникает в его слова, но ей приятно слышать голос сына. В воскресные дни она бывает у обедни, он не ходит в церковь. По взаимному уговору. Бога он не отрицает, но и к верующим не принадлежит. Религия – это для женщин. И старушка усердствует за двоих. После обеда они вместе прогуливаются, но редко выходят за пределы своего квартала. Сын преждевременно состарился. Они довольствуются маленькими радостями, которые чередуются в привычном порядке и не требуют затрат. Мать и сын так крепко привязаны друг к другу, что сын не женился, да никогда и не женится: он не ощущает в этом надобности. Нету у него ни друзей, ни возлюбленных; он почти ничего не читает, ему никогда не бывает скучно. Он выписывает ту же газету, которую некогда выписывал его отец. Ее направление не раз менялось. Но он-то не менялся, он всегда был тех же взглядов, что его газета. Не любопытен он.
Живет автоматически. Для матери и сына вся отрада – в однообразных беседах или безмолвном чередовании, по заведенному порядку, изо дня в день, одних и тех же малозначительных действий и обрядов. Страстей у них нет, кроме их близости, превратившейся в милую сердцу привычку. Пусть ничто не нарушает ее! Поменьше перемен. Поменьше раздумий. Жить вместе, в мире и покое…
Но это скромное желание не услышано. Война, призыв несут с собой разлуку. Старушка вздыхает, она спешит уложить вещи сына. Ни мать, ни сын не выражают возмущения. Право на стороне сильного. Великая сила сказала свое слово.
Кайе живут этажом выше Аннеты, а под нею – семья Бернарденов. Родители, два сына, две дочери. Это католики и роялисты. В Париж они переселились с юга, из Аквитании.
Отец-судья; низенький дородный, плотно сбитый, обросший щетиной, как кабан, с густой бородой, покрывшей почти все лицо; этот горячий, полнокровный человек вечно кипятится. Ведь по натуре это весельчак, рожденный для деревенского приволья; в городе он задыхается, ему тесно. Он большой чревоугодник и любит «галльские» шуточки. Малейшее противоречие выводит из себя эту «старую каракатицу»: пригнув по-кабаньи голову, судья топает ногами в порыве ярости, столь же бурном, сколь и кратковременном; внезапно он берет себя в руки, вспомнив о своем звании, об исповеди, перестает браниться и сразу переходит на приторно-гладкий тон.
Младший из двух его сыновей, двадцатидвухлетний юноша, только что поступил в Школу хартий. Он носит клинообразную бородку, он выработал себе острую, лукавую улыбочку, томный и двусмысленный взгляд в стиле конца XVI века. Это добродушнейший молодой человек, но ему нравится разыгрывать из себя этакого порочного фаворита из компании д'Эпернона.
Второй сын двадцати восьми лет, полнолицый, бритый с копной волнистых, живописно откинутых назад волос, как у Берье, – адвокат, выдвинувшийся на процессах «королевских молодчиков». Стоит только королю вернуться на трон Франции, и молодой адвокат получит пост министра юстиции.
Три женщины, мать и две дочери, держатся в тени. (Впоследствии Аннета познакомится с ними.) Своего лица у них нет; они мало читают, редко навещают знакомых, совсем не бывают в театре, зато часто ходят в церковь, все свое время посвящают благотворительности.
Мужчины, все трое, получили основательное и строго классическое образование. «Рим, единственный»… Говорить по-латыни им легче, чем во время поездки за границу спросить дорогу по-немецки или по-английски. Это ниже их достоинства. Пусть северные варвары учатся нашему языку. Все трое живут идеалами прошлого. Эти добрые христиане без всяких оговорок восхищаются язычеством Морраса. Вот это подлинный римлянин! Все они веселы, умеют пожить в свое удовольствие и не прочь развлечься в мужской компании вольными анекдотами. К обедне они ходят вшестером, всем семейством – крайне умилительная картина. Кругозор их узок, но обрисован четко, как французские пейзажи с чистыми, гармоническими линиями, где холмы охватывают кольцом древний, но не меняющийся городок. Парижский приход ничем не отличается от такого захолустного городка. То, что находится за его чертой, не вызывает у парижан вражды, а только легкую насмешку, предубеждение, ни на чем не основанное, но прочно засевшее; живут маленьким тесным мирком – остального не знают и не замечают. А наверху – бог, клочок неба и белые колокольни церкви Сен-Сюльпис, где поют колокола.
Но когда правительство Республики призвало обоих сыновей, чтобы скормить их вражеским пулеметам, никто из семьи даже не пикнул: «Негодяйка» стала священной. Все шестеро горюют, но они затаили свою боль. Они хорошо усвоили, что кесарю – кесарево. Бог не взыскателен. С него довольно души. Тела ему не нужно. Он даже отказывается от права судить поступки.
Он судит только намерения. Кесарю это на руку. Он завладевает всем.
На третьем этаже живет вместе с сыном г-н Жирер, профессор-правовед, уже несколько лет как овдовевший. Жирер тоже с Юга, но совсем другого Юга – это севенский протестант. Он мнит себя свободомыслящим (этим самообманом тешит себя не один ученый колпак в нашем университете). Но в глубине души это «парпальот», как выражаются молодые Бернардены, потешаясь в своем кругу над его деревянной фигурой и миной проповедника времен Адмирала. Человек он очень порядочный. До крайности суровый в вопросах долга и начиненный моральными предрассудками (самыми худшими из всех, так как они беспощадны). При всем своем почтении к верхним жильцам и несколько натянутой, но изысканной вежливости, никогда ему не изменяющей, он воздает им, что называется, той же мерой. Он искренне стремится быть беспристрастным, но в его глазах католицизм – это своего рода порок, органический изъян, который накладывает свой отпечаток даже на самых честных людей, что бы они ни делали. И он нисколько не сомневается, что именно католицизм-причина заката латинских наций. А между тем Жирер – добросовестный историк, он старается вытравить всякий намек на страсть из всего, что он говорит и пишет, рискуя показаться скучным и пресным. И Жирер действительно скучен в своих лекциях, подкрепленных документами, уснащенных цитатами, окаймленных сносками и к тому же произносимых монотонным гнусавым голосом. Свою историческую критику он незаметно для себя обесценил предупреждениями, в которых даже не отдает себе отчета, – до такой степени они кажутся ему непреложными, – и полным отсутствием гибкости, неумением правильно ориентироваться среди разнообразных взглядов.
Этот начетчик, все перевидавший в книгах и многое видевший в жизни, сохранил под своими сединами комическую, трогательную, ужасающую наивность, а она является благоприятной почвой для всех разновидностей фанатизма.
Нравственное чутье у него высоко развито. Но психологическое отмерло.
Тех, кто на него не походит, он понять не в состоянии.
Его сын – в том же роде. Это историк, молодой доктор с дипломом Сорбонны; недавно, в тридцать лет, он превосходно защитил диссертацию и теперь смотрит на мир сквозь очки теорий. Своих собственных, разумеется. А не мешало бы проверить стекла у оптика. Но он далек от такой мысли. Он, как и отец его, не согласен, что «вначале было дело». «Вначале – принцип». Республика – это принцип. Завоевания первой Революции непреложны, как теорема. Начавшаяся война есть следствие, неизбежно из нее вытекающее. Цель войны – установить демократию и мир во всем мире. Им не приходит в голову, что было бы, пожалуй, умнее начать с сохранения этого мира. Но они не сомневаются, что нарушители мира – те отсталые народы, которые не желают понять и принять истину. И, стало быть, для всеобщего блага – и их собственного – надо навязать им эту истину силой.
Можно подумать, что эти два человека, отец и сын, – братья, старший и младший; во всем похожие, любящие друг друга, высокие и прямые, сухопарые и гордые, они замуровали себя в своей идеологии: в ней нет ни единой бреши, куда могло бы проникнуть сомнение. Наука – лишь преданная служанка их демократических верований. Они не сознают этого. Их сознание-это их вера. Они верят. Они верят. И верили бы даже на костре. (Сын и будет на этом костре – в окопах! И отец будет там же – своим истекающим кровью сердцем…) Они верят… И эти люди именуют себя свободомыслящими!..
Молодой Жирер – жених Лидии Мюризье, обаятельной и смелой девушки из богатой женевской семьи; она влюбилась в него, да и он любит ее религиозной любовью. Любовь Лидии нельзя назвать религиозной – это глубоко мирское чувство, но, стремясь походить на любимого, Лидия подражает ему и в любви: она силится придать серьезное выражение своим улыбчивым синим глазам. А по натуре своей она чужда религии и ничего не требовала бы от жизни, кроме естественных радостей: земли, воздуха, воды и во все времена года – здоровья, солнца и любви своего возлюбленного, если бы только сам он не искал счастья жизни вне жизни, в идеях. И вот она старается вместе с ним искать его в том же. Эта скромная дочь Гельвеции, у которой нет причин участвовать в распрях народов, послушно затверживает наизусть республиканский катехизис французов (Революция I года и Права вооруженного человека) – символ веры своего жениха… Ах, будь на то ее воля, она унесла бы его на руках подальше от этой схватки! Как удручает ее война! Как далека эта война от всего строя ее мыслей! Но Лидия совестится этого – ведь ее любимый смотрит и судит иначе: она малодушна, она ошибается. Надо закрыть глаза и смотреть на мир его глазами, чтобы стать достойной его. О любовь моя, я хочу верить, оттого что веришь ты!.. Я верю…
Не желает верить одна во всем доме – Кларисса Шардонне, соседка Аннеты, живущая с ней дверь в дверь. Нет, нет, она любит не той любовью, когда приносишь в жертву и себя и возлюбленного во имя призрачной веры возлюбленного!.. Да и вздор это! Какая там вера! Есть лишь робость перед людьми, страх перед общественным мнением. Ее избранник – банковский служащий, заурядный молодой человек, славный, миловидный, с тонкими белокурыми усиками и тусклыми глазами, довольно бесцветный. Мировые события, банк, политики и, откровенно говоря, родина – ко всему этому он вполне и безгранично равнодушен. Во всем мире для него существует только милая маленькая женщина, которой он овладел (или это она овладела им?) три месяца назад. Какие это были месяцы!.. Но они не пресытились. У них вздрагивают пальцы, когда они вспоминают, прильнув друг к другу, проведенные вместе ночи. Как она властвует над ним, эта упоенная страстью женщина!..
Обыкновенная парижская работница, поклоняющаяся ему, как богу, своему собственному богу, боготворящая его, как свое добро, свою игрушку, свою кошку, своего ручного зверька, свою душу, если только у нее есть душа, свои внутренности, свое все, свою собственность!.. Она худенькая, хрупкая, порывистая брюнетка; глаза у нее с поволокой. На бескровном лице, которое она тщательно подрумянивает, красной нитью прочерчены губы.
Страсть высосала из нее всю кровь. А он милостиво разрешает боготворить себя и не удивляется: он отдается той, которая пожирает его; и каждый из них в свой черед становится добычей другого. Ни он, ни она не думают о том, что этой игре должен прийти конец. Иного смысла они в жизни не видят…
Но когда война стучится к нему, он поднимается не споря. Невесело это – ведь удалью он не отличается. Чуть не со слезами думает он о том, что покидает и что найдет взамен. Но боится показаться смешным, боится заслужить презрение, если выкажет слабость. Мужчине не пристало любить слишком сильно. Кларисса видит его насквозь. Она кричит:
– Трус! Трус! И всхлипывает.
Задетый, он сердито отшучивается:
– Трус… Вот уж невпопад! Обозвать трусом человека, который собирается стать героем! «Умереть за родину!»
Она умоляет его замолчать. От одного слова «смерть» ее прохватывает дрожь. И она просит у него прощения. Пусть себе щеголяет своим патриотизмом – ведь это он для храбрости. И она не смеет продолжать спор; она слишком одинока и не может высказать вслух свои мысли: весь свет (это – ничто!) и он сам (это-все!) назовут их ересью. Но она знает, что втихомолку, в глубине души, он, несчастный, думает то же, что и она!.. «Умереть за родину!..» Нет, нет, это говорится для галерки!.. Люди малодушны. Постоять за свое счастье – на это у них нет мужества. Жалки они!
Жалки!.. Кларисса вытирает глаза. Ведь жизнь – сцена. Надо улыбаться, раз он этого хочет. Уж она поплачет за кулисами… «Да и ты тоже! Меня не проведешь. Ведь и у тебя в душе – смерть. О трус, трус, зачем ты уезжаешь?»
А он читает ее мысли и думает вслух:
– Что же делать?
Но она женщина, и страстная женщина. Она не может примириться. Примириться с тем, что мешает ей жить…
– Что делать? Остаться.
Он устало пожимает плечами.
Ах! На нее ополчился весь свет!.. И на него тоже. Но она злится на своего возлюбленного! Он вместе со «всем светом». Он смиряется. Зачем?
Двое рабочих, живущих в мансардах, тоже смирились: это Перрэ (седла и сафьяновые изделия) и Пельтье (электромонтер). Они готовы были бороться против войны. Но раз никто против нее не борется, приходится идти в ногу с ней. Иного выбора нет… Оба они социалисты, и точка отправления у них одна и та же. Но люди отправляются вместе, а потом расходятся в разные стороны. И вот их пути разошлись.
Еще неделю назад Перрэ твердо решил, что войны не будет:
– Все это газетная труха, досужий вымысел игроков в покер, министров и дипломатов, заседающих за зеленым столом. А если бы даже эти международные маклеры и напакостили нам, их поставили бы на место. Мы еще свое слово скажем! Мы – Интернационал, Жорес, Вайян, Гед, Ренодель, Вивиани и профсоюзы. Железная дивизия. И все товарищи за границей, особенно в Германии… Слушай, Пельтье! На днях мы (наши) встретились с ними, все уже организовано, лозунг дан. Пусть только эти негодяи посмеют объявить мобилизацию… Мы им покажем мобилизацию: никто с места не тронется!..
Но Пельтье посмеивается и посвистывает себе в бороду; он говорит Перрэ:
– Молодо-зелено, товарищ! Перрэ запальчиво возражает. Ему минуло тридцать семь, а тридцать семь лет тяжелого труда сойдут за пятьдесят лет жизни какого-нибудь лежебоки. Но Пельтье спокойно отзывается:
– Вот именно! Ты тянул свою лямку, а думать было некогда.
Перрэ вступает в спор, подавая приятелю «с пылу, с жару» статью, прочитанную в последнем номере газеты, – единственной газеты, которая лжет в тон его мнениям. Пельтье пожимает плечами и устало отвечает:
– Да, говорить-то легко!.. А вот делать!.. Все улетучатся.
И они «улетучились». Когда подлый матадор, прячась за ставень, свалил Жореса одним ударом, точно быка, в замершем от ужаса Париже было великое шествие, зловещее торжество похорон – и речи, речи, ливень речей над тем, кто навсегда умолк. Все были тут – и те, кто оплакивал сраженного, и те, кто думал:
«Ему куда лучше в гробу».
Народ ожидал призыва к отмщению, сигнала, который рассеял бы тревогу, молнии во мраке. А погребальное красноречие, которое изливали все эти уста, дышало лишь смертью и предательством. Ораторы говорили:
– Поклянемся отметить за Жореса! Но еще не отзвучали эти клятвы, как они сами же нарушили их. Они стали подрядчиками той войны, которая сразила Жореса. Они внушали народу:
– Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев!
И то же твердили их единомышленники в Германии.
Народ в замешательстве молчал. Но потом зашумел и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну, остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война – и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю!
Но Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал:
– Как же, пойдут они на войну! Дело народа… Осточертели мне эти слова. Устрою-ка я лучше свои дела. Возьму пример с них (они – это акулы, предавшие социализм): устроюсь…
И Пельтье устроился…
Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды. Немцами возмущаются – ведь они нападающая сторона (конечно, они! Тут и спорить нечего).
Воевать не хотят, но идут на войну, чтобы проучить немцев. Из глубины страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из сознания необходимости жертв рождается энтузиазм. Но ненависть не родилась.
Выказывает ее разве только Равусса (Нюма) – хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он завидует своему сыну Кловису, который отправляется потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и ихними Гретхен… Хохочут… Галдят… Но на лице твоем, толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына…
– Если он!.. Если они его!.. А, черт!.. Если они его искалечат, убьют!..
Как бы то ни было, на всем доме – печать спокойного достоинства, без ярости, без малодушия, печать благоговейной и мужественной покорности.
Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к неведомому богу. А тревоги запрятывает поглубже.
Всех ли я обошел? Не пропустил ли кого-нибудь?
Ах да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье. Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он освобожден от военной службы. Он прячется в своей норе.
Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что его жалеют. Но жалость – даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На душе у него кошки скребут… Внизу есть недреманное око: Брошон, о котором я забыл упомянуть… А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент. Онто не уезжает – его глаза, его кулаки пригодятся здесь; долг его – остаться на этом берегу. Но задору у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит за подозрительными личностями, за врагами в тылу. Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его Брошон очень благоволит. Но ведь долг на первом месте! А Клапье у него на примете. Клапье – пацифист.
На этот раз довольно – этим дворнягой я заканчиваю свой смотр. Я обошел все этажи, кроме второго. Второй этаж закрыт. Второй этаж неприкосновенен. Его занимает домовладелец. Г-н и г-жа Поньон, богатые, пожилые, скучающие люди, уехали отдыхать. Квартирную плату они собрали с жильцов в июле. В октябре они вернутся… Канет в вечность целый триместр…
И миллион жизней.
Они уехали, все восемь воинов. А оставшиеся затаивают дыхание, чтобы уловить звук их удаляющихся шагов. На улицах шумно. Но по ночам на человеческие сердца, на дом ложится трагическая тишина.
Аннета спокойна. Невелика, впрочем, заслуга – ведь ей ничто не угрожает. И это кажется ей унизительным. Будь она мужчиной, она, разумеется, не задумываясь, отправилась бы на войну. Но что сталось бы с ее решимостью, если бы ее сын был пятью годами старше? Кто знает? Она сказала бы, что уже одна эта мысль обидна для нее. Ведь такие, как Аннета, способны, рассердившись на себя, пылая румянцем, поставить на карту и самое себя и своих любимых… Способна? Может быть, и так… Но поставит ли?..
Она в этом убеждена… Сделаем вид, что верим ей! Если мы не согласимся, она насупится, как разгневанная Юнона. Но когда ее мальчик подходит к ней, она с трудом удерживается, чтобы не задушить его в своих пылких объятиях. Он принадлежит ей. Она его крепко держит…
Несмотря на дремлющую в ней жажду деятельности, Аннета волей-неволей бездействует. Она (вместе с сыном) на время защищена от опасностей.
Судьба даровала ей отсрочку, и у нее есть время наблюдать. Она пользуется этим. Она смотрит на мир свободным взглядом, не застланным никакой теорией. Над вопросами войны и мира она никогда еще не задумывалась. Вот уже пятнадцать лет как ее целиком захватывает более знакомый ей конфликт – борьба за хлеб и еще более жгучий – борьба с самой собой. Это и есть настоящая война; каждый день она начинается сызнова; перемирие на этом фронте – жалкий клочок бумаги. Что касается войны внешней и международной политики вообще, то Аннета от них далека. Целых сорок лет (сорок лет, прожитых Аннетой) Третьей республике удавалось поддерживать безоблачный мир – скорее благодаря тому, что Европе везло, хотя она этого и не заслуживала, чем благодаря стараниям самой республики (ибо этот дряблый режим, как и его противник – болтливый император никогда не произносил «да», но не говорил «нет», и козырял то сухим порохом, то сухой оливковой ветвью). Для целого поколения война была чем-то далеким и смутным, декорацией или отвлеченной идеей, романтическим зрелищем или вопросом морали и метафизики.
Аннета спокойно впитавшая в себя официальное мировоззрение в те времена, когда теория относительности еще не расшатала всех устоев науки, привыкла воспринимать бытие как навеки данную действительность, которой управляют законы природы. И тем же законам, казалось ей, подчинена война. Отрицать законы природы или восставать против них ей даже не приходило на ум. Они не подвластны сердцу, они не подвластны даже разуму; они сами властвуют и над тем и над другим: надо им покориться. И Аннета приемлет войну, как она приемлет смерть и жизнь. Из всех необходимостей, навязанных нам природой вместе с таинственным и жестоким даром жизни, война еще не самая бессмысленная и, пожалуй, не самая свирепая.
В чувстве, которое Аннета питает к родине, нет ничего из ряда вон выходящего; в нем нет особой страстности, но и сомнений оно не вызывает. В обыкновенное время она никогда не размышляла об этом чувстве, не имея желания щеголять им или вникать в его природу. Она и его принимала как факт.
И в первый же час, который пробила, словно молоточек башенных часов, война, Аннета чувствует, что это встрепенулась часть ее самой, целый обширный край, погруженный в спячку. У Аннеты появляется ощущение роста.
Она была втиснута в клетку своего индивидуализма. И вот она вырвалась на простор и разминает онемевшие члены. Пробуждается от сна, на который ее обрекло одиночество. Теперь она – весь народ…
И каждое движение народа находит в ней отзыв. С первой же минуты ей чудится, что распахнулась широкая дверь Души, обычно запертая, как храм Януса… Природа без покровов, оголенные, без всяких прикрас, силы…
Что она увидит? Что явится ей? Что бы то ни было, она готова, она ждет, она в своей стихии.
Большинство окружающих ее людей плохо переносит этот зной. В их душах происходит брожение. Еще не минула первая неделя августа, а их уже треплет лихорадка. Она разрушает эти незащищенные организмы. От прилива крови, отравленной внезапным нашествием ядовитых и тлетворных зародышей, кожа испещряется. Больные замыкаются в себе, безмолвствуют. Каждый уединяется в своей комнате. Сыпь еще не выступила.
Аннета спокойна. Она одна из всех окружающих не потеряла равновесия – напротив, вошла в «нормальную» колею. Страшно выговорить: ей дышится легко. Она походит на женщин – своих праматерей – времен великих нашествий. Когда воины неприятельских орд ломились в ограды их временных поселений, они взбирались на повозки, чтобы обороняться вместе со всеми. На просторах равнин их нагие груди дышали глубже. Сердца, бившиеся спокойно и сильно, вбирали в себя воздух войны и брызги от вала нахлынувших полчищ; они обнимали взглядом пустые поля, изборожденные колесами их телег, темное полукружие леса, горизонт, извилистую линию холмов и купол вольного неба, которое ждет освобожденные души.
Аннета со своей повозки озирает горизонт и узнает:
«Да; вот оно…»
Как говорят в Индии:
«То, что ты видишь, – это и есть ты, мое дитя».
На мировую сцену выступила завоевательницаДуша. Она узнает во всем этом себя. Эти лихорадочные души – я… Эти притаившиеся силы, распоясавшиеся? демоны, жертвы, жестокости, восторг, насилие – это я… Поднимающиеся со дна могучие порывы, проклятые и священные, – это я…
Что в других, то и во мне. Я пряталась. А теперь сбрасываю с себя покровы. До сих пор я была лишь тенью самой себя. До сих пор дни мои были наполнены мечтой, и мечта, которую я глушила, была моей действительностью. А действительность – вот она! Мир, в котором властвует война… Я…
Какими словами описать то неуловимое, что всходит, как сусло в виноградном чане: тишину и мечту в этой душе вакханки? Это кипение, которое она наблюдает, чувствует, и это тихое головокружение?
Разыгрывается страшная драма; она одно из действующих лиц. Однако выйти на сцену еще не пора: она готова, но ее черед не пришел; в ожидании можно вглядеться в стремительный поток действия. Она впитывает в себя все, что происходит в это единственное мгновение. Наклонившись над потолком, она смотрит, и у нее рябит в глазах, но она будет удерживаться на краю, пока не прозвучит возглас:
– Теперь пора! Бросайся! Поток бурлит и пенится. Плотина прорвана.
Наводнение… Бегство, бойня, пылающие города… За какихнибудь пятнадцать дней человечество Запада нырнуло на дно истории – пятнадцати столетий как не бывало. И вот, как в глубокой древности, закружило вихрем народы, и, вырванные из родной почвы, они отступают перед нашествием…
Нескончаемый прилив беженцев с севера хлынул на Париж, как дождь пепла, предвещающий лаву. Северный вокзал, словно водосток, извергал день за днем целые потоки этого жалкого люда. Большими неопрятными толпами скоплялись грязные, измученные беженцы по краям Страсбургской площади.
Аннета, не имевшая в то время работы, снедаемая жаждой расходовать свои неистраченные силы, бродила среди этого человеческого стада, этих грудившихся усталых людей, которые вдруг, точно в припадке, разражались бурей криков и беспорядочных телодвижений. От возмущения и жалости у нее сжималось сердце. В этом море безымянных бедствий, где она терялась, ей хотелось отыскать кого-нибудь, на ком она могла бы задержать взгляд своих близоруких глаз, кому она могла бы с присущей ей страстностью прийти на помощь.
Войдя в помещение вокзала, Аннета сразу увидела, или, вернее, инстинктивно выбрала двух человек, расположившихся в нише между двумя колоннами: возле распростертого на полу мужчины тут же на земле сидела женщина, державшая его голову у себя на коленях. Тотчас по приезде они свалились у входа в полном изнеможении. Поток пассажиров катился на женщину, которая заслоняла собой мужчину. Она не обращала внимания на то, что ее топчут. Она неотрывно глядела на лицо с сомкнутыми веками. Остановившись и загородив женщину своим телом, Аннета нагнулась, чтобы всмотреться в нее. Она увидела затылок, сильную молочно-белую шею, жесткую рыжую гриву волос, всю в грязных разводах, точно в подтеках сажи, и руки, впившиеся в восковые щеки распростертого мужчины. Мужчины? Чуть ли не мальчика восемнадцати – двадцати лет, почти не дышавшего. Аннете показалось, что он уже кончился. Она услышала низкий и страстный голос женщины, растерянно твердившей:
– Не умирай! Я не хочу!..
Руки ее, испещренные грязными пятнами и синяками, ощупывали глаза, щеки, рот на застывшем лице. Аннета коснулась ее плеча. Женщина не отозвалась. Аннета, став на колени, отвела ее пальцы и положила руку на лицо юноши. Женщина как будто не замечала ее. Аннета сказала:
– Да он еще жив! Его надо спасти! Тогда женщина вцепилась в нее и крикнула:
– Спаси его! Теперь Аннета увидела веснушчатое лицо с крупными и резкими чертами; особенно поражали толстые губы и короткий нос, линия которого, продолженная оттопыренными губами, напоминала очерк звериной морды. Некрасивое лицо: низкий лоб, выдающиеся скулы и челюсти. Жадный рот, копна рыжих волос, придававшая черепу сходство с башней, поставленной на узкий лоб… Обращали на себя внимание и глаза, большие голубые, чисто фламандские глаза, в которых кричала плоть.
Аннета спросила:
– Но он не ранен? Женщина еле слышно произнесла:
– Мы шли, шли без конца. Он выбился из сил.
– Откуда вы?
– Из С… Это на самом севере. Они пришли, все пожгли. Я убила…
Сорвала со стены ружье. И пальнула из-за забора в первого попавшегося. Мы бросились бежать. Когда мы останавливались перевести дух, мы слышали топот их ног. Они катятся, катятся… Все небо чернымчерно… Это как град… И мы бежали, бежали… Он упал… Я его понесла.
– Кто он?
– Мой брат.
– Нельзя же тут валяться в пыли. Вас топчут. Встаньте. Есть у вас в Париже знакомые?
– Никого нет. И ничего у меня нет. Все разорено. Мы бежали без гроша, в чем были.
Аннета решительно сказала:
– Идемте.
– Куда?
– Ко мне.
Они подняли лежавшего: сестра за плечи, Аннета за ноги.
Обе были сильные, а исхудавшее тело весило немного. На площади нашлись носилки; старик рабочий и какой-то мальчуган вызвались нести их.
Сестра упрямо цеплялась за руку брата, путалась в ногах у носильщиков, натыкалась на прохожих. Аннета взяла ее под руку и крепко прижала ее локоть к себе. Когда носилки подскакивали, пальцы женщины судорожно сжимались, а когда носильщики на минуту поставили на землю свою ношу, она опустилась на колени тут же, на тротуаре; она гладила брата по лицу, и с губ ее лился поток слов, суровых и нежных, то французских, то фламандских.
Добрались до дома. Аннета поместила своих новых жильцов в столовой.
Бернардены одолжили ей кровать одного из своих сыновей. Второе ложе устроили на полу, постелив матрац Аннеты. Больной не приходил в себя; его раздели; послали за врачом. Еще до его появления сестра, и слышать не хотевшая об отдыхе, свалилась как подкошенная на постель, и сон поглотил ее на целых пятнадцать часов.
|
The script ran 0.037 seconds.