1 2 3 4 5 6 7 8
— Я не буду дольше убеждать тебя, донья Ракель, и тебя, дон Иегуда. Но позвольте мне остаться здесь до ночи. Потом я возвращусь в иудерию без вас.
Он остался, он был ненавязчивым, деликатным гостем, Он угадывал, когда Иегуда хотел побыть с дочерью наедине, и опять появлялся в нужную минуту. Они то сидели все трое вместе, то Иегуда удалялся с доньей Ракель в её покой, то Вениамин гулял с ней по усыпанным гравием дорожкам сада.
Ракель была молчалива, но её молчание казалось Вениамину красноречивее слов. Он попытался её нарисовать. Отказался от этой мысли. Состязаться с богом, сотворившим такое совершенство, слишком самонадеянно. Кто дерзнул бы помыслить, будь он даже архиискусным мастером, передать внутреннюю гармонию доньи Ракель, глубокую созвучность тела, лица, движений? На ней раскрывалось учение Платона: «Прекрасное не выше других идей, но оно светится через глаза, самый светлый орган наших чувств, светится ярче, чем все остальные идеи через телесную оболочку». Ракель — это символ, символ того, что возвышает человека и делает его счастливым. Каждый, мимо кого она проходит, должен стать лучше. Один этот грубый рыцарь, король, не стал лучше, и потому одного его Вениамин ненавидел в этот день. Он болезненно ощущал, что Ракель все еще надеется очеловечить этого бесчеловечного человека, и за эту её детскую, нерушимую веру Вениамин любил её еще сильнее.
Днем Иегуда и Вениамин сидели на берегу пруда. Было очень жарко, но здесь жара была как будто менее тягостна; они опустили ноги в воду и наслаждались прохладой. И было это в предпоследний день перед смертью Иегуды.
И Иегуда попросил:
— Скажи мне, мой молодой, начитанный в Писании и сведущий в науках дон Вениамин, как думают твои учители и как думаешь ты сам, есть ли загробная жизнь?
Дон Вениамин следил за хороводами комаров над прудом, видел, как упал в воду лист, поплыл, закрутился. Он обдумал ответ. Сказал:
— Наш господин и учитель Моисей бен Маймун учит: бессмертие дано только «познающей части» человека. Только «приобретенный разум» переживает тело, только та благороднейшая частица человеческой души, которая честно и успешно трудилась над познанием истины. Так учит Моисей бен Маймун.
Минутку он помолчал, потом прибавил:
— А в Талмуде сказано: «Ради мира можно пожертвовать даже истиной».
Наступил вечер. Вениамин медлил и не уходил. Но вот уже бледный тонкий месяц стал ярче, пора уходить!
Иегуда и Ракель проводили его до ворот.
— Мир да будет с вами, — сказал он.
На повороте полого идущей в гору дороги он обернулся. В смутном свете мерцала надпись: «Алафиа — мир входящему!» Иегуды и Ракели уже не было у ворот.
Все яростнее разгорались страсти толедского народа, жаждавшего покарать виновников поражения под Аларкосом. Только немногие не поддавались дикой вспышке фанатизма, которым был насыщен воздух. Евреев, появлявшихся вне крепких стен иудерии, избивали, несколько человек было убито. Пострадали и крещеные арабы. Принимались строгие меры к охране населения.
Королева призвала дона Гутьере де Кастро. Она сомневается, сказала она с вкрадчивой мягкостью, можно ли и дальше поручать охрану жителей, которым грозит опасность, кастильским солдатам. Они обозлены, так как потеряли братьев и сыновей, и не склонны защищать тех, кого народ, правда, несправедливо, считает виновниками несчастья. Поэтому арагонец скорее водворит в городе порядок.
— Окажи ты мне эту услугу, дон Гутьере! — попросила она. Она смотрела ему прямо в глаза своими зелеными глазами и теребила при этом перчатку. — Я знаю, — продолжала она, — это задача не лёгкая и, возможно, нельзя будет охранить всех, ведь их много тысяч, я представляю, что могут быть случаи, когда лучше пожертвовать одним ради спасения многих.
Барон де Кастро задумался. Потом со свойственной ему медлительностью ответил:
— Мне кажется, я понял тебя, государыня. Я постараюсь оправдать твое доверие.
Он поклонился глубоко и почтительно и чуть ли не с нежностью взял перчатку.
Не успел барон де Кастро уйти, как королеве доложили о приходе каноника. Дон Родриго все еще был под властью того неукротимого негодования, которое уже раз привело его к ней. С гневом и болью убеждался он в своей беспомощности перед лицом того мрачного безумия, которое вспыхнуло в городе. Он пришел, чтобы снова увещевать королеву, чтобы побудить её принять меры.
В настойчивых словах требовал он, чтобы она оградила невинных. Она ответила ему полным величия любезным упреком:
— Неужели, высокочтимый отец и друг, ты и вправду думаешь, что бог посадил на кастильский престол такую бездарную королеву, которая нуждается в указаниях? Что можно было сделать, сделано. Я не потребовала от альхамы ни одного человека для охраны городских стен, евреям оставлены для самозащиты их вооруженные люди. Кроме того, из разумной предосторожности я поручила охрану всех, кто находится под угрозой, арагонцам, ибо опасаюсь, что тот или другой кастильский рыцарь не захочет принять быстрых и решительных мер против нарушителей порядка. Ты удовлетворено дон Родриго?
Каноник знал, что гнев толедского населения прежде всего грозит дону Иегуде, и охотно спросил бы и о нем. Больше всего ему хотелось пойти в кастильо, и не только из дружеских чувств к Иегуде; все сильнее росло а нем желание обсудить с мудрым Мусой то страшное, что творилось вокруг. Но разве не наложил он на себя епитимью за то человеколюбие, которое в теперешнее время было ему запрещено, и не дал обещания не ходить в кастильо? И то, что он сейчас беспокоится о Иегуде, может быть, это только предлог, чтобы пойти в кастильо? Кто-кто, а многоопытный дон Иегуда сумеет защитить себя. Кроме того, совершенно невероятно, чтобы кастилец мог покуситься на жизнь и достояние члена королевского коронного совета. В присутствии доньи Леонор, смотревшей на него надменным, чуть насмешливым взглядом, ему показались особенно нелепыми его опасения по поводу эскривано. Он поблагодарил королеву за её предусмотрительность и удалился.
Дон Гутьере де Кастро, ревностно и усердно исполняя данное ему поручение, прежде всего проверил, как обстоит дело с крещеными арабами. Они жили в своих обособленных кварталах, расположенных вокруг их трех церквей, по большей части это был мелкий люд. Вряд ли для черни представляла какой-нибудь интерес возня с ними, их скоро оставили в покое. Все же стены и ворота их кварталов были недостаточно крепки, и барон де Кастро предоставил им два небольших отряда. Затем он удостоверился в прочности стен и ворот иудерии. И то и другое было прочно, беспорядочная толпа едва ли могла бы ворваться внутрь. Все же де Кастро спросил парнаса, не дать ли ему вооруженных людей. Дон Эфраим вежливо поблагодарил и отказался.
Еврейские кварталы, расположенные вне стен иудерии, опустели, осталось несколько стариков и детей. Во многих пустых домах поселились беглецы-христиане. Дома, в которых было чем поживиться, были разграблены. В синагоге все было разбито вдребезги. На альмеморе, возвышении, с которого по субботам читалась тора, какой-то шутник водрузил куклу — чучело старого еврея; де Кастро расхохотался от всего сердца.
Здесь ему было мало работы, зато выполнить взятое им на себя поручение казалось ему гораздо труднее, когда он стоял перед кастильо.
Он часто стоял там. Многие стояли там часто. Проникнуть в иудерию они не могли, а марать руки о жалкую подозрительную мразь, что осталась за её стенами, не стоило, поэтому толедских жителей все сильнее тянуло обрушить свой священный кастильский гнев на пышный, полный сказочных сокровищ дом еврея. Надо разгромить дерзостно-вызывающий в своем великолепии кастильо Ибн Эзра. Надо поймать обманщика и предателя, засевшего там, и раздавить этого ядовитого паука вместе с его дочкой, колдуньей, околдовавшей короля. Это — угодное богу дело, истинная услада для сердца и души в нынешнее безвременье. Итак, когда бы барон де Кастро ни проходил мимо дома Иегуды, всегда там толпились люди, с завистью и вожделением глядевшие на его стены.
Медленно и неуклюже ворочались мысли в мозгу барона де Кастро. Неужели у еврея хватит наглости и сейчас жить здесь, в этом доме? Еврей, конечно, трус, но он много мнит о себе и любит чваниться, очень возможно, что он еще здесь. Дом принадлежит ему, Гутьере де Кастро, этот кастильо де Кастро, его предки отвоевали его сто лет назад у мусульман. Это и теперь его, Гутьере де Кастро, дом, так сказала и донья Леонор. Когда война разгорится, сказала она, тогда еврея вышвырнут вон. Едва ли война может разгореться сильней, а что битва проиграна, в этом, конечно, виноват злокозненный еврей, и просто непереносимо, чтоб он и дальше нагло роскошествовал в кастильо. Всем другим евреям, многим тысячам, грозит расправа из-за этого одного негодяя я архипредателя. Не то чтоб ему, Гутьере де Кастро, было их жаль, но он взял на себя их охрану, и донья Леонор настойчиво приказывала ему лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности тысячи.
Проходя мимо дома, барон де Кастро, как и другие, останавливался и ждал. Все ждали, угрожающе ждали. Никто не хотел быть первым, первым поднять руку на дом всемогущего эскривано.
Все чаще проходил барон де Кастро мимо дома. Дом притягивал его. Всегда он видел ту же картину: люди стояли перед домом, глухо роптали, ждали.
Но как-то он еще издали услышал громкие, беспорядочные крики. Он ускорил шаг. И что же? Кучка смельчаков, и довольно большая, стучала в крепкие ворота. Они колотили по железу тяжелыми дубинами, и резкий звук властно прорывался сквозь крики. Но привратник не приходил. В конце концов, кто-то подставил плечи, кто-то вскарабкался на них и полез на стену. Быстро под громкие ликующие крики очутился он наверху. Исчез за стеной. И тут же открылась калитка в воротах, в ней появился хохочущий, торжествующий непрошеный гость и с вежливыми ужимками, паясничая, пригласил войти остальных.
Де Кастро стоял и раздумывал. С ним было несколько его солдат, он без большого труда мог защитить ворота и удержать толпу, пока не подоспеет подкрепление. Но ведь ему было приказано пожертвовать одним ради спасения многих? Он смотрел и ничего не предпринимал, и все больше народу протискивалось сквозь узенькую калиточку внутрь.
В конце концов, и он пошел за остальными. Крикуны, очутившись во внешнем дворе, приумолкли. Никого из обитателей не было видно, никого из многочисленной челяди, ни писцов, ни прочих служащих. Вошедшие смущенно пробрались вдоль стен, робко открыли вторые ворота, ведшие во внутренние покои. Они остановились ошеломленные, тупо смеясь, в изумлении глядя на окружающее их безмолвное великолепие. Пробрались дальше. Нечаянно опрокинули вазу, другую. Они разбились. Кто-то взял из ниши бокал дорогого стекла, швырнул об пол, бокал не разбился на мягком ковре. В ярости человек сорвал ковер, увидел каменный пол, грохнул бокал о камень, стекло разбилось с громким звоном.
Появился испуганный слуга, мусульманин. Он хотел что-то сказать, успокоить, урезонить толпу, может быть, он хотел сказать, что хозяина нет дома. Его не услышали в общем гвалте, не захотели услышать, ударили по лицу, пихнули — сначала робко, потом со злобой. И вмиг он уже лежал на полу весь в крови, задыхаясь, Чернь ликовала. Она бесновалась. Кромсала, колотила, крушила все, что можно было раскромсать и расколотить.
Де Кастро словно оцепенел. Это его дом. Война в разгаре, и донья Леонор сказала, что это его дом. Еврея, засевшего здесь, кажется, нет, а может быть, он притаился где-нибудь в укромном углу. Там видно будет! Наконец-то это опять его дом, дом барона де Кастро. И это очень богатый дом. Это нечестивый, языческий дом. До чего обнаглел еврей! До чего изгадил его хороший, рыцарский, христианский кастильо!
Барон де Кастро медленно, твердо ступая, гремя оружием, прошел через зал, поднялся на маленькое возвышение, остановился в открытой дверце балюстрады, отделявшей его от остального зала. Широкоплечий и коренастый, стоял он там в позе, освященной традицией: — расставив ноги, опершись обеими руками на меч, твердо, прочно. Своими глубоко запавшими глазами он с наслаждением смотрел на людей, что освобождали его дом от той мерзости, которой запакостил его еврей.
Тем временем в ограду устремились новые толпы, теперь ворота были распахнуты настежь. Обширный тихий дом, его залы и небольшие покои, его дворы и спальни вдруг наполнились орущими, разъяренными людьми. Некоторые совали в карман то, что казалось им ценным. Но большинству было не до того: их обуяло желание все разбить, все разрушить. Они искали еврея, но его не было, трус скрылся. Нашли только двух перепуганных слуг, на которых можно было сорвать злобу. Но зато в доме осталось еврейское добро, драгоценные богомерзкие вещи, ради которых еврей ограбил и предал страну. Все с озлоблением набросились на вещи. Кромсали, крушили, колотили, колошматили, остервенело, исступленно, не помня себя от радости.
Их безумие захватило и барона де Кастро. В нём тоже все бушевало: «Не оставить тут камня на камне? Разорить все дотла! Истребить эту изнеженную, пышную, еврейскую, женственную, языческую роскошь!» — и, не вынимая меча из ножен, он принялся крушить хрупкие очаровательные предметы и с криком «A lor! A lor!» накинулся на изречения на стенах, выламывая изящные пёстрые изразцы.
К нему молча подошел худощавый человек в одежде священнослужителя, тронул за локоть; это был дон Родриго.
Обычно каноник предпочитал сделать крюк, только бы не пройти мимо кастильо: он боялся соблазна. Но сегодня он услышал громкие, дикие вопли, страх привел его сюда. Он увидел распахнутые настежь ворота, увидел, как ломилась в них с яростным криком толпа. Пошёл за ней. Она расступилась перед священнослужителем, и теперь он схватил за руку человека в полном вооружении, который, хоть и был явно рыцарем, принимал участие в погроме.
Когда рыцарь обернулся и каноник увидел его исступлённое, злое лицо, он сказал:
— Я дон Родриго, член коронного совета.
Барон де Кастро вызывающе усмехнулся:
— А я, досточтимый отец, дон Гутьере де Кастро, глава рода, по имени которого называется этот дом.
Дон Родриго вспомнил об охранительных мерах, принятых королевой. Смутное подозрение шевельнулось у него в душе.
— Ты позволяешь им громить и грабить? — спросил он.
— Неужели добрым кастильцам церемониться, когда они ищут предателей? Раз погиб цвет христианского рыцарства, что уж тут сокрушаться о каких-то еврейских коврах и пергаментных свитках!
Родриго спросил:
— Это тебе дан приказ охранять тех, кому грозит опасность?
Гутьере спокойно посмотрел в лицо канонику.
— Да, — ответил он, — и я с чистой совестью могу вернуть королеве перчатку. Я точно выполнил её приказ: предоставил народу сорвать свой гнев на одном, виновном, и спас огромную массу тех, кого подозревают понапрасну.
Родриго был потрясен, не верил своим ушам:
— Ты говоришь, тебе был дан такой приказ?
— Так повелела королева, — ответил Гутьере де Кастро.
— Что с доном Иегудой? С эскривано ничего не случилось? — спросил, охваченный внезапным страхом, Родриго.
Барон де Кастро с презрением выразительно пожал плечами.
— Здесь, во всяком случае, нет, — ответил он. — Обрезанный пес, кажется, сбежал.
У Родриго отлегло от сердца. Как он думал, так и вышло: дон Иегуда укрылся в надежном месте.
Он собрался с духом.
— Ты крестоносец, — сказал он. — Как служитель церкви увещеваю тебя: положи конец позорному бесчинству.
Барон де Кастро огляделся и увидел, что почти ничего не осталось в целости.
— Священнослужителю пристала кротость, — сказал он с учтивой насмешкой и приказал своим людям выпроводить из дома незваных гостей. Приказание было исполнено.
Дон Гутьере вежливо попрощался с каноником, еще раз посмотрел на содеянное и удалился, преисполненный радостной надежды снова превратить это место языческой роскоши в кастильо де Кастро.
Родриго остался в разгромленном доме. Он слышал, как уходили последние, как закрылись с глухим шумом большие ворота. Вдруг наступившая тишина мучительно отозвалась в его сердце. Он почувствовал болезненную, тяжелую усталость и сел на пол тут же, среди осколков и обломков. Просидел долго. Встал; с трудом волоча ноги, прошел по знакомым покоям. Отовсюду на него глядели дыры, трещины, обломки. Он обошел опустелый дом; не отдавая себе отчета — почему, он старался ступать как можно тише. Он подбирал с полу осколки, обломки мебели, обрывки тканей, смотрел на них, качал головой. На полу валялась книга, грязная, разодранная. Он поднял ее, попробовал расправить листы, сложить разорванные страницы, машинально прочитал название — это была «Этика» Аристотеля.
Он дошел до полукруглой галереи. Здесь так часто сиживал его друг Муса, удобно откинувшись на подушки, и беседовал с ним. Что сталось теперь с Мусой? Вот здесь был налой, стоя за которым, он так охотно бросал через плечо умные, кроткие, насмешливые слова. Налой был разрублен. Кто-то постарался разрубить топором крепкое, ценное дерево. Многие цветные буквы в изречениях были разбиты и попадали на пол. Машинально прочитал он слова: «Человек не лучше скота». Заметил, что из слова хабехемах — «скот» выбиты буквы «бет» и «мем», три буквы «хе» каким-то чудом уцелели.
Родриго опять присел на пол, закрыл глаза. Со двора доносилось равномерное журчание водометов.
Показалось ему или действительно в саду послышались осторожные, крадущиеся шаги? Он не ошибся. И вдруг перед ним возникло милое, уродливое, умное, хорошо знакомое лицо, слегка насмешливое, несмотря на все горе, и послышался спокойный, монотонный голос Мусы:
— Как хорошо, что после стольких шумных гостей остался только ты, мой тихий, высокочтимый друг.
От волнения счастливый Родриго не мог говорить; он взял руку друга и погладил.
— Я пришел слишком поздно, — сказал он наконец — Да я, верно, и не сумел бы унять смутьянов. Но ты жив! — сказал он.
Муса никогда бы не подумал, что голос дона Родриго мог звучать так тепло. Родриго все еще держал Мусу за руку, они посмотрели друг на друга, улыбнулись, рассмеялись.
Потом каноник спросил о Иегуде. Когда Муса сказал ему, что тот в Галиане, у дочери, Родриго вздохнул с облегчением.
— В доме, принадлежащем королю, он в безопасности, — заметил он. — Но все же предосторожности ради я сегодня же пойду к донье Леонор и потребую, чтобы в Галиану была послана надежная стража. А теперь, друг мой Муса, — сказал он необычным для него властным тоном, — идем со мной, и пока в городе не наступит спокойствие, ты будешь жить в моем доме.
— Мне уже раньше следовало прийти к тебе, — ответил Муса, — но я думал: в нынешние времена старый еретик-мусульманин неудобный гость.
— Прости, мой мудрый друг, — возразил Родриго, — это первые неразумные слова, которые я от тебя слышу. Пойдем, — позвал он его.
Но Муса попросил немного подождать.
— Мне надо взять мою летопись и несколько книг, — объяснил он.
С торжествующе хитрой улыбкой сообщил он другу, что две самые ценные рукописи — «Жизнеописание» Авиценны и афинскую рукопись «Республики» Платона он отправил в иудерию. Затем он шмыгнул в подвал и вернулся, радостно улыбаясь во весь рот, с рукописью своей исторической хроники под мышкой.
Те, кто бесчинствовал в кастильо, не расходились. Они были разочарованы, что не удалось заодно уничтожить предателя и ведьму. Они двинулись к иудерии и потребовали, чтобы им выдали Иегуду и Ракель, но люди, на слова которых можно было положиться, сказали, что в иудерии их нет.
Досада на то, что они ускользнули, росла. Пока они живы, они отравляют Кастилию своим дыханием; долг каждого доброго кастильца отправить их на тот свет. Бог уже возвестил им свою кару, им обоим. Ведь сын, которого еврейка родила королю, нашему государю, таинственным образом исчез — об этом рассказывал садовник из Галианы, некий Белардо. Верно, бог прибрал его в наказание за смертный грех. А кроме того, говорят, будто еврейка еще несколько месяцев тому назад выудила из Тахо череп.
Кто-то вспомнил, что тот же садовник Белардо рассказывал, будто ведьма по-прежнему живет как ни в чем не бывало у себя в Галиане; мало того, она еще и отца к себе взяла. Многие не хотели верить в такую сатанинскую наглость. А что, если пойти поглядеть, предложил кто-то. Это было и соблазнительно и страшно. Толпа колебалась. Кастильо принадлежал еврею, Галиана принадлежит королю. Пожалуй, пойти в Галиану можно, а там на месте посмотрим, согласились некоторые. Предложение понравилось.
Первые уже стали спускаться к мосту. Они шли не спеша, к ним присоединялись все новые и новые, уже их было несколько сотен, может быть тысяча.
Медленно, распарившись от жары, перешли они главную площадь, Сокодовер. Их спрашивали, куда это они собрались, они отвечали; вокруг смеялись, шутили. У главных городских ворот стража спросила:
— Куда идете? Они ответили:
— Идем посмотреть, где они, сами знаете кто.
И стража тоже засмеялась. С башен большого моста солдаты спросили, куда они, и когда им объяснили, они тоже засмеялись.
Итак, тысячная толпа спустилась под палящим солнцем с горы. К ней приставало все больше и больше народа, теперь их было, верно, уже около двух тысяч.
Гутьере де Кастро узнал о происходящем. С несколькими людьми поскакал следом за толпой, перегнал ее, опять пропустил вперед, опять перегнал, еще раз пропустил вперед. Медленно шевелились смутные мысли в его мозгу. «Я должен охранять королевское достояние, — думал он, — но если готова свершиться божья кара, христианский рыцарь не должен становиться на её пути». И еще: «Я буду действовать, как мне приказано. Не буду охранять изменника и ведьму, подвергая опасности сотни тысяч толедских евреев. Но королевское достояние охранять буду, — решил он, — это мой долг».
После ухода Вениамина Ракель и Иегуда продолжали ту же празднично-радостную жизнь. Они тщательно одевались, долго просиживали за столом, после захода солнца гуляли в саду, вели неспешные беседы.
Кормилица Саад с искаженным от страха лицом первая принесла весть, что идут неверные — да покарает их Аллах, — что теперь делать? Иегуда сказал:
— Молчать и покориться судьбе.
Они ушли во внутренние апартаменты, к Ракели, в небольшую комнату с возвышением, как полагалось в покое у знатной дамы. Иегуда надел свою нагрудную пластину — знак занимаемой им высокой должности. В комнате стоял сумрак, и от сырого войлока, которым были обиты стены, исходила прохлада. Здесь они сидели и ждали тех, что приближались к их дому.
Толпа подошла к белым стенам, опоясывавшим владение. Из калитки в воротах выглянул привратник, у него на камзоле был выткан королевский герб — три башни. Толпа заколебалась, не знала, что делать. Все глядели на барона де Кастро. Он подошел, как всегда, большими шагами, тяжело ступая, сказал:
— Мы хотим посмотреть. Только этого мы и хотим. Мы не нанесем ущерба тому, что принадлежит королю. Со мной моя стража, и я никому не позволю нанести ущерб достоянию его королевского величества и никому не позволю топтать клумбы в саду.
Привратник был в нерешительности. А тем временем кое-кто перелез через невысокую стену; не причинив привратнику вреда, его оттащили от ворот, де Кастро прошел в ворота, за ним его стража, за ней вся толпа.
Люди шли осторожно, дивясь на сад, на посыпанные гравием дорожки, на замок. И вдруг как из земли вырос Белардо. Он был в кожаном колете, в кожаном шлеме и с дедовской алебардой.
— Вам, благородный рыцарь, угодно видеть донью Ракель? — услужливо спросил он. — Наша госпожа в своих покоях, на возвышении. О вас, благородный рыцарь, уже доложено? Прикажете мне доложить? — не умолкал он.
— Веди нас к ней, — сказал де Кастро. Они пошли за Белардо в дом — де Кастро, его солдаты, кое-кто из толпы, очень немногие. Вошли в комнату Ракели. И вдруг почувствовали, что знойный сад, ослепительно-белые стены, пыльная дорога, по которой они шли, пот и крики остались далеко позади, — в покое, убранном на чужеземный лад, стояли тишина, прохлада, сумрак. Вошедшие жались в дверях, отрезвев.
Возвышение, на котором сидели Иегуда и Ракель, отделялось от остального покоя низкой балюстрадой с широким проходом посередине. При их появлении Иегуда медленно поднялся; он стоял, слегка опершись одной рукой на балюстраду, и смотрел на незваных гостей равнодушно, почти насмешливо — так, по крайней мере, показалось де Кастро. Ракель не встала. Она сидела на диване и из-под вуали, наполовину прикрывавшей её лоб, спокойно смотрела на де Кастро и его стражу. Со двора доносилось тихое журчанье фонтана, слышался отдаленный, глухой рокот толпы. Те, что остались в саду, повторяли все время одно и то же, но понять их слова было невозможно. Де Кастро понял, он знал — они кричат: «Так хочет бог!» и «Matad, matad! Убей их!»
Иегуда видел грубые лица солдат и их начальника, он видел хитрого, трусливого, угодливого, глупого садовника Белардо и даже жажду убийства, написанную у него на лице, он догадывался, что означают крики за стеной дома, он знал — ему осталось жить несколько минут. Его душил страх. Он попробовал прогнать страх силою мысли. Ко всем приходит губительница всего сущего, он сам захотел, чтобы она пришла к нему здесь и сейчас. Он покончил счеты с жизнью уже несколько дней назад. Много суетного было в том, что он делал, а хорошее он делал часто потому, что хотел возвыситься среди людей. Но ему это было позволено. Он был выше других людей. Иегуда видел изречения на стенах, они восхваляли мир. Он в течение долгих лет охранял мир и процветание полуострова. И даже смерть его будет во спасение многим. Жалкие убийцы скоро раскаются в содеянном; они не осмелятся погубить других, он умрет ради спасения франкских беженцев. Леденящий страх опять подавил в нем мысль. Но на лице его сохранялась все та же спокойная, слегка насмешливая маска.
И лицо доньи Ракель тоже не отражало волнения. Ей повелел остаться здесь Альфонсо, здесь распоряжается Альфонсо, что может ей сделать этот чужой человек? Она приказывала себе не бояться, быть достойной Альфонсо; он хотел, чтобы женщина, которую он любит, не боялась. И он обещал ей прийти. Она не шевельнулась. Но всем существом своим чувствовала приближение смерти, и страх сжимал ей сердце.
Вошедшие все еще жались к стене и не знали, что делать. Полминуты — целую вечность — никто не открывал рта.
И вдруг Белардо выпалил:
— Благородный рыцарь не пожелал, чтоб о нем докладывали, госпожа.
Теперь заговорил и де Кастро.
— Почему ты не встаешь, еврейка, ведь к тебе пришел рыцарь? — сказал он своим резким, скрипучим голосом.
Ракель не ответила. На него вдруг напало сомнение.
— Или ты, может быть, христианка? — спросил он. Если так, ему не следовало сюда врываться. Но Белардо успокоил его:
— Госпожа наша донья Ракель не христианка, — сказал он.
Де Кастро покраснел. Он досадовал, что она разыграла из себя знатную даму, а он попался на эту удочку. Ракель видела, что он свирепеет, и вдруг ей показалось, будто перед ней стоит гневный Альфонсо, — да, это было лицо Альфонсо, искаженное страшным гневом. Но оно тут же расплылось, и она увидела того Альфонсо, что сражался с быком, его лучезарное, прекрасное лицо. Нет, она не опозорит Альфонсо в этот последний свой час. Когда ему расскажут, как остервенелый злодей напал на нее, ему должны будут также сказать: но Ракель не испугалась.
Она медленно встала, каким-то детским и в то же время величественным движением.
Но встала она не перед остервенелым рыцарем, а перед смертью.
Вот ты стоишь, донья Ракель Ибн Эзра, Фермоза, вестница сатаны, наложница Альфонсо Кастильского; ты из рода Давидова, ты мать Иммануила. На твое пленительное лицо легла печать мудрости, и если с него и сбежал от страха румянец, при твоей матово-смуглой коже это незаметно. Твои серо-голубые глаза стали еще больше и смотрят вдаль, кто знает, может быть, в страшную пустоту, может быть, в светлое, высокое, желанное будущее.
Де Кастро сосредоточенно думал. Все оказалось совсем не так, как он себе представлял, это был дом короля, и женщина, хоть и еврейка, была наложницей короля и родила ему бастарда.
Но вот, наконец, Иегуда заговорил. Он спокойно спросил по-латыни:
— Кто ты? И что тебе нужно?
Де Кастро смотрел на него, на еврея, на того, кто отнял у него дом и сам там водворился, на того, кто виноват в смерти его брата, и кто носит на груди пластину с гербом Кастилии, и кто сейчас дерзает говорить с ним учтиво, надменно и по-латыни, словно рыцарь с рыцарем. Он гордо поднял голову и ответил, мешая арагонское и кастильское наречья:
— Я Гутьере де Кастро, и этим все сказано, еврей. Иегуда посмотрел на него с чуть заметной насмешкой, как, бывало, смотрел в пору своего величия и блеска, и любезно сказал:
— Таким ты и представлялся мне.
Затем он отвернулся от барона де Кастро и тут же забыл о нем. Он смотрел на дочь, упивался её созерцанием, думал о внуке, о маленьком Иммануиле. Аласара он потерял, еще несколько минут — и сам он умрет. Но мальчик Иммануил Ибн Эзра живет, недостижимый для врагов.
И Ракель тоже думала о сыне. Она не смогла переделать дона Альфонсо, но то хорошее, что было в нем, продолжало жить. Опять смутно, не в словах, всплыло перед ней представление о мессии, который победит зверя, быка, и принесет мир на землю. Она поймала взгляд отца и тоже ответила ему взглядом и сказала:
— Ты хорошо сделал, отец, что спас Иммануила. Наш Иммануил будет жить. Вся душа моя переполнена благодарностью к тебе.
Волна нежности, удовлетворения, гордости захлестнула Иегуду. Но тут же схлынула. И снова сжал его леденящий страх. Он нашел еще силы повернуться к востоку. Затем опустил голову, не противился долее и покорно ждал удара; томился и ждал.
Де Кастро не понял еврейскую речь доньи Ракель, но почувствовал: они его не боятся, они издеваются над ним, и ярость сломила последние сомнения.
— Что же, никто не хочет покончить с этой сволочью? — крикнул он. — Разве мы для того пришли, чтобы рассуждать с ними? — Он вытащил меч из ножен, но тотчас же вложил обратно. — Не хочу марать свой меч собачьей кровью, — сказал он с величайшим презрением.
Он примерился и плашмя, мечом в ножнах, ударил по голове отвернувшегося от него Иегуду.
Ракель все это время знала, что они с отцом должны умереть; она это знала умом, знала плотью, её живая фантазия собрала из сотни сказок сотни картин смерти и связала их воедино. Но в самой глубине души она не верила, что умрет. Даже когда де Кастро стоял перед ними, не верила. Только теперь почувствовала она всем своим существом, что Альфонсо не придет, чтоб спасти ее, что еще несколько мгновений — и она умрет, и её охватил ужас, ужаснее которого нет. Жизнь в ней угасла. Осталась одна оболочка, и не было в ней ничего, кроме страха. Рот её открылся, но из сдавленной груди не вырвался крик.
Все, что произошло в покое с возвышением, было сделано без шума, сумрачно и удивительно глухо. Угрюмые спутники барона де Кастро, когда он подступил к еврею, невольно попятились, прижались к стене. Иегуда умирал беззвучно. Слышно было тяжелое дыхание пришедших, и плеск фонтана, и отдаленный рокот толпы у белой ограды.
И вдруг закричала кормилица Саад пронзительным, безумным криком. Тут садовник Белардо неожиданно поднял руку и в исступлении, не помня себя, ударил священной дедовской алебардой Ракель. За ним устремились и остальные, они били, кололи Ракель, кормилицу, Иегуду, били, задыхаясь, хотя те уже давно лежали неподвижно, топтали их.
— Довольно! — вдруг приказал де Кастро. Они вышли из комнаты, не оглянулись назад. Шатаясь, как пьяные, с тупым смехом покинули они дом. Один из солдат барона де Кастро не без труда снял мезузу, висевшую над дверью, и проткнул ее. Он еще не знал, что лучше — растоптать амулет или взять себе, чтобы он охранял его. Тронуть еще что-нибудь в доме короля никто не посмел.
Те, что не вошли в дом, ждали на ослепительном, палящем солнце. И вот де Кастро объявил:
— Кончено. Убиты. Ведьма и предатель убиты.
Вероятно, его выслушали с удовлетворением. Но они не выказали удовлетворения, они не кричали, не ликовали. Они тоже были подавлены.
— Так, теперь, значит, Фермоза убита, — бормотали они.
Пока они поднимались по знойной, пыльной дороге в Толедо, испарились окончательно и радость, и слепая злоба. Стража у ворот спросила:
— Ну, что, видели? Они там? Вы их нашли? И они ответили:
— Да, мы их нашли. Они убиты.
— Правильно сделали, — сказала стража. Но радость их длилась недолго, их слепая ярость тоже скоро развеялась, весь остаток дня они были задумчивы и угрюмы.
Теперь уж никто не думал обижать евреев. Добродушно подсмеивался народ над теми, кто укрылся в иудерии:
— Чего вы заперли все ворота? Нас боитесь? Все же знают, как хорошо сражались ваши под Аларкосом. Нас с вами связала общая беда.
Глава шестая
Дон Альфонсо удерживал крепость Калатраву неожиданно долго. Он был ранен в плечо, рана была не опасная, но болезненная и часто вызывала лихорадку. Все же он объезжал и обходил сам посты, в полном вооружении лез по крутым лестницам на стены и снова спускался, сам вникал во все мелочи обороны. Рыцари заклинали его сделать попытку пробиться к столице; мусульмане уже проникли далеко на север, и дороги, ведущие в Толедо, были перерезаны. Но только в последнюю минуту, когда уже нечего было ждать, он оставил крепость, чтобы с большей частью гарнизона пробиться к Толедо.
Такое предприятие требовало осмотрительности и мужества. Из ближайших друзей при нем находился только Эстебан Ильян; архиепископ дон Мартин и Бертран де Борн, оба раненные, были отправлены в Толедо. Альфонсо не показывал вида, как тяжело переживает он поражение; он был быстр, находчив, решителен. Но ночью, оставшись один с Эстебаном, он бушевал и давал волю отчаянию.
— Видел, как они все разорили? Теперь я чувствую: они предали огню и мечу меня самого; это же часть меня, всё равно как моя рука или нога.
Он представлял себе возвращение в Толедо. Думал о спокойном, надменном лице доньи Леонор. Сколько презрения и недовольства будет скрывать её ясное чело, когда он, выехавший из Толедо во главе гордого воинства, теперь предстанет перед ней жалкий, покрытый позором. Он думал с беспомощной злобой о тихой, насмешливо-почтительной улыбке Иегуды. Он думал о выразительном лице Ракели. Ведь он обещал подарить ей Севилью! Где же Севилья? Она не спросит; она встретит его с нежной покорностью, ни словом не упрекнет, но со стен будут глядеть, насмешливо мерцая, её любимые изречения о мире.
Неожиданно на него напала бессмысленная ярость. Дон Мартин был прав, Ракель действительно ведьма, она уговорила его повременить с крещением сына, она превратила в ложь его внутренний голос. Но больше он не поддастся её колдовству. Пусть молча извивается, вертится, пусть ломает руки — он принудит Иегуду вернуть ему сына, он окрестит мальчика, и если Ракель не захочет оставаться дольше в Галиане — двери открыты, алафиа — пусть уходит с миром.
Так Альфонсо мысленно разделывался с еврейкой, а дон Родриго тем временем уже был в пути, уже вез ему черную весть.
После гибели Иегуды и доньи Ракель на Родриго напала странная вялость. Все, что привязывало его к этому миру, погибло. Кастильское королевство разваливается, добрые друзья зверски убиты, и вина за все это лежит и на нем, он слишком долго терпел, он не вернул короля на путь истины. Чувство собственного ничтожества и беспомощности угнетало его.
В душе он горько порицал дона Альфонсо, легкомыслие которого навлекло невзгоды на всю страну и на всех, кто был близок к нему. Он не хотел его видеть, не хотел иметь с ним никакого дела. Но он все еще любил этого незадачливого государя, долг и жалость побуждали его отправиться к дону Альфонсо со страшной вестью. Может быть, такое огромное несчастье покажет ему, что такое раскаяние, и Родриго не хотел оставлять его одного в минуты горя.
Дона Родриго встретил исхудавший, больной Альфонсо. Нетерпеливо оборвал его, когда он осведомился о ране. Стоял перед ним злой, мрачный, насмешливый и вызывающий.
— Ты был прав, мой мудрый отец и друг, — сказал он. — Войско мое уничтожено, королевство погибло. Да, я призвал четырех всадников Апокалипсиса на страну, все в точности, как ты мне предсказывал. Тебе хотелось это услышать? Ну что ж, признаю, ты был прав. Теперь ты доволен?
Родриго против воли почувствовал жгучую жалость к стоявшему перед ним человеку, больному, издерганному, замученному и душевно и телесно. Но он не имеет права поддаться слабости, он должен достучаться до души дона Альфонсо, строптивого, непокорного господнего вассала, все еще не понявшего, что такое вина и что такое раскаяние. Родриго сказал:
— В Толедо свершилось злое дело. Твой народ обвинил в поражении невинных, и не было никого, чтобы за них заступиться. — Король смотрел на Родриго непонимающим взглядом, и тогда тот сказал без обиняков: — Они убили донью Ракель и дона Иегуду.
То, чего не могли сделать несчастье, предательство, чего не могло сделать тяжелое поражение, сделала эта весть: дон Альфонсо закричал. Он вскрикнул коротко и дико. И потерял сознание.
Огромная волна любви к другу смыла все остальные соображения дона Родриго, он любил его, как никогда. Испуганный каноник хлопотал около короля, он послал за лекарем.
Прошло некоторое время, и Альфонсо опамятовался, он поглядел по сторонам, взял себя в руки, сказал;
— Пустяки, все из-за этой дурацкой раны. Король с утра ничего не ел. Жадными глотками выпил он принесенный бульон и стал торопить врача, менявшего ему повязку. Потом отослал всех, задержал только дона Родриго.
— Прости мне, отец и друг, — сказал он. — Мне стыдно, что я поддался слабости. — И сердито прибавил: — После того как я разорил королевство, какое значение может иметь для меня смерть еще одного мужчины и еще одной женщины? Все равно я расстался бы с обоими, — сказал он угрюмо. Но тут же отрекся от своих слов: — Никогда, никогда не расстался бы я с моей любимой! И ничуть мне не стыдно! — Он стонал, бился головой о стену, скрежетал зубами: — Какая невыносимая мука! Тебе, Родриго, мой друг, я могу сказать: я любил её. Ты не можешь понять, ты не знаешь, что это, никто не знает. Я сам не знал, пока она не встала на моем пути. Я любил её больше, чем донью Леонор, больше, чем детей, больше, чем свое королевство, больше, чем Христа, больше всего на свете. Забудь то, что я скажу, пастырь, забудь сейчас же, но я должен это высказать: я любил её больше, чем свою бессмертную душу.
Он сжал зубы, чтобы удержать яростные слова, рвавшиеся у него из груди. Опустился в полном изнеможении. Дона Родриго поразило, как изменилось его лицо: худое, осунувшееся, с блуждающей улыбкой, с торчащими скулами, с двумя узкими полосами вместо губ. Глаза казались меньше и беспокойно блестели.
Наконец Альфонсо попытался разгладить морщины на лице. Попросил дона Родриго рассказать, что он знает. Тот знал очень немного. Толпа, тщетно искавшая Иегуду в кастильо Ибн Эзра, направилась в Галиану. Кто убил донью Ракель — неизвестно. Дону Иегуде нанес собственной рукой смертельный удар де Кастро.
— Де Кастро? — заикаясь, переспросил король.
— Де Кастро, — ответил дон Родриго. — Ему был дан приказ охранять тех, кому угрожает опасность. Ибо народ обезумел, и многие могли пострадать. Ему был дан приказ лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности всех.
Король погрузился в долгое и мучительное раздумье.
— Кто дал де Кастро такой приказ? — спросил он хриплым голосом.
Дон Родриго ответил медленно и отчетливо:
— Донья Леонор.
Альфонсо зарычал, как раненый зверь.
— Псы и коршуны набросились на меня, словно я уже падаль, — простонал он.
Дон Родриго сказал деловито, честно, с чуть заметной иронией:
— Нужно было принять меры. Убили много крещеных арабов и евреев, тех, что жили вне стен иудерии. Говорят, убили около ста человек.
— Не защищай её! — вспылил Альфонсо, свирепея. — Не защищай Леонор. Не защищай никого и себя не защищай! И ты виноват, вы все виноваты. Может быть, не в такой степени, как я, но виноваты. И я покараю. Я вас накажу. Вы думаете, я бессилен, раз я проиграл сражение? Нет, пока я еще король. Я разберусь, я учиню суд, я учиню страшную расправу!
Он вдруг замолчал, застонал, весь сжался, в нетерпении махнул рукой, чтобы Родриго оставил его одного.
Не прошло и часа, как он приказал выступать. И здесь, на последнем отрезке пути, он сам всем распоряжался с большим вниманием и осторожностью. Только когда все его войско было в стенах города, он въехал в Толедо.
Поднялся на гору в замок. Прибежали слуги, камерарии, испугались его вида, спросили, не хочет ли он переодеться, помыться, не позвать ли врача. Он сердито отстранил их, отдал строгий приказ никого не допускать к нему, даже королеву.
Сел на походную кровать, не сняв лат, потный, грязный, больной, в неудобной позе, один. Он угрюмо думал. Он не понимал, как все вышло. Как при всей своей хитрости мог попасть в Галиану Иегуда, издали чуявший опасность? И почему они не скрылись за крепкими стенами иудерии, раз они так фанатично держались за свое иудейство?
Да, умерли, убиты. И погубили их Леонор и де Кастро — Леонор своим языком, де Кастро своей рукой. А он даже не попрощался с любимой; уехал отчужденный, слепой, сердитый. И Леонор убила ее, да еще и сына, его Санчо, украла, ведь теперь он никогда не узнает, что сталось с ребенком.
Его охватила слепая ярость. Леонор возненавидела его с той самой минуты, как бог послал ему Ракель. Она втравила его в войну, чтобы развязать себе руки, чтобы она могла убить Ракель. Все предостерегали его, отговаривали дать бой в открытом поле, а она, обычно столь щедрая на предостережения, молчала. Знала, что он будет разбит, и не удержала только ради того, чтоб погубить соперницу. Не Ракель — Леонор ведьма. Она подлинная дочь своей матери, внучка той прабабки, которую дьявол уволок из церкви прямо в ад.
Он радовался своему гневу, радовался, что ноет его рана. Он побежал по коридорам на половину Леонор, как был, в запыленных латах, немытый, не сменив повязки. Отстранил перепуганных статс-дам. Ворвался в комнату Леонор.
Она сидела на возвышении, вымытая, выхоленная, истая знатная дама. Она встала не слишком быстро и не слишком медленно, улыбаясь, сделала несколько шагов ему навстречу. Он поднял руку, чтоб остановить ее, и, не дав ей поздороваться, сказал тихо и свирепо:
— Вот и я. Не очаровываю своим видом. И пахну не очень приятно. От меня разит войной, трудом, поражением. Все во мне противно законам куртуазии. Но и ты, как мне кажется, вела себя не по правилам, предписанным куртуазней, донья Леонор, моя королева, возлюбленная моя. — И вдруг он закричал в безумной ярости: — Проклятая, ты разбила мне жизнь! Ты не родила мне сына, а тот, которого ты родила, был чахл и еще в твоей утробе отмечен перстом Божиим. А когда женщина, которую я любил, родила мне сына, ты убила ее, её отец, мой самый умный, самый верный советник, добрыми и мудрыми речами убеждал меня подождать, не начинать войны. А ты все время подстрекала. Ты прямо в лицо порицала меня и своими насмешками втравливала в войну. А потом ты, обычно такая красноречивая, молчала и не возражала против моего безумного плана и не удержала меня от битвы, обреченной на провал, и всё это для того, чтобы убить посланную мне богом, любимую женщину. Ты погубила меня, а со мной и Кастилию. Вот ты тут, передо мной, чистая, приветливая, царственная, а внутри — чернота и фальшь. Тебя, как и твою мать, разъедает злоба, погубительница!
Донья Леонор подготовилась к взрыву гнева; но что Альфонсо будет так бесноваться, так бессмысленно выходить из себя, этого она не ожидала. Он может схватить её своими грязными руками, голыми, без перчаток, сжать ей горло, задушить. Но то, что он так грубо, свирепо грозил и ругался — настоящий виллан! — зажгло ей кровь. Он был опасен, и таким она любила его.
Донья Леонор легкой походкой отступила на несколько шагов, взошла на возвышение, села, не спуская с него испытующего взгляда своих больших зеленых глаз, спокойно сказала:
— Позволь мне напомнить тебе, что мы, моя мать и я, предложили тебе договор в Бургосе, договор с твоим зятем доном Педро. Согласно этому договору ты обязался не начинать войны, пока не придет арагонское войско. Мы сделали все, чтобы удержать тебя от твоего не ко времени поспешного геройства. Моя мать уговаривала тебя, как упрямого ребенка. Никто тебя не подстрекал, кроме тебя самого. Сказать, кто виноват во всем, что случилось? Ты хотел блеснуть передо мной, перед твоими друзьями, а главное, перед твоей еврейкой! Вот почему ты, вопреки нашему договору и вопреки здравому смыслу и разуму, дерзко ответил халифу. Вот почему ты пошел в отчаянно смелый бой. Вот почему ты толкнул в пропасть нашу страну и всю христианскую Испанию!
Дон Альфонсо стоял перед ней у возвышения. Он смотрел в её белое лицо с высоким, ясным челом, смотрел на её густые белокурые волосы и остро ненавидел её за злые рассудочные мысли, которые таились за этим челом.
— Теперь я понимаю, почему Генрих заточил твою мать и не выпускал на волю, несмотря на папские увещевания, — проскрежетал он тихо и горько. — Не думай, что я слабее его. Я не могу тебя убить, потому что ты женщина. Но безнаказанной ты не останешься за то, что погубила мою любимую. Я буду судить, чинить допрос за допросом, я выведу на чистую воду твои хитрые, тонко придуманные повеления и злодейские мысли, скрытые за ними, и тогда пусть весь крещеный мир укажет на тебя как на убийцу. И твои кровавые приспешники, де Кастро и остальные, тоже не уйдут от меня безнаказанными. Ты еще увидишь, возлюбленная моя, как я с ними расправлюсь. Они поедут на Сокодовер в позорной повозке. А ты, моя королева, будешь сидеть рядом со мной на трибуне и любоваться, как болтаются на веревке твои верные рыцари, твои Ланселоты.
Леонор твердо смотрела на мужа. На лбу у него проступил пот, лицо исказилось. Короткая рыжеватая борода слиплась, в нем уже не было ничего юношеского, лучезарного, теперь его не сравнишь со святым Георгием в Донфроне. Но хорошо, что прорвалась наконец та бурная энергия, что жила в нем; теперь никто не скажет, что в нем мало пыла, никто, даже её мать.
Она сказала:
— Ты говоришь бессмысленные слова, дон Альфонсо, потому что твоя наложница умерла. Я не причастна к гибели женщины, что жила в Галиане. Ни один судья не обвинит меня, даже если он разберется во всем до мелочей — и в том, что я делала, и в том, чего не делала.
Но вдруг ей надоели величественная осанка и достойный тон. Она спустилась с возвышения, подошла к нему почти вплотную, вдохнула его терпкий запах и сказала ему прямо в лицо:
— Но тебе я скажу, скажу сейчас и никогда больше не повторю: да, это сделала я. Я доставила себе это удовольствие, свою noche toledana. Я прочла кровавые помыслы в голове де Кастро и не удержала его, я поманила его кастильо. И бог помог мне. Богу было угодно, чтобы они погибли. Почему твоя наложница и её отец не укрылись за стенами иудерии вместе с другими евреями? Бог поразил их слепотой. И я говорю тебе прямо в лицо, в твое яростное, жаждущее крови лицо: сердце мое исполнилось ликования, когда она умерла.
Альфонсо застонал, отвернулся от нее, отступил на шаг; теперь в его лице было больше муки, чем ярости.
Леонор сполна насладилась своим торжеством. Она почувствовала жалость к дону Альфонсо. Пошла за ним, опять стала совсем близко.
— Не будем ссориться, дон Альфонсо, — сказала она, и голос её звучал необычно мягко. — Ты ранен, измучен. Позволь мне поухаживать за тобой, я пошлю тебе моего Рейнеро, он сведущей твоих лекарей. И позволь мне сказать тебе еще одно: я сделала это ради себя, но также и ради тебя. Я люблю тебя, Альфонсо, ты это знаешь. Все эти годы я была вернее стен твоей крепости, я была верна тебе и тогда, когда убрала с твоего пути ее. Я не могла дольше видеть, как король Кастилии, отец моих детей, тонет в грязи. Ты можешь опозорить меня перед всем миром, ты можешь меня убить, но это правда.
Альфонсо знал — это правда, но он заставил себя не верить. Он мог понять донью Леонор, но только умом. Все в нем восставало против нее. Он не хотел её любви; любовь злодейки была ему ненавистна.
Он отвернулся, бросился вон из комнаты.
Альфонсо был смертельно утомлен разговором, рана болела сильней, чем раньше. Он позволил вымыть себя, перевязать рану, уложить в постель. Он спал долго, глубоко, без сновидений.
Затем поехал в Галиану.
Он ехал по узким, крутым улицам вниз, к Тахо, один, без свиты. Жители узнавали его, сторонились, испуганно смотрели в худое, окаменевшее лицо, обнажали головы и низко кланялись, многие падали на колени. Он не видел, не слышал, ехал дальше, медленно, уставившись в землю; машинально, не глядя, отвечал на поклоны.
Он подъехал к белым стенам. Было очень знойно, над Галианой стояло тяжелое, дрожащее на солнце марево, все было тихо, как заколдовано.
Садовник Белардо осторожно приблизился к королю. Робко поцеловал руку.
— Я очень несчастен, государь, — сказал он. — Я не мог заступиться за госпожу. Их было очень много, верно, больше двух тысяч, и привел их знатный рыцарь, а у меня была только священная дедовская алебарда. Что мог я сделать против такой толпы? Они кричали: «Так хочет бог!» — и тогда свершилось. Но больше они ничего не попортили. Все в порядке, государь, и в доме и в саду.
Альфонсо спросил:
— Вы похоронили её здесь, в Галиане? Сведи меня к могиле.
Могила ничем не была отмечена. Голое место со вскопанным дерном возле цистерн рабби Ханана.
— Мы не знали, как быть, — оправдывался Белардо. — Ведь наша госпожа донья Ракель была некрещеная, я не посмел поставить крест.
Король махнул ему рукой, чтоб он ушел.
А сам тяжело опустился на землю, весь во власти жаркого, душного, мутного марева. Дерн был положен кое-как, могила казалась заброшенной, он бы и собаку так не похоронил.
Альфонсо старался вспомнить, как гулял здесь с доньей Ракель, как они голые сидели на берегу пруда, старался вызвать в памяти её лицо, походку, голос, тело. Но вспоминал только отдельные черты; она же, Ракель, оставалась далекой, неуловимой, каким-то смутно мерцающим видением. Если её дух где-нибудь бродит, то бродит именно здесь, но он не умеет его вызвать, верно, духи появляются, только когда сами хотят. А может быть, Бертран прав: женщина волнует кровь мужчины, не его душу.
Здесь, под ним, лежит та, что давала ему безбрежное счастье и страстное волнение, а что она теперь? Тлен и пища червей. Но странно, это оставляло его равнодушным. Что искал он здесь, на этой жалкой, неубранной могиле? Он ни в чем перед ними обоими, перед теми, что лежат в ней, не виноват. Они виноваты пред ним. Виноваты за сына. Теперь он никогда не узнает, что сталось с его Санчо. Все равно как если бы мальчик был зарыт вместе с ними, как если бы зарыто было и тлело в земле его, Альфонсо, будущее. Не надо было ему приходить сюда. Во рту у него был плохой вкус, губы пересохли.
Он с трудом перебрался в тень ближайшего дерева. Растянулся под ним. Он лежал там, закрыв глаза, солнечные блики играли на его лице. И опять он старался представить себе Ракель. Но опять он видел только покровы, сама она оставалась смутной. Он видел её в длинном одеянии, похожем на рубашку, такой, как она ждала его у себя в опочивальне. Видел её в том зеленом платье, в котором она предстала перед ним в первый раз в Бургосе, когда насмеялась над замком его предков. Да, в тот раз, когда она заставила его построить ей Галиану, она прибегла к колдовству и черной магии, хотя сама и не была при этом. И сейчас еще она заманивает его сюда, в Галиану, а его ждут ратные и государственные дела.
Правда, у него есть одно дело, выполнить которое он может только здесь: он должен передать Иегуде слова сына. Он наморщил лоб, стараясь припомнить, что же такое сказал перед смертью Аласар. Он отчетливо слышал: «Скажи отцу...» но что он должен был сказать, Альфонсо так и не мог припомнить.
Он заснул. Вокруг все было в дымке, все расплывалось, ничего нельзя было удержать. И вдруг перед ним появилась Ракель. Она вышла из дымки совсем как живая — это её матово-смуглое лицо, её серо-голубые, цвета голубиного крыла глаза — и стала перед ним. Совсем так же она смотрела, молча, но очень красноречиво, когда не хотела его, а он взял её силой, так смотрела, когда он кричал на нее, что она украла у него сына, и молчание её было громче всяких укоров.
Он лежал с закрытыми глазами. Он знал, это эспехисмо — наваждение, горячечный бред; он знал, Ракель умерла. Но в мертвой Ракели было больше жаркой жизни, чем в живой. И пока она смотрела на него, не сводя глаз, ему вдруг стало ясно: душой он всегда понимал её немое красноречие, он только нарочно ожесточал себя, замыкался и не хотел понимать её настойчивых слов, её правды.
Теперь он открыл свою душу для её правды. Теперь он понял то, что Ракель тщетно старалась ему объяснить: он понял, что такое долг, что такое вина. У него в руках была огромная власть, и он злоупотребил ею; он, как мальчишка, безбожно, беспечно ею играл. Он превратил свое вино в уксус.
Образ Ракели затуманился.
— Не уходи, не уходи еще! — молил он, но удержать её он не мог, видение развеялось.
Альфонсо был обессилен и вдруг почувствовал голод. Он с трудом поднялся, пошел в дом. Приказал принести поесть. Он сидел за столом, за которым часто завтракал с нею, сидел и ел. Машинально, жадно, как волк. Не думал ни о чем, кроме еды.
Силы вернулись к нему. Он встал. Велел позвать кормилицу Саад; он хотел, чтобы она показала ему кое-какие вещи, оставшиеся после Ракели. Наступило смущенное молчание, потом ему наконец сказали, что Саад убита. Он вздохнул. Захотел узнать подробности.
— Она ужасно кричала, — сказал Белардо. — А наша госпожа донья Ракель не испугалась. Стояла спокойно, как настоящая знатная дама.
Альфонсо обошел дом. Остановился перед тем изречением, написанным буквами древнеарабского алфавита, которые он не умел прочитать и Ракель перевела ему: «Унция мира больше стоит, чем тонна победы». Пошел дальше. Он открывал шкафы, лари. Касался платьев. Вот в этом светлом платье она была в тот раз, когда они играли в шахматы, а вот эта совсем нежная ткань, которая, кажется, вот-вот разорвется от прикосновения его пальцев, облекала её в тот раз, когда вокруг неё прыгали собаки. Из ларя повеяло ароматом её платьев, её ароматом. Он захлопнул крышку. Нет, он не Ланселот.
Он нашел её письма к нему, написанные, но не отправленные: «Ты рискуешь жизнью ради безумств, потому что так должен поступать рыцарь, это безрассудно и увлекательно, и за это я люблю тебя». Нашел рисунки, сделанные Вениамином. Он внимательно рассматривал их, заметил черты, которых не видел в живой Ракели. И все же Вениамин видел не всю Ракель, подлинную Ракель видел только он, Альфонсо, и только теперь, когда её уже нет на земле.
Но она не ушла из мира. В нем, в Альфонсо, продолжало жить то полное знание, которое сейчас открыл ему её немой лик. Слова дона Родриго сказали ему, что такое вина и раскаяние, но не дошли до сердца. И его внутренний голос тоже только сказал. Лишь её немой лик врезал ему в сердце, что значат слова: долг, вина, раскаяние.
Он собрался с силами. Прочел молитву, кощунственную молитву. Он молился умершей, прося её являться ему в решительные минуты, дабы её молчание говорило ему, что делать и чего не делать.
Гутьере де Кастро стоял перед королем, широко расставив ноги, опершись на рукоять меча, в традиционной позе.
— Что тебе угодно, государь? — спросил он своим скрипучим голосом.
Альфонсо смотрел в его широкое, грубое лицо. Де Кастро спокойно выдерживал его взгляд. Он не боялся, это было ясно. Ярость короля улетучилась, он сам не понимал, почему с таким угрюмым сладострастием мечтал увидеть, как будет болтаться на виселице де Кастро. Он сказал:
— На тебя было возложено охранять население моей столицы Толедо. Почему ты этого не сделал?
Де Кастро ответил с холодной дерзостью:
— Народ был возбужден из-за проигранной тобой битвы, дон Альфонсо, его обуяла жажда разрушения, жажда крови. Они хотели убить виновных, а виновными они считали очень многих. Но пострадали только очень немногие, не будет и ста человек. Я мог с чистой совестью вернуть перчатку королеве, и я уверен, что угодил ей и заслужил её благодарность. Дон Альфонсо сказал:
— Ты отправился в Галиану вместе с толпой черни и убил моего эскривано и мать моего сына.
Он говорил твердо и ясно и вместе с тем очень спокойно. Де Кастро ответил:
— Народ требовал наказания предателя. Того же требовала и церковь. Мой долг был защитить невинных. А он был виновен.
Король ждал, что де Кастро сошлется теперь на хитрое и кровавое указание королевы и переложит на неё всю вину. Де Кастро этого не сделал. Мало того, он продолжал:
— Я тебе открыто скажу: я бы его уничтожил, даже если бы он не был предателем. Я — Гутьере де Кастро, и уже много лет, как я дал слово себе и всему испанскому рыцарству наказать обрезанного пса, запоганившего мой кастильо.
Король сказал:
— Распря между тобой и Кастильским государством была улажена, вира за твоего брата уплачена. Договор был подписан и скреплен печатью, твои требования удовлетворены.
— Я не хочу спорить с тобой, король Кастилии, — ответил де Кастро. — Если ты считаешь, что можешь на меня жаловаться, то жалуйся моему сеньору, королю Арагона, пусть он, равный мне, созовет суд равных. Но одно я должен сказать тебе, как рыцарь рыцарю. Из-за тебя погиб мой брат, славный ратными подвигами и победами на турнирах, ты это знаешь, и ты уплатил мне виру, и я не спорил, потому что сейчас священная война. Теперь случилось, что я убил человека, который нанес мне оскорбление. Кто этот человек? Твой банкир и старый еврей и только. Я думаю, ты не прогадаешь, если на этом мы покончим наши счеты.
Король не согласился. Он приказал:
— Расскажи, как все было. Де Кастро ответил:
— Я не осквернил свой меч поганой кровью. Я убил его ножнами.
Альфонсо с трудом, делая паузы между отдельными словами, спросил:
— А как погибла она?
— Этого я сказать не могу, — ответил де Кастро. — Мой взгляд был устремлен на еврея, когда прикончили ее. — Он говорил спокойно, слова его звучали правдиво. И грубо, откровенно, почти добродушно он прибавил: — Сейчас священная война, и я подавил ненависть и приехал сюда, чтобы сражаться под твоим началом. Примирись со случившимся, государь. Нам предстоит еще много тяжелой работы. Негоже рыцарю тратить слова из-за вырванных плевел. Позаботься о твоем городе и его стенах.
Альфонсо с удивлением заметил, что наглость барона де Кастро не вызвала в нем гнева. Де Кастро ни словом не упомянул о двусмысленном поручении доньи Леонор, он не возлагал вины на даму, он сам держал ответ за все, что случилось. «Ишь ты, Гутьере-то, оказывается, рыцарь», — подумал Альфонсо.
Обычно неутомимый, деятельный, каноник дон Родриго нехотя занимался теперь своими обязанностями, редко читал и писал. Грустно, сиротливо сидел он где-нибудь в углу.
Муса не часто беседовал с ним. В Толедо было много раненых и больных, спокойная решительность Мусы внушала доверие, и, несмотря на злобу против мусульман, многие обращались к его прославленному искусству.
Родриго завидовал другу, которого отвлекала от мучительных дум непрестанная деятельность; его самого все сильней одолевали печальные размышления о бренности всего сущего, он был внутренне скован.
Из Италии ему прислали рукопись, которая в словах выражала его собственное отчаяние. Написана она была молодым прелатом Лотарио Конти и называлась: «О свойствах человека». Одно место произвело на него особенно сильное впечатление: «Как ничтожен ты, о человек! Как мерзостно твое тело. Посмотри на растения и деревья. Они порождают цветы, листья и плоды. Горе тебе, ты порождаешь вшей, червей и прочую нечисть. Они выделяют масло, вино, бальзам; ты выделяешь мочу, харкотину, кал. Они испаряют благоухание; ты смердишь». Родриго не мог отделаться от этих слов, они преследовали его даже во сне.
Он не жаждал уже того умиленного экстаза, в котором прежде искал прибежища в минуты отчаяния. Та ревностная, непоколебимая вера теперь казалась ему не благодатью, а дешевым самоопьянением, трусливым бегством от действительности.
Отраду приносили ему только редкие посещения дона Вениамина. Юноша, невзирая на собственное горе и на горе окружающих, упорно и терпеливо продолжал работу в академии. Каноника поражала сила воли Вениамина, его посещения прогоняли жгучую тоску.
Однажды он попросил своего ученика:
— Если это не растравит твою рану, расскажи мне, что вы делали и о чем говорили, когда ты в последний раз был в Галиане.
Вениамин молчал. Молчал долго, дон Родриго уже думал, что он не ответит. Но затем юноша в горячих словах стал восхищаться доньей Ракель, как прекрасна была она в этот последний день. И он откровенно рассказал, что она только потому не захотела укрыться за стенами иудерии, что король повелел ей ждать его в Галиане. В его словах звучало недовольство той страстной преданностью, с которой она верила в своего рыцаря и возлюбленного.
Каноник был потрясен. «Ты не знаешь, что такое любовь», — сказал ему король. Но он сам этого не знал. Альфонсо «любил» Ракель бурно, сильно, неистово, но он остался замкнут в себе, он не чувствовал согласно с ней. И вот этот злосчастный человек, этот рыцарь до мозга костей бросил необдуманное слово; вероятно, едва сказав, он уже забыл о нем, и это случайное слово толкнуло донью Ракель в объятия смерти. Его легкомысленная отвага всегда приводит к беде.
Дня два-три спустя несколько смущенный Вениамин показал канонику рисунок. Он как-то видел короля вблизи, был поражен переменой в нем. Желая вникнуть в эту перемену, он нарисовал короля и теперь, робея, показал портрет канонику, с нетерпением ожидая, что тот скажет.
Тот долго его рассматривал. Перед ним было лицо человека, который много пережил и много выстрадал, но все же это было лицо рыцаря, лицо необузданного, более того, твердого и жестокого человека. Он подумал о портрете короля, нарисованном словами в его летописи, он подумал об изображении короля, вычеканенном на Иегудиных золотых монетах. Он отложил рисунок. Принялся шагать из угла в угол. Снова взял портрет и стал рассматривать. И сказал, необычно взволнованный:
— Так, значит, вот какой король Альфонсо Кастильский!
Вениамин был поражен действием, которое оказал его рисунок.
— Я не знаю, таков ли Альфонсо. В моем представлении он именно такой. — И, помолчав, прибавил: — Теперь я думаю, что лучше было бы жить, если бы миром управляли мудрецы, а не воины.
Каноник попросил его оставить ему рисунок и долго, после того как ушел Вениамин, задумчиво его разглядывал.
Его дружба с Вениамином все крепла. Он так сблизился с ним, что даже не скрыл от него собственного малодушия.
— Несмотря на молодость, ты уже не раз видел, — сказал он, — как глупость и необузданный гнев все снова и снова сметают то, что создавали столетиями знания и труд. И все-таки ты продолжаешь думать, искать, мучиться. Тебе все еще кажется, что стоит трудиться? Кому нужен твой труд?
Лицо Вениамина светилось тем веселым лукавством, от которого прежде оно становилось таким молодым и обаятельным.
— Ты хочешь испытать меня, досточтимый отец, — сказал он, — но ты наперед знаешь мой ответ. Ну, конечно, тьма обычна, а свет — исключение. Но как раз в этой огромной тьме особенно радостен луч света. Я человек маленький, но я не был бы человеком, если бы не мог почувствовать эту радость. Я твердо верю, что свет не погаснет и разгорится. И мой долг способствовать этому своей малой лептой.
Каноник был пристыжен твердой верой Вениамина. Он достал свою летопись, заставил себя сосредоточиться, попытался работать. Но сейчас же почувствовал, как тщетны его усилия. Он хотел наглядно показать, что во всем виден промысл божий, он ретиво и наивно изображал бессмысленное так, словно оно было осмысленным. Но он только обдумывал и излагал события, объяснять их он не объяснял.
Как он завидовал Мусе! Мусе легко работать над своей летописью. Он исходит из формулы, под которую подводит все события, и формула эта гласит: все народы рождаются и умирают, переживают молодость и старость, и подтверждение своей формулы он находит у Аллаха и его пророка Магомета. В Коране сказано:
«И каждому народу положен свой срок, и когда этот срок приходит, никто не властен ни на единый час отодвинуть или приблизить его».
Ему, Родриго, не посчастливилось найти смысл и порядок в истории. Ему казалось, что истинная вера запрещает даже искать его. Разве апостол Павел не пишет в Послании к коринфянам: «Немудрое Божие премудрее человеков — Quod stultum est dei, sapentius est hominibus»? И разве не учит Тертуллиан, что величайшее событие в истории, смерть сына Божия, требует веры, ибо оно противно разуму? Итак, если пути Господни неисповедимы, если человеческому зрению и человеческому разуму они представляются нецелесообразными, тогда, значит, даже само стремление говорить человеческими словами о божественном промысле — грех.
Целое столетие христианский мир воевал за Святую землю, сотни тысяч рыцарей нашли смерть в крестовых походах, а отвоевано ничтожно мало. Того, за что пролито столько крови, могли бы достигнуть в течение одной недели путем деловых переговоров трое послов. Понять это отказывался человеческий разум, и слова апостола Павла «немудрое Божие премудрее человеков» приобретали иронический смысл.
Родриго, склонившись над своей рукописью, сквозь зубы злобно сказал:
— Все суета. В том, что происходит, нет смысла. Промысла Божия нет.
Он испугался собственных слов.
— Absit, absit! Прочь, прочь от меня! Да не помыслю я так! — приказывал он себе.
Но если его сомнения в промысле божием — ересь, то в признании им тщетности своих трудов он прав. Вот так он стоял за высоким налоем и что-то писал и царапал целыми днями, а часто и ночами, и хотел видеть перст божий в событиях, целесообразность которых нельзя понять. Он дерзнул оживить великих мужей испанского полуострова, отошедших в вечность: святого Ильдефонсо и святого Юлиана, готских королей и мусульманских халифов, и астурийских и кастильских графов, и императора Альфонсо, и Сида Кампеадора. Он вообразил себя вторым пророком Иезекиилем[193], избранником Божиим, по слову которого они восстанут из гроба: «Я обложу вас жилами и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух — и оживете». Но останки, которые он заклинал, не соединились опять воедино. Люди в его летописи не ожили; это не люди, а скелеты, которые, стуча костями, отплясывают танец мертвецов.
«Не сбивай слепого с пути», — учит Писание. А он как раз это и сделал. Его летопись сбивает слепых с пути и вводит в еще более черную тьму.
Он поднялся с громким стоном. Принес поленья, сложил в очаг, запалил. Собрал бесчисленные листы летописи и записок. Бросил в огонь, молча, крепко сжав губы. Смотрел, как они горели, лист за листом. Мешал обуглившиеся бумаги и пергамент, пока они не превратились в пепел, так что уже ничего нельзя было прочитать.
Бертран де Борн, которому рана не позволяла принимать участие в войне, стремился из Толедо на родину. Он хотел закончить жизнь монахом в Далонской обители.
Но его жестоко рассеченная кисть вспухла, опухоль пошла выше. В таком состоянии нельзя было и думать пробиться сквозь мусульманские полчища, которые проникли далеко на север и заняли все дороги.
Рана горела, мучительно ныла. Король упросил его посоветоваться с Мусой. Тот заявил, что осталось одно — отнять кисть руки. Бертран не хотел. Пробовал отделаться шуткой:
— В бою вы, мусульмане, не смогли отнять у меня руку, так теперь вы обратились за помощью к хитрости и науке!
— Не отдавай руки, господин Бертран, — хладнокровно ответил Муса. — Но тогда через неделю от тебя ничего не останется, кроме твоих стихов.
Смеясь и ругаясь, Бертрая покорился.
Его крепко привязали к скамье. Перчатка, олицетворяющая возложенное на него доном Альфонсо поручение, лежала в некотором отдалении на маленьком столике, у него на виду, а около столика стоял его старый оруженосец, певец Папиоль. Муса и лекарь Рейнеро дали выпить Бертрану крепкое, притупляющее боль снадобье и, вооружившись железом и огнем, приступили к операции. А Бертран, пока они возились с ним, диктовал Папиолю стихотворение к дону Альфонсо «Сирвент о перчатке».
Муса многое перевидал на своем веку, но такое страшное и величественное зрелище ему вряд ли доводилось видеть раньше. В комнате, где стоял смрад от жженого мяса, лежал старый рыцарь, крепко привязанный к скамье, и, то теряя сознание, то снова приходя в себя, скрежеща зубами от боли, подавляя крики, снова впадая в забытье и снова приходя в себя, диктовал свои мрачно-веселые стихи. Иногда удававшиеся ему, иногда нет.
— Повторяй за мной, Папиоль, дурья башка! — приказал Бертран. — Ты понял? Запомнишь? Мелодию слышишь? — спрашивал он.
Старый Папиоль видел, как жадно его господин ждет, что он скажет, и старался как можно явственнее выразить бурный восторг. Он с восхищением повторял стихи, смеялся до слез, не мог остановить смех, который переходил в плач и рыдания.
День спустя Альфонсо навестил Бертрана. Спросил о здоровье. Бертран хотел махнуть рукой, но кисти не было.
— Я и забыл... — усмехнулся он и сказал: — Врач думает, недели через две я настолько поправлюсь, что смогу сесть на коня и уехать. Итак, государь, я покину тебя и удалюсь в Далонскую обитель. Моему верному Папиолю тоже не под силу тяготы войны. Он настаивает, чтобы мы ушли от мирской суеты.
Альфонсо расхваливал и превозносил «Сирвент о перчатке» и обещал послать крупный вклад в монастырь.
— Я тебя все-таки попрошу об одном одолжении, — сказал он. — Спой мне сам «Сирвент о перчатке». И Бертран запел:
Тебе перчатку отдаю.
Я долг исполнил свой.
Хоть мы разгромлены в бою,
Я горд своей судьбой
И не ропщу на бога.
Пускай потеряна рука
Потеря эта мне легка,
Твой скипетр — мне подмога.
И ты не думай много
О том, как враг на этот раз
В недобрый час
Осилил нас.
Еще иной настанет срок!
Мне руку отсекли,
Ты потерял кусок
Возлюбленной земли,
Но час расплаты недалек!
Пускай отрублена рука
Я дрался ей наверняка,
С врагом вступая в схватку,
Она в неистовом огне
На славу послужила мне,
Одетая в перчатку.
Теперь, вдали от дел мирских,
Хочу остаток дней моих
В монастыре прожить я.
Но средь обрядов и молитв
Гимн в честь грядущих славных битв
Еще могу сложить я!
Чтоб воинство Христово
Мои слыхало зовы,
Чтобы вокруг гремело
Врагу наперекор:
Друзья! Рубите смело! Вперед! A lor! A lor!
Альфонсо внимательно слушал; он чувствовал размах стихов, они будоражили ему кровь. Но они не заглушали голоса рассудка, который говорил, что старый рыцарь отжил свое и немножко смешон.
Повсюду вокруг Толедо рыскали отряды мусульман, они перерезали все дороги. Но дальновидный халиф не спешил, он подготовлялся к серьезной и мощной осаде. С этой целью он продвинулся далеко на север и подчинил себе бо́льшую часть Кастилии. Покорил Талаверу, покорил Македу, Эскалону, Санта-Крус, Трухильо, покорил Мадрид. Кастильцы держались стойко. Особенно мужественно оборонялись духовные князья, в боях пали епископы городов Авилы, Сеговии, Сигуэнцы. Но всякое сопротивление разбивалось о превосходные силы противника. Стойкость отпора только разжигала ярость мусульман. Они опустошили страну, вытоптали посевы, уничтожили виноградные лозы, угнали скот.
Мусульмане покорили и бо́льшую часть королевства Леон. Дошли до реки Дуэро. Разорили старую славную столицу Саламанку. Заняли много португальской земли. Захватили святой, пользующийся широкой известностью Алькобасский монастырь. Разграбили его, перебили почти всех монахов. В христианской Испании воцарились голод, мор, нищета. Еще ни разу с тех пор, как началось отвоевывание страны у мусульман, не было на Испанию такой напасти, как после поражения под Аларкосом.
Христианские короли во всем винили Альфонсо. Леон и Наварра начали переговоры с мусульманами. Наваррский король дошел до того, что предложил халифу союз против других христианских государей. Предполагалось, что наследный принц женится на дочери Якуба Альмансура, сам король соглашался признать себя ленником халифа и в качестве его вассала управлять всеми землями, отторгнутыми мусульманами у христиан.
И вот, обеспечив себя с севера, халиф приступил к осаде Толедо. Со стен своего замка Альфонсо видел, как медленно, все грознее надвигаются тараны и осадные башни.
Де Кастро потребовал, чтоб его отпустили защищать свои собственные владения — маркграфство Альбаррасин. Альфонсо не удерживал его.
— А как же благодарность, государь? — спросил де Кастро.
— За что? — в свою очередь, спросил Альфонсо.
Донья Леонор все это время оставалась в Толедо. Она думала, что гнев дона Альфонсо нашел исход в той ужасной вспышке и что теперь, когда все его помыслы заняты войной, память о еврейке скоро изгладится. Правда, он избегал всякого разговора с ней и ограничивался холодной учтивостью, однако Леонор была уверена, что он к ней вернется, надо только выждать. Но теперь, когда враг осадил Толедо, ждать было нельзя. Здесь она мешает, в Бургосе она нужна.
В душе она надеялась, что Альфонсо попросит её остаться.
Она прошла к нему. Взяла себя в руки и приложила все старания к тому, чтобы выглядеть молодой и красивой. Она знала — её дальнейшая жизнь зависит от этой встречи.
Альфонсо, согласно требованиям куртуазного обхождения, подвел её к креслу, сам сел напротив, вежливо и выжидательно смотрел он в её белое, красивое лицо. Она глядела на него испытующим взглядом спокойных зеленых глаз. В нем не осталось ничего от мальчишеского задора, который так увлекал ее, теперь перед ней было жесткое лицо зрелого мужа, черты заострились, на лбу залегли глубокие морщины, — лицо мужа, который перенес много горя и вряд ли побоится причинить горе другому. Но и к этому Альфонсо она стремилась всем своим существом.
Здесь, в Толедо, начала она, она не может уже быть ему полезна. Пожалуй, ей лучше, пока это еще возможно, вернуться в Бургос, где она возьмет на себя заботы о дочерях, подождет окончания войны. Кроме того, оттуда она может вести переговоры с колеблющимися королями Леона и Наварры.
Альфонсо многому научился. Он смотрел в её душу, её внутренний мир лежал перед ним, словно поле, на котором ему предстоит вести бой. Он мог бы сказать ей её собственными словами все, что она думает и на что рассчитывает. Она, несомненно, думает, что с полным правом убрала со своей дороги соперницу, для его и для государства пользы, и он должен это понять и быть ей благодарен. Она молода, красива, он примет её обратно на свое ложе, бог смилуется, и она еще родит ему наследника. Конечно, Леонор так думает и ждет, что он попросит её остаться. Но она ошиблась в расчетах. Он никогда не коснется убийцы своей Ракели, даже если бы то, что она родит ему сына, было так же непреложно, как аминь в церкви.
Она сидела прямая и строгая, но все же манящая и податливая. Она ждала.
— Меня радует твое решение, донья Леонор, — ответил он с любезной улыбкой на тонких губах. — Ты окажешь мне и всему христианскому миру большую услугу, если отправишься в Бургос и со свойственным тебе и не раз испытанным умом поведешь переговоры с трусливыми королями-отступниками. Кроме того, я рад, что наши дочери будут под твоим надзором. Я охотно дам тебе сильный конвой.
Леонор выслушала, взвесила его слова. Страсть к Ракели как будто утихла. Если он все же так холодно и с насмешкой говорит с ней, то, верно, только потому, что считает это своим рыцарским долгом по отношению к умершей. Леонор чувствовала себя достаточно сильной, чтоб сразиться за него с мертвой еврейкой. Она сказала:
— Мне передали, что ты не сделал попытки удержать барона де Кастро.
Глаза Альфонсо опасно посветлели. Как осмелела! Не к добру завела она снова этот разговор. Но он сдержался.
— Тебе правильно передали, — ответил он. — Я не думал уговаривать человека, который удирает от меня в минуту опасности.
Леонор ответила тоже равнодушным тоном:
— Мне кажется, ты слишком строг к нему, дон Альфонсо. Его маркграфству действительно угрожает эмир Валенсии. Я пообещала ему награду, а ты заставил его слишком долго ждать. Он был прав, ибо его лишили обещанного.
Альфонсо страшно побледнел, на осунувшемся лице сильней выступили скулы. Но ему удалось сохранить маску вежливости.
— С божьей помощью, — сказал он, — я защищу Толедо и без де Кастро.
— Ты сам знаешь, что дело не в этом, — возразила Леонор. — Нам надо удержать его, чтобы он не поступил так же, как наши братья-короли Леона и Наварры, и не договорился с мусульманами. Или попросту не перешел на их сторону, как сделал Сид Кампеадор, когда твой прадед Альфонсо недостаточно щедро наградил его. Мы ущемляем его уже не первый раз, а он обидчив. Мне кажется, что толкать его в объятия мусульман нам невыгодно. Ты не собираешься отдать ему кастильо, дон Альфонсо?
И снова дон Альфонсо понял, что творится в её душе, и на этот раз он почувствовал злобное торжество. Ракель умерла, она, Леонор, жива и стоит перед ним, холодная, царственная, и все-таки она искушает его, она хочет, чтобы он отрекся от мертвой, и тогда все пойдет по-старому. Но она ошибается, дочь благородной дамы Алиеноры ошибается. Ракель жива.
— Не можешь же ты серьезно думать, донья Леонор, — сказал он, — что я еще награжу предателя, который оставляет меня в беде. Я покупаю себе латников, но не рыцарей. Кроме того, мне кажется неразумным раздражать толедских евреев в нынешнее тяжелое время; а если бы я оказал такой почет убийце лучшего среди них, я бы вызвал их недовольство. Я уверен, что при твоем государственном уме, возлюбленная моя Леонор, ты это, конечно, поймешь.
В его звонком голосе была чуть слышна насмешка. Но эта чуть слышная насмешка лишила донью Леонор рассудка.
— Я обещала ему кастильо, — резко сказала она. — Ты хочешь сделать меня обманщицей? Ты хочешь выставить на посмешище королеву, чтобы подольститься к евреям?
Альфонсо в душе ликовал: «Слышишь, Ракель, как она беснуется? Но я не поставлю свою печать под тем, что она сделала. Я не оправдаю содеянное ею убийство. Я не отдам дом твоему убийце». Он сказал:
— На твоем месте, Леонор, я бы не поминал этого обещания.
Только теперь призналась себе Леонор, что она ничего не достигла, убрав со своего пути Ракель. Как её мать, убив ту женщину, любовницу Генриха, только разрушила собственную жизнь, так и она безвозвратно побеждена мертвой еврейкой. Леденящим страхом повеяло на неё при мысли, что она обречена влачить бесплодную, одинокую жизнь. Перед ней расстилалась серая пустыня, о которой ей говорила мать, щемящая сердце тоска, бесконечное, ничем не заполненное время.
Она не решалась поверить такой страшной перспективе. Она смотрела на дона Альфонсо: она любит его, у неё нет никого, кроме Альфонсо. Она должна его удержать.
— Я унижаюсь, как еще не унижалась ни одна женщина из нашего рода, сказала она с мольбой, со смирением отчаяния. — Позволь мне остаться в Толедо, Альфонсо! Не будем больше говорить о бароне де Кастро, только позволь мне остаться с тобой! Позволь мне быть вместе с тобою в такое тяжелое время!
Альфонсо заговорил, и каждое слово отчетливо и холодно падало из его уст:
— Незачем, Леонор. Я говорю тебе то, что есть: мое сердце ожесточилось после того, как ты убила ее.
Старый грустный латинский стих звучал в сердце доньи Леонор, он принадлежал одной греческой поэтессе[194]:
«Луна взошла, и Плеяда тоже, уже полночь, время уходит, а ложе мое одиноко».
Она взяла себя в руки. Выпрямилась, сказала:
— Ты говоришь, и от твоих слов я цепенею. И все же я поступила правильно, и поступила так ради тебя, и опять поступила бы так же.
На следующий день она уехала в Бургос.
Глава седьмая
Муса кротко попенял канонику, узнав, что тот сжег свою летопись. Он говорил, что закрепленная в летописи мировая история — это память человечества. В древнем мире чтили богиню истории, иудеи, христиане и мусульмане справедливо считают труд летописца угодным богу.
— Мой труд не был угоден богу, — угрюмо возразил каноник. — Моему разуму не дано было узреть в событиях истории перст божий. Я не понял происходящего; все, что я запечатлел в своей летописи, — ложь. Я не имел права продолжать свой труд, я не имел права сохранять его. Я сам слеп и не имею права сбивать с пути слепых. Тебе легко, друг мой Муса, — с горечью, печально продолжал он. У тебя есть путеводные нити, ты еще считаешь их правильными, ты можешь со спокойной совестью продолжать свой труд.
Муса попытался его утешить:
— Ты тоже еще установишь новые законы истории, мой высокочтимый и достойный друг, и в течение нескольких лет они будут казаться тебе правильными.
Ученый старец не бывал дома целыми днями. В осажденном городе свирепствовали голод и моровая язва; к его искусству и помощи прибегало все больше и больше больных.
Сам он, правда, сознавал, сколь ограниченны его познания. Мусульманская наука врачевания, объяснял он канонику, уже давно топчется на одном месте. С тех пор как Альгацали[195] в своей нетерпимости объявил всю науку, не почерпнутую из Корана, ересью, лекарское искусство мусульман пошло на убыль, теперь передовое место в медицине окончательно заняли евреи.
— Султан поступил правильно, — сказал он, — взяв себе в личные лекари еврея Моисея бен Маймуна. У нас, мусульман, нет никого, кто бы мог с ним сравняться. Расцвет нашей культуры окончился. А впрочем, — заключил он, искусству врачевания поставлен предел самой природой, и даже архиумелый лекарь не многое может. Правильно сказал Гиппократ: «Медицина часто утешает, иногда облегчает, редко исцеляет».
Архиепископу дону Мартину, во всяком случае, не мог помочь ни один врач: его рана была смертельной. Все это знали, он сам это знал. Но среди царящего вокруг разгула смерти он цепко держался за жизнь. Пробовал работать. Требовал, чтобы дон Родриго ежедневно навещал его и держал в курсе дел.
Однако у архиепископа была другая, более глубокая причина так настойчиво добиваться общества своего секретаря. Он хотел употребить оставшееся ему время жизни на покаяние и наложил на себя епитимию — терпеть частые посещения дона Родриго, который своей бесконечной кротостью раздражал архиепископа. Дон Мартин лежал, нюхал лимон и то и дело вызывал на споры своего собеседника. Например, высказывал удовлетворение по поводу того, что еврей Ибн Эзра и его дочь погибли злой смертью, ибо они её заслужили. Как он и ожидал, каноник указывал ему, что такая радость противна духу христианства. Это давало дону Мартину повод упрекнуть дона Родриго в слишком большом милосердии, неуместном во время священной войны.
В другой раз он произносил яростную строку из воинственного песнопения Моисея: «Dominus vir pugnatur, господь — бог воинств» — и с ласковым лукавством просил:
— Скажи мне, как это звучит по-еврейски, мой дорогой и многоученый брат. И когда каноник не мог припомнить, как это звучит по-еврейски, он кротко выговаривал ему: — Такие слова, мой мягкосердечный друг, ты, конечно, не можешь припомнить. Но ведь эти слова звучат великолепно и по-латыни, не так ли? — И: — Dominus vir pugnatur, — со вкусом повторял он несколько раз, вызывая каноника на спор. Но у того не хватало духу возражать своему неукротимому умирающему другу, приводя миролюбивые стихи из Писания. Он молчал.
Больше всего заботило дона Мартина, кого король назначит ему в преемники. Дело в том, что архиепископ Толедский, примас Испании, был самым могущественным человеком в Кастилии после короля. Его доходы превышали королевские, влияние его было огромно. И дон Мартин неотступно просил короля выбрать ему достойного заместителя.
— Внемли словам умирающего, сын мой, — заклинал он его. — Любезный нашему сердцу дон Родриго человек ученый и богобоязненный, можно сказать праведник, лучшего советчика в твоих делах с господом богом не найти, но для земных дел, для ратных дел он не годится, и если он будет архиепископом Толедским, он не даст тебе денег на войско, а если даст, то очень мало. Вот я и прошу тебя, любезный сын и король, не сажай на престол святого Ильдефонсо мямлю, посади истого христианского рыцаря, каким, скажу без ложной скромности, при всех моих недостатках был я.
Еще в тот же день дон Мартин пожалел, что нанес канонику удар в спину. Он послал за ним. Покаялся. Стал сетовать:
— Ах, зачем господь бог сделал меня пресвитером, а не полководцем!
Не легко было дону Родриго утешить его. Неожиданно на долю умирающего выпала мрачная радость: в Толедо окольными путями, тайком от рыскающих повсюду мусульман, пробрался с опозданием на много недель папский гонец. Папа строго-настрого приказывал королю расстаться со своим еврейским эскривано, со злокозненным Ибн Эзрой. Как может дон Альфонсо довести до благополучного конца священную войну, раз в ближайших советниках у него неверный?
— Теперь ты видишь, любезный моему сердцу достойный брат мой, злорадствовал дон Мартин, обращаясь к канонику. — Наши благочестивые и храбрые кастильцы, покарав еврея, действовали в духе наместника Христова[196]. Теперь ты не скажешь, что только по моему жестокосердию это принесло мне утеху!
Радостное волнение окончательно подорвало силы архиепископа. Началась агония, долгая и мучительная. Душою дон Мартин был на поле брани, с трудом лепетал он: «A lor, a lor!» — хрипел, бился, выбивался из сил.
Муса полагал, что из человеколюбия надо было бы дать страждущему одурманивающее питье.
— Сокращать жизнь — нечеловеколюбивый поступок, — отклонил его предложение каноник, и архиепископ промучился еще два часа.
В окрестностях Триполи опять подняли голову мятежные племена, и халифу пришлось отозвать часть войск из Испании, чтобы восстановить порядок на своей восточной границе в Африке. Он отказался от завоеваний на севере полуострова. Отступил, не завершив победы.
Дон Альфонсо вздохнул полной грудью. С каждым днем приобретал он опять свой прежний рыцарский и королевский облик. Перед каноником король давал волю своему ликованию. Теперь он искупит аларкосский позор. Соберет остатки войска. Отбросит врага. Двинется на юг, захватит Кордову и Севилью, чего бы это ни стоило!
Каноник был в ужасе. Речи короля представлялись ему преступным безумием. С тех пор как Альфонсо при вести об убийстве Ракели лишился чувств, в душе отчаявшегося было дона Родриго зародилась надежда: после таких тяжелых ударов Альфонсо укротит свой необузданно пылкий рыцарский нрав. Да, каноник принимал очень близко к сердцу такое самоукрощение короля. Если после столь тяжкого наказания Альфонсо станет другим человеком, значит, в конечном счете то злое и нехорошее, что свершилось, все же было не бесцельно. И вот Альфонсо не выдержал даже первого испытания.
Родриго не хотел сдаться без борьбы. Ведь мусульманский Юг не истощен, он процветает. Ведь войско халифа все еще намного сильней христианского! Если Кастилия, будучи полной сил, потерпела такое тяжкое поражение, как же теперь, когда она обескровлена, может Альфонсо надеяться на успешный исход?
— Не предпринимай второй битвы под Аларкосом! — увещевал он. — Смиренно возблагодари господа за спасение. Халиф, я уверен, готов начать переговоры. Заключи мир, если условия окажутся хоть мало-мальски приемлемыми!
В глубине души Альфонсо с самого начала знал, что это единственно правильный путь. Но когда Родриго упомянул об Аларкосе, в нем взыграла его прежняя королевская гордость. Неужели ему опустить крылья теперь, когда бог так неожиданно посылает ему попутный ветер! Неужели он должен принудить к молчанию свой внутренний голос, который побуждает его: возьмись, возьмись за оружие!
Весело, с прежним задором, приветливо, но с чувством своего превосходства он ответил:
— В тебе, отец мой и друг, говорит сейчас духовный пастырь и праведник, от советов которого предостерегал меня дон Мартин. Ты напомнил мне об Аларкосе. Но сейчас все складывается иначе. Халиф уходит, а старое, доброе правило полководцев гласит, что отступающего врага надо преследовать. Согласен, мусульмане все еще сильнее нас и, чтобы напасть на них, требуется отвага. Неужели же ты хочешь воспретить мне быть отважным!
Vultu vivax. С возмущением и болью в сердце видел Родриго, как в лице Альфонсо проступают черты неукротимого Бертрана.
— Неужто ты слеп? — воскликнул он. — Неужто не уразумел еще знамения Божия? Неужто хочешь во второй раз испытывать его долготерпение?
— Придется тебе примириться с тем, что король Кастилии толкует небесные знамения не так, как ты, — все с той же уверенной улыбкой ответил Альфонсо. Я был самонадеян, когда начал бой под Аларкосом. Согласен, я заслужил наказание, и бог наказал меня. Он осудил меня на тяжкое поражение, он послал мне четырех всадников Апокалипсиса, и кара эта справедлива, я смиренно принял ее. Но затем он убил мою Ракель, и ты утверждаешь, что её смерть тоже послана мне в наказание за Аларкос и за мою отвагу? Нет, бог так жестоко покарал меня потому, что возлюбил меня больше, чем других. Покарав, бог восхотел явить мне свою милость. И теперь он явил мне свою милость, и поэтому халиф отошел, и поэтому я одержу победу.
Дона Родриго охватил великий гнев. Этот неисправимый рыцарь закрывает глаза, чтобы оставаться слепым. Но он, Родриго, откроет ему глаза. Сейчас он обязан быть жестоким, в жестокости его милосердие.
Памятуя о том впечатлении, которое произвел на него самого рассказ Вениамина, Родриго сказал строго и торжественно:
— Смерть Ракели тоже послана тебе в наказание. Ты в своей гордыне споришь против правды. Ракель умерла из-за твоего рыцарского легкомыслия.
И он рассказал ему то, что слышал от Вениамина: Ракель и её отец отказались укрыться в иудерии только потому, что Альфонсо велел ей ждать его в Галиане.
Словно огромная волна нахлынула на Альфонсо, он сразу вспомнил и понял. Гнев пастыря справедлив: это его вина. «Почему они не укрылись в иудерии?» — с издевкой задала ему вопрос Леонор. И тот же вопрос он сам задавал себе. Тогда он не помнил, что наказывал Ракели, позабыл, начисто позабыл. Сейчас он вспомнил, ясно и отчетливо. Дважды обмолвился он об этом, так, ненароком сболтнул. В ту последнюю ночь он много говорил, хвастался, а она серьезно отнеслась к его болтовне и похвальбам, и брошенные им вскользь слова запали ей в сердце. И это сгубило ее. А он даже не попрощался с ней, ускакал, пылая своим легкомысленным геройством, он забыл о Ракели и ринулся очертя голову в бессмысленный бой. И что же — пали его калатравские рыцари, и был убит её брат Аласар, и он потерял половину своего королевства, и погибли она и её отец.
И вот он уже опять готов идти в бессмысленный бой!
Он тупо уставился в пространство. Но он видел. Видел то лицо, что возникло перед ним на заброшенной могиле в Галиане, немое, красноречивое лицо Ракели. Голос дона Родриго вывел его из оцепенения.
— Не зазнавайся, дон Альфонсо, — говорил каноник. — Не воображай, будто господь бог возлюбил тебя больше, нежели других. Не ради тебя отвел он от Испании войско халифа. Ты только орудие в руках господа бога. Не возомни о себе, что ты центр вселенной. Ты, дон Альфонсо, еще не вся Кастилия. Ты один из тысячи тысяч кастильцев. Научись смирению.
Альфонсо смотрел в пространство с отсутствующим видом, но он слышал. Он сказал:
— Я подумаю над твоими словами, друг Родриго. Я сделаю по слову твоему.
Альфонсо дал знать халифу, что согласен начать мирные переговоры. Однако халиф был победителем, он ставил много условий еще до переговоров. Между прочим, он требовал, чтобы Альфонсо отрядил посла в Севилью; весь свет должен знать, что Альфонсо — нарушитель перемирия с Севильей и зачинщик войны побежден и просит мира у того, на кого напал первый. Альфонсо долго и упорно не соглашался. Халиф стоял на своем. Альфонсо покорился.
Но кого послать для переговоров в Севилью? Кто обладает рассудительностью, быстрой сметкой, гибкостью и хитрым умом, кто сумеет сохранить внешнее и внутреннее достоинство в таком щекотливом и унизительном деле? Манрике слишком стар. Посылать к неверным священнослужителя Родриго не годится.
Родриго предложил доверить переговоры дону Эфраиму бар Абба, старейшине альхамы.
Альфонсо сам уже думал об этом. Эфраим не раз проявлял свой ум в весьма затруднительных делах; кроме того, он еврей, ему легче, чем грандам и рыцарям, снести унижения, которым может подвергнуться в Севилье посланец Кастилии. Но Альфонсо думал об Эфраиме с неприязнью. Он все это время избегал встречи с ним, хотя и надо было обсудить вместе некоторые дела. Из тех трех тысяч ратных людей, которых выставила альхама, большинство убиты. Не будут ли евреи злобствовать на него за это? Не будут ли они злобствовать на него за смерть их Ибн Эзры?
Когда Родриго предложил в посланцы Эфраима, король не скрыл от него своих чувств. Медленно разжигал он в себе гнев и теперь громко высказал свои тайные помыслы.
— Все они, эти евреи, заодно, — проворчал он. — Уж конечно, Иегуда сговорился с Эфраимом. Я уверен, что они знают, где мой сын, где мой любимый Санчо. И если они не отдадут его по доброй воле, я возьму его силой. В конце концов, король я, а евреи — моя собственность. Я могу сделать с ними, что хочу, это сказал мне сам Иегуда. Я не потерплю, чтобы они перенесли свою месть на моего сына.
Родриго, испуганный этой вспышкой, не настаивал на назначении дона Эфраима.
Меж тем Альфонсо чувствовал все большее и большее искушение поговорить с Эфраимом. Однако он сам не знал, потребует ли он, чтобы тот отдал ему сына, или попросит поехать послом в Севилью. Он призвал дона Эфраима.
— Ты, конечно, слышал, дон Эфраим, — повел он речь, — что халиф хочет начать переговоры о мире. — И когда Эфраим молча наклонил голову, он вызывающе продолжал: — Тебе должно быть известно больше, чем мне, и ты уже знаешь его требования.
Дон Эфраим стоял перед ним, сухонький, старый, тщедушный. Его тревожило, что после поражения под Аларкосом и после убийства Иегуды дон Альфонсо ни разу не призывал его; очень возможно, что король, чувствуя собственную вину, сорвет досаду на евреях. Эфраим знал, что надо быть осторожным.
— Мы отслужили благодарственные молебны, когда враг снял осаду с Толедо, и просили господа и впредь не лишать тебя своей благодати.
Дон Альфонсо продолжал все так же язвительно:
— Тебе не кажется несправедливым, что господь бог и дальше не оставляет меня своей милостью? Вы, конечно, считаете меня виновным в гибели ваших воинов и в убийстве вашего Ибн Эзры.
— Мы печалуемся и молимся, — ответил дон Эфраим. Альфонсо спросил его без всяких обиняков:
— Итак, что известно тебе об условиях мира?
— Точно нам известно так же мало, как и тебе, — ответил Эфраим. — Мы полагаем, что халиф пожелает удержать всю местность к югу от Гвадианы. Он, несомненно, потребует, чтобы ты ежегодно вносил в его казну крупную сумму и выплатил большую контрибуцию севильскому эмиру. Кроме того, он, вероятно, потребует, чтобы новый мирный договор был заключен на очень длительный срок.
Альфонсо мрачно сказал:
— Может быть, лучше не идти на такие условия и продолжать войну? Или вы считаете эти требования уместными? — задал он коварный вопрос.
Эфраим медлил с ответом. Возможно, если он выскажется за переговоры и мир, король сорвет свою бессильную злобу на альхаме и на нем, на Эфраиме. Велик был соблазн уклониться от прямого ответа, отделаться почтительной, ничего не говорящей фразой. Но Альфонсо примет это за согласие, он ведь только и ждет, чтобы его одобрили, и при малейшей поддержке будет продолжать свою бессмысленную войну. Но бог не сотворит второго чуда, Толедо погибнет, а вместе с ним и альхама. Покойный Иегуда, когда перед ним вставали подобные сомнения и трудности, не раз и не два советовал этому христианскому королю быть рассудительным и не нарушать мира. В течение целого столетия еврейские советники убеждали своих христианских монархов быть рассудительными.
— Если тебе, государь, угодно услышать откровенное мнение старого человека, — сказал он наконец своим слабым голосом, — то мой совет: заключай мир. Ты проиграл эту войну. Если ты будешь продолжать ее, мусульмане скорее дойдут до Пиренеев, чем ты до южного моря. Какие бы требования ни выдвинул халиф, если он удовольствуется границей к югу от Толедо, заключай мир.
Альфонсо шагал по комнате из угла в угол, глаза его опасно посветлели, на лбу залегли глубокие морщины. Еврей ведет дерзкие речи. Он, Альфонсо, прикажет схватить его и держать в самом глубоком подземелье замка до тех пор, пока старик не научится покорности и не отдаст ему Санчо. А сам соберет всех воинов и коней, которые еще уцелели, неожиданно нападет на мусульман и прорвет их ряды. Он знал, что это бессмысленные мечты, ему надо вести переговоры о мире, и посредником должен быть именно этот самый Эфраим. Но нет, нет, только не мир! Он покажет и Родриго и этому еврею, что дон Альфонсо еще жив! Но он побежденный Альфонсо, и еврей прав, и он, Альфонсо, не безумец и не преступник, он отправит послов в Севилью и будет молить о мире. Король в нетерпении заметался по комнате, и за эту короткую минуту, за эту бесконечно долгую минуту он три раза менял свое решение.
Дон Эфраим стоял молча, в почтительной позе, в лице его не было страха, но сердце боязливо сжималось. Он следил глазами за королем. Он видел тяжелую борьбу, написанную на его лице.
Неожиданно Альфонсо подошел к нему почти вплотную, остановился, сказал сердито и вызывающе:
— Слушай! Ты так горячо ратуешь за мир, согласишься ты отправиться в качестве моего посредника в Севилью?
Эфраим ждал всего что угодно от этого непонятного человека, ждал и плохого и хорошего, но только не того, что тот ему сейчас предложил. Он не скрыл своего изумления, отступил вопреки всякому придворному этикету на несколько шагов и, как бы защищаясь, поднял дрожащую старческую руку. Но раньше, чем он успел вымолвить слово, Альфонсо попросил неожиданно мягко:
— Пожалуйста, не говори сразу «нет». Сядь и подумай!
И вот они сидели друг против друга. Эфраим потирал пальцами одной руки ладонь другой. Всю свою жизнь старался он не быть на виду. Как настойчиво он отговаривал Иегуду от блестящих постов — и вдруг теперь должен взять на себя эту миссию, на которую будут устремлены глаза всех. И что бы он ни сделал, глупые, неблагодарные толедцы будут вопить об измене, и если король назначит его послом, явятся тысячи завистников. А между тем, наладив длительный мир, он окажет стране и еврейскому народу такую услугу, равную которой вряд ли кто оказывал раньше. Он, обычно холодный и расчетливый, пришел в смятение, разволновался. Сказать «нет» было очень заманчиво, но он подумал об Иегуде и понял, что его долг сказать «да».
— Халиф не жалует евреев, — заметил он наконец.
— Он не очень-то жалует и христиан, — возразил Альфонсо.
— Переговоры будут длительны, а я стар и немощен. Король пересилил себя.
— Не потому, что ты стар, и не потому, что ты немощен, говоришь ты «нет», — сказал он. — Ты боишься, что я слишком несговорчив и горд. Но это не так. Я понял, что человеку, которому судьбой нанесен такой удар, нельзя медлить и торговаться. Я не буду чинить тебе препятствия, я дам тебе широкие полномочия. Я готов выплатить большую контрибуцию севильскому эмиру, а также ежегодно вносить деньги халифу. Платить ему дань, — угрюмо закончил он.
— Я думаю, твой посредник мог бы договориться по этим вопросам, осторожно, нащупывая почву, ответил Эфраим. — Но позволь мне узнать, государь, как ты мыслишь о другом весьма важном пункте: о сроке перемирия. Я думаю, что халиф не согласится меньше чем на двенадцать лет перемирия. Подпишешь ли ты такой договор? И согласен ли ты соблюдать его?
Альфонсо опять чуть не вспылил. Уж не вообразил ли еврей, что он — его королевский духовник! И опять король разумом обуздал свой гнев. Когда он в тот раз допустил в Севильский договор условие «in octo annos — на восемь лет», оно с самого начала значило для него не больше, чем пустые слова, начертанные на пергаменте. Но эти три слова навлекли на страну полчища халифа, они убили его калатравских рыцарей. Дон Эфраим прав, напоминая ему, что теперь, заключив мир на двенадцать лет, он действительно должен будет соблюдать его все двенадцать долгих лет.
— Я вижу, ты хорошо вник в интересы халифа, — сказал он негромко и горько.
Эфраим ждал более гневной вспышки, он вздохнул с облегчением.
— Так поступил бы всякий, кто принимает близко к сердцу общее дело.
Альфонсо молчал, думал.
— Долгий мир тебе нужнее, чем мусульманам, — убеждал его Эфраим. — Ты еще не скоро сможешь вести войну, как бы пламенно ты того ни желал. Тебе нужен срок, всей жестоко разоренной христианской Испании нужен срок, чтобы оправиться.
Альфонсо сказал:
— Двенадцать лет. Ты требуешь многого, старик. Эфраим ответил с обидой, даже резко:
— Прошу тебя, государь, не посылай меня в Севилью.
Альфонсо сказал:
— Согласен, пусть будет двенадцать лет. Он встал, снова забегал по комнате.
— Я желаю, чтобы ты как можно скорей отправлялся в Севилью, — сказал он. Сообщи, какие полномочия тебе нужны, и выбери сопровождающих лиц.
— Раз такова твоя воля, я приму участие в посольстве, — сказал Эфраим, но только в качестве финансового советника или секретаря. Соблаговоли поставить во главу посольства одного из твоих грандов. Иначе ты уже с самого начала вызовешь недовольство мусульман.
Альфонсо ответил:
— Я включу в посольство двух моих баронов, а возможно, даже трех. Но все полномочия дам только тебе. Эфраим низко склонился перед королем.
— С божьей помощью постараюсь привезти тебе не слишком тяжелый мирный договор, — сказал он и хотел идти.
Но дон Альфонсо не отпустил его. Он нерешительно сказал:
— Я собирался попросить твоего совета еще в одном деле. Мой покойный друг и эскривано дон Иегуда, должно быть, оставил очень богатое наследство. Я не думаю, что у него есть родственники, которые могли бы по праву претендовать на это наследство. Или, может быть, ты знаешь таких его родичей?
Дон Эфраим снова насторожился.
— В Сарагосе проживает дон Хосе Ибн Эзра, — сказал он, — родич дона Иегуды — будь благословенна память праведника! По нашим законам он имеет право на десятую часть наследства. Мой тебе совет, государь, отдай дону Хосе его долю. Он может оказать тебе немалые услуги в трудном деле — помочь получить по счетам на дебиторов, которые у дона Иегуды были по всему свету.
Альфонсо ответил:
— Пусть будет так, как ты сказал. Я думал также отдать часть наследства толедской альхаме.
— Ты очень щедр, государь, — сказал дон Эфраим. — Знаешь ли ты, что наследство очень велико? Архиепископ Толедский и дон Иегуда были самыми богатыми людьми в стране.
Король продолжал несколько смущенно:
— Всем остальным имуществом я прикажу управлять моим казначеям, пока не отыщется прямой наследник — сын доньи Ракель. Между прочим, уже изготовлены грамоты, — сказал он, собственно без особой связи с предыдущим, — согласно которым сыну доньи Ракель дарованы все права на титул графа Ольмедского. Они изготовлены еще при жизни дона Иегуды и с его ведома.
Эфраим сухо ответил:
— Твое полное право, государь, взять в казну все, что тебе будет угодно, из наследства, оставшегося после дона Иегуды, и никто не посмеет осудить тебя.
Альфонсо настойчиво, немного хриплым голосом сказал:
— Мой покойный друг Иегуда часто бывал с тобой; вероятно, тебе известно многое. Я не хочу настаивать и выспрашивать тебя, старик, что именно тебе известно. Но меня гнетет мысль, что мой сын живет среди вас и я не знаю его. Ты должен это понять. Неужели ты не поможешь мне?
Тон его голоса был просительный, ласковый, это и льстило Эфраиму, и настораживало его. Опасную задачу возложил на него его покойный друг-недруг.
Эфраим сказал:
— Никому, государь, не ведомо и теперь уже никто не может разведать, причастен ли дон Иегуда Ибн Эзра к исчезновению своего внука. Ежели он и был причастен, то, конечно, привлек к такому щекотливому делу только одного помощника, и помощника надежного, не болтливого.
Альфонсо почувствовал себя униженным, уничтоженным. Но против собственной воли он продолжал разговор:
— Я верю и не верю тебе. Я боюсь, что вы мне все равно не скажете, если даже вам что-нибудь известно. Меня мучает мысль, тебе я признаюсь, что мой сын вырастет среди вас, примет ваш закон. Я должен бы вас ненавидеть за это, и порой я вас ненавижу.
Эфраим сказал:
— Еще раз спрашиваю я тебя, государь, тебе действительно угодно, чтобы человек, о котором ты так думаешь, улаживал в Севилье дела твои и твоего государства?
Король сказал:
— Бывало, я питал злобу и против дона Иегуды, и все же я знал, что он мне друг. Ты стар и многоопытен, ты знаешь людей и понимаешь толк в делах. Я хочу, чтобы ты отправился моим представителем в Севилью. Я знаю, что лучше тебя мне никого не найти.
Эфраим почувствовал жалость, смешанную с удовлетворением. Он сказал:
— Возможно, наступит время, когда объявится тот или другой и назовется твоим исчезнувшим сыном. Мой совет, государь, не утруждай себя зря. Вероятно, это будет самозванец. Предоставь нам разузнать правду и ко всем прочим твоим заботам не прибавляй еще и эту. Смирись, дон Альфонсо. У тебя хорошие дочери, благородные инфанты, которые в свое время станут великими монархинями. Твои внуки сядут на испанские престолы и с божьей помощью объединят государства нашего полуострова. — И он закончил свою речь неясными словами, но король понял его. — Дон Иегуда Ибн Эзра умер, его сын и дочь умерли. Если кто из его рода и уцелел — так это его внук. А дон Иегуда отрекся от ислама и возвратился в иудейство, в веру своих отцов, и это его завещание.
Дон Альфонсо понимал все значение того, что он предоставил улаживать последствия войны, которую проиграл, Эфраиму, еврею и купцу. Он отказался от опрометчивого рыцарского геройства, расстался с Бертраном, сказал прости своему прошлому, своей юности. Он не раскаивался, но почти физически ощущал отречение, пустоту.
Путь, на который он ныне вступил, не манил уводящими в сторону таинственными тропами, не вел в туманно-голубую мерцающую даль; трезвый и прямой, он неуклонно вел к честной и явной цели. Но раз уж он, Альфонсо, вступил на этот путь, он пройдет его до конца. Он сам наложит на себя цепи; ради сладостных его сердцу геройских подвигов не поставит он под угрозу горький мир, который взял на себя.
Он не спал всю ночь. Взвешивал, отбрасывал, снова взвешивал, решался, отбрасывал.
Решился.
С чуть приметной улыбкой сказал дону Родриго, что хочет восстановить епископства в Авиле, Сеговии и Сигуэнце и епископом Сигуэнцским надумал назначить его, дона Родриго.
Неприятно удивленный, Родриго спросил:
— Хочешь отделаться от докучливого пастыря? Альфонсо улыбнулся, на лице его появилось прежнее мальчишески очаровательное, лукавое выражение.
— На этот раз ты несправедливо заподозрил меня, досточтимый отец, — сказал он. — Я хочу не отдалить, а приблизить тебя к себе. Но, если я не ошибаюсь, по церковным законам нельзя, чтобы каноник непосредственно, без промежуточной ступени, был возведен на престол архиепископа Толедского.
|
The script ran 0.02 seconds.