1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Когда Гойя сообщил свою новость Хосефе, она вздохнула с облегчением. Ее покойный брат всегда говорил, что художник должен сочетать правду с красотой. Франчо нарушил это правило, и до последней минуты она боялась, что их величества не согласятся с подобной трактовкой их священных особ. Теперь она наконец поверила, что Франчо обязан своей блестящей карьерой не ее брату и родственным связям с прославленной семьей Байеу, а собственным заслугам.
Своему другу Мартину Сапатеру Гойя написал:
«Давно я тебе не писал, но я был перегружен работой, хорошей работой, я и сегодня не могу тебе много писать, мне необходимо спешно выехать на юг, к некоей знатной даме, ты догадываешься к кому. Я назначен первым живописцем короля и жду от тебя советов, как мне распорядиться новыми деньгами. Я поручил Агустину послать тебе копию с моего диплома. Покажи ее матери, братьям и вообще всем в Сарагосе, а главное старому фрай Хоакину в Фуэндетодосе. Помнишь, он сомневался, что из меня выйдет толк! А сейчас я собираюсь сесть в свою карету, на которую в дальнейшем будет выдавать деньги король — по 500 дукатов в год, слава пресвятой деве! Я чувствую бесконечную усталость от проделанной работы и от привалившего счастья. Поставь две толстые свечи пресвятой деве дель Пилар. Друг ты мой сердечный, Мартин! Король и королева ссорятся из-за твоего друга
Франчо».
Гойя поехал в Аранхуэс, чтобы принести благодарность их величествам. Он заказал экстра-почту на юг. Сейчас же после аудиенции он переоделся, отослал в Мадрид парадное платье и прямо из Аранхуэса отправился в Андалусию.
Ах, как он спешил, как рвался
В Андалусию!.. Но многоопытный
возница к ночи
Предложил в объезд поехать,
«На большой дороге нынче
Беспокойно!» Только Гойя
Слышать не хотел об этом.
Весело дукат он кинул
Удивленному вознице.
«Ничего, старик! Не бойся.
Кто нас тронет? Пассажир-то
У тебя счастливец!»
31
Полуодетый Гойя сидел в удобном кресле и смотрел, как Каэтана пьет в постели шоколад. Занавески алькова, где стояла широкая кровать, были раздвинуты. В ногах и в изголовье кровати красовалось по античной богине, тщательно выточенной из ценного дерева; на каждой груди у обеих богинь было по подсвечнику, и, хотя солнце уже давно стояло высоко, горели свечи. Света они давали немного: комната была погружена в приятный полумрак, вдоль стен смутно виднелись фрески — аляповатая садовая панорама. В самом алькове были нарисованы высокие окна, на нарисованных ставнях были нарисованы дразнящие глазки, сквозь которые могли бы пробиться лучи приснившегося солнца, и было приятно здесь, в прохладной комнате, представлять себе, как, должно быть, жарко на улице.
Привередница и лакомка Каэтана макала сладкое печенье в густой шоколад. Дуэнья с опаской глядела на Каэтану, не капнет ли та на одеяло. Гойя тоже глядел на нее, ленивый, ублаготворенный. Все молчали.
Каэтана кончила завтрак, донья Эуфемия взяла чашку; Каэтана томно потянулась.
Франсиско был безмятежно счастлив. Когда он приехал вчера на закате, Каэтана выбежала к нему навстречу, она слишком явно выказала свою радость, что не подобает знатной даме, и обняла его в присутствии мажордома. А потом, пока он брал ванну и переодевался, болтала с ним через открытую дверь. Всю дорогу он боялся, что застанет в Санлукаре гостей; он заставил ее долго ждать и не мог бы на нее сердиться, если бы она пригласила к себе большое общество. Но никто не появился, даже доктор Пераль. Они сели за стол вдвоем. Ужин прошел очень весело, они болтали, предавались забавам, и детским и не совсем детским, не было сказано ни одной колкости, и всю долгую страстную ночь его не мучили злые думы, он пережил удивительные часы.
Она откинула одеяло, села на кровати.
— Вам незачем присутствовать при моем утреннем туалете, дон Франсиско, — сказала она. — Поспите еще немного, или займитесь осмотром замка, или погуляйте по саду. Мы встретимся за полчаса до обеда у бельведера и пройдемся вместе.
Он рано пришел к бельведеру. Оттуда открывался чудесный вид на дом и окружающую местность. Как и большинство домов здесь, в окрестностях Кадиса, просторное здание было выдержано в арабском стиле; очень белые стены были прорезаны редкими окнами, с плоской кровли целилась в небо стройная дозорная башня. Сады спускались террасами. Широкий Гвадалквивир лениво катил свои волны в море. Плодородная долина, в которой был расположен город Санлукар, раскинулась среди голых песков, словно зеленый оазис; далеко по обе стороны от пышных виноградников и оливковых рощ простиралась желтовато-белая плоская равнина. Среди песков томились чахлые рощи сосен и пробковых дубов. Волнами набегали дюны. Слепила белизна солончаков. Гойя равнодушно смотрел на ландшафт. Не все ли равно, что вокруг — пьедраитские горы или санлукарские дюны, важно, что он один с Каэтаной, вдали от двора, вдали от Мадрида.
К нему подошел доктор Пераль. Началась неторопливая беседа. Пераль рассказал историю дома, стоящего перед ними. Его построил граф Оливарес, всесильный министр Филиппа IV, тот, которого так часто писал Веласкес; свои последние горькие годы изгнания Оливарес прожил здесь. Затем дом достроил его племянник и наследник, дон Гаспар де Аро, и по его имени замок стал называться «Каса де Аро».
Потом, не дожидаясь вопросов, Пераль рассказал о событиях последних недель. Давать званые вечера донья Каэтана, разумеется, не могла, ведь она еще носит траур, все же у нее часто бывали гости из Кадиса, Хереса, приезжали даже из Севильи. «Где кость повкусней, там и свора кобелей», — вспомнил Гойя старую поговорку. Ездили и они в Кадис, в городской дворец герцогини, тамошнюю Каса де Аро. Один раз Каэтана, правда под густой вуалью, поехала в Кадис на корриду — бой быков; и тореадор Костильярес гостил два дня здесь в замке. Гойя, конечно, не ждал, что Каэтана, подобно дамам из Пепиных романсов, будет стоять на сторожевой башне и высматривать, не едет ли он; и все же слова Пераля испортили ему настроение.
Пришла и Каэтана со своей свитой: дуэньей, пажом Хулио, арапкой Марией-Лус, собачкой Доном Хуанито и несколькими кошками. Она оделась с особой тщательностью, несомненно, для Гойи, чему он очень порадовался.
— Хорошо, — сказала она, — что сейчас уже не те времена, как в пору наших прабабок, когда вдова должна была носить траур до самой смерти или до нового замужества.
Гойя был поражен, как спокойно она говорила о своем вдовстве.
Пераль попросил разрешения удалиться. Они же всем кортежем пошли по садам; с обеих сторон, подняв хвосты, шествовали кошки.
— Пожалуй, сейчас вы еще чуточку более властно указуете перстом вниз, Каэтана, — сказал он, — других перемен я в вас не замечаю.
— А вы еще чуточку сильнее выпячиваете нижнюю губу, Франсиско, — отпарировала она.
В саду было много солнечных часов, одни — с нарисованной стрелкой.
— Граф Оливарес, — объяснила донья Каэтана, — должно быть, стал здесь, в изгнании, чудаком. Очевидно, он мечтал остановить время, пока созвездия не будут к нему опять благосклонны.
Сели за легкую трапезу. Вдоль стен столовой шли блеклые фрески, изображающие сад с бесконечными колоннами, были тут и гирлянды, и египетские мотивы. И здесь нарисованная стрелка солнечных часов показывала тот же час.
После трапезы Каэтана попрощалась. Гойя пошел к себе в спальню, было очень жарко, он лег голым в постель для долгой сиесты. На него напала лень, ничего не хотелось. В его жизни это случалось редко. Всегда он бывал занят разными планами, не мог лежать в постели и думать о ближайшем дне, о ближайшей неделе, о новых задачах. Но сегодня нет. Сегодня он не жалел, что его охватила дрема, не считал это потерей времени, он с радостью чувствовал, как сон обволакивает его своей пеленой, как он теряет ощущение собственного тела. Он заснул крепко и проснулся счастливым.
И следующие дни походили на этот первый день, такие же неспешные, счастливые, удовлетворенные. Каэтана и он большую часть времени проводили вдвоем. Пераль почти не мешал. От Эуфемии у Каэтаны не было секретов, она не стеснялась ее. Однажды Каэтана и Франсиско сидели полураздетые в комнате со спущенными занавесками, было жарко. Каэтана обмахивалась веером. Вошла Эуфемия с охлаждающим лимонадом. Увидела веер, споткнулась, уронила бокал с лимонадом, подбежала к Каэтане, выхватила у нее веер.
— Как можно этим веером, — крякнула она, — когда вы в таком виде! — Это был веер с изображением пресвятой девы дель Пилар.
Даже такого рода происшествия были волнующими событиями в Санлукаре. Они оба — и Франсиско, и Каэтана — много пережили; а таких безмятежных, счастливых дней, как сейчас, пожалуй, ни разу еще не было у них в жизни, и оба наслаждались ими.
Работал он мало. Не притрагивался к холсту, кисти, палитре; со времен его ученичества это были первые недели, что он не писал. Зато он много рисовал, но только для собственного удовольствия. Он зарисовывал все, что ему нравилось в повседневной Каэтаниной жизни. Как-то она спросила, не хочет ли он ее написать, например, в виде махи.
— Давай поживем бездельниками, — попросил он. — Когда я пишу, я думаю. Давай поживем без дум.
— Сколько у тебя, собственно, имен? — спросил он в другой раз, увидя официальный документ, где перечисление ее титулов занимало чуть ли не страницу. Идальго имели право на шесть имен, гранды — на двенадцать, гранды первого ранга были ограничены в количестве имен. Носить много имен было хорошо; это значило пользоваться заступничеством многих святых. У Каэтаны было тридцать одно имя, она перечислила их: «Мария дель Пилар Тереса Каэтана Фелисия Луиза Каталина Антония Исабель…» и еще много других. Он сказал, что при всей своей хорошей памяти не может запомнить столько имен, но в одном он уверен — у нее столько же лиц, сколько имен.
— Перечисли мне еще раз твои имена, — попросил он. — Имя за именем, я к каждому нарисую соответствующее лицо.
Она называла имена, он рисовал, обе женщины — Каэтана и дуэнья — смотрели. Он рисовал быстро, смело, весело, остро, и лица, хотя все это, несомненно, были лица Каэтаны, были совсем разные. Иные приветливые, другие неприятные, злые.
Каэтана смеялась.
— Ну как, я тебе нравлюсь, Эуфемия? — обратилась она к дуэнье.
— Вы, господин первый живописец, рисуете замечательно, — ответила дуэнья Эуфемия, — но лучше бы перестали. Нехорошо оставлять это на бумаге, не приведет это к добру.
— Будьте любезны, следующее имя! — попросил Гойя.
— Сусанна, — сказала Каэтана.
И Гойя опять принялся рисовать. Продолжая рисовать и не глядя на дуэнью, он спросил:
— Уж не считаете ли вы меня колдуном, донья Эуфемия?
Дуэнья ответила, осторожно выбирая слова:
— Я так думаю, ваше превосходительство, если искусство — божий дар, так его надо главным образом употреблять на изображение святых.
Гойя, продолжая рисовать, заметил:
— Я написал многих святых. В целом ряде церквей висят картины моей работы, донья Эуфемия. Одного святого, Франсиско де Борха, я рисовал девять раз для герцогов Осунских.
— Да, — подтвердила Каэтана, — герцоги Осунские очень гордятся своими святыми. У нас, у герцогов Альба, нет своих фамильных святых.
Гойя окончил рисунок; аккуратно поставил он имя и номер: «№ 24. Сусанна». С листа смотрела Каэтана — очаровательная, насмешливая, непроницаемая. Эуфемия с явным неодобрением обратилась к своей питомице.
— Лучше было бы, моя ласточка, — сказала она умоляющим, но в то же время решительным тоном, — чтобы некоторых из этих листков совсем не было. Попросите господина первого королевского живописца разорвать «Сусанну», да и другие рисунки тоже. Накликают эти портреты злых духов, поверьте мне. Можно? — и она уже схватила «Сусанну».
— Оставь, слышишь! — крикнула Каэтана и не то в шутку, не то всерьез накинулась на дуэнью. Та выставила ей навстречу золотой крест, висевший у нее на шее, чтоб отогнать злого духа, который, несомненно, уже вселился в ее ласточку.
Несколько раз, утром или после полудня, когда Каэтана спала, Франсиско отправлялся, верхом на муле в Санлукар. Там в харчевне «Четырех наций» пил он херес из росшего в окрестностях винограда и болтал с посетителями кабачка — мужчинами в больших белых круглых шляпах, не снимавшими и летом своих неизменных фиолетовых плащей. Древний город Санлукар — многие производили его название от Люцифера — был прославлен и ославлен как исконное местопребывание бедовых парней, которые от всего сумеют отбрехаться и отвертеться. Пикаро, герой старых плутовских романов, был здесь у себя дома, и махо гордился, если мог назвать Санлукар своей родиной. Город разбогател на контрабанде. И сейчас, когда Кадис с моря был осажден сильной английской эскадрой, тут кипела жизнь и делались дела. В кабачок постоянно заглядывали погонщики мулов в своей красочной пестрой одежде, они были мастера рассказывать всякие были и небылицы, каких больше ни от кого не услышишь. Так вот с этими мулетеро и с другими гостями Гойя вел неторопливые беседы, полные всяких намеков, он понимал их язык, их повадки, а они понимали его.
Иногда он отправлялся верхом в какое-нибудь местечко по соседству — в Бонансу или Чипиону. Дорога проходила редким лесом, среди каменных дубов, по светло-желтым дюнам, повсюду ослепительно сверкали белые солончаки. Однажды среди песков он снова увидел эль янтар, полуденный призрак, не то черепаху, не то человека. Призрак полз лениво, нагоняя скорее сон, чем страх, в полном соответствии со своим вторым именем «ла сьеста». Он полз своей дорогой медленно и неудержимо, но на этот раз не на Франсиско, а куда-то в сторону. Гойя, остановив мула, долго смотрел ему вслед. С берега моря доносились крики играющих детей, скрытых за дюнами.
Дома его ждало письмо из Кадиса. Сеньор Себастьян Мартинес хотел пожертвовать храму Санта-Куэва три образа и спрашивал первого придворного живописца, согласен ли он принять этот заказ? Сеньор Мартинес был широко известен как владелец самого большого торгового флота в Испании, торговля с Америкой в значительной мере была в его руках; он слыл щедрым покровителем искусств. Предложение пришлось Гойе по душе. С сеньора Мартинеса он мог запросить высокую цену, а работа для храма Санта-Куэва была желанным предлогом — она могла оправдать перед двором его затянувшийся «отпуск для поправки здоровья». В душе он еще подумал, что такой богоугодный труд может искупить то греховное, что есть в его страсти и в его счастье. Он решил переговорить с сеньором Мартинесом лично; до Кадиса было всего несколько часов езды.
Когда он поделился с Каэтаной своим намерением, она сказала, что это очень кстати, она сама хотела предложить ему поехать вместе с ней на несколько дней в Кадис. Теперь, во время войны, там большое оживление, и театр там хороший. Решено было в конце недели отправиться в Кадис.
Этой ночью Гойя не мог заснуть. Он подошел к окну. Была почти полная луна; Гойя смотрел через сад на блестевшее вдалеке море.
Там в задумчивом молчанье,
В тишине, дыша прохладой,
Медленно в саду гуляла
Каэтана.
Он спросил себя: сойти ли
К ней? Она же и не взглянула
На его окно. И Гойя
Не спустился в сад.
Неслышно
Госпожу сопровождали
Кошки… Тихими шагами
Поднималась по террасам
И потом опять спускалась,
Освещенная тем бледным,
Нежным и неверным светом.
У окна стоял Франсиско
И глядел, как по аллее
Медленно она бродила.
И, подняв хвосты, за нею
Шли торжественно и чинно
Кошки.
32
Герцогиня водила Гойю по своему городскому дворцу в Кадисе, по Каса де Аро. Графы Оливарес и Гаспар де Аро не скупились, когда строили этот дом. Город, расположенный на конце узенькой полоски земли, не мог расти вширь, и потому дома в нем по большей части были высокие и сжатые с боков: здесь же, в Каса де Аро, обширные залы окружали огромное уединенное патио, красиво вымощенный двор, тоже похожий на обширную залу. Вокруг него, по внутренней стороне трехэтажного здания, тянулись галереи. С плоской кровли в небо поднималась дозорная башня.
В просторном доме было прохладно, хотя и душновато. Как и в Санлукаре, здесь тоже были солнечные часы с нарисованной стрелкой, навсегда остановившей время. И повсюду мрамор, картины, скульптуры, люстры; senores antepasadores — господа предки не пожалели денег. Но сейчас дом был несколько запущен: фрески на стенах потускнели и пооблупились, на каждом шагу попадались выщербленные, разбитые ступени.
Гойя и герцогиня бродили по обветшалым мраморным лестницам и лесенкам. Педро, старик управитель, сам тоже довольно ветхий, шел впереди, торжественно ступая негнущимися ногами и тихонько позвякивая связкой ключей. Под конец по таким же пожелтевшим, истертым мраморным ступеням они поднялись на мирадор — дозорную башню. По винтовой лесенке взобрались мимо запертой двери на плоскую кровлю башни и, наклонившись над низкой балюстрадой, взглянули вниз на город, подобный острову, сверкающий белизной посреди ярко-синего моря; с материком его соединяла только узенькая полоска земли.
Дворец Каса де Аро был расположен очень высоко, чуть ли не выше всех строений в городе. Франсиско и Каэтана посмотрели на северо-восток и увидели гавань с цепью фортов, защищавших ее, увидели мощную испанскую военную эскадру, равнины Андалусии, окаймленные Гранадскими горами. Посмотрели на запад и увидели открытое море, а на горизонте — английский флот, закрывающий доступ в гавань. Посмотрели на юг и увидели африканский берег. А под ногами у них теснились дома Кадиса, плоские кровли которых, сплошь уставленные различными растениями, напоминали сады.
— «Вавилонские висячие сады», как изволили говорить блаженной памяти дедушка вашей светлости, — пояснил старик управитель.
Каэтана и Франсиско были почти одни в огромном доме. Они поехали вперед, взяв с собой только дуэнью; остальные — доктор Пераль, мажордом, секретарь и весь домашний штат — должны были последовать за ними лишь через несколько дней. За трапезами они сидели вдвоем, им прислуживал Педро с женой. Все время они были почти одни и, зная, что это продлится недолго, наслаждались этим уединением.
На второй день Гойя обещал нанести визит своему заказчику сеньору Мартинесу. Времени у него было много, и он отправился бродить по городу, построенному на крайне ограниченном пространстве, а потому очень многолюдному. Он шел по тесным улицам между высокими белыми домами с выступающими плоскими крышами, прошел по булыжной мостовой калье Анча, по аламеде, обсаженному вязами и тополями бульвару на городском валу. Возвратясь к Пуэрта де ла Мар, он с наслаждением окунулся в царящую здесь шумную суетню.
Мусульмане — торговцы птицей навезли сюда с ближнего берега Африки кур и уток, рыбаки разложили крепко пахнущую и пестро окрашенную рыбу и раковины, торговцы овощами навалили груды ярких плодов, продавцы воды прикатили свои тележки, продавцы льда — свои бочки, чернобородые марокканцы в шароварах, покуривая длинные трубки, сидели вокруг своих фиников, хозяева харчевен и кабаков толклись в тесных лавчонках, разносчики торговали обрезками, ладанками и матросскими шапками, продавцы кузнечиков предлагали свой стрекочущий товар в маленьких клетках из медной проволоки или в раскрашенных домиках, чтобы кортехо мог принести такую игрушку своей даме, — и все это пестрело яркими красками, галдело и воняло под безоблачным небом, на фоне синего моря, на котором виднелись испанские и английские корабли. К Франсиско то и дело приставали женщины в черном и предлагали ему девушек, смачно расписывая их прелести; надвигается солано, душный африканский ветер, от него сильнее разыгрывается похоть, и сеньор еще пожалеет, что отверг такое предложение, предостерегали они и заманивали выразительными жестами: — А ляжки-то гладкие, круглые!
Франсиско пошел назад узкими городскими улицами.
Пора было отправляться к сеньору Мартинесу.
Гойя много слышал о Себастьяне Мартинесе. Тот слыл человеком передовых взглядов и немало способствовал нововведениям в земледелии и промышленности испанских заморских владений. В противоположность другим богатым кадисским купцам, он не довольствовался тем, что сидел на месте и загребал барыши, а сам не раз, презирая опасности, водил свою флотилию в Америку и в столкновениях принадлежащих ему каперских судов с неприятелем проявил недюжинную отвагу. После всех рассказов Гойя был удивлен, что сеньор Мартинес оказался сухопарым мужчиной в нарочито неказистой одежде, скорее ученым педантом, чем богатым купцом, политическим деятелем и пиратом.
Вскоре выяснилось, что свои прославленные художественные коллекции он собирал не из тщеславия, а по велению ума и сердца. Он любовно показывал Гойе хранящиеся у него сокровища, подчеркивая, что сам составил каталог всей галереи, и, пожалуй, больше, чем картинами и скульптурами, гордился собранием репродукций с тех произведений, которые явились вехами в истории искусства. «Собрание почти полное, единственное во всей Испании», — хвалился он.
— Такого вы у маркиза де Ксерена наверняка не найдете, дон Франсиско, — сказал он, злорадно хихикая; маркиз де Ксерена, главный соперник сеньора Мартинеса, был тоже известным на весь Кадис коллекционером. — У маркиза нет никакой системы, — презрительно говорил сеньор Мартинес, — что ему приглянется, то он и купит, тут — Эль Греко, там — Тициана. При такой беспорядочной методе не составишь коллекции, претендующей на художественное и научное значение. Искусство — это порядок, утверждали Винкельман, Менгс, а также ваш покойный шурин.
В трех залах были расставлены древности города Кадиса. Показывая их гостю, сеньор Мартинес сказал:
— Я не похваляюсь тем, что моими трудами приумножено благосостояние некоторых наших заокеанских владений и что мои флотилии не раз давали отпор англичанам; а вот что я принадлежу к старейшему купеческому роду старейшего из испанских городов — это поистине моя гордость. Еще историк Ороско упоминает об одном из моих предков, некоем Мартинесе. В то время ни о каких маркизах Ксерена даже и не слыхали.
«Нет хуже греха, чем от ученого дурака», — вспомнил Гойя старую поговорку. Вслух он сказал:
— Это весьма примечательно, дон Себастьян.
Но Мартинес остановил его:
— Прошу вас, ваше превосходительство, не называйте меня «дон». Я не дон Себастьян де Мартинес, а попросту сеньор Мартинес.
Он подвел гостя к старейшему изображению герба города Кадиса, оно украшало давно уже не существующие городские ворота. На нем рельефом были выбиты те столбы, которые воздвиг Геркулес, когда пришел на эту западную оконечность обитаемого мира. «Nec plus ultra — дальше некуда», — сказал Геркулес, и эти его слова были начертаны на гербе. Правда, он это сказал не по-латыни, а по-гречески: «Uketi proso»; и сеньор Мартинес процитировал по-гречески звучные стихи Пиндара, откуда взяты эти слова. Впрочем, он произнес их даже и не на греческом, а на финикийском языке, потому что это был вовсе не Геркулес — мы, кадиссцы, много древнее Геркулеса, — это был финикийский бог Мелькарт, и на другом гербе нашего города изображен именно Мелькарт, удушающий льва. Так или иначе, император Карл V присвоил горделивый девиз, только вычеркнул «nec». Plus ultra — все дальше» сделал он своим девизом, а вслед за императором этот девиз осуществляли предки Себастьяна Мартинеса — они заплывали все дальше на запад на своих бесстрашных кораблях.
Гойя с улыбкой наблюдал, как молодеет лицо Мартинеса, когда он с воодушевлением, по-своему даже умилительным, повествует о старине родного города.
— Однако что же это я, дон Франсиско, докучаю вам своими рассказами, а ведь пригласил я вас для делового разговора, — прервал сам себя сеньор Мартинес. — Я хотел просить ваше превосходительство, — перешел он вдруг на официальный тон, — выполнить несколько образов для храма Санта-Куэва. Мне вообще желательно завязать с вами, господин придворный живописец, деловые отношения. Откровенно говоря, я пред почел бы заказать вам свой портрет, но это предложение вы, возможно, отклонили бы. А от заказа для Санта-Куэва вряд ли кто откажется. Верно ведь? — И он захихикал.
— Что ж, я возьму с вас пример и тоже буду говорить начистоту, — ответил Франсиско. — Сколько требуется картин? Какой величины? И сколько вы намерены платить?
— Работами для Санта-Куэва ведает мендосский каноник, — тоже по-деловому ответил сеньор Мартинес. — Он желал бы получить три картины — «Тайную вечерю», «Насыщение пяти тысяч» и «Притчу о браке». Величина полотен средняя; если вы соблаговолите побывать вместе с каноником в Санта-Куэва, вы сразу представите себе размеры. По поводу третьего вашего вопроса я позволю себе сделать вам доверительное сообщение. Я намерен с несколькими своими судами прорваться сквозь английский заслон и самолично провести их до Америки и обратно. По некоторым причинам моя маленькая флотилия может выйти в море не раньше и не позже как через три недели, считая от нынешнего дня. А мне хотелось бы самому передать картины капитулу Санта-Куэва. Поэтому работа срочная, дон Франсиско. Зато, если картины будут сделаны раньше, я готов уплатить вам по шести тысяч реалов за каждую, иначе говоря, вдвое против обычной вашей цены. Как видите, ваше превосходительство, из рук простого купца кормиться неплохо, — заключил он хихикая.
Гойя сам был ненавистник
Чванства и высокомерья
Знатных грандов. Этот белый
Кадис, сказочно-богатый
Город, тот, с которым чванный,
Хмурый Лондон по богатству
И сравниться не посмеет,
Был воздвигнут моряками
И купечеством. И все же
Он не нравился Франсиско.
Хоть ему была понятна
Гордость третьего сословья,
Себастьян с его деньгами
И влечением к искусству
Был противен Гойе так же
Как избитые сюжеты,
Над которыми работать
Предстояло: «Насыщенье»,
«Брак» и «Тайная вечеря».
Но художник, к сожаленью,
Не всегда имеет право
То лишь рисовать, что хочет.
Да к тому же и шесть тысяч
Не валяются… Взглянул он
На протянутую руку
Мартинеса, на худую,
Высохшую эту руку,
И, пожав ее своею
Крепкой и мясистой лапой,
Гаркнул: «По рукам!»
33
Каэтана попросила Гойю подняться с ней на мирадор — дозорную башню. Но на этот раз она не прошла мимо запертой двери на середине лесенки, а отперла ее и предложила Франсиско войти.
Из маленькой полутемной каморки на них пахнуло застоявшимся воздухом. Каэтана открыла ставни, и свет хлынул потоком. Комнатка была почти пуста, на стене висела одна-единственная картина средней величины в роскошной раме, перед ней стояли два удобных, сильно потертых кресла.
— Присядьте, дон Франсиско, — пригласила Каэтана с чуть заметной и, как ему показалось, лукавой усмешкой.
Он вгляделся в картину. На ней была изображена мифологическая сцена с мускулистыми мужчинами и пышнотелыми женщинами; вышла она, по всей вероятности, из мастерской Петера Пауля Рубенса и даже из-под кисти далеко не самых одаренных его учеников.
— У вас есть картины получше, — заметил Франсиско.
Каэтана нажала кнопку в стене. Мифологическая картина, должно быть под действием пружины, отодвинулась в сторону, и за ней открылось другое полотно.
Франсиско вздрогнул, вскочил, обошел кресло. Лицо его стало сосредоточенным, почти суровым от напряженного внимания, нижнюю губу он выпятил. И весь превратился в зрение, в созерцание.
Картина изображала лежащую женщину; опершись на локоть, она смотрится в зеркало, к зрителю она обращена спиной. Женщина была нагая. В зеркале, которое держал коленопреклоненный крылатый мальчуган, смутно виднелось ее лицо. Но эту нагую женщину писал не иностранец, она была создана не в Антверпене и не в Венеции — таких картин, вывезенных из-за границы, немало висело в королевских дворцах и даже в замках кое-кого из грандов: нет, та картина, перед которой стоял сейчас Франсиско, была написана рукой испанца, ее мог написать только один мастер — Дьего Веласкес. Без сомнения, именно об этой картине рассказывал Гойе дон Антонио Понс и упоминал Мигель. Это была именно она, дерзновенная, запретная, пресловутая, прославленная «Dona Desnuda — нагая женщина» Веласкеса, Психея или Венера, как бы ее не называли, главное, что самая настоящая нагая женщина. Она не была розовой и пухлой или белой и толстой, она не была ни тициановской итальянкой, ни рубенсовской голландкой, она была пленительной испанской девушкой. Значит, она — веласкесовская «Нагая женщина» — существовала на самом деле, и Франсиско Гойя стоял перед ней.
Он забыл, что картине полтораста лет, забыл, что он в Кадисе и что рядом с ним Каэтана. Он смотрел на картину, как будто она только что вышла из-под кисти его собрата, смотрел на самую дерзновенную и запретную картину своего собрата Веласкеса — на «Нагую женщину».
Каждый человек берет себе за образец жизнь другого живущего или умершего человека. И Франсиско Гойя, если бы мог, попросил бы у судьбы мастерство и славу Веласкеса; он считал, что в Испании есть один великий художник — Дьего Веласкес. Наряду с природой вторым учителем Гойи был дон Дьего, и он всю жизнь стремился постичь тайну его мастерства. И вот теперь перед ним была эта большая, новая, таинственная, знаменитая на весь мир картина. Скорый на ощущение и восприятие, скорый на любовь, ненависть, почтение и презрение, Гойя меньше чем за полминуты успел восхититься картиной и отвергнуть ее.
Восхитило его то, в какой естественной позе лежит эта прелестная женщина, причем поза ничуть не кажется безжизненной; у него самого, у Франсиско, люди часто не лежали и не сидели, а парили в воздухе. Восхитил его ловкий прием собрата живописца, показавшего лицо женщины в неясном отражении зеркала, с тем чтобы все внимание зрителя было направлено на изумительные линии тела, на очертания лежащей чисто испанской женской фигуры с тонкой талией и сильно развитым тазом.
Однако больше всего восхитило его то, что дон Дьего отважился написать такую картину. Запрет инквизиции изображать нагое тело был строг и непреложен, и никакой другой испанский живописец не посмел бы написать этот воплощенный соблазн — нагую женскую плоть. Как бы ни был дон Дьего защищен милостью короля или какого-нибудь могущественного мецената, однако и при дворе Филиппа IV, несомненно, пользовались властью и влиянием попы и святоши, а настроения повелителей очень переменчивы.
Веласкес написал эту женщину потому, что его соблазняло показать, что наготу можно изобразить иначе, чем ее изображали Рубенс или Тициан. Он не побоялся опасности, ибо был великим художником и в своей испанской гордости хотел доказать, что мы, испанцы, способны и на это.
Он это доказал. Какая изумительная гамма тонов — перламутровый оттенок тела, темно-каштановые волосы, прозрачная белизна вуали, зеленовато-серая поверхность зеркала, малиновые ленты на голом мальчугане, чуть намеченные радужные переливы его крыльев. Нагая женщина была написана нежной, мягкой, строгой и изящной кистью, без дешевых эффектов, без откровенного, бьющего в глаза сладострастья, какое исходит от женских тел, написанных итальянцами и голландцами. Наоборот, в этой картине было что-то суровое: и черные краски покрывала, на котором лежит женщина, и темно-красный занавес, и черная рама зеркала — словом, весь ее строгий колорит не допускал вольных мыслей. Дон Дьего был испанец. Он не воспринимал красоту и любовь как нечто легкое, игривое, для него они были чем-то суровым и диким и часто служили преддверием к тяжелому и трагическому.
Франсиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел, чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так, что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно. Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви, той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его покойный шурин, — словом, вершины мастерства, но если бы ему, Франсиско, дьявол; задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался, он бы ответил: «Muchas gracias, no!»
Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно-радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он, Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому, что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес.
Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос.
— Это очень ленивая дама, — говорил голос, — сколько я ее помню, она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало.
Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами.
— Зачем ты людей пугаешь, Падилья, — укоризненно, но мягко сказала Каэтана и объяснила Гойе, что карлик — придворный шут ее покойного деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий.
— Умно сделала Dona Desnuda, что поселилась у нас, в Кадисе, — скрипел Падилья. — Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная, поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула.
Всякая работа считалась для гранда зазорной.
— Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу, — все так же ласково сказала Каэтана.
Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез.
Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь, спросила его с жадным любопытством:
— По-твоему, Падилья прав? Она действительно была грандесса? Ведь известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу. — И она повторила своим резковатым детским голоском. — По-твоему, она была грандессой, Франчо?
До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша была у него зрительная память.
— Нет, она не грандесса, она маха, — сказал он.
— А может, и маха и грандесса? — заметила Каэтана.
— Нет, — с прежней уверенностью возразил Франсиско. — Это та же, что и на картине «Пряхи». Та, что сматывает пряжу с мотовила. Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.
Ну, конечно, не грандесса,
А простая маха! — твердо
Заключил он.
Каэтана
Не могла картину вспомнить.
Но, наверно, прав Франсиско.
И она была весьма
Разочарована. Иначе
Представлялось ей все это.
И простым нажатьем кнопки
Обнаженную богиню
Или же нагую пряху
Вновь заботливо закрыла
Мифологией.
34
За ужином Каэтана рассказывала о своем прошлом; должно быть, ее побудило к этому появление придворного шута Падильи.
Ребенком она часто бывала здесь, в Кадисе, со своим дедом, двенадцатым герцогом Альба. Дед слыл самым гордым человеком в Испании: никого во всем государстве не считал он равным себе по рангу, кроме короля, да и того, третьего по счету Карлоса, он презирал за грубость. Некоторое время Альба был послом во Франции и поражал торжественностью и пышностью своих приемов дворы Людовиков XV и XVI. По возвращении он бросил дерзкий вызов отцам инквизиторам; хотя он и чтил обычаи, но по своему высокому положению мог позволить себе быть «философом», вольнодумцем, что не разрешалось никому другому. Назло инквизиции он добыл себе из ее застенков одного юношу, которого пытками превратили там в калеку, — это и был сегодняшний карлик, — выдрессировал его в придворного шута, научил дерзким и крамольным речам, назвал Падильей в честь вождя знаменитого восстания и навешивал на него свои собственные ордена и регалии. Никто, кроме шута, не был достоин разделять общество герцога Альба. Именно потому, что дед так гордился своим вольнодумством, он часто и охотно бывал в Кадисе; благодаря торговым связям с заграницей Кадис всегда был полон иноземных купцов и по праву считался самым просвещенным городом Испании.
— Дедушка воспитывал меня в принципах Руссо, — с улыбкой рассказывала Каэтана. — Учиться я должна была трояким способом: через посредство природы, собственного опыта и счастливого случая…
Гойя ел, пил и слушал. Так вот каковы были настоящие гранды. Их высокомерие граничило с чудачеством. Один остановил часы и время, пока был в опале. Другой держал злюку шута и больше никого не удостаивал разговором.
Взять хотя бы Каэтану. К ее услугам семнадцать пустующих дворцов, и в одном из них все эти годы ее ждал придворный шут, о котором она даже думать забыла.
Гойя ел с ней, спал с ней, она была ему ближе всех на свете и дальше всех на свете…
На следующий день в Кадис прибыл весь домашний штат Каэтаны, и с тех пор Франсиско редко бывал с ней наедине. Теперь, во время войны, Кадис мало-помалу стал настоящей столицей Испании: сюда то и дело наезжали придворные, высшие чины королевства, члены совета по делам Индии, и все они желали засвидетельствовать почтение герцогине Альба.
Франсиско тоже встречал немало друзей и знакомых из Мадрида. Он очень обрадовался и нисколько не был удивлен, когда в один прекрасный день в качестве заместителя дона Мануэля объявился и сеньор Мигель Бермудес.
Мигель, разумеется, завел разговор о политике. Дон Мануэль опять переменил фронт; положение такое, что ему выгоднее всего столковаться с реакционной знатью и с церковью, и теперь он тормозит те либеральные начинания, которые сам же вводил. Во внешней политике он проявляет нерешительность. Новый французский посол Трюге — человек спокойный и разумный. С ним дону Мануэлю еще труднее найти верный тон, чем с блаженной памяти Гильмарде: то он держит себя чересчур заносчиво, то чересчур раболепно.
— А что же сталось с Гильмарде? — спросил Гойя.
Мигель ответил, что прежний посол не успел вернуться в Париж, как его пришлось отправить в сумасшедший дом. Гойе стало жутко — он своим портретом как будто накликал на Гильмарде такую участь. По-видимому, продолжал Мигель, его свели с ума тщетные старания понять внезапные перемены в общественной жизни Франции и идти с ними в ногу. Он еще мог кое-как примириться с переходом от революционного радикализма к умеренной буржуазной демократии, но ему, видимо, оказалось не под силу сделать еще более крутой поворот в сторону откровенной плутократии.
Вскоре в качестве поверенного испанского государственного банка в Кадис приехал и молодой Кинтана. Вместе с Мигелем он навестил Франсиско в Каса де Аро; герцогиня и доктор Пераль присутствовали при этом визите.
Кинтана просиял, увидев Франсиско, и сразу же принялся восторгаться «Семейством короля Карлоса».
— Вы спасли Испанию от духовного оскудения, дон Франсиско, — воскликнул он.
— Каким образом? — осведомилась герцогиня.
Она сидела, ослепительно красивая, в своем черном одеянии и, по-видимому, ничуть не сердилась, что Кинтана уделяет гораздо больше внимания Гойе, чем ей; без стеснения разглядывала она гостя, способного так искренне восхищаться; сама она поощряла искусство, потому что это приличествовало грандессе, но без особого увлечения.
— Наша Испания волочит за собой, точно цепь, свою историю и свои традиции, — принялся разъяснять Кинтана, — и человек, который пришел и показал, во что обратились первоначально столь священные установления, совершил великое дело. Поймите, донья Каэтана, — горячо втолковывал он ей, — в наши дни король, скажем, католический король, хоть и облечен еще внешними признаками власти, но на самом деле сан его превратился в ничто, корона стала устарелым головным убором; для управления государством теперь нужнее конституция, чем скипетр. И все это показано в «Семействе Карлоса».
— И что только вам не мерещится, молодой человек! — заметил Гойя.
Пераль попросил, чтобы Кинтана подробнее рассказал о картине.
— Вы ее не видели? — с удивлением спросил молодой поэт. — И вы тоже, ваша светлость?
— Вам, должно быть, не известно, дон Хосе, что я нахожусь здесь не вполне по доброй воле, — приветливо пояснила Каэтана, — я изгнана из Мадрида.
— Простите мою забывчивость, ваша светлость, — с милым смешком извинился Кинтана. — Конечно же, вы не могли видеть картину. Но описать ее словами невозможно, это никому не под силу, — и он тотчас же принялся ее описывать, восторгаясь богатством палитры и реалистическим изображением лиц, обнаженно, резко и уродливо выделяющихся на фоне этого разгула красок. Он говорил так, будто Гойи при этом не было.
— Художник употребил здесь особый прием, — пояснял он, — при таком обилии фигур показал так мало рук. Благодаря этому еще резче, еще обнаженнее выступают лица над сверкающими мундирами и парадными робронами.
— Если бы мне больше заплатили, я написал бы больше рук, — сухо вставил Гойя, — за руки я беру дорого.
Но поэта это не остановило:
— Все мы считали, что Испания одряхлела. Но вот явился Франсиско Гойя и показал нам, как она еще молода, Франсиско Гойя поистине художник молодости.
— Ну, ну, — запротестовал Гойя; он сидел в кресле, немного сгорбившись, обрюзгший пятидесятилетний мужчина, тугой на ухо и вообще порядком потрепанный жизнью, и как-то дико было слышать, что Кинтана называет его художником молодости. Однако никто не засмеялся.
— Последние картины дона Франсиско свидетельствуют о том, что нашей Испании суждено было породить трех бессмертных художников — Веласкеса, Мурильо и Гойю — закончил свою речь Кинтана.
Мигель, неисправимый коллекционер, ухмыльнулся про себя при мысли, что у него пять полотен Гойи, и пошутил:
— Чувствую, что приказ Карлоса III, воспрещающего вывозить за границу полотна Веласкеса и Мурильо, требует дополнения — в нем недостает твоего имени, Франсиско.
— При этом Веласкесу было куда легче, — рассуждал вслух Кинтана, — он всей душой почитал короля и дворянство: в его время это было закономерно и естественно. Он мог и должен был чувствовать свое единство с королем и двором. С его точки зрения, высшей задачей испанского художника было прославление монархической идеи, и, чтобы выполнить свое призвание, ему нужно было самому быть аристократом, сознавать себя причастным к этому кругу. Гойя же насквозь антиаристократ, и это правильно для нашего времени. Он смотрит на короля таким же проницательным взглядом, как смотрел Веласкес, но только в нем самом есть что-то от махо, он — это Веласкес, вышедший из народа, и в живописи его есть живительная грубость.
— Надеюсь, вы не обидитесь, дон Хосе, — благодушно ответил Гойя, — если я по своей антиаристократической грубости напомню вам старинную поговорку: «Три волоса мне вырвешь — я смолчу, на четвертом не спущу».
Кинтана рассмеялся, и разговор перешел на другие темы.
А позднее Каэтана
Гойе весело сказала,
Что его друзья, конечно,
Образованные люди.
Но, увы, при всем при этом
Ни того и ни другого
Не могла б она представить
В роли своего кортехо.
«Странно, — продолжала Альба
С безграничным простодушьем,
Не смущаясь тем, что этот
Разговор не из приятных
Для Франсиско. — Очень странно,
Что такие образованные
Люди, как Бермудес,
Или твой поэт Кинтана,
Или мой Пераль, ни разу
У меня не вызывали
Никаких желаний…»
35
Присутствие герцогини Альба, самой знаменитой женщины в Испании, волновало обитателей Кадиса, и все домогались приглашения к ней. У герцогини был траур — удобный предлог, чтобы принимать или не принимать кого ей заблагорассудится.
Франсиско с насмешкой наблюдал, как робели перед доньей Каэтаной кадисские горожане. А больше других терялся дерзкий, ученый и уверенный в себе сеньор Себастьян Мартинес, отчего Франсиско особенно злорадствовал.
Под предлогом беседы о картинах для храма Санта-Куэва Мартинес не раз наведывался к Гойе в Каса де Аро. Пришлось представить сеньора Себастьяна герцогине. Кстати, он был принят при дворе, вельможи добивались его милостей, несметные богатства, слава о свершенных им подвигах делали этого сухопарого, скорее некрасивого человека привлекательным для многих женщин; ходили толки, что временами он ударяется в бешеный разврат. Но донья Каэтана явно внушила ему с первого же взгляда мальчишескую, романтическую страсть, и, разговаривая с ней, он, при всей самоуверенности и сдержанности, не мог совладать с собой, глаза у него загорались, худощавое лицо краснело. Каэтану это смешило, в обращении с ним она усвоила ей одной присущий любезный и чуть-чуть высокомерный тон. Сеньор Мартинес обладал достаточным житейским опытом и не мог не понять, что он для нее всего лишь забава, паяц, пелеле. Однако, наперекор его купеческой гордости, именно эта врожденная надменность грандессы и привлекала его. Гойя, злобно посмеиваясь, утверждал, что когда этот высушенный искатель приключений удостаивается беседы с герцогиней, он наверняка перечисляет в уме все ее древние громкие титулы и все даты сражений, выигранных ее прадедом, грозным фельдмаршалом.
Гойя работал над картинами для Санта-Куэва быстро и умело, без особого воодушевления, но не без выдумки.
К концу второй недели он уже сообщил сеньору Мартинесу, что может сдать заказ.
Сеньор Мартинес обозрел плоды своих щедрот, своих восемнадцати тысяч реалов, и высказался вполне вразумительно.
Только вы, господин первый живописец, могли изобразить человеческую толпу как нечто застывшее и в то же время живое, — заявил он, стоя перед «Насыщением пяти тысяч»; а перед «Тайной вечерей» заметил: — Один только Франсиско Гойя мог позволить себе оторвать апостолов от стола. Они упали у вас наземь в ужасе от слов господа — это совершенно ново, это потрясение основ, напиши такое кто другой, все бы сказали: это ересь. — И он захихикал.
А потом, льстиво и лукаво ухмыляясь, ублаготворенный коллекционер спросил, не будет ли все-таки у господина первого живописца времени и охоты написать портрет с него, Себастьяна Мартинеса, кадисского купца; как известно дону Франсиско, он выходит со своей флотилией в плавание лишь на следующей неделе.
— Не знаю, будет ли у меня в ближайшие дни охота работать, — холодно ответил Франсиско, — я ведь отдыхаю.
— Какая цена может побудить вас прервать отдых дня на два, на три? — спросил сеньор Мартинес.
— Двадцать пять тысяч реалов, — не задумываясь ответил Франсиско и поразился собственной наглости.
— Согласен, — так же не задумываясь, сказал сеньор Мартинес.
Но потом довольно робко задал вопрос, дозволено ли ему будет пригласить герцогиню и сеньора Гойю к себе на небольшое празднество. Повод напрашивается сам собой: картины для Санта-Куэва готовы, он завязал деловые отношения с господином первым живописцем и познакомился с ее светлостью, а сейчас, к вящей славе Испании, собирается прорвать английскую блокаду и поплыть на своих кораблях в Америку.
— Plus ultra — все дальше вперед, — заключил он хихикая.
Гойя сухо ответил, что не уполномочен принимать приглашения за ее светлость. Кстати, ему известно, что на ближайшие две недели время ее светлости расписано, а позднее сеньор Мартинес уже будет, надо полагать, благополучно плыть по морю.
Сеньор Мартинес с минутку помолчал, его худощавое лицо стало сосредоточенным. Если на его долю выпадет честь и счастье принять под своим скромным кровом донью Каэтану и дона Франсиско, заявил он потом, он отправит свою флотилию в плавание без себя.
Гойя был ошеломлен. Пожав плечами, он посоветовал:
— Переговорите с герцогиней.
В тесном дружеском кругу, в присутствии доньи Каэтаны, зашла речь о том, что сеньор Мартинес отказался от намерения сопровождать свои корабли, чтобы иметь возможность устроить празднество в честь герцогини.
Кинтана с явным неодобрением заметил:
— Для женщины, должно быть, тягостно возбуждать вожделение, где бы она ни появлялась.
— Вы еще очень молоды, сеньор, — сказала герцогиня.
Из внимания к трауру доньи Каэтаны сеньор Мартинес пригласил совсем немного гостей. Гойю больше всего заинтересовал господин, которого сеньор Мартинес представил как сеньора Бахера, судохозяина из Малаги, тесно связанного с ним деловыми отношениями. Однако выговор незнакомца ясно выдавал его английское происхождение. Скорее всего он был офицером английской эскадры, закрывавшей доступ в гавань; господа офицеры любили переодетыми бывать в Кадисе. Гойя узнал в течение вечера нечто очень его позабавившее: оказалось, что сообразительный сеньор Мартинес заключил деловую сделку с английскими офицерами и тем обеспечил выход своей флотилии в море.
На вечере присутствовал и дон Мигель. Он симпатизировал сеньору Мартинесу, одобрял его интерес к истории искусств и его передовые взгляды. Зато молодой Кинтана не пришел вовсе; он не мог простить Себастьяну Мартинесу, что тот ради хорошенького личика отказался от такого патриотического начинания, как вывод флотилии в открытое море под своим командованием.
Обычно столь уверенный в себе Себастьян Мартинес и в этот вечер силился поддержать свой купеческий престиж. Соблюдая приличия, он уделял герцогине немногим больше внимания, чем остальным гостям, однако не мог удержаться и то и дело обращал к Каэтане молящие и восхищенные взгляды. Дон Мигель вовлек его в обстоятельный разговор на антикварные темы. Он обнаружил в библиотеке сеньора Мартинеса старинные издания книг, довольно сомнительных в смысле ортодоксальности.
— Берегитесь, сеньор, — шутил он, — такой богатый и просвещенный человек, как вы, — большая приманка для господ инквизиторов.
— Мои корабли прорвали английскую блокаду, — со скромной гордостью ответил сеньор Мартинес, — так неужто мне не пронести мои книги и взгляды сквозь рогатки инквизиции?
Герцогиня и Гойя ожидали, что после ужина гости, как водится, засядут за карты. Но у сеньора Мартинеса были другие замыслы.
— Позвольте пригласить вас в театральную залу, — обратился он к герцогине. — Серафина станцует для вас.
— Серафина? — переспросила она в непритворном изумлении.
Серафина была знаменитейшая танцовщица Испании; народ боготворил ее потому, что она одержала для него огромную победу. Надо сказать, что к кардиналу-примасу в Толедо поступали бесконечные жалобы, главным образом от иноземных князей церкви, по поводу того, как можно в благочестивой Испании терпеть распутные и непристойные танцы вроде фанданго и болеро. В конце концов кардинал-примас созвал консисториальный совет, дабы решить, нужно ли раз и навсегда запретить эти танцы. Опасаясь, что подобный запрет вызовет недовольство, особенно в Андалусии, архиепископ Севильский предложил, чтобы их преподобия духовные судьи собственными глазами посмотрели упомянутые танцы. Серафина и ее партнер Пабло протанцевали их перед всей консисторией. Прелаты сами с трудом усидели в креслах, и фанданго не был запрещен.
Но вскоре после того Серафина исчезла, говорили, что она вышла замуж, во всяком случае, она уже года два-три не выступала публично.
Итак, герцогиня Альба переспросила с приятным изумлением:
— Серафина? Мне не послышалось, вы сказали Серафина?
— Она живет теперь в Хересе, — пояснил сеньор Мартинес, — ее муж — мой тамошний поверенный в делах, Варгас. Нелегкое дело — уговорить сеньору Варгас танцевать перед посторонними. Но для вашей светлости она станцует.
Гости направились в театральную залу. Она была так умело декорирована, что создавала иллюзию тех помещений, где обычно выступали народные танцоры. Нарядная театральная зала была превращена в облупленный, обветшалый парадный покой полуразрушенного, в прошлом аристократического мавританского дома. Тут висели истертые, заплатанные, когда-то очень ценные ковры, стены были затянуты грязным белым холстом, потолок искусно расписан красными и золотыми арабесками, перед эстрадой стояли старые стулья с жестким сидением, редкие свечи давали тусклый свет.
Едва гости расселись, как со сцены, из-за опущенного занавеса, раздался сухой, зажигательный стук кастаньет. Занавес открылся, сцена изображала грубо намалеванный андалусский ландшафт. Одинокий музыкант сидел со своей гитарой на табурете в дальнем углу. Звук кастаньет стал громче, из-за кулис слева появился махо, справа — маха, они устремились навстречу друг к другу, как влюбленные, долго бывшие в разлуке и наконец обретшие друг друга. Пестрый наряд их был сшит из самой дешевой ткани и сплошь заткан золотыми и серебряными блестками, штаны юноши и юбка девушки плотно облегали бедра, юбка была из тонкой ткани, книзу широкая, но не длинная. Они не обращали внимания на зрителей, они смотрели только друг на друга. Раскинув руки, они танцевальным шагом спешили навстречу-яруг другу.
Все еще ничего не было слышно, кроме приглушенного, влекущего стука кастаньет.
Вот танцоры почти сблизились. Тогда она отстранилась и, танцуя, попятилась назад, по-прежнему с раскинутыми руками, он стал преследовать ее, медленнее, быстрее, у обоих губы были приоткрыты, это скорее напоминало пантомиму, чем танец, они смотрели то друг на друга, то в землю. Она все еще отступала, но шаг ее замедлился, она манила его, заигрывала с ним; он преследовал ее, еще робко, но с возрастающим пылом. Вот она повернула к нему навстречу. Стук кастаньет стал громче, послышались звуки гитары и небольшого невидимого оркестра; танцоры сошлись друг с другом, уже соприкоснулись их одежды, уже сблизились лица. Внезапно на середине такта музыка умолкла, умолкли кастаньеты, танцоры остановились, застыли на месте как вкопанные. Пауза длилась несколько секунд, но казалась нескончаемой.
Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну.
Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:
Так давай же
Окунемся
В море страсти
И любви.
Жизнь промчится,
Словно птица,
И от смерти
Не уйти.
Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.
Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца.
Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.
Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление.
Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.
Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.
Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.
Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».
Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.
— Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес.
В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:
— Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.
— Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе?
Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.
Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.
— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.
— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.
— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.
В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.
Гойя пристально и долго,
На других не обращая
Ни малейшего вниманья,
Вглядывался в Серафину.
И она ему вернула
Этот взгляд. И в них обоих
Продолжался однотонно
Скачущий напев: «Давай же
Окунемся в море страсти.
Завтра можем не успеть!»
Наконец, прервав немое
Волшебство, заговорил он,
Словно махо со своею
Махой: «Слушай, Серафина,
Отмени прием. К чему нам
Эти штуки? Нарисую
Я тебя и так… С тобою
Встретимся мы без предлога».
36
Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней — испанской и дальней — английской.
Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.
Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:
— Можешь ничего не говорить, Франсиско.
— О чем? — с притворным равнодушием переспросил он. — О чем не говорить?
— Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, — улыбаясь ответила она.
Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.
«За столами золотыми жизни и искусства сидя», — звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.
Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:
— Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?
— Нет, почему же, — с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.
Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.
На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.
— Значит, увы! Твоя песенка уже спета, — заметил он.
— Не болтай глупостей! — возразила она. — Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.
— По-моему, это очень хорошее пророчество, — заявил Гойя. — Пусть тебя не пишут в виде махи — и ты проживешь полтораста лет.
— Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, — сказала она. — Бригида это понимает не хуже нас с тобой.
— Кстати, в чем была твоя Бригада? — спросил Франсиско.
Каэтана, растерявшись, ответила:
— Ну, она была одета, как все камеристки. — И вдруг вспылила: — В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?
— Я живописец, — миролюбиво ответил Франсиско. — То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, — ненастоящее привидение.
Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему — человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.
В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:
— Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.
— А я напишу на портрете: A mi amigo,[16] — улыбаясь ответил Гойя.
Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.
— Вы очень щедры, дон Франсиско, — сказал он.
Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.
— Как? И руки вы мне тоже дарите? — пошутил Пераль.
Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.
Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.
Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.
— Я всего-навсего невежественный маляр, — добродушно ответил Гойя, — а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.
— Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, — начал объяснять польщенный Пераль, — а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.
— Очень любопытно, — сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.
— Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», — продолжал Пераль, — и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.
Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.
— Я разгадал вашу хитрость, — сказал он. — Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку — больше. — И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:
— Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.
Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.
В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.
— Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех — Эль Греко, Веласкес и Гойя.
Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.
— Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я — настоящий испанец, я — крестьянин, у меня кисть грубая.
Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral».[17] Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.
— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.
Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:
Серафина напоминала о себе.
— Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, — сказал Гойя Каэтане.
— Не лучше ли пригласить ее сюда? — заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.
— Да это мне так просто в голову взбрело, — сказал он, — должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, — язвительно заметил он, — и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.
Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка — болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.
— Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? — спросила она.
— Н-да, — ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.
— Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? — продолжала она допрашивать.
— С каких пор тебя интересуют технические подробности? — в свою очередь спросил он, немного удивившись.
— Они меня интересуют сегодня, — начиная раздражаться, сказала она.
— Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, — улыбаясь ответил он.
Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину. За ней открылась голая стена, где можно было поместить вторую картину. Франсиско стоял, как дурак.
— Неужели ты не понимаешь? — спросила она. — Я хочу, чтобы ты наконец написал меня в виде махи, настоящей махи.
Он уставился на нее. Неужели он ее верно понял? Нагая женщина Веласкеса, так он сам объяснил ей, — не богиня и не грандесса, она — маха.
— Я хочу заказать вам, дон Франсиско, два своих портрета, — заявила она, — один в костюме махи, другой в виде махи, как она есть.
Раз ей так хочется, пусть так и будет. Он написал ее в этом дорогом ярком наряде и уже тут изобразил нагой под прозрачной тканью. Она лежала на приготовленном для наслаждений ложе, на блекло-зеленых подушках, руки сплелись под головой, левая нога была чуть согнута, правая ляжка мягко покоилась на левой, треугольник между ними был оттенен. Художник попросил ее слегка нарумяниться, прежде чем писать лицо, но написал он не ее лицо, он придал ей анонимные, неуловимые черты, как умел делать только он; это было лицо одной определенной и вместе с тем любой женщины.
Каэтану увлекло состязание, на которое она горделиво пошла. Она добилась своего: Франсиско писал ее в виде махи; а Серафина, маха из мах, образец махи, тщетно ждала его к себе на прием у парадной постели.
Он писал в той комнате, для которой картины были предназначены. Падавший слева свет вполне годился для одетой махи. А раздетую он писал на плоской кровле дозорной башни — мирадора; благодаря балюстраде свет падал именно так, как было нужно. Дуэнья сторожила их, хоть и была настроена весьма неодобрительно; они могли считать себя в безопасности. И все же затея была рискованная; такого рода дела в конце концов непременно выходят наружу. Гойя писал с остервенением. Он понял — она наложила запрет на Серафину, она хотела значить для него больше, чем Серафина. Быть больше махой, чем Серафина. Но это ей не удастся. В нем поднималось злорадство. Когда она вот так лежит перед ним, уже не он — ее пелеле, а наконец-то она — его игрушка. И на полотне у него возникает не маха. Пусть рождение и богатство дали ей все, что может дать Испания: к народу она не принадлежит, она всего-навсего жалкая грандесса. Как ни старайся, она никогда не будет махой. И тем более не будет, когда снимет с себя последние покровы.
Мысли его перенеслись от живой женщины к его творению. Он не знал, можно ли назвать искусством то, что он тут делает; что бы сказал на это Лусан, его сарагосский учитель! Лусан давал ему срисовывать чинно одетые гипсовые статуи, недаром он был цензором при инквизиции. То, что он сейчас пишет, несомненно, не имеет ничего общего с бесстрастным, безучастным искусством, которому поклонялись Менгс и Мигель. Но нет, шалишь! Он не собирается состязаться с мертвым Веласкесом, это его собственная Dona Desnude. Он, Гойя, изобразил в этой раздетой и одетой, но все равно обнаженной женщине всех женщин, с которыми когда-либо спал в постели или в закуте. Он изобразил тело, зовущее ко всяческим наслаждениям. И при этом два лица: одно — исполненное ожидания и похоти, застывшее от вожделения, с жестоким, манящим, опасным взглядом; другое — немного сонное, медленно пробуждающееся после утоленной страсти и уже алчущее новых услад. Не герцогиню Альба и не маху хотел он изобразить, а само неутолимое сладострастие с его томительным блаженством и с его угрозами.
Картины были закончены. Каэтана нерешительно переводила взгляд с одной на другую. У обнаженной женщины и у той, что в костюме тореро, разные лица. Оба лица — ее и вместе с тем чужие. Почему Франчо не написал ее настоящего лица?
— Вы написали нечто необычайное, нечто волнующее, дон Франсиско, — сказала она наконец. Потом овладела собой. — Но право же, я не так сластолюбива, — добавила она с наигранной шутливостью.
Подошла дуэнья. Стали
Вешать на стену картины.
И портрет одетой махи
Скрыл фигуру обнаженной.
Каэтана улыбнулась:
«Вот увидишь, наши гости
Даже и от этой махи
Рты разинут!» И еще раз,
Словно девочка, играя
Механизмом, надавила
Кнопку. Снова перед ними
Обнаженная возникла
Маха…
В строгом черном платье —
Воплощенное презренье, —
Закусив губу, стояла
Старая дуэнья… Альба
Усмехнулась и прикрыла
Наготу вторым портретом.
А затем, подняв высоко
Голову и вскинув брови,
Поманила за собою
Царственным и гордым жестом
Своего Франсиско
И пошла…
37
В Санлукар приехал гость — дон Хуан Антонио маркиз де Сан-Адриан.
Гойя надулся. Он давно знал маркиза и даже писал его; портрет вышел одним из самых удачных. На фоне широкого ландшафта в очень жеманной позе, опершись на каменную колонну, стоит молодой вельможа, впрочем, он не так уже молод — ему перевалило за сорок, но красивое, наглое, надменное мальчишеское лицо придает ему вид двадцатипятилетнего. На нем костюм для верховой езды — белый жилет, узкие желтые панталоны и синий фрак, одним словом, одет он по-вертеровски. Руку с хлыстиком он грациозно упер в бок, в другой тщательно выписанной руке держит книгу, для чего — не могли бы сказать ни художник, ни сам маркиз, — цилиндр он положил на колонну. Гойя ни в малейшей степени не сгладил заносчивости красивого, до предела избалованного вельможи, который в качестве одного из первых придворных грандов уже в молодые годы был назначен председателем могущественного Совета по делам Индии. Гойя не раз встречал маркиза на вечерах у Каэтаны; поговаривали, что он в свое время был ее любовником. С полной достоверностью его причисляли к фаворитам королевы; должно быть, герцогиня Альба на короткий срок сделала его своим кортехо, чтобы позлить Марию-Луизу. Маркиз де Сан-Адриан был человек неглупый и на редкость образованный, долго жил во Франции, слыл очень передовым, да, вероятно, и был таким. Но когда он своим высоким мальчишеским голосом, немного нараспев, преподносил очередную изысканно циничную остроту, Гойю коробило, и он еле сдерживался, чтобы не ответить грубостью.
Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится неподалеку от Севильи.
— Мы стосковались по вас, милейший, — мурлыкал он своим высоким голоском, — вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты. Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.
Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.
Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться с Каэтаной наедине в любое время.
Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали. И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось? Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд. Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.
Ночью он твердил тебе, что все это вздор, просто Каэтана слилась для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним бывали. А потом твердил себе обратное — что Сан-Адриан наверняка был в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы. Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе, как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата, пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет Сан-Адриану «Обнаженную маху», и тот своим противным голосом будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.
Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив и угрюм.
А Каэтана очень «chatoyante»; старая маркиза верно ее определила. Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им и предпочесть другого Тем более теперь, когда он вот во что превратился, ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного, остроумного весельчака и франта. Tragalo, perro — на, ешь, собака!
Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять, что ее кортехо он, Франсиско. Но нет, тот искоса брошенный взгляд — не плод его воображения, обнаженная маха тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным, но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо. Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать, даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько напевала Пепа: «В прекрасной груди скрыто гадкое сердце».
На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней, точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое лицо могло быть только у одной женщины на свете — у Каэтаны де Альба, и лица мужчин тоже нетрудно было узнать; один из них был тореадор Костильярес, второй — председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан, третий — дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы, следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.
Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило «Вознесение», но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо. У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся, развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой. Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо. Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.
На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала; она горюет и никого не может видеть.
Гойя продолжал работать над «Вознесением», над «Ложью».
Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор. Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану, который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво. Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью, заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски, и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.
После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.
Явилось пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне — всего набралось человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго, а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.
Вначале зрители сидели тихо; сосредоточенно, потом стали притоптывать, стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать «оле». Одновременно танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.
Каэтана спросила:
— Не хотите потанцевать, Франсиско?
Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво-наглое лицо Сан-Адриана — неужели позволить Каэтане выставить его на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался… А она уже повернулась к Сан-Адриану:
— Может быть, вы, дон Хуан?
— Почту за счастье, герцогиня! — мгновенно отозвался маркиз обычным своим фатовским тоном. — Но в таком костюме?
— Панталоны сойдут, — деловито сказала Каэтана, — а куртку вам кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.
Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя, на ней было белое, прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее, чем прикрывавшее тело, сверху маскарадное желтое болеро с черными блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо, и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая, недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее, даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения. Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им «Обнаженную маху». А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра, так играть непозволительно: это издевательство над подлинным испанским духом. Глухая злоба кипела в Гойе, злоба против Каэтаны и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил, против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь, — словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала, и он позволил этой аристократке играть собой, как пелеле, паяцем.
Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им, но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство над нею. Они притопывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали «оле» и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее, больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести ночь с заезжим франтом или со своим художником.
Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.
Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал «оле». Ему не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть, не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел, как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.
Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась все зажигательнее, возгласы — громче, и они танцевали, не щадя сил. «Как ни старайся, махи из тебя не получится, — мелькало в голове у Гойи. — Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару, подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом, с этим хлыщом». Он ушел, не дождавшись конца фанданго.
В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть, ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней, а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду. Он достал свою новую картину «Вознесение» или «Ложь». Она была готова до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил солано — восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит. Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал: «Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца. Но, шалишь, теперь я выхожу из игры». Он набросал письмо гофмаршалу и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо, была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров. Почему он не посоветуется с Пералем?
— Пераль мне не поможет, — сказал он угрюмо. — Прогони своего Сан-Адриана!
— Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что на тебя накатила блажь, — ответила она.
— Прогони его! — настаивал он.
— Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю, — сказала она. — Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала, не говорила: «Делай то, не делай того».
Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала от него — самых страшных жертв, какие только один человек может потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет как ни в чем не бывало: «Разве я от тебя чего-нибудь требовала?»
— Я поеду в Херес писать Серафину, — сказал он.
Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.
— Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.
У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза потемнели.
— Я-то уезжаю не на несколько дней, — ответил он. — Так что тебе нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком! Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.
Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.
— Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, — сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: — Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.
Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:
— Да, я тебя знаю, — достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.
|
The script ran 0.03 seconds.