1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
– А знаете, Том-Джим-Джек что-то больше не показывается.
– Вот как? – ответил Урсус. – А я и не заметил.
Никлс пробормотал что-то, должно быть не слишком почтительное, насчет близости Том-Джим-Джека к герцогской карете, но так как его слова показались Урсусу слишком неосторожными, старик притворился, будто не расслышал их.
Однако Урсус был слишком артистической натурой, чтобы не-сожалеть о Том-Джим-Джеке. Он был до известной степени разочарован. Своими впечатлениями он поделился только с Гомо, единственным наперсником, в чьей скромности он был уверен. Он шепнул на ухо волку:
– С тех пор, как Том-Джим-Джек больше не приходит, я ощущаю пустоту как человек и холод как поэт.
Излив свою печаль дружескому сердцу, Урсус почувствовал некоторое облегчение.
Он ни звуком не обмолвился об этом в разговоре с Гуинпленом, а тот в свою очередь ни разу не упомянул о Том-Джим-Джеке.
В самом деле, Гуинплен был всецело поглощен Деей, и его мало интересовал Том-Джим-Джек.
С каждым днем Гуинплен все больше забывал о незнакомке. Что касается Деи, она и не подозревала о смятении, овладевшем на короткий срок душою ее возлюбленного. К этому же времени прекратились и всякие слухи о заговоре против «Человека, который смеется», о каких бы то ни было жалобах на него. Ненавистники, по-видимому, успокоились. Все волнения улеглись и в «Зеленом ящике» и вокруг него. Комедианты и священники точно сквозь землю провалились. Замерли последние раскаты грома. Успеху бродячей труппы уже не грозило ничто. Иногда в человеческой судьбе внезапно наступает такая полоса безмятежной тишины. Ни малейшая тень не омрачала в это время безоблачного счастья Гуинплена и Деи. Мало-помалу оно дошло до той точки, где останавливается всякий рост. Есть слово, обозначающее такое состояние, – апогей. Подобно морскому приливу, счастье порою достигает своего высшего уровня. Единственное, что еще тревожит вполне счастливых людей, – это мысль о том, что за приливом неизбежно следует отлив.
Опасности можно избежать двумя способами: либо стоять очень высоко, либо очень низко. Второй способ едва ли не лучше первого. Инфузорию раздавить труднее, чем настигнуть стрелою орла. Если кто-нибудь на земле мог благодаря своему скромному положению чувствовать себя в безопасности, – это были, как мы уже сказали, Гуинплен и Дея: никогда это чувство безопасности не было полнее, чем в ту пору. Они все больше и больше жили друг другом, отражаясь – он в ней, она в нем. Сердце впитывает в себя любовь, словно некую божественную соль, сохраняющую его; этим объясняется нерасторжимая связь двух существ, полюбивших друг друга на заре жизни, и свежесть любви, продолжающейся и в старости. Любовь как бы бальзамируется. Дафнис и Хлоя превращаются в Филемона и Бавкиду. Такая старость, когда вечерняя заря походит на утреннюю, невидимому ждала Гуинплена и Дею. А пока они были молоды.
Урсус наблюдал эту любовь, как медик, производящий наблюдения в клинике. У него был, как выражались в то время, «гиппократовский взгляд». Он останавливал на хрупкой и бледной Дее свой проницательный взор и бормотал себе под нос:
– Какое счастье, что она счастлива!
Другой раз он говорил:
– Она счастлива, это необходимо для ее здоровья!
Он покачивал головой и иногда принимался читать Авиценну[224] в переводе Вописка Фортуната, изданном в Лувене в 1650 году, – старинный фолиант, в котором его интересовал раздел, трактующий о «сердечных недугах».
Дея быстро уставала, часто у нее выступала испарина, она легко впадала в дремоту и, как помнит читатель, всегда отдыхала днем. Однажды, когда она опала на медвежьей шкуре, а Гуинплена не было в «Зеленом ящике», Урсус осторожно наклонился над ней и приложил ухо к ее груди в том месте, где находится сердце. Он послушал несколько мгновений, потом, выпрямившись, прошептал:
– Малейшее потрясение для нее опасно. Болезнь быстрыми шагами пошла бы вперед.
Толпа продолжала стекаться на представления «Побежденного хаоса». Успех «Человека, который смеется» казался нескончаемым. Все опешили посмотреть Гуинплена, и теперь это были уже не только жители Саутворка, но в какой-то мере и Лондона. Публика теперь собиралась смешанная: она не состояла уже из одних только матросов и возчиков; по мнению дядюшки Никлса, бывшего знатоком всякого сброда, в толпе зрителей бывали теперь и дворяне и даже баронеты, переодетые простолюдинами. Переодевание – одно из излюбленных развлечений знати; в то время оно было в большой моде. Появление аристократии среди черни было хорошим признаком и свидетельствовало о том, что «Человек, который смеется» завоевывает и Лондон. Положительно, слава Гуинплена уже проникала в круги высокородной публики. В этом не было никаких сомнений. В Лондоне только и говорили, что о «Человеке, который смеется». О нем говорили даже в «Могок-клубе», где бывали только лорды.
В «Зеленом ящике» об этом не подозревали; его обитатели довольствовались собственным счастьем. Для Деи было высшим блаженством каждый вечер прикасаться к курчавым, непокорным волосам Гуинплена. В любви главное – привычка. В ней сосредоточивается вся жизнь. Ежедневное появление солнца – привычка вселенной. Вселенная – влюбленная женщина, и солнце – ее возлюбленный.
Свет – ослепительная кариатида, поддерживающая весь мир. Каждый день – это длится только одно божественное мгновение – земля, еще в покрове ночи, опирается на восходящее солнце. Слепая Дея испытывала такое же чувство возврата тепла и возрождения надежды в ту минуту, когда прикасалась рукой к голове Гуинплена.
Быть двумя безвестными, боготворящими друг друга; любить в совершенном безмолвии – да так и целая вечность прошла бы незаметно!
Однажды вечером, по окончании спектакля, Гуинплен, изнемогая от избытка блаженства, от которого, как от опьяняющего аромата цветов, сладостно кружится голова, бродил, как обычно, по лугу, неподалеку от «Зеленого ящика». Бывают часы, когда сердце до того переполнено чувствами, что уже не в силах вместить их. Ночь была темна и безоблачна; в небе ярко сияли звезды. Площадь была безлюдна; сон и забвение безраздельно царили в деревянных бараках, разбросанных по всему пространству Таринзофилда.
В одном лишь месте горел огонь: это был фонарь Тедкастерской гостиницы, полуоткрытая дверь которой поджидала возвращения Гуинплена.
На колокольнях пяти саутворкских приходских церквей только что пробило полночь; на каждой колокольне бой часов не совпадал по времени с остальными и отличался от них по звуку.
Гуинплен думал о Дее. Да и о чем другом мог он еще думать? Но в этот вечер он чувствовал какое-то странное смятение; весь во власти очарования, к которому примешивалась и тревога, он думал о Дее иначе, чем всегда, он думал о ней, как думает мужчина о женщине. Он упрекал себя за это. Ему казалось, что это принижает его любовь. В нем глухо начинало бродить желание. Сладостное и повелительное нетерпение. Он переходил незримую границу, по одну сторону которой – девственница, а по другую – женщина. Он тревожно вопрошал себя, он как бы внутренне краснел. Прежний Гуинплен мало-помалу изменился; сам того не сознавая, он возмужал. Прежде стыдливый юноша, он испытывал теперь смутное, волнующее влечение. У нас есть ухо, обращенное к свету, – им мы внемлем голосу разума, – и другое, обращенное в сторону тьмы, которым мы прислушиваемся к тому, что говорит инстинкт; именно в это ухо, служившее рупором мрака, неведомые голоса настойчиво шептали что-то Гуинплену. Как бы ни был чист душою юноша, мечтающий о любви, между ним и его мечтою встанет в конце концов некий телесный образ женщины. Грезы его теряют свою безгрешность. Им овладевают стремления, внушаемые самой природой, в которых он сам боится себе признаться. Гуинплена страстно влекло к живой, телесной прелести женщины, которая является источником всех наших искушений и которой недоставало бесплотному образу Деи. В горячке, казавшейся ему чем-то опасным, он преображал, быть может не без некоторого страха, ангельский облик Деи, придавая ему черты земной женщины. Ты нужна нам, женщина!
Излишек райской невинности в конце концов перестает удовлетворять любовь. Она жаждет лихорадочно горячей руки, трепета жизни, испепеляющего поцелуя, после которого уже нет возврата, беспорядочно разметавшихся волос, страстных объятий. Звездная высота мешает. Эфир слишком тягостен для нас. В любви избыток небесного – то же, что избыток топлива в очаге: пламя не может разгореться. Теряя рассудок, Гуинплен отдавался во власть упоительно-страшного видения: перед ним возникал образ Деи, доступной обладанию, Деи покорной, отдающейся в минуту головокружительной близости, связующей два существа тайной зарождения новой жизни. «Женщина!» Он слышал в себе этот зов, идущий из самых недр природы. Словно новый Пигмалион, создающий Галатею из лазури, он в глубине души дерзновенно изменял очертания целомудренного облика Деи – облика, слишком небесного и недостаточно райского; ибо рай – это Ева, а Ева была женщиной, рождающей желание, матерью, кормилицей земного, в чьем священном чреве таились все грядущие поколения, в чьих сосцах не иссякало молоко, чья рука качала колыбель новорожденного мира. Женская грудь и ангельские крылья несовместимы. Девственность – лишь обетование материнства. Однако до сих пор в мечтах Гуинплена Дея стояла выше всего плотского. Теперь же, в смятении, он мысленно пытался низвести ее, ухватившись за ту нить, которая всякую девушку связывает с землею. Эта нить – пол. Ни одной из этих легкокрылых птиц не дано реять на свободе. Дея, подобно всем остальным, была подвластна законам природы, и Гуинплен, лишь наполовину сознаваясь себе в этом, жаждал, чтоб она им подчинилась. Это желание возникало в нем помимо его воли, и он все время боролся с ним. В воображении он наделял Дею чертами земной женщины. Он дошел до того, что представлял себе нечто невозможное: Дею – существом, вызывающим не только экстаз, но и страсть, Дею, склоняющую голову к нему на подушку. Он стыдился этих кощунственных видений; какая-то сила внутри его пыталась унизить образ Деи; он сопротивлялся наваждению, отворачивался от этих картин, потом снова к ним возвращался; ему казалось, что он покушается на целомудрие девушки. Дея была для него как бы в облаке. Весь трепеща, он раздвигал это облако, точно приподымал покровы. Стоял апрель.
Спинной мозг тоже грезит на свой лад.
Гуинплен шагал наудачу, рассеянно, слегка раскачиваясь, как это иногда делают люди, неторопливо прогуливаясь в одиночестве. Когда рядом нет никого, это предрасполагает к безрассудным мечтаниям. Куда устремлялась его мысль? Он сам не решился бы признаться себе. К небу? Нет. К брачному ложу. И вы еще глядели на него, звезды!
Почему говорят: «влюбленный»? Надо было бы говорить: «одержимый». Быть одержимым дьяволом – исключение; быть одержимым женщиной – общее правило. Всякий мужчина подвержен этой потере собственной личности. Какая волшебница – красивая женщина! Настоящее имя любви – плен!
Женщина пленяет нас душой. Но и плотью. И порой плотью больше, чем душой. Душа – возлюбленная, плоть – любовница!
На дьявола клевещут. Не он искушал Еву. Это Ева ввела его в искушение. Почин принадлежал женщине.
Люцифер преспокойно шел мимо. Он увидел женщину и превратился в Сатану.
Тело – внешняя оболочка неведомого. И – странное дело – оно пленяет своей стыдливостью. Нет ничего более волнующего. Подумать только: оно, бесстыдное, стыдится!
В ту минуту именно такое неодолимое влечение к телесной красоте волновало и подчиняло Гуинплена. Страшное мгновение, когда мы вожделеем к наготе. Ничего не стоит поскользнуться и нравственно пасть. Сколько мрака кроется в белизне Венеры!
Что-то внутри Гуинплена громко призывало Дею, Дею – девушку, Дею – подругу, Дею – плоть и пламя, Дею – с обнаженной грудью. Он был готов прогнать ангела. Таинственный кризис, переживаемый всяким влюбленным и грозящий опасностью идеалу. Извечный закон мироздания.
Миг помрачения небесного света в душе.
Любовь Гуинплена к Дее обращалась в любовь супружескую. Целомудренная любовь – только переходная ступень. Настала неизбежная минута. Гуинплен страстно желал эту женщину.
Он страстно желал женщину.
Он скользил по этой наклонной плоскости, обрывавшейся на первом же шагу.
Невнятный зов природы необорим.
Какая бездна – женщина!
К счастью для Гуинплена, близ него не было женщины, кроме Деи. Единственной женщины, которую он желал. Единственной, которая могла желать его.
Гуинплен весь был охвачен неясным трепетом: сама жизнь властно взывала в нем о своих правах.
Прибавьте к этому еще и влияние весны. Он вбирал в себя неизъяснимые токи звездной ночи. Он шел без цели, в каком-то упоительном забытьи.
Рассеянный в воздухе аромат весенних соков, хмельные запахи, которыми пропитан сумрак ночи, благоухание распускавшихся вдали ночных цветов, согласный щебет, доносящийся из укрытых где-то маленьких гнезд, журчанье вод и шелест листьев, вздохи со всех сторон, свежесть, теплота – все это таинственное пробуждение природы не что иное, как властный голос весны, нашептывающий о страсти, дурманящий призыв, и душа отвечает ему лишь бессвязным лепетом, сама уже не понимая собственных слов.
Всякий, кто увидел бы в эту минуту Гуинплена, подумал бы: «Смотри-ка! Пьяный!»
Действительно, он еле держался на ногах под бременем своего отягощенного сердца, под бременем весны и ночи. Кругом было безлюдно и тихо, и Гуинплен порою громко разговаривал сам с собой.
Когда знаешь, что тебя никто не слышит, охотно говоришь вслух.
Он медленно шел, опустив голову, заложив руки за спину, держа левую в правой и не сжимая ладони.
Вдруг он почувствовал, как будто что-то скользнуло ему в руку.
Он быстро обернулся.
В руке у него была бумага, а перед ним стоял какой-то человек.
Очевидно, этот человек, неслышно, как кошка, подкравшись к нему сзади, сунул ему в руку бумагу.
Бумага оказалась письмом.
Человек, насколько его можно было рассмотреть при свете звезд, был маленького роста, круглолиц, совсем юн, но очень важен и одет в огненного цвета ливрею, видневшуюся между длинными полами серого плаща, называемого в то время capenoche – испанское сокращенное слово, означающее «ночной плащ». На голове у него была ярко-малиновая шапочка, похожая на кардинальскую шапочку, но с галуном, указывавшим на то, что ее носитель – слуга. К шапочке был прикреплен пучок вьюрковых перьев.
Мальчик неподвижно стоял перед Гуинпленом. Он походил на фигуру, привидевшуюся во сне.
Гуинплен узнал в нем слугу герцогини.
И, прежде чем Гуинплен успел вскрикнуть от удивления, он услыхал тоненький, не то детский, не то женский, голосок пажа, который говорил ему:
– Будьте завтра в этот же час у Лондонского моста. Я буду там и провожу вас.
– Куда? – спросил Гуинплен.
– Туда, где вас ждут.
Гуинплен перевел глаза на письмо, которое продолжал машинально держать в руке.
Когда он снова поднял их, грума уже не было. Вдали, на ярмарочной площади, двигался темный силуэт, быстро уменьшавшийся в размерах. Это уходил маленький слуга. Он завернул за угол и исчез из виду.
Гуинплен посмотрел на удалявшегося грума, потом на письмо. В жизни человека бывают мгновения, когда случившееся с ним как будто не случилось; оцепенение некоторое время не дает ему осознать происшедшее. Гуинплен поднес письмо к глазам, как будто хотел прочесть его, но только тут заметил, что не может сделать это по двум причинам: во-первых, конверт еще не был распечатан, во-вторых, было темно. Прошло несколько минут, прежде чем он сообразил, что в гостинице горит фонарь. Он ступил два-три шага, но в сторону, как бы не зная, куда идти. Так двигался бы лунатик, получив письмо из рук призрака.
Наконец он очнулся от изумления и почти бегом направился к гостинице, остановился против приоткрытой двери и еще раз посмотрел при свете на запечатанное письмо. На печати не было никакого оттиска, а на конверте стояло только одно слово: «Гуинплену». Он сломал печать, разорвал конверт, развернул письмо, поднес его ближе к свету и прочел:
«Ты безобразен, а я красавица. Ты скоморох, а я герцогиня. Я – первая, ты – последний. Я хочу тебя. Я люблю тебя. Приди».
Часть четвертая
Подземный застенок
1. Искушение святого Гуинплена
Иной огонь едва прорезывает окружающую темноту, иной же может воспламенить вулкан.
Бывают искры, которые могут вызвать пожар.
Гуинплен прочел письмо, затем перечитал его. Он ясно видел эти слова: «Я люблю тебя».
Страшные мысли одна за другой проносились в его мозгу.
Первой была мысль о том, что он сошел с ума. Он помешался. В этом нет сомнения. Он видит то, чего на самом деле не существует. Призраки ночи сделали его, несчастного, своей игрушкой. Красный человечек только померещился ему. Иногда ночью болотный пар, уплотнившись, становится блуждающим огоньком и дразнит вас. Так и теперь: поиздевавшись, обманчивое видение исчезло, оставив позади себя обезумевшего Гуинплена. Чего только не померещится в темноте!
Вторая мысль была еще страшней: он понял, что находится в полном рассудке.
Привидение? Какой вздор! А это письмо? Оно у него в руках. Вот и конверт, печать, бумага, исписанная чьим-то почерком. Он знает, от кого это письмо. Ничего загадочного в этом приключении нет. Взяли перо, чернила, написали письмо. Зажгли свечу, запечатали конверт сургучом. Разве на конверте не стоит его имя: «Гуинплену»? Бумага надушена, Все ясно. И человечка он знает. Этот карлик – ее грум. Блуждающий огонек – ливрея. Грум назначил Гуинплену свидание на завтра, в этот же час, у въезда на Лондонский мост. Разве и Лондонский мост обман чувств? Нет, нет, все это вполне вяжется одно с другим. Это ничуть не похоже на бред. Это – действительность. Гуинплен находится в здравом уме. Это не мираж, постепенно рассеивающийся в воздухе и исчезающий бесследно, это нечто вполне реальное. Гуинплен не сумасшедший; ему это вовсе не снится. И он снова и снова перечитывал письмо.
Ну да, конечно. Но что же это? Ведь тогда… Но ведь это непостижимо.
Женщина желает его! Если так, пускай отныне никто не произносит слова: «невероятно». Женщина желает его! Женщина, которая видела его лицо! А между тем она не слепая. Кто же она, эта женщина? Урод? Нет, красавица. Цыганка? Нет, герцогиня.
Что же под этим кроется и что же это значит? Как опасно такое торжество! И все же – как не устремиться очертя голову ему навстречу?
Как? Это та женщина, сирена, видение, леди, сияющий мрачным блеском призрак, зрительница в ложе! Да, это она, конечно она.
В груди Гуинплена запылал пожар. Это она – та странная незнакомка! Та самая, что смутила его покой! Волнующие мысли, словно распаленные этим темным огнем, снова овладели Гуинпленом, мысли, впервые возникшие в нем при виде этой женщины. Забвение не что иное, как палимпсест. Случайность – и все, казалось уже стертое навеки, вдруг снова оживает между строками в изумленной памяти. Гуинплену казалось, что он изгнал этот образ из сердца, и вот он опять перед ним: он в нем запечатлелся, оставил, вопреки его воле, неизгладимый след в мозгу Гуинплена, обуреваемого мечтами. Без его ведома эти черты глубоко врезались ему в душу. Теперь зло было уже непоправимо, и он с увлечением снова отдался во власть неодолимым грезам.
Как! Он – предмет вожделения? Как! Принцесса сходит со ступенек трона, кумир спускается с алтаря, изваяние – со своего пьедестала, призрак – с облаков? Как! Из недр невозможного возникла химера? Как! Эта нимфа с плафона, это воплощение лучезарности, эта нереида, вся переливающаяся блеском драгоценных камней, эта недосягаемо-величественная красавица со своей ослепительной высоты склоняется к Гуинплену? Как! Остановив над его головой свою, запряженную горлицами и драконами, колесницу Авроры, она говорит ему: «Приди!» Как! Ему, Гуинплену, выпал ужасный и славный жребий – унизить, низведя на землю, эмпирей[225]? Эта женщина, если можно назвать женщиной обитательницу иной, более совершенной планеты, эта женщина предлагает себя Гуинплену, отдается ему! Непостижимо! Богиня Олимпа – гетера, призывающая на ложе любви! И кого? Его, Гуинплена! Окруженные ореолом, ему раскрывались объятия блудницы, чтобы прижать его к груди богини. И это ничуть не позорит ее. К этим высшим существам не пристает никакая грязь. Свет омывает богов. И богиня, спускающаяся к нему, знает, что она делает. Ей известно чудовищное уродство Гуинплена. Она видела маску, заменявшую ему лицо! И эта маска не отталкивает ее! Гуинплен любим, несмотря на свое безобразие!
Это превосходило самые дерзкие мечты: он любим за свое безобразие! Маска не отвращает богиню – напротив, привлекает ее. Гуинплен не только любим – он вызывает страсть. Она не только снизошла к нему – она его избрала. Он – ее избранник!
Как! В царственной среде, окружавшей эту женщину, в среде блестящих, беспечных и могущественные людей, были принцы – она могла избрать принца; там были лорды – она могла выбрать лорда; были красивые, обворожительные, великолепные мужчины – она могла выбрать Адониса. И кем она соблазнилась? Гнафроном![226] Там, где одни метеоры и молнии, она могла выбрать себе шестикрылого серафима, а остановила свой выбор на жалкой личинке, пресмыкающейся в тине. С одной стороны – сплошь высочества и сиятельства, величие, роскошь, слава, с другой – скоморох. И скоморох одержал верх над всеми! Какие же весы были в сердце этой женщины? Чем взвешивала она свою любовь? Эта женщина сняла с себя диадему герцогини и швырнула ее на подмостки клоуна. Эта женщина сняла со своего чела ореол богини Олимпа и увенчала им щетинистую голову гнома. Этот вверх дном перевернувшийся мир, где насекомые оказались в заоблачных сферах, а созвездия – внизу, засасывал Гуинплена, растерявшегося от нахлынувших на него потоков света, окруженного сиянием среди клоаки. Всемогущая, возмутившись против красоты и роскоши, отдавала себя осужденному на вечный мрак, предпочитала Гуинплена Антиною: охваченная любопытством при виде тьмы, она спускалась в нее, и это отречение богини возводило ничтожное существо в царское достоинство, чудесным образом венчало его на царство. «Ты безобразен. Я люблю тебя». Эти слова льстили гордости Гуинплена с худшей ее стороны. Гордость – ахиллесова пята всех героев. Гуинплен познал тщеславие урода. Его полюбили именно за его безобразие. Он в такой же мере, как Юпитер и Аполлон, а быть может и больше, чем они, был исключением. Он сознавал себя существом сверхчеловеческим и благодаря еще невиданному уродству – равным божеству. Ужасное ослепление.
Но что же это за женщина? Что он знал о ней? Все и ничего. Она – герцогиня, он это знал. Он знал, что она красива, богата, что у нее есть ливрейные лакеи, пажи, скороходы с факелами, сопровождающие украшенную короной карету. Он знал, что она влюблена в него, по крайней мере она ему об этом писала. Остального он не знал. Он знал ее титул, но не знал ее имени. Он знал ее мысли, но не знал ее жизни. Кто она: замужняя женщина, вдова или девушка? Свободна ли она или связана какими-нибудь узами долга? К какой семье она принадлежит? Не грозят ли ей западни, ловушки, тайные происки? Гуинплен и не подозревал, какая распущенность царит в высших, совершенно праздных слоях общества, он не думал, что на этих вершинах есть вертепы, где жестокие волшебницы предаются грезам среди жалких остатков былых любовных увлечений, не догадывался, на какие ужасные по своему цинизму опыты толкает скука женщину, полагающую, что она выше мужчины; он не имел ни малейшего представления об этом, ибо общественные низы плохо осведомлены о том, что происходит в высших сферах. Тем не менее он предчувствовал что-то дурное. Он отдавал себе отчет в мрачной природе этого блеска. Понимал ли он? Нет. Догадывался ли? Еще меньше! Что скрывалось за этим письмом? Распахнутая настежь дверь и в то же время какая-то внушающая тревогу преграда. С одной стороны – признание. С другой – загадка.
Признание и загадка – два голоса; привлекая и угрожая, они произносят одно и то же слово: «Дерзай».
Никогда еще коварный случай не действовал более умело, никогда еще искушение не приходило так кстати. Гуинплен, волнуемый весенним пробуждением природы, наливавшейся буйными соками, находился во власти чувственных мечтаний. Неистребимый, древний, как мир, инстинкт, которого никому из нас еще не удалось победить, просыпался в этом юноше, сохранившем до двадцати четырех лет всю целомудренную чистоту отрока. Именно в такое мгновение, в самую тягостную минуту кризиса, он получил любовное признание, и ему предстала ослепительная в своей наготе грудь сфинкса. Молодость – это наклонная плоскость. Гуинплен скользил по ней, кто-то толкал его. Кто? Весна. Кто? Ночь. Кто? Эта женщина. Не будь апреля, люди были бы гораздо добродетельнее. Кустарники в цвету – шайка сообщников; любовь – воровка; весна – укрывательница.
Гуинплен был в смятении.
Дурному поступку предшествует нечто вроде испарений зла, от которых задыхается совесть. Искушаемую честность мутит от зловония преисподней. Пары, вырывающиеся оттуда, служат предупреждением для сильных и дурманом для слабых. Гуинплен испытывал это таинственное недомогание.
Перед ним, быстро сменяя друг друга, возникали неотвязные вопросы. Упорно соблазнявший его проступок принимал определенные очертания. Завтра в полночь, Лондонский мост, паж. Пойти? «Да!» – кричала плоть. «Нет!» – кричала душа.
Однако, как это ни странно на первый взгляд, надо сказать, что Гуинплен ни разу отчетливо не поставил перед собою вопроса: пойти ли ему? Соблазны влекут к себе украдкой, таясь от совести. Они напоминают чересчур крепкую водку, которую нельзя выпить одним духом. Рюмку отодвигают – подождем немного, уже и от первого глотка кружится голова.
Одно было несомненно: он чувствовал, как что-то толкает его навстречу неведомому.
Он весь трепетал. Он видел, что стоит на краю пропасти. Он отступал назад, чуя со всех сторон угрозу. Он закрывал глаза. Он всячески старался уверить себя, что ничего не случилось, старался снова внушить себе, что потерял рассудок. Конечно, это было бы самым лучшим выходом из положения. Самое благоразумное – это считать себя сумасшедшим.
Роковая болезнь! Каждый, кто хоть раз был жертвой неожиданного, пережил минуты такой мрачной тревоги. Человек, сознательно относящийся к тому, что с ним происходит, всегда с ужасом прислушивается к глухим ударам тарана, которые судьба вдруг обрушивает на его совесть.
Увы, Гуинплен колебался! Но там, где нет никаких сомнений, в чем состоит наш долг, колебаться – значит потерпеть поражение.
Впрочем, – и это следует отметить, – беззастенчивая откровенность письма, которая, вероятно, смутила бы человека испорченного, совершенно ускользнула от Гуинплена. Он не знал, что такое цинизм. Мысль о разврате в тех формах, о которых говорилось выше, не приходила ему в голову. Он даже не был в состоянии этого понять. Он был слишком чист, чтобы столь сложным способом объяснить себе происшедшее. В этой женщине он видел только величие. Увы, он был польщен! Тщеславие заставило его обратить внимание только на победу. Для того же, чтобы заметить, что он оказался не столько предметом любви, сколько предметом бесстыдного любопытства, ему надо было обладать тем опытом, который отнюдь не свойствен невинности. Рядом со словами «Я люблю тебя» он не заметил ужасной приписки: «Я хочу тебя». Животная сущность богини ускользала от него.
Рассудок порою подвергается нашествию. У души есть свои вандалы – дурные мысли, совершающие опустошительные набеги на нашу добродетель. Тысяча самых противоположных мыслей одна за другой овладевали Гуинпленом, иногда они обрушивались на него все сразу. Затем все в нем успокаивалось. Тогда он сжимал голову руками, мрачно прислушиваясь к тому, что происходило в нем, точно созерцая ночной пейзаж.
Вдруг он заметил, что уже ни о чем не думает. Размышляя, он постепенно дошел до того черного провала, в котором все исчезает. Он вспомнил, что давно пора вернуться домой. Было около двух часов ночи.
Он положил письмо, доставленное пажом, в боковой карман, но, сообразив, что так оно будет лежать прямо у сердца, вынул послание обратно, небрежно смяв, сунул его как попало в карман штанов и направился к гостинице. Он бесшумно вошел, не разбудив Говикема, который, ожидая его, заснул у стола, подложив руки под голову; запер дверь, зажег свечу о фонарь харчевни, задвинул засовы, повернул ключ в замке, машинально принимая все предосторожности человека, поздно возвращающегося домой, затем поднялся по лесенке «Зеленого ящика», прокрался в старый возок, служивший ему теперь спальней, посмотрел на спящего Урсуса, задул свечу, но не лег.
Так прошел целый час. Наконец, усталый, воображая, что постель и сон одно и то же, он, не раздеваясь, положил голову на подушку и, уступая темноте, закрыл глаза; но буря чувств, волновавших его, не унималась ни на минуту. Бессонница – это насилие ночи над человеком. Гуинплен очень страдал. В первый раз за всю свою жизнь он был недоволен собой. К его удовлетворенному тщеславию примешивалась тайная боль. Что делать? Наступило утро. Он так и не нашел покоя. Он слышал, как поднялся Урсус, но глаз не открывал. Он думал. Слова письма снова возникали перед ним в хаотическом беспорядке. При сильном душевном смятении наша мысль становится похожей на волну. Она бурлит, куда-то рвется, порождая звуки, напоминающие глухой рокот моря. Прилив, отлив, толчки, водовороты, временами задержка у подножия утеса, град и дождь, тучи, в просветы которых прорывается луч, жалкие брызги никому не нужной пены, безумные взлеты, за которыми следует немедленное падение, огромные, попусту затраченные усилия, угроза кораблекрушения, со всех сторон мрак и гибель – все, что мы видим в морской пучине, можно наблюдать и в душе человека. Такую бурю переживал Гуинплен.
И вот, когда терзания его достигли высшего предела, Гуинплен, все еще лежавший с закрытыми глазами, услыхал близ себя сладостный голос:
– Ты спишь, Гуинплен?
Он сразу открыл глаза и присел на постели; дверь его каморки была приотворена, и на пороге стояла Дея. Ее глаза и губы улыбались неизъяснимо прелестной улыбкой. Она возникла очаровательным видением, окруженная лучезарным ореолом, о котором сама и не догадывалась. Это было божественное мгновение. Гуинплен пристально всматривался в нее и, ослепленный ею, затрепетал и очнулся. Очнулся от чего? От сна? Нет, от бессонницы. Это была она, это была Дея! И вдруг он почувствовал в глубине своего существа не выразимое никакими словами внезапное успокоение бури и дивное торжество добра над злом; взгляд, устремленный на него с неба, совершил чудо; кроткая носительница света, слепая одним только своим присутствием рассеяла мрак, царивший в его душе; туманная завеса, застилавшая его духовный взор, упала, точно сорванная невидимой рукой, и – о, священный восторг! – Гуинплен почувствовал, как возвращаются к нему утраченные ясность и спокойствие. Благодаря этому ангелу он снова стал сильным, добрым, невинным Гуинпленом. В человеческой душе, как и во всем мироздании, бывают такие таинственные столкновения противоположностей. Оба молчали: она – свет, он – бездна; она – благая тишина, он – умиротворение; и над бурным сердцем Гуинплена, словно звезда морей, неизъяснимым блеском сияла Дея.
2. От сладостного к суровому
Как просто иногда совершается чудо. В «Зеленом ящике» настало время завтрака, и Дея просто пришла узнать, почему Гуинплен не идет к столу.
– Ты?! – воскликнул Гуинплен, и этим все было сказано.
Для него уже не существовало никаких других горизонтов, ничего другого, кроме неба, где была Дея.
Кто не видел улыбки моря, непосредственно следующей за ураганом, тот не может представить себе картину такого умиротворения. Ничто не успокаивается быстрее, чем пучина. Это объясняется легкостью, с какою она все поглощает. Таково и человеческое сердце. Впрочем, не всегда.
Стоило появиться Дее, как все, что было светлого в душе юноши, устремилось к ней, и все призраки бежали прочь от ослепленного Гуинплена. Какая великая сила любовь!
Несколько мгновений спустя оба сидели друг против друга, Урсус между ними, Гомо – у их ног. Чайник, над которым горела лампочка, стоял на столе. Фиби и Винос были чем-то заняты во дворе.
Завтракали, так же как и ужинали, в среднем отделении фургона. Узенький стол был расположен таким образом, что Дея сидела спиною к окну, служившему также и входной дверью «Зеленого ящика». Гуинплен наливал Дее чай. Колени их соприкасались.
Дея грациозно дула в свою чашку. Вдруг девушка чихнула. Это произошло как раз в то мгновение, когда над лампой рассеивался дымок и что-то вроде листка бумаги рассыпалось пеплом. От этого-то дымка и чихнула вдруг Дея.
– Что это? – спросила она.
– Ничего, – ответил Гуинплен.
И улыбнулся.
Он только что сжег письмо герцогини.
Совесть любящего мужчины – ангел-хранитель любимой им женщины.
Уничтожив письмо, Гуинплен почувствовал странное облегчение. Он ощутил свою честность, как орел ощущает мощь своих крыльев.
Ему показалось, что с этим дымком улетучивается и соблазн, что вместе с клочком бумаги обратилась в пепел и сама герцогиня.
Путая свои чашки, беря одну вместо другой, они без умолку говорили. Лепет влюбленных – чириканье воробышков. Ребячество, достойное Матушки-Гусыни и Гомера. Беседа двух влюбленных сердец – вершина поэзии, звук поцелуев – вершина музыки.
– Знаешь что?
– Нет.
– Гуинплен, мне снилось, будто мы звери и будто у нас крылья.
– Раз крылья – значит, мы птицы, – шепотом произнес Гуинплен.
– А звери – значит, ангелы, – буркнул Урсус.
Разговор продолжался.
– Если б тебя не было на свете, Гуинплен…
– Что тогда?
– Это значило бы, что нет бога.
– Чай очень горячий. Ты обожжешься, Дея.
– Подуй на мою чашку.
– Как ты сегодня хороша!
– Знаешь, мне надо так много сказать тебе.
– Скажи.
– Я люблю тебя!
– Я обожаю тебя!
Урсус бормотал про себя:
– Вот славные люди, ей-богу!
В любви особенно восхитительны паузы. Как будто в эти минуты накопляется нежность, прорывающаяся потом сладостными излияниями.
Помолчав немного, Дея воскликнула:
– Если б ты знал! Вечером во время представления, когда я дотрагиваюсь до твоего лба… – о, у тебя благородное чело, Гуинплен! – в ту минуту, когда я чувствую под своими пальцами твои волосы, меня охватывает трепет, я испытываю неизъяснимую радость, я говорю себе: в этом мире вечной ночи, окружающей меня, в этой вселенной, где я обречена на одиночество, в необъятном, мрачном хаосе, в котором я нахожусь и где все так обманчиво-зыбко во мне и вне меня, существует только одна точка опоры. Это он, – это ты.
– О, ты любишь меня, – промолвил Гуинплен. – У меня тоже нет на земле никого, кроме тебя. Ты для меня все. Потребуй от меня чего угодно, Дея, и я сделаю. Чего бы ты желала? Что мне надо сделать для тебя?
Дея ответила:
– Не знаю. Я счастлива.
– О да, – подхватил Гуинплен, – мы счастливы.
Урсус строго повысил голос:
– Ах, так! Вы счастливы? Это почти преступление. Я уже предупреждал вас. Вы счастливы? Тогда старайтесь, чтобы вас никто не видел. Занимайте как можно меньше места. Счастье должно забиваться в самый тесный угол. Съежьтесь еще больше, станьте еще незаметнее. Чем незначительнее человек, тем больше счастья перепадет ему от бога. Счастливые люди должны прятаться, как воры. Ах, вы сияете, жалкие светляки, – ладно, вот наступят на вас ногой, и отлично сделают! Что это за дурацкие нежности? Я не дуэнья, которой по должности положено смотреть, как целуются влюбленные голубки. Вы мне надоели в конце концов. Убирайтесь к черту!
И, чувствуя, что его суровый тон все смягчается, становится почти нежным, он, скрывая свое волнение, заворчал еще громче.
– Отец, – сказала Дея, – почему у вас такой сердитый голос?
– Это потому, – ответил Урсус, – что я не люблю, когда люди слишком счастливы.
Тут Урсуса поддержал Гомо. У ног влюбленной пары послышалось рычанье волка.
Урсус наклонился и положил руку на голову Гомо.
– Ну вот, ты тоже не в духе. Ты ворчишь. Вон как ощетинилась шерсть на твоей волчьей башке! Ты не любишь любовного сюсюканья. Это потому, что ты умен. Но все равно молчи. Ты поговорил, ты высказал свое мнение. Теперь – ни гу-гу.
Волк снова зарычал.
Урсус заглянул под стол.
– Смирно, говорю тебе, Гомо. Ну, не упрямься, философ.
Но волк вскочил на ноги и, глядя на дверь, оскалил клыки.
– Что с тобой? – спросил Урсус и схватил Гомо за загривок.
Дея, не обращая внимания на ворчанье волка, вся погруженная в собственные мысли, наслаждалась звуком голоса Гуинплена и молчала в том свойственном одним лишь слепым состоянии экстаза, порою дающего им возможность слышать пение, которое звучит у них в душе и заменяет им какой-то неведомой музыкой недостающий свет. Слепота – мрак подземелья, откуда слышна глубокая, вечная гармония.
В то время как Урсус, уговаривая Гомо, опустил голову, Гуинплен поднял глаза.
Он поднес ко рту чашку чая, но не стал пить ее; с медлительностью ослабевшей пружины он поставил ее обратно на стол, его пальцы так и остались разжатыми, он весь замер и, не дыша, устремил глаза в одну точку.
В дверях, за спиною Деи, стоял какой-то человек.
Незнакомец был одет в длинный черный плащ с капюшоном. Его парик был надвинут до самых бровей, в руках он держал железный кованый жезл и короной на обоих концах. Жезл был короткий и массивный.
Вообразите себе Медузу, просунувшую голову между двумя ветвями райского дерева.
Урсус почувствовал, что кто-то вошел; не выпуская Гомо, он поднял голову и узнал страшного гостя. Он задрожал всем телом.
– Это жезлоносец, – шепнул он на ухо Гуинплену.
Гуинплен вспомнил.
Он чуть было не вскрикнул от удивления, но удержался. Железный жезл с короной на концах был iron-weapon.
Это тот знаменитый жезл, на котором городские судьи, вступая в должность, приносили присягу и от которого прежние полицейские в Англии получили свое название.
Позади человека в парике вырисовывалась в полумраке фигура перепуганного хозяина гостиницы.
Человек, не произнося ни слова и как бы олицетворяя собой немую Фемиду древних хартий, протянул правую руку над головой улыбающейся Деи и, дотронувшись железным жезлом до плеча Гуинплена, в то же время большим пальцем левой руки указал на дверь «Зеленого ящика». Двойной этот жест, казавшийся еще повелительнее благодаря молчанию жезлоносца, означал: «Следуйте за мной».
«Pro signo exeundj, sursum trahe»[227], – говорится в нормандском своде монастырских грамот.
Тот, на кого опускался железный жезл, терял все права, кроме права повиноваться. Никаких возражений против безмолвного приказания не разрешалось. Английское законодательство грозило ослушнику самыми беспощадными карами.
Почувствовав на себе суровую длань закона, Гуинплен вздрогнул, потом сразу точно окаменел.
Сильный удар по голове оглушил бы его не больше, чем это простое прикосновение железного жезла к плечу. Он видел, что ему приказано следовать за полицейским. Но почему? Этого он не понимал.
Урсус, тоже как громом пораженный, все-таки довольно ясно отдавал себе отчет в происшедшем. Он думал о своих конкурентах, фиглярах и проповедниках, о доносах на «Зеленый ящик», о преступнике-волке, о своих препирательствах с тремя бишопсгейтскими инквизиторами и – как знать? – последнее было ужаснее всего – о непристойных и крамольных словах Гуинплена насчет королевской власти. Он был сильно испуган.
А Дея улыбалась.
Ни Гуинплен, ни Урсус не проронили ни слова. У обоих возникла одна и та же мысль: не тревожить Дею. Волк, должно быть, решил поступить так же, ибо перестал ворчать. Правда, Урсус продолжал держать его за загривок.
Впрочем, Гомо в некоторых случаях соблюдал осторожность. Кому не приходилось замечать, как сдержанно проявляется иногда беспокойство у животных?
Быть может, в той мере, в какой волк способен понимать людей, Гомо чувствовал себя преступником.
Гуинплен встал.
Он знал, что сопротивляться немыслимо, он помнил слова Урсуса, что никаких вопросов задавать нельзя. Он вытянулся перед представителем закона во весь рост.
Пристав снял с его плеча железный жезл и повелительным жестом простер его вперед; в те времена этот жест полицейского был понятен всякому и означал:
«Этот человек один пойдет со мною. Все остальные пусть остаются на своих местах. Ни звука».
Вопросов не допускалось. Полиция во все времена с особым рвением пресекала праздные разговоры. Этот вид ареста назывался «секвестром личности».
Пристав одним движением, точно заводная кукла, вращающаяся вокруг собственной оси, повернулся спиной и важным, размеренным шагом направился к выходу. Гуинплен посмотрел на Урсуса.
Урсус ответил ему сложной мимикой: поднял плечи, прижал локти к бокам и, отставив руки, взметнул кверху брови, что должно было означать: «Покоримся неведомой судьбе».
Гуинплен взглянул на Дею. Она о чем-то задумалась; Улыбка застыла на ее лице.
Он приложил пальцы к губам и послал ей невыразимо нежный поцелуй.
Как только пристав повернулся к Урсусу спиной, тот, набравшись смелости, воспользовался этим мгновением, чтобы шепнуть на ухо Гуинплену:
– Если тебе дорога жизнь, не открывай рта, молчи, пока не спросят.
Стараясь не производить ни малейшего шума, как человек, находящийся в комнате больного, Гуинплен снял со стены шляпу и плащ, завернулся в него до самых глаз, а шляпу низко надвинул на лоб; так как накануне он лег не раздеваясь, на нем был рабочий костюм и кожаный нагрудник; он еще раз взглянул на Дею; пристав, дойдя до наружной двери «Зеленого ящика», поднял кверху жезл и стал спускаться по откидной лесенке; Гуинплен пошел за ним, точно тот тащил его на невидимой цепи; Урсус посмотрел вслед уходящему Гуинплену; в эту минуту волк принялся жалобно выть, но Урсус сразу призвал его к порядку, шепнув: «Он скоро вернется».
На дворе Никлс, видимо желая угодить полицейскому, гневным жестом велел замолчать вопившим от ужаса Винос и Фиби: с отчаянием смотрели они, как человек в черном плаще и с железным жезлом уводит Гуинплена.
Девушки стояли словно каменные, словно вдруг обратились в сталактиты.
Ошеломленный Говикем, вытаращив глаза, глядел в полурастворенное окно.
Пристав, не оборачиваясь, шел на несколько шагов впереди Гуинплена с тем ледяным спокойствием, которое дается человеку сознанием, что он олицетворяет собою закон.
В гробовом молчании они прошли через двор, затем через зал кабачка и вышли на площадь. Перед дверью гостиницы толпилась кучка прохожих, и стоял наряд полиции во главе с судебным приставом. Пораженные зрелищем зеваки, не проронив ни звука, расступились перед жезлом констебля с дисциплинированностью, свойственной каждому англичанину; пристав направился узкими переулками, которые тянулись вдоль Темзы; Гуинплен, конвоируемый с обеих сторон отрядом полицейских, бледный, не делая никаких движений, кроме тех, которых требует ходьба, закутавшись в плащ, точно в саван, медленно удалялся от гостиницы, безмолвно шествуя за молчаливым человеком, подобно статуе, которая сопровождала бы призрак.
3. Lex, rex, fex – Закон, король, чернь
Арест без объяснения причин, который сильно удивил бы нынешнего англичанина, был приемом весьма частым в полицейской практике тогдашней Великобритании. К нему прибегали еще в царствование Георга II, невзирая на habeas corpus, особенно в тех щекотливых случаях, в каких во Франции пускали в ход тайные повеления об арестах, так называемые lettres de cachet; одно из обвинений, предъявленных Уолполу, заключалось в том, что он допустил или даже сам распорядился задержать Нейгофа[228] именно таким образом. Обвинение это было, по всей вероятности, недостаточно обосновано, ибо Нейгоф, корсиканский король, был посажен в тюрьму своими кредиторами.
Безмолвные аресты, нашедшие себе широкое применение в практике фемгерихта, допускались германским обычаем, легшим в основу доброй половины английских законов, и в некоторых случаях поощрялись обычаем нормандским, дух которого сказывается в другой их половине. Начальник дворцовой стражи Юстиниана именовался «императорским блюстителем молчания» – silentiarius imperialis. Английская магистратура, прибегавшая к подобным арестам, опиралась на многочисленные нормандские тексты: Canes latrant, sergentes silent. – Sergenter agere, id est tacere[229]. Она ссылалась на параграф 16 статута Ландульфа Сагакса: Facit imperator silentium[230]. Она цитировала хартию короля Филиппа от 1307 года: Multos tenebimus bastonerios qui, obmutescentes, sergentare valeant[231]. Она приводила выдержки из главы LIII статута Генриха I, короля Англии: Surge signo jussus. Taciturnior esto. Hoc est esse in captione regis[232]. Особенно охотно пользовалась она предписанием, которое рассматривалось ею как одна из наиболее старинных феодальных привилегий Англии и которое гласило: «Под началом виконтов состоят военные сержанты, каковые обязаны карать по всей строгости законов всех вступивших в злонамеренные общества, всех обвиненных в каком-либо тяжком преступлении, людей беглых и однажды присужденных к изгнанию… обязаны применять столь внушительные меры тайного устрашения, чтобы мирное население продолжало жить спокойно, а злоумышленники были обезврежены…» Быть задержанным на основании этого постановления значило быть схваченным вооруженной стражей (Vetus Consuetude Normanniae, MS.[233], часть I, раздел I, глава II). Юрисконсульты, кроме того, приводили главу о servientes spathae из Charta Ludovici Hutini pro normannis[234]. Servientes spathae по мере приближения вульгарной латыни к современному разговорному языку превратились в sergentes spadae.[235]
Безмолвные аресты были противоположностью крику «Держи его» и указывали на то, что надлежит соблюдать молчание, покуда не будут выяснены некоторые обстоятельства.
Они были предупреждением: никаких вопросов!
Когда полиция производила такие аресты, это указывало, что они производились по государственным соображениям.
К арестам этого рода прилагался правовой термин private, то есть «при закрытых дверях».
Именно таким образом, по свидетельству некоторых историков, Эдуард III подверг Мортимера[236] задержанию в постели своей матери Изабеллы Французской. Впрочем, этот факт отнюдь не бесспорен, ибо есть сведения, что Мортимер выдержал в своем городе целую осаду, прежде чем его захватили.
Уорик[237], «делатель королей», охотно пользовался этим способом «привлечения людей к суду».
Кромвель тоже применял его, особенно в Коннауте: именно так, соблюдая молчание, был арестован в Кильмеко родственник графа Ормонда[238] – Трейли-Аркло.
Личное задержание по молчаливому знаку представителя правосудия являлось скорее вызовом в суд, нежели арестом.
Иногда оно было всего-навсего способом производства дознания, и в самом молчании, налагаемом на всех присутствующих, проявлялось стремление оградить в какой-то мере интересы арестованного.
Однако народу, плохо разбиравшемуся в таких тонкостях, эти безмолвные аресты представлялись особенно страшными.
Не следует забывать, что в 1705 году, и даже значительно позднее, Англия была не та, что теперь. Весь ее внутренний уклад был крайне сумбурен и порою чрезвычайно тягостен для населения. В одном из своих произведений Даниэль Дефо[239], который на собственном опыте узнал, что такое позорный столб, характеризует общественный строй Англии словами: «железные руки закона». Страшен был не только закон, страшен был произвол. Вспомним хотя бы Стиля[240], изгнанного из парламента; Локка, прогнанного с кафедры; Гоббоа и Гиббона, вынужденных спасаться бегством, подвергшихся преследованиям Чарльза Черчилля, Юма и Пристли; посаженного в Тауэр Джона Уилкса[241]. Если начать перечислять все жертвы статута seditious libel[242], список окажется длинным. Инквизиция проникла во все углы Европы; ее приемы сыска стали школой для многих. В Англии было возможно самое чудовищное посягательство на основные права ее обитателей; пусть вспомнят хотя бы о «газетчике в панцире». В середине восемнадцатого века, по приказу Людовика XV, на Пикадилли хватали неугодных ему писателей. Правда, и Георг III арестовал во Франции в зале Оперы претендента на престол[243]. Это были две чрезвычайно длинные руки: рука французского короля дотягивалась до Лондона, а рука английского короля – до Парижа. Такова была свобода.
Прибавим, что власть охотно прибегала к казням в стенах тюрьмы; к казни примешивался обман. То был омерзительнейший способ действий, к которому Англия возвращается в наши дни, являя тем самым всему миру чрезвычайно странное зрелище: в поисках лучшего эта великая держава избирает худшее и, стоя перед выбором между прошлым, с одной стороны, и прогрессом, с другой, – допускает жестокую ошибку, принимая ночь за день.
4. Урсус выслеживает полицию
Как мы уже говорили, по суровым законам того времени обращенное к кому-либо требование следовать за жезлоносцем являлось для всех присутствующих при этом приказанием не двигаться с места.
Тем не менее кое-кто из любопытных этому требованию не подчинился и издали сопровождал группу полицейских, уводивших Гуинплена. В числе их был и Урсус.
В первое мгновение он окаменел, как только может окаменеть человек. Но столько раз уже приходилось ему сталкиваться со случайностями бродячей жизни, со всякими неожиданными злоключениями, что, подобно военному судну, на котором в минуту тревоги вызывается к боевым постам весь экипаж, он объявил сам себе аврал, призвав на помощь весь свой разум.
Он поспешил сбросить с себя оцепенение и стал размышлять. В беде нельзя поддаваться панике, беде надо смотреть прямо в лицо; это долг каждого, если только он не дурак.
Не доискиваться долго смысла события, но действовать. Действовать немедленно. Урсус задал себе вопрос; «Что делать?»
Теперь, когда Гуинплена увели, перед Урсусом встал трудный выбор: страх за судьбу Гуинплена гнал его за ним, страх за самого себя подсказывал решение не трогаться с места.
Урсус обладал отвагой мухи и стойкостью мимозы. Его объял неописуемый трепет. Однако он героически поборол все колебания и решил, вопреки закону, пойти за жезлоносцем, – до такой степени он был встревожен тем, что могло произойти с Гуинпленом. Видно, он очень перепугался, если проявил такое мужество. На какие только отважные поступки не толкает порою зайца смертельный страх! Испуганная серна способна перескочить через пропасть. Полное забвение осторожности – одна из форм страха.
Гуинплена скорее похитили, чем арестовали. Полиция действовала так быстро, что на ярмарочной площади, еще малолюдной в этот ранний час, арест Гуинплена прошел незаметно. В балаганах Таринзофилда почти никто и не знал о том, что жезлоносец приходил за «Человеком, который смеется». Вот почему кучка людей, сопровождавших шествие, была очень невелика.
Благодаря плащу и войлочной шляпе, закрывавшим все лицо Гуинплена, кроме глаз, прохожие не узнавали его.
Прежде чем пойти за Гуинпленом, Урсус принял меры предосторожности. Отозвав в сторону Никлса, Говикема, Фиби и Винос, он строго-настрого приказал им хранить обо всем полное молчание при Дее, которая так ни о чем и не подозревала; ни единым словом не проговориться при ней о случившемся и для того, чтобы она ни о чем не догадалась, объяснить отсутствие Гуинплена и Урсуса хлопотами по театральным делам; скоро наступит час ее предобеденного сна, и, прежде чем она проснется, Урсус возвратится вместе с Гуинпленом, ибо все это сплошное недоразумение, mistake, как говорится в Англии; им обоим, ему и Гуинплену, без малейшего труда удастся все разъяснить суду и полиции, они докажут властям их ошибку, и оба вскоре вернутся домой.
Урсусу удалось следовать за Гуинпленом совсем незаметно, ибо он старался держаться как можно дальше от него; и все же он умудрился не потерять его из виду. Смелое подглядывание – храбрость робких.
В конце концов, несмотря на всю торжественность, с которой арестовали Гуинплена, быть может его вызвали в полицию из-за какого-нибудь маловажного проступка. Урсус успокаивал себя, что вопрос может быть разрешен без проволочки.
Кое-что выяснится тут же в зависимости от того, в какую сторону направится отряд полицейских, когда дойдет до конца Таринзофилда и вступит в один из переулков Литтл-стренда.
Если он повернет налево, то это значит, что Гуинплена ведут в Саутворкскую ратушу. В этом случае опасаться чего-либо серьезного не приходится: какое-нибудь пустячное нарушение городских постановлений; выговор судьи, два-три шиллинга штрафа. Гуинплена отпустят, и представление «Побежденного хаоса» состоится в тот же вечер в обычное время. Никто ничего не заметит.
Если же отряд повернет направо – дело серьезное; в этом направлении находились грозные места.
Когда жезлоносец, возглавлявший двойную шеренгу полицейских, конвоировавших Гуинплена, дошел до Литтл-стренда, Урсус, затаив дыхание, впился в него главами. Бывают моменты, когда все силы человека сосредоточиваются в его взгляде.
Куда же они повернут?
Отряд повернул направо.
Урсус зашатался от ужаса и прислонился к стене, чтобы не упасть.
Нет ничего лицемернее слов, с которыми в иные минуты человек обращается к самому себе: «Надо узнать, в чем дело». В глубине души он совсем этого не желает. В нем говорит один лишь страх. К тревоге присоединяется еще и смутное опасение сделать какие-либо выводы. Человек сам себе в этом не сознается, но он уже охотно попятился бы обратно и, ступив шаг вперед, уже упрекает себя в этом.
Так было и с Урсусом. Он с трепетом подумал: «Дело принимает дурной оборот. Я всегда успел бы узнать об этом. Зачем я пошел за Гуинпленом?»
Придя к такому заключению, он – ибо всякий человек соткан из противоречий – ускорил шаг и, преодолевая страх, поспешил нагнать полицейских, чтобы в лабиринте саутворкских улиц не разорвалась нить, соединявшая его с Гуинпленом.
Полицейский отряд не мог двигаться быстрее из-за торжественности шествия.
Шествие открывалось жезлоносцем.
Оно замыкалось судебным приставом.
Все это требовало известной медлительности.
Все величие, какое только способно воплощать в себе должностное лицо, сказывалось в наружности этого замыкавшего шествие судебного пристава. Его костюм представлял собой нечто среднее между роскошным одеянием оксфордского доктора музыки и скромным черным платьем кембриджского доктора богословия. Из-под длинного годберга, то есть мантии, подбитой мехом норвежского зайца, выглядывал камзол дворянина. Внешность у этого человека была наполовину средневековая: на голове парик, как у Ламуаньона, а рукава широкие, как у Тристана Отшельника[244]. Его большие круглые глаза по-совиному уставились на Гуинплена. Выступал он мерным шагом. Вряд ли можно было встретить более свирепого малого.
Урсус немного сбился с пути среди извилистых переулков, но у церкви святой Марии Овер-Рэй ему удалось нагнать шествие, которое, к счастью, задержала драка между мальчишками и собаками – обычная сцена на улицах тогдашнего Лондона; в старинных полицейских протоколах, отводящих собаке место впереди детей, она значилась под рубрикой «dogs and boys» – «собаки и мальчишки».
Человек, которого под конвоем полиции вели к судье, был в то время самым заурядным явлением, и так как у каждого были свои собственные дела, кучка любопытных вскоре разбрелась. Один только Урсус продолжал идти по следам Гуинплена.
Миновали две часовни, стоявшие одна против другой и принадлежавшие двум сектам, существующим еще и в наши дни: общине «Религиозного отдыха» и «Лиге аллилуйи».
Затем шествие, извиваясь, переходило из переулка в переулок, выбирая по преимуществу еще не застроенные улицы, поросшие травой, безлюдные проходы между домами, и делая много поворотов. Наконец оно остановилось. Это был глухой переулок. Никаких жилых строений, кроме двух-трех лачуг в самом начале его. Переулок пролегал между двумя стенами – низкой слева и высокой каменной стеной справа. Эта почерневшая от времени стена саксонской кладки с зубцами была укреплена железными «скорпионами» и прорезана узенькими отдушинами, закрытыми толстой решеткой. Ни одного окна; только кое-где отверстия, служившие некогда амбразурами для камнеметов и старинных пищалей. В самом низу стены виднелась маленькая калитка, похожая на дверцу мышеловки.
Эта калитка с решетчатым оконцем была проделана в полукруглом углублении массивного свода и висела на узловатых прочных петлях; она была заперта на большой замок, снабжена тяжелым молотком, сплошь усеяна гвоздями и словно покрыта панцирем из металлических пластинок и блях: в ней было больше железа, чем дерева.
В переулке – ни души. Ни лавок, ни прохожих. Но откуда-то поблизости доносился непрерывный шум, как будто рядом с переулком протекал бурный поток. Это был гул голосов и грохот экипажей. Возможно, что по другую сторону почерневшего здания проходила большая улица, вероятно главная улица Саутворка, упиравшаяся одним концом в Кентерберийскую дорогу, а другим – в Лондонский мост.
На всем протяжении переулка случайный наблюдатель мог бы обнаружить, кроме конвоя, окружавшею Гуинплена, только одно человеческое лицо – смертельно бледный профиль Урсуса, который рискнул наполовину высунуться из тени, падавшей от стены. Он притаился в одном из коленчатых изгибов переулка, смотрел и боялся увидеть.
Отряд выстроился перед калиткой.
Гуинплен находился в центре, но теперь жезлоносец со своим железным жезлом стоял позади него. Судебный пристав поднял молоток и постучал три раза. Оконце открылось. Судебный пристав произнес:
– По указу ее величества.
Тяжелая дубовая, окованная железом дверь повернулась на петлях, открылся темный, холодный проем, напоминавший вход в пещеру. Страшный свод терялся во мраке.
Урсус видел, как Гуинплен исчез под этим сводом.
5. Ужасное место
Жезлоносец вошел вслед за Гуинпленом. За жезлоносцем – судебный пристав. За ним – весь отряд. Калитка захлопнулась.
Тяжелая дверь вплотную прилегла к каменному косяку, и не было видно, ни кто открыл ее, ни кто ее запер. Казалось, засовы сами собой вошли в скобы. В некоторых очень давней постройки смирительных домах еще существуют подобные механизмы, служившие в старину для вящего устрашения преступника. Дверь, привратник которой оставался незримым. Это придавало тюремным воротам сходство с вратами ада.
Эта калитка была задним ходом Саутворкской тюрьмы.
В этом покрытом плесенью угрюмом здании не было ни одной детали, которая шла бы вразрез с мрачным видом, свойственным всякой тюрьме.
Языческий храм, воздвигнутый некогда катьюкланами в честь могонов, древних божеств Англии, ставший впоследствии дворцом для Этелульфа и крепостью для Эдуарда Святого, а в 1199 году превращенный Иоанном Безземельным в место заключения, – вот что представляла собою Саутворкская тюрьма. Это сооружение, вначале пересеченное улицей, подобно тому как Шенонсо[245] пересекается рекой, в течение одного или двух столетий было тем, что по-английски называется gate, то есть укрепленной заставой городского предместья; затем проезд заложили. В Англии еще сохранилось несколько тюрем этого типа: в Лондоне – Ньюгейт, в Кентербери – Вестгейт, в Эдинбурге – Кенонгейт. Французская Бастилия на первых порах тоже служила заставой.
Почти все английские тюрьмы имели один и тот же внешний вид: снаружи – высокая стена, внутри – целый улей тюремных камер. Трудно представить себе что-либо мрачнее этих готических тюрем, в которых паук и правосудие ткали свою паутину и куда в то время не проник еще, подобно солнечному лучу, Джон Ховард[246]. Все они, подобно старинной брюссельской «геенне», могли бы быть названы «домом слез».
Глядя на эти угрюмые здания, люди испытывали ту же щемящую тоску, какую чувствовали древние мореплаватели, проезжая мимо ада рабов, упоминаемого Плавтом, мимо островов железного лязга, ferricrepiditae insulae, при приближении к которым слышен был звон цепей.
В Саутворкскую тюрьму, старинное место пыток и изгнания бесов, вначале сажали преимущественно колдунов, как на то указывало полустершееся двустишие, высеченное на камне над калиткой:
Sunt arreptitii vexati daemone multo.
Est energumenus quem daemon possidet unus.[247]
Эти стихи устанавливают тонкое различие между одержимым и бесноватым.
Над этой надписью была прибита к стене виселичная лестница – символ высшего правосудия; она была когда-то сделана из дерева, но окаменела, будучи зарыта в землю близ Вобурнского аббатства, в Асплей-Говисе, почва которого обладает свойством все превращать в камень.
Саутворкская тюрьма, ныне уже разрушенная, выходила на две улицы, сообщавшиеся между собой в те времена, когда она служила воротами; в ней было два входа: один, парадный, с главной улицы, предназначавшийся для властей, другой – с переулка, «скорбный вход», для всех прочих смертных, а также для покойников, ибо когда в тюрьме умирал заключенный, его труп выносили в эту калитку. Это было тоже своего рода освобождение. Смерть – свобода, даруемая вечностью.
Этим «скорбным входом» Гуинплена ввели в тюрьму.
Переулок, как мы уже говорили, представлял выложенную камнем узкую дорожку, сжатую с обеих сторон стенами. В Брюсселе есть такой переулок, именуемый «Улицей для одного прохожего». Стены были неравной высоты: высокая стена была стеной тюрьмы, низкая – оградой кладбища. Эта ограда, за которой окончательно превращалось в прах тело, наполовину сгнившее в тюрьме, была не выше человеческого роста. Ее ворота приходились как раз напротив тюремной калитки. Покойнику только и было труда, что перебраться через улицу. Достаточно было сделать двадцать шагов вдоль стены, чтобы очутиться на кладбище. К высокой стене была прибита виселичная лестница; напротив, на кладбищенской ограде, красовалось изваяние черепа. Одна стена нисколько не ослабляла мрачного впечатления от другой.
6. Какие судебные чины скрывались под париками того времени
Если бы кто-нибудь в эту минуту посмотрел, что творится по другую сторону тюрьмы – со стороны ее фасада, он увидел бы главную улицу Саутворка и мог бы заметить у монументального парадного подъезда здания дорожную карету с крытыми козлами, напоминавшую нынешние кабриолеты. Ее окружала кучка любопытных. Карета была разукрашена гербами, и толпа видела, как из нее вышел человек, который исчез затем в дверях тюрьмы; вероятно, судья, – решили присутствовавшие, ибо в Англии судьи часто бывали из дворян и имели «право на герб». Во Франции герб и судейская мантия почти всегда исключали друг друга; герцог Сен-Симон[248], говоря о судьях, как-то выразился: «люди этого сословия». В Англии же звание судьи нисколько не бесчестило дворянина.
В Англии существуют должности выездных судей; они называются «окружными судьями», и не было ничего проще, как принять эту карету за экипаж судьи, совершающего объезд. Несколько необычным казалось только то, что предполагаемый судья вышел не из самой кареты, а сошел с козел, где хозяин обычно не сидит. Другая странность: в ту эпоху в Англии путешествовали либо в дилижансе, уплачивая по шиллингу за каждые пять миль, либо верхом, с оплатой по три су за милю и по четыре су форейтору после каждого перегона; тот, кто позволял себе путешествовать на перекладных в собственной карете, платил за каждую лошадь и за каждую милю столько шиллингов, сколько су платил ехавший верхом; карета же, остановившаяся у подъезда Саутворкской тюрьмы, была запряжена четверкой лошадей и управлялась двумя форейторами – княжеская роскошь. Наконец больше всего возбуждало любопытство и сбивало с толку то обстоятельство, что карета была тщательно закрыта со всех сторон. Верх был поднят. Окошечки были защищены ставнями; все отверстия, куда только мог проникнуть глаз, заслонены; снаружи нельзя было видеть того, что было внутри экипажа, и, вероятно, изнутри точно так же не было видно ничего из происходившего снаружи. Впрочем, судя по всему, в карете никого не было.
Так как Саутворк входил в состав Серрейского графства, то Саутворкская тюрьма была подведомственна серрейскому шерифу. Такое разграничение подсудности было в Англии явлением обычным. Так, например, лондонский Тауэр считался расположенным вне территории какого-либо графства, то есть, с точки зрения юридической, как бы висел в воздухе. Тауэр не признавал никаких судебных властей, кроме своего констебля, носившего звание custos turris[249]. Тауэр имел свою собственную юрисдикцию, свою церковь, свой суд, свое особое управление. Власть кустода, или констебля, простиралась и за пределы Лондона на двадцать одно селение.
В Великобритании существует множество юридических несообразностей: так, в частности, должность главного канонира Англии подчинена лондонскому Тауэру.
Другие обычаи, получившие силу закона, кажутся еще более странными. Например, английский морской суд руководствуется в своей практике законами Родоса и Олерона (французского острова, некогда принадлежавшего англичанам).
Шериф графства был весьма важным лицом. Он всегда был эсквайром, а иногда и рыцарем. В старинных хартиях он именуется spectabilis – человеком, на которого надлежит смотреть. Этот титул занимал среднее место между illustris и clarissimus[250]: он был ниже первого и выше второго. Шерифы графств некогда избирались народом; но с тех пор как Эдуард II я вслед за ним Генрих VI сделали назначение на эту должность прерогативой короны, шерифы, стали представителями королевской власти. Все они назначались его величеством, за исключением шерифа уэстморлендского, должность которого являлась наследственной, а также шерифов Лондона и Мвддлсекса, избиравшихся самим населением в Commonhall. Шерифы Уэльса и Честера пользовались известными правами фискального характера. Все эти должности существуют в Англии и поныне, но мало-помалу, испытав на себе влияние новых обычаев и новых идей, уже утратили свои прежние характерные особенности. На шерифе графства лежала, между прочим, обязанность сопровождать выездных судей и при случае оказывать им покровительство. Подобно тому, как у человека две руки, у шерифа было два помощника; правой его рукой был собственно помощник шерифа, а левой – судебный пристав. При содействии окружного пристава, именуемого жезлоносцем, судебный пристав арестовывал, допрашивал и под ответственность шерифа подвергал тюремному заключению воров, убийц, бунтовщиков, бродяг и всяких мошенников, подлежавших суду окружных судей. Разница между помощником шерифа и судебным приставом, которые оба были подчинены шерифу, состояла в том, что помощник шерифа сопровождал его, а судебный пристав помогал ему в отправлении его должности. Шериф возглавлял два суда: суд постоянный, окружной, County court, и суд выездной, Sheriff-turn, воплощая, таким образом, в своем лице единство и вездесущность судебной власти. В качестве судьи он мог требовать в сомнительных случаях содействия и разъяснений от ученого юриста, так называемого sergens coifae, присяжного законоведа, который под черной шапочкой носил колпачок из белого кембрика. Шериф «разгружал» места заключения: прибыв в один из городов подведомственного ему графства, он имел право наскоро, огулом, решить судьбу всех арестованных, либо освободив их совсем, либо отправив на виселицу, что называлось очисткой тюрьмы, goal delivery. Шериф предлагал составленный им обвинительный акт двадцати четырем присяжным заседателям; если они соглашались с ним, то писали на нем; bilta vera[251]; если не соглашались, делали надпись: ignoramus[252]; во втором случае обвинение отпадало, я шериф имел право уничтожить обвинительный акт. Если во время судебного следствия один из присяжных умирал, каковое обстоятельство по закону влекло за собой признание обвиняемого невиновным, шерифу, имевшему право арестовать обвиняемого, предоставлялось право освободить его из-под стражи. Особенное уважение и особый страх, внушаемые шерифом, объяснялись тем, что на его обязанности лежало исполнение «всех приказаний его величества» – чрезвычайно опасная широта полномочий. Такие формулы таят в себе неограниченную возможность произвола. Шерифа сопровождали чиновники, именовавшиеся verdeors (лесничими) и коронеры; торговые приставы обязаны были оказывать ему содействие; кроме того, у него была прекрасная свита из конных и пеших слуг, одетых в ливреи. «Шериф, – говорит Чемберлен, – это жизнь правосудия, закона и графства».
В Англии все законы и обычаи в результате незаметно протекающего разрушительного процесса подвергаются постепенному измельчанию и уничтожению. В наше время, повторяем, ни шериф, ни жезлоносец, ни судебный пристав уже не могли бы отправлять свою должность так, как они отправляли ее прежде. В старинной Англии существовало некоторое смешение отдельных видов власти, и недостаточная определенность полномочий влекла за собой вторжение в сферу чужой деятельности – явление, в наши дни уже невозможное. Тесной связи между полицией и правосудием положен ныне конец. Наименования должностей сохранились, но функции их уже стали иными. Нам кажется, что даже самый смысл слова wapentake изменился. Прежде оно обозначало судейскую должность, теперь оно обозначает территориальное подразделение; прежде так назывался кантонный пристав, ныне же – самый кантон.
В описываемую нами эпоху шериф графства соединял и сосредоточивал в своем лице в качестве городской власти и представителя короля, правда с некоторыми добавочными полномочиями и ограничениями, обязанности двух чиновников, носивших некогда во Франции звание главного гражданского судьи города Парижа и полицейского судьи. Главного судью города Парижа довольно четко характеризует запись в одном из полицейских протоколов того времени: «Господин гражданский судья не враг семейных раздоров, потому что это всегда для него грабительская пожива» (22 июля 1704 года). Что же касается полицейского судьи, особы, опасной многообразием и неопределенностью своих функций, то этот тип нашел себе наиболее полное выражение в личности Рене д'Аржансона[253], в котором, по словам Сен-Симона, сочетались черты трех судей Аида.[254]
Эти судьи, как уже видел читатель, заседали и в лондонской Бишопсгейтской тюрьме.
7. Трепет
Услыхав, как заскрипела всеми петлями и захлопнулась входная дверь, Гуинплен содрогнулся. Ему показалось, что эта только что закрывшаяся за ним дверь была рубежом между светом и мраком, между миром земных радостей и царством смерти, что все, что освещает и согревает солнце, осталось позади, что он переступил пределы жизни, очутился вне ее. Сердце у него болезненно сжалось. Что с ним намерены сделать? Что все это значит?
Где он?
Он ничего не видел вокруг себя; его окружала непроглядная тьма. Как только закрылась дверь, он как будто мгновенно ослеп. Оконце тоже захлопнулось. Не было ни отдушины, ни фонаря – обычная мера предосторожности в старинные времена. Запрещалось освещать внутренние ходы тюрьмы, чтобы вновь прибывшие не могли их приметить.
Гуинплен протянул руки в стороны и нащупал справа и слева стены; это был какой-то коридор. Мало-помалу бог весть откуда сочившийся в высокое подземелье сумеречный свет, к которому, расширяясь, приспособился зрачок, позволил Гуинплену различить неясные очертания тянувшегося перед ним коридора.
О суровых карательных мерах Гуинплен знал только со слов все преувеличивавшего Урсуса, и теперь ему чудилось, будто его схватила чья-то огромная незримая рука. Ужасно, когда нами распоряжается неведомый нам закон. Можно сохранять присутствие духа при всяких обстоятельствах и все-таки растеряться перед лицом правосудия. Почему? Потому, что человеческое правосудие – потемки, и судьи бродят в них ощупью. Гуинплен помнил, что Урсус говорил ему о необходимости соблюдать молчание; ему хотелось живым вернуться к Дее; он сознавал, что находится во власти чьего-то произвола, и боялся раздражать тех, от кого он теперь всецело зависел. Иногда желание выяснить положение только ухудшает его. С другой стороны, все происходившее с ним так тяготило его, что в конце концов он не удержался и спросил:
– Господа, куда вы ведете меня?
Никто не ответил ему.
Сохранение полного молчания было одним из основных правил при безмолвном аресте, и текст нормандского закона не допускал в подобных случаях никаких послаблений: «A silentiarils ostio praepositis introducti sunt».[255]
От этого молчания кровь застыла в жилах Гуинплена. До сих пор он считал себя сильным; он не нуждался ни в чьей поддержке; не нуждаться ни в чьей поддержке – значит быть необоримым. Он жил одиноким, воображая, что одиночество – верный залог неуязвимости. И вот внезапно он почувствовал на себе гнет некоей ужасной безликой силы. Каким способом бороться с чем-то страшным, жестоким, неумолимым – с законом? Он изнемогал под бременем этой загадки. Неведомый прежде страх прокрался к нему в душу, отыскав слабое место в защищавшей его броне. К тому же он совсем не спал и ничего не ел; он еле прикоснулся к чашке чая. Всю ночь он метался в каком-то бреду, его и теперь лихорадило. Его мучила жажда, быть может и голод. Пустой желудок дурно влияет на наше душевное состояние. Со вчерашнего дня на Гуинплена обрушивалось одно нежданное событие за другим. Его поддерживало только терзавшее его волнение: не будь урагана, парус висел бы тряпкой. Он чувствовал себя именно таким беспомощным лоскутом, который ветер напрягает до тех пор, пока не превратит в лохмотья. Он чувствовал, что силы покидают его. Неужели он упадет без сознания на эти каменные плиты? Обморок – средство защиты для женщин и позор для мужчины. Он старался взять себя в руки, и все-таки дрожал.
Он испытывал ощущение человека, у которого почва уходит из-под ног.
8. Стон
Процессия тронулась.
Пошли по коридору.
Никаких предварительных опросов. Никакой канцелярии, никакой регистрации. Тюремное начальство того времени не занималось излишним бумагомаранием. Оно ограничивалось тем, что захлопывало за человеком двери, нередко даже не зная, за что его заточили. Тюрьма вполне довольствовалась тем, что она тюрьма и что у нее есть узники.
Коридор был узким, и шествию пришлось растянуться. Шли почти гуськом: впереди жезлоносец, за ним Гуинплен, за Гуинпленом судебный пристав, за судебным приставом полицейские, двигавшиеся вереницей вдоль всего коридора. Проход сужался все больше и больше: теперь Гуинплен уже касался локтями обеих стен; в своде, сооруженном из залитого цементом мелкого камня, на равном расстоянии один от другого были гранитные выступы, и здесь потолок нависал еще ниже; приходилось наклоняться, чтобы пройти; бежать по коридору было невозможно. Даже тот, кто вздумал бы спастись бегством, был бы вынужден двигаться тут шагом; узкий коридор извивался, как кишка; внутренность тюрьмы так же извилиста, как и внутренности человека. Местами, то направо, то налево, чернели четырехугольные проемы, защищенные толстыми решетками, за которыми виднелись лестницы – одни поднимались вверх, другие спускались вниз. Дошли до запертой двери, она отворилась, переступили через порог, и она снова закрылась; затем встретилась еще одна дверь, тоже пропустившая шествие, потом третья, также повернувшаяся на петлях. Двери открывались и закрывались как бы сами собой. По мере того как коридор сужался, свод нависал все ниже и ниже, так что можно было двигаться, только согнув спину. На стенах выступала сырость; со свода капала вода, каменные плиты, которыми был выложен коридор, были покрыты липкой слизью, точно кишки. Какой-то бледный, рассеянный сумрак заменял свет; уже не хватало воздуха. Но всего страшнее было то, что галерея шла вниз.
Впрочем, заметить это можно было, только внимательно приглядевшись. Отлогий скат в темноте становился чем-то зловещим. Нет ничего чудовищнее неизвестности, которой идешь навстречу, спускаясь по едва заметному склону.
Спуск – это вход в ужасное царство неведомого.
Сколько времени шли они таким образом? Гуинплен не мог бы сказать этого.
Тревожное ожидание, словно прокатный вал, удлиняет каждую минуту до бесконечности.
Вдруг шествие остановилось.
Кругом был непроглядный мрак.
Коридор тут немного расширился.
Гуинплен услышал рядом с собой звук, похожий на звон китайского гонга, – как будто удар в диафрагму бездны.
Это жезлоносец ударил жезлом в железную плиту.
Плита оказалась дверью.
Дверь не поворачивалась на петлях, а поднималась и опускалась наподобие подъемной решетки.
Раздался резкий скрип в пазах, и глазам Гуинплена внезапно предстал четырехугольный просвет.
Это скользнула кверху и ушла в щель, проделанную в своде, железная плита, точь-в-точь как поднимается дверца мышеловки.
Открылся пролет.
Свет, проникавший оттуда, не был дневным светом, а тусклым мерцанием. Но для расширенных зрачков Гуинплена эти слабые лучи были ярче внезапной вспышки молнии.
Некоторое время он ничего не видел; различить что-нибудь в ослепительном сиянии так же трудно, как и во мраке.
Затем мало-помалу его зрачки приспособились к свету, также как ранее они приспособились к темноте; и Гуинплен стал постепенно различать то, что его окружало: свет, показавшийся ему вначале таким ярким, постепенно ослабел и перешел в полумрак; Гуинплен отважился взглянуть в зиявший перед ним пролет, и то, что он увидел, было ужасно.
У самых ног его почти отвесно спускалось в глубокое подземелье десятка два крутых, узких и стершихся ступеней, образуя нечто вроде лестницы без перил, высеченной в каменной стене. Ступени шли до самого низа.
Подземелье было круглое, со стрельчатым покатым сводом, покоившимся на осевших устоях неравной высоты, как это обычно бывает в подвалах, устроенных под слишком массивными зданиями.
Отверстие, служившее входом и обнаружившееся, только когда поднялась кверху железная плита, было пробито в каменном своде в том месте, где начиналась лестница, так что с этой высоты взор погружался в подземелье, точно в колодец.
Подземелье занимало большое пространство, и если оно когда-то служило дном колодца, то колодец этот был циклопических размеров. Старинное выражение «яма» могло быть применено к этому каменному мешку, только если представить его себе в виде рва для львов или тигров.
Подземелье не было вымощено ни плитами, ни булыжником. Полом служила сырая, холодная земля, какой она бывает в глубоких погребах.
Посредине подземелья четыре низкие уродливые колонны поддерживали каменный стрельчатый навес, четыре ребра которого сходились в одной точке, образуя нечто, напоминавшее митру епископа. Этот навес, вроде тех балдахинов, под которыми некогда ставились саркофаги, упирался вершиной в самый свод, образуя в подземелье как бы отдельный покой, если можно назвать покоем помещение, открытое со всех сторон и имеющее вместо четырех стен четыре столба.
К замочному камню навеса был подвешен круглый медный фонарь, защищенный решеткой, словно тюремное окно. Фонарь отбрасывал на столбы, на своды, на круглую стену, смутно видневшуюся за столбами, тусклый свет, пересеченный полосами тени.
Это и был тот свет, который в первую минуту ослепил Гуинплена. Теперь он казался ему мерцающим красноватым огоньком.
Другого освещения в подземелье не было. Ни окна, ни двери, ни отдушины.
Между четырьмя столбами, как раз под фонарем, на месте, освещенном ярче всего, лежала на земле какая-то белая, страшная фигура.
Она была простерта на спине. Можно было ясно разглядеть лицо с закрытыми глазами; туловище исчезало под какой-то бесформенной грудой; руки и ноги, растянутые в виде креста, были привязаны четырьмя цепями к четырем столбам, а цепи прикреплены к железным кольцам у подножия каждой колонны. Человеческая фигура, неподвижно застывшая в ужасной позе четвертуемого, синевато-бледным цветом кожи походила на труп. Это было обнаженное тело мужчины.
Окаменев, Гуинплен стоял на верхней ступени лестницы.
Вдруг он услыхал хрип.
Значит, это был не труп. Это был живой человек.
Немного поодаль от этого страшного существа, под одной из стрельчатых арок навеса, по обе стороны, большого кресла, водруженного на широком каменном подножия, стояло двое людей в длинных черных хламидах, а в кресле сидел одетый в красную мантию бледный неподвижный старик со зловещим лицом, держа в руке букет роз.
Человек более сведущий, чем Гуинплен, взглянув на букет, сразу сообразил бы, в чем дело. Право судить, держа в руке пучок цветов, принадлежало чиновнику, представлявшему одновременно и королевскую и муниципальную власть. Лорд-мэр города Лондона и поныне отправляет судейские функции с букетом в руке. Назначением первых весенних роз было помогать судьям творить суд и расправу.
Старик, сидевший в кресле, был шериф Серрейского графства.
Он застыл в величественной позе, напоминая собою римлянина, облеченного верховной властью.
Кроме кресла, в подземелье не было других сидений.
Рядом с креслом стоял стол, заваленный бумагами и книгами; на нем лежал длинный белый жезл шерифа.
Люди, недвижимо стоявшие по обе стороны кресла, были доктора: один – доктор медицины, другой – доктор права; последнего можно было узнать по шапочке, надетой на парик. Оба были в черных мантиях. Представители обеих этих профессий носят траур по тем, кого они отправляют на тот свет.
Позади шерифа, на выступе каменной плиты, служившей подножием, сидел с пером в руке и, видимо, собирался писать секретарь в круглом парике; на коленях у него лежала папка с бумагами, а на ней лист пергамента; подле него на плите стояла чернильница.
Чиновник этот принадлежал к числу так называемых «мешкохранителей», на что указывала сумка, лежавшая у его ног. Такая сумка, некогда бывшая непременным атрибутом судебного процесса, называлась «мешком правосудия».
Прислонившись к одному из столбов, со скрещенными на груди руками, стоял человек в кожаной одежде. Это был помощник палача.
Все эти люди, замершие в мрачных позах вокруг закованного в цепи человека, казались зачарованными. Ни один не двигался; никто не произносил ни слова.
Кругом царила зловещая тишина.
Место, которое видел перед собой Гуинплен, было застенком. Таких застенков в прежней Англии было великое множество. Подземелье башни Бошана долгое время служило для этой цели, так же как подвалы тюрьмы Лоллардов. До наших дней сохранилось в Лондоне подземелье, известное под названием «склепа леди Плейс». В этом помещении находится камин, где накаливались щипцы.
Во всех тюрьмах, выстроенных при короле Иоанне, – а Саутворкская тюрьма была типичной тюрьмой той эпохи, – имелись застенки.
То, о чем сейчас будет рассказано, в ту пору часто происходило в Англии и могло бы, строго говоря, происходить и теперь, ибо все законы того времени существуют и поныне. Англия представляет собою любопытное явление в том отношении, что варварское законодательство прекрасно уживается в ней со свободой. Что и говорить, чета образцовая.
Однако некоторое недоверие к ней было бы нелишним. Случись какая-нибудь смута – и прежние карательные меры могли бы легко возродиться. Английское законодательство – прирученный тигр. Лапа у него бархатная, но когти прежние; они только спрятаны.
Обрезать эти когти было бы вполне разумно.
Английские законы почти совсем не признают права. По одну сторону – система карательных мер, по другую – принципы человечности. Философы протестуют против такого порядка, но пройдет еще немало времени, прежде чем человеческое правосудие сольется со справедливостью.
Уважение к закону характерно для англичан. В Англии к законам относятся с таким почтением, что их никогда не упраздняют. Из этого нелегкого положения, впрочем, находят выход: законы чтут, но их не исполняют. С устаревшими законами происходит то же, что с состарившимися женщинами; никто не думает насильственно пресекать существования тех или других; на них просто перестают обращать внимание – вот и все. Пусть себе думают на здоровье, что они все еще красивы и молоды. Никто не позволит себе сказать им, что они отжили свой век. Подобная учтивость и называется уважением к закону.
Нормандское обычное право изборождено морщинами; это, однако, не мешает многим английским судьям строить ему глазки. Англичане любовно оберегают всякие древние жестокости, если только они нормандского происхождения. Есть ли что-нибудь более жестокое, чем виселица? В 1867 году одного человека[256] приговорили к четвертованию, с тем чтобы его растерзанный труп преподнести женщине – королеве.
Впрочем, в Англии пыток никогда не существовало. Ведь именно так утверждает история. Что ж, у нее немалый апломб.
Мэтью Вестминстерский, констатируя, что «саксонский закон, весьма милостивый и снисходительный», не наказывал преступников смертной казнью, присовокупляет: «Ограничивались только тем, что им отрезали носы, выкалывали глаза и вырывали части тела, являющиеся признаками пола». Только-то!
Гуинплен, растерянно остановившись на верхней ступеньке лестницы, дрожал всем телом. Им овладел страх. Он старался вспомнить, какое преступление мог он совершить. Молчание жезлоносца сменилось картиной пытки. Это был шаг вперед, но шаг трагический. Мрачный облик угрожавшего ему закона принимал все более и более загадочные очертания.
Человек, лежавший на полу, снова захрипел.
Гуинплен почувствовал, что кто-то слегка толкнул его в плечо.
Это был жезлоносец.
Гуинплен понял, что ему приказывают сойти вниз.
Он повиновался.
Нащупывая ногой ступеньки, он стал спускаться с лестницы.
Ступени были узкие и крутые, высотой в восемь-девять дюймов. Перил не было. Спускаться можно было только с большой осторожностью. За Гуинпленом на расстоянии двух ступенек от него следовал жезлоносец, держа прямо перед собой железный жезл, и на таком же расстоянии позади жезлоносца – судебный пристав.
Спускаясь по этим ступеням, Гуинплен чувствовал, что теряет последнюю надежду на спасение. Казалось, он шаг за шагом приближается к смерти. Каждая пройденная ступень угашала в нем какую-то частицу света. Бледнея все больше и больше, он достиг конца лестницы.
Распластанный на земле и прикованный к четырем столбам призрак продолжал хрипеть.
В полумраке послышался голос:
– Подойдите!
Это сказал шериф.
Гуинплен сделал шаг вперед.
– Ближе, – произнес голос.
Гуинплен сделал еще шаг.
– Еще ближе, – повторил шериф.
Судебный пристав прошептал Гуинплену на ухо с таким внушительным видом, что шепот прозвучал торжественно:
– Вы находитесь перед шерифом Серрейского графства.
Гуинплен подошел почти вплотную к пытаемому, распростертому на полу посреди подземелья. Жезлоносец и судебный пристав остановились поодаль.
Когда Гуинплен, очутившись под навесом, увидал вблизи несчастное существо, на которое он до сих пор смотрел только издали, его страх перешел в беспредельный ужас.
Человек, лежавший скованным на земле, был совершенно обнажен, если не считать целомудренно прикрывавшего его отвратительного лоскута, который можно было бы назвать фиговым листом пытки и который у римлян назывался succingulum, у готов – christipannus – слово, из которого наше древнегалльское наречие образовало слово cripagne. Тело распятого на кресте Иисуса тоже было прикрыто только обрывком ткани.
Осужденному на смерть преступнику, которого видел перед собой Гуинплен, было лет пятьдесят – шестьдесят. Он был лыс. На подбородке у него торчала редкая седая борода. Глаза были закрыты, широко открытый рот обнажал все зубы. Худое, костлявое лицо походило на череп мертвеца. Руки и ноги, прикованные цепями к четырем каменным столбам, образовали букву X. Грудь и живот были у него придавлены чугунной плитой, на которой лежало пять-шесть огромных булыжников. Его хрип иногда переходил в едва слышный вздох, иногда же – в звериное рычание.
Шериф, не расставаясь со своим букетом роз, свободной рукой взял со стола белый жезл и, подняв его, произнес:
– Повиновение ее величеству.
Затем положил жезл обратно на стол.
Потом медленно, точно отбивая удары похоронного колокола, сохраняя ту же неподвижность, что и пытаемый, шериф заговорил:
– Человек, закованный здесь в цепи, внемлите последний раз голосу правосудия. Вас вывели из вашей темницы и доставили сюда. На вопросы, предложенные вам с соблюдением всех требований формальностей, formaliis verbis pressus, вы, не обращая внимания на прочитанные вам документы, которые вам будут предъявлены еще раз, побуждаемый злобным духом противного человеческой природе упорства, замкнулись в молчании и отказываетесь отвечать судье. Это – отвратительное своеволие, заключающее в себе все признаки наказуемого по закону отказа от дачи показаний суду и запирательства.
Присяжный законовед, стоявший справа от шерифа, перебил его с зловещим равнодушием и произнес:
– Overhernessa. Законы Альфреда и Годруна. Глава шестая.
Шериф продолжал:
– Закон уважают все, кроме разбойников, опустошающих леса, где лани рождают детенышей.
И, словно колокол, вторящий колоколу, законовед подтвердил:
– Qui faciunt vastum in foresta ubi damae solent founinare.
– Отказывающийся отвечать на вопросы судьи, – продолжал шериф, – может быть заподозрен во всех пороках. Он способен на всякое злодеяние.
Снова раздался голос законоведа:
– Prodigus, devorator, profusus, salax, ruffianus, ebriosus, luxuriosus, simulator, consumptor patrimonii elluo, ambro, et gluto.[257]
– Все пороки, – говорил шериф, – предполагают возможность любых преступлений. Кто все отрицает, тот во всем сознается. Тот, кто не отвечает на вопросы судьи – лжец и отцеубийца.
– Mendax et parricida, – подхватил законовед.
Шериф продолжал:
– Человек, прикрываться молчанием воспрещается, Своевольно уклоняющийся от суда наносит тяжелое оскорбление закону. Он подобен Диомеду, ранившему богиню[258]. Молчание на суде есть сопротивление власти. Оскорбление правосудия – то же, что оскорбление величества. Это самое отвратительное и самое дерзкое преступление. Уклоняющийся от допроса крадет истину. Законом это предусмотрено. В подобных случаях англичане во все времена пользовались правом воздействовать на преступника, прибегая к яме, к колодкам и к цепям.
– Anglica charta[259] тысяча восемьдесят восьмого года, – пояснил законовед.
И с той же деревянной торжественностью прибавил:
– Ferrum, et fossam, et furcas, cum alliis libertatibus.[260]
Шериф продолжал:
– Вследствие этого, подсудимый, поскольку вы не пожелали нарушить свое молчание, хотя находитесь в здравом уме и отлично понимаете, чего требует от вас правосудие, поскольку вы обнаружили дьявольское упорство, вас надлежало бы сжечь живым, но вы, в соответствии с точными указаниями уголовных статутов, были подвергнуты пытке, именуемой «допросом с наложением тяжестей». Вот что было сделано с вами. Закон требует, чтобы я лично сообщил вам это. Вас привели в это подземелье, вас раздели донага и положили на спину, растянув вам руки и ноги и привязав их к четырем колоннам – к столпам закона, – на грудь вам положили чугунную плиту, а на нее столько камней, сколько вы оказались в состоянии выдержать. «И даже сверх того», как говорит закон.
– Plusque[261], – подтвердил законовед.
Шериф продолжал:
– Прежде чем подвергнуть вас дальнейшему испытанию, я, шериф графства Серрейского, обратился к вам, когда вы уже находились в таком положении, вторично предложив вам отвечать и говорить, но вы с сатанинским упорством хранили молчание, невзирая на то, что на вас надеты цепи, колодки, ошейник и кандалы.
– Attachiamenta legalja[262], – произнес законовед.
– Ввиду вашего отказа и запирательства, – сказал шериф, – а также ввиду того, что справедливость требует, чтобы настойчивость закона не уступала упорству преступника, испытание было продолжено в порядке, установленном эдиктами и сводом законов. В первый день вам не давали ни есть, ни пить.
– Hoc est superjejunare[263], – пояснил законовед.
Наступило молчание. Слышно было только ужасное хриплое дыхание человека, придавленного грудой камней.
Законовед дополнил свое пояснение:
– Adde augmentum abstinentiae ciborum diminutione. Consuetude britannica[264], статья пятьсот четвертая.
Оба, шериф и законовед, говорили попеременно; трудно представить себе что-либо мрачнее этого невозмутимого однообразия; унылый голос вторил голосу зловещему; можно было подумать, что священник и дьякон, представители некоего культа пыток, служат кровожадную обедню закона.
Шериф снова начал:
– В первый день вам не давали ни пить, ни есть. На второй день вам дали есть, но не дали пить; вам положили в рот три кусочка ячменного хлеба. На третий день вам дали пить, но не дали есть. Вам влили в рот в три приема тремя стаканами пинту воды, почерпнутой из сточной канавы тюрьмы. Наступил четвертый день – сегодняшний. Если вы и теперь не будете отвечать, вас оставят здесь, пока вы не умрете. Этого требует правосудие.
Законовед, не упуская случая подать реплику, монотонно произнес:
– Mors rei homagium est bonae legi.[265]
– И в то время, как вы будете умирать самым жалким образом, – подхватил шериф, – никто не придет к вам на помощь, хотя бы у вас кровь хлынула горлом, выступила из бороды, из подмышек, из всех отверстий тела, начиная со рта и кончая чреслами.
– A throtebolla, – подтвердил законовед, – et pabus et subhircis, et a grugno usque ad crupponum.
Шериф продолжал:
– Человек, выслушайте меня внимательно, ибо последствия касаются вас непосредственно. Если вы откажетесь от своего гнусного молчания и сознаетесь во всем, то вас только повесят, и вы получите право на meldefeoh, то есть на известную сумму денег.
– Damnum confitens, – подтвердил законовед, – habeat le meldefeoh. Leges Inae[266], глава двадцатая.
– Каковая сумма, – подчеркнул шериф, – будет выплачена вам дойткинсами, сускинсами и галихальпенсами, которые в силу статута, изданного в третий год царствования Генриха Пятого, отменившего эти деньги, могут иметь хождение только в данном случае; кроме того, вы будете иметь право на scortum ante mortem[267], после чего вас удавят на виселице. Таковы выгоды признания. Угодно вам отвечать суду?
Шериф умолк в ожидании ответа. Пытаемый даже не пошевельнулся.
Шериф продолжал:
– Человек, молчание – это прибежище, в котором больше риска, чем надежды на спасение. Запирательство пагубно и преступно. Кто молчит на суде, тот изменник короне. Не упорствуйте в своем дерзостном неповиновении. Подумайте о ее величестве. Не противьтесь нашей всемилостивейшей государыне. Отвечайте ей в моем лице. Будьте верным подданным.
Пытаемый захрипел.
Шериф продолжал:
– Итак, по истечении первых трех суток испытания наступили четвертые. Человек, это – решительный день. Очная ставка законом предусмотрена на четвертый день.
– Quarta die, frontem ad frontem adduce[268], – пробормотал законовед.
– Мудрость законодателя, – продолжал шериф, – избрала этот последний час для получения того, что наши предки называли «решением смертного хлада», поскольку в такое мгновение принимается на веру бездоказательное утверждение или отрицание.
Законовед снова пояснил:
– Judicium pro frodmortell, quod homines credensi sint per suum ya et per suum na. Хартия короля Адельстана. Том первый, страница сто семьдесят третья.
Шериф выждал минуту, затем наклонил к пытаемому свое суровое лицо:
– Человек, простертый на земле…
Он сделал паузу.
– Человек, слышите ли вы меня? – крикнул он.
Пытаемый не шевельнулся.
– Во имя закона, – приказал шериф, – откройте глаза.
Веки допрашиваемого по-прежнему оставались закрытыми.
Шериф повернулся к врачу, стоявшему налево от него.
– Доктор, поставьте ваш диагноз.
– Probe, da diagnosticum, – повторил законовед.
Врач, сохраняя торжественность каменного изваяния, сошел с плиты, приблизился к простертому на земле, нагнулся, приложил ухо к его рту, пощупал пульс на руке, подмышкой и на бедре, потом снова выпрямился.
– Ну как? – спросил шериф.
– Он еще слышит, – ответил медик.
– Видит он?
– Может видеть.
По знаку шерифа судебный пристав и жезлоносец приблизились. Жезлоносец поместился у головы пытаемого; судебный пристав стал позади Гуинплена.
Врач, отступив на шаг, стал между колоннами.
Тогда шериф, подняв букет роз, словно священник кропило, обратился громким голосом к допрашиваемому; он стал страшен.
– Говори, о несчастный! – крикнул он. – Закон заклинает тебя, прежде чем уничтожить. Ты хочешь казаться немым, подумай о немой могиле; ты притворяешься глухим, подумай о страшном суде, который глух к мольбам грешника. Подумай о смерти, которая еще хуже, чем ты. Подумай, ведь ты навеки останешься в подземелье. Выслушай меня, подобный мне, ибо и я – человек. Выслушай меня, брат мой, ибо я христианин. Выслушай меня, сын мой, ибо я старик. Страшись меня, ибо я властен над твоим страданием и буду беспощаден. Ужас, воплощенный в лице закона, сообщает судье величие. Подумай! Я сам трепещу перед собой. Моя собственная власть повергает меня в смятение. Не доводи меня до крайности. Я чувствую в себе священную злобу судьи карающего. Исполнясь же, несчастный, спасительным и достодолжным страхом перед правосудием и повинуйся мне. Час очной ставки наступил, и тебе надлежит отвечать. Не упорствуй. Не допускай непоправимого. Вспомни, что кончина твоя в моих руках. Внемли мне, полумертвец! Если только ты не хочешь умирать здесь в течение долгих часов, дней и недель, угасая в мучительной, медленной агонии, среди собственных нечистот, терзаемый голодом, под тяжестью этих камней, один в этом подземелье, покинутый всеми, забытый, отверженный, отданный на съедение крысам, раздираемый на части всякой тварью, водящейся во мраке, меж тем как над твоей головой будут двигаться люди, занятые своими делами, куплей, продажей, будут ездить кареты; если только ты не хочешь стенать здесь от отчаяния, скрежеща зубами, рыдая, богохульствуя, не имея подле себя ни врача, который смягчил бы боль твоих ран, ни священника, который божественной влагой утешения утолил бы жажду твоей души, о, если только ты не хочешь чувствовать, как будет выступать на губах твоих предсмертная пена, – то молю и заклинаю тебя: послушайся меня! Я призываю тебя помочь самому себе; сжалься над самим собой, сделайте, что от тебя требуют, уступи настояниям правосудия, повинуйся, поверни голову, открой глаза и скажи, узнаешь ли ты этого человека?
Пытаемый не повернул головы и не открыл глаз.
Шериф посмотрел сначала на судебного пристава, потом на жезлоносца.
Судебный пристав снял с Гуинплена шляпу и плащ, взял его за плечи и поставил лицом к свету так, чтобы закованный в цепи мог видеть его. Черты Гуинплена внезапно выступили из темноты во всем своем ужасающем безобразии.
В то же время жезлоносец нагнулся, схватил обеими руками голову пытаемого за виски, повернул ее к Гуинплену и пальцами раздвинул сомкнутые веки. Показались дико выкатившиеся глаза.
Пытаемый увидел Гуинплена.
Тогда, уже сам приподняв голову и широко раскрыв глаза, он стал всматриваться в него.
Содрогнувшись всем телом, как только может содрогнуться человек, которому на грудь навалили целую гору, он вскрикнул:
– Это он! Да, это он!
И разразился ужасным смехом.
– Это он! – повторил пытаемый.
Его голова снова упала на землю, глаза закрылись.
– Секретарь, запишите, – сказал шериф.
До этой минуты Гуинплен, несмотря на свой испуг, кое-как владел собою. Но крик пытаемого: «Это он!» потряс его. При словах же шерифа: «Секретарь, запишите» – у него кровь застыла в жилах. Ему показалось, что лежащий перед ним преступник увлекает его за собою в пропасть по причинам, о которых он, Гуинплен, даже не догадывался, и что непонятное для него признание этого человека железным ошейником замкнулось у него на шее. Он представил себе, как их обоих – его самого и этого человека – прикуют рядом к позорному столбу. Охваченный ужасом, потеряв всякую почву под ногами, он попробовал защищаться. Глубоко взволнованный, сознавая свою полную непричастность к какому бы то ни было преступлению, он бормотал что-то бессвязное и, весь дрожа, утратив последнее самообладание, выкрикивал все, что ему приходило на ум, – подсказанные смертельной тревогой слова, напоминающие пущенные наудачу снаряды.
– Неправда! Это не я! Я не знаю этого человека! Он не может знать меня, потому что я не знаю его! Меня ждут; у меня сегодня представление. Чего от меня хотят? Отпустите меня на свободу! Все это ошибка! Зачем привели меня в это подземелье? Неужели не существует никаких законов? Скажите тогда прямо, что никаких законов не существует. Господин судья, повторяю, это не я! Я не виновен ни в чем решительно. Я это твердо знаю. Я хочу уйти отсюда. Это несправедливо! Между этим человеком и мною нет ничего общего. Можете навести справки. Моя жизнь у всех на виду. Меня схватили точно вора. Зачем меня задержали? Да разве я знаю, что это за человек? Я – странствующий фигляр, выступающий на ярмарках и рынках. Я – «Человек, который смеется». Немало народу перевидало меня. Мы помещаемся на Таринзофилде. Вот уже пятнадцать лет, как я честно занимаюсь своим ремеслом. Мне пошел двадцать пятый год. Я живу в Тедкастерской гостинице. Меня зовут Гуинплен. Сделайте милость, господа судьи, прикажите выпустить меня отсюда. Не надо обижать беспомощных, обездоленных людей. Сжальтесь над человеком, который ничего дурного не сделал, у которого нет ни покровителей, ни защитников. Перед вами бедный комедиант.
– Передо мною, – сказал шериф, – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.
Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:
– Милорд, не соблаговолит ли ваше сиятельство присесть?
Часть пятая
Море и судьба послушны одним и тем же ветрам
1. Прочность хрупких предметов
Порою судьба протягивает нам чашу безумия. Из неизвестного появляется вдруг рука и подает нам темный кубок с неведомым дурманящим напитком.
Гуинплен ничего не понял.
Он оглянулся, чтобы посмотреть, к кому обращается шериф.
Слишком высокий звук неуловим для слуха; слишком сильное волнение непостижимо для разума. Существуют определенные границы, как для слуха, так и для понимания.
Жезлоносец и судебный пристав приблизились к Гуинплену, взяли его под руки, и он почувствовал, как его сажают в то кресло, с которого поднялся шериф.
Он безропотно подчинился, не пытаясь понять, что означает все это.
Когда Гуинплен сел, судебный пристав и жезлоносец отступили на несколько шагов и, вытянувшись, стали позади кресла.
Шериф положил свой букет на выступ каменной плиты, надел очки, которые подал ему секретарь, извлек из-под груды дел, лежавших на столе, пожелтелый, покрытый пятнами, позеленевший, изъеденный плесенью и местами разорванный пергамент, исписанный с одной: стороны и хранивший на себе следы многочисленных сгибов. Подойдя поближе к фонарю, шериф поднес пергамент к глазам и, придав своему голосу всю торжественность, на какую только был способен, принялся читать:
«Во имя отца и сына и святого духа.
Сего двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года по рождестве христовом.
На безлюдном побережье Портленда был злонамеренно покинут десятилетний ребенок, обреченный тем самым на смерть от голода и холода в этом пустынном месте.
Ребенок этот был продан в двухлетнем возрасте по повелению его величества, всемилостивейшего короля Иакова Второго.
Ребенок этот – лорд Фермен Кленчарли, законный и единственный сын покойного лорда Кленчарли, барона Кленчарли-Генкервилла, маркиза Корлеоне Сицилийского, пэра Английского королевства, ныне покойного, и Анны Бредшоу, его супруги, также покойной.
Ребенок этот – наследник всех владений и титулов своего отца. Поэтому, в соответствии с желанием его величества, всемилостивейшего короля, его продали, изувечили, изуродовали и объявили пропавшим бесследно.
Ребенок этот был воспитан и обучен с целью сделать из него фигляра, выступающего на ярмарках и рыночных площадях.
Он был продан двух лет от роду, после смерти отца, причем королю было уплачено десять фунтов стерлингов за самого ребенка, а также за различные уступки, попущения и льготы.
Лорд Фермен Кленчарли в двухлетнем возрасте был куплен мною, нижеподписавшимся, а изувечен и обезображен фламандцем из Фландрии, по имени Хардкванон, которому был известен секрет доктора Конкеста.
Ребенок был нами предназначен стать маскою смеха – masca ridens.
С этой целью Хардкванон произвел над ним операцию Bucca fissa usque ad aures[269], запечатлевающую на лице выражение вечного смеха.
Способом, известным одному только Хардкванону, ребенок был усыплен и изуродован незаметно для него, вследствие чего он ничего не знает о произведенной над ним операции.
Он не знает, что он лорд Кленчарли.
Он откликается на имя «Гуинплен».
Это объясняется его малолетством и недостаточным развитием памяти, ибо он был продан и куплен, когда ему едва исполнилось два года.
Хардкванон – единственный человек, умеющий делать операцию Bucca fissa, и это дитя – единственный в наше время ребенок, над которым она была произведена.
|
The script ran 0.013 seconds.