Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Человек без свойств [1930-1943]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман «Человек без свойств» — главное произведение выдающегося австрийского писателя XX в. Роберта Музиля (1880-1942). Взяв в качестве материала Австро-Венгрию накануне первой мировой, Музиль создал яркую картину кризиса европейского буржуазного общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Ульрих встал и потянулся, удивляясь своим мечтам. Меньше чем в десяти шагах от него, за стеной, лежало тело отца, и он только теперь заметил, что вокруг ник обоих довольно давно уже копошится словно выросший из земли парод, хлопоча в этом выморочном и продолжающем жить доме. Старухи стелили ковры и зажигали новые свечи, на лестницах стоял стук, вносили цветы, натирали полы, и вот эта деятельность подобралась уже и к нему самому: ему докладывали о людях, поднявшихся так рано, потому что им нужно было что‑то получить или узнать, и цепь их уже не прерывалась. Университет прислал справиться о похоронах, пришедший старьевщик робко спросил насчет одежды, от имени какой‑то германской фирмы явился, рассыпаясь в извинениях, местный букинист, чтобы предложить цену за редкий юридический труд, предположительно имеющийся в библиотеке покойного, некоему капеллану нужно было по поручению прихода разобраться с Ульрихом в каком‑то недоразумении, представитель страхового общества пришел с какими‑то долгими объяснениями, кто‑то хотел купить по дешевке пианино, какой‑то маклер оставил свою визитную карточку на случай, если вздумают продать дом, один отставной чиновник предложил свои услуги, если понадобится писать адреса на конвертах, и так уж и не прекращался в эти удобные утренние часы поток приходивших, уходивших, спрашивавших, чего‑то желавших, увязывавших со смертью какое‑то дело и отстаивавших свое право на существование устно и письменно – и у парадного, где старик слуга по мере сил отсеивал их, и наверху, где Ульриху тем не менее приходилось принимать всех прорвавшихся. Он не представлял себе, сколько людей вежливо ждет смерти других и сколько сердец приводишь в бурное движение в тот миг, когда останавливается твое собственное; он был немало удивлен, и виделось ему это так: мертвый жук лежит в лесу, а другие жуки, муравьи, птицы и хлопающие крыльями бабочки к нему подтягиваются. Ибо в усердии всего этого корыстного мельтешения было что‑то от мерцанья и порханья в темной лесной чаще. Корысть светилась сквозь стекла растроганных глаз, как зажженный среди бела дня фонарь, когда человек с черной повязкой на черном костюме, представлявшем собой нечто среднее между соболезнованием и одеждой для службы, вошел и остановился у двери с таким видом, словно ждал, что либо он сам, либо Ульрих сейчас разрыдается. Но когда ни того, ни другого не произошло, его через несколько секунд, по‑видимому, и это устроило, ибо теперь он окончательно вошел в комнату и совершенно так же, как это сделал бы любой коммерсант, отрекомендовавшись директором похоронного бюро, осведомился, доволен ли Ульрих тем, что уже выполнено. Он заверил Ульриха, что и дальнейшее будет выполнено в манере, которую непременно одобрил бы и сам покойный, а ему, как известно, угодить было не так‑то легко. Вручив Ульриху печатный бланк со множеством незаполненных граф, он заставил его прочесть отдельные слова типового договора, предусматривавшего все виды обслуживания: «восьмериком… пароконным… катафалк с венками… число… вид упряжки… с форейтором, серебряная плакировка… вид процессии… факелы по‑мариенбургски… по‑адмонтски… число провожающих… вид освещения… время горения… какого дерева гроб… цветы в горшках… имя, дата и место рождения, пол, род занятий… фирма не несет ответственности за непредусмотренные…» Ульрих не знал некоторых старинных терминов и спросил об их происхождении директора. Тот посмотрел на него удивленно, он тоже не знал. Он стоял перед Ульрихом как рефлекторная дуга в мозгу человечества, которая соединяла стимул и действие так, что сознания не возникало. Многовековая история была доверена этому дельцу от траура, и он волен был обращаться с ней как со списком товаров. Почувствовав, что Ульрих открыл в его механизме не тот клапан, он постарался поскорее закрыть его замечанием, возвращающим беседу к ее деловой задаче. Он сказал, что всех этих граф, к сожалению, требует типовой договор имперской ассоциации похоронных бюро, но они не имеют ровно никакого значения, если их, как то обычно делают – прочеркнуть, и если Ульрих подпишет, – сестрица не захотела вчера подписывать без братца, – то это будет означать лишь то, что он подтверждает указания, оставленные его отцом, а уж за первоклассное исполнение ему ручаются. Подписывая, Ульрих спросил этого посетителя, случалось ли тому видеть здесь в городе электрическую колбасную машину с изображением на корпусе святого Луки – покровителя мясников и колбасников; сам он видел однажды такую машину в Брюсселе… Но ответа он так и не услышал, ибо на месте этого человека перед ним уже стоял кто‑то другой, чего‑то от него хотевший, и был этоГ другой журналистом, которому нужны были сведения для некролога в провинциальной газете. Ульрих дал их и отпустил похоронщика, но, начав отвечать на вопрос о важнейших событиях в жизни отца, уже не знал, что важно и что нет, и посетитель вынужден был прийти ему на помощь. Только теперь, благодаря похожим на акушерские щипцы наводящим вопросам, которые задавало натасканное профессиональное любопытство, знающее толк в интересном, только теперь дело двинулось, и Ульриху почудилось, что он присутствует при сотворении мира. Журналист, человек молодой, спросил, умер ли старик после долгой болезни или неожиданно, и когда Ульрих ответил, что отец до последней недели читал лекции, тот сделал из этого: «в расцвете сил и на трудовом посту». А потом стружки так и летели от жизни старика, пока не осталось от нее нескольких ребер и узлов: родился в Противне в 1844 году, получил образование там‑то и там‑то, назначен тем‑то… назначен тогда‑то; пятью назначениями и наградами существенное было почти исчерпано. В промежутке женитьба. Несколько книг. Однажды чуть не стал министром юстиции; не выгорело из‑за чьего‑то сопротивления. Журналист писал, Ульрих подтверждал, что все верно. Журналист был доволен, у него выходило нужное число строк. Ульрих подивился маленькой кучке пепла, которая остается от жизни. Для всех сведений, какие он получил, у журналиста были наготове шести– и восьмиконные формулы: выдающийся ученый, широкий круг интересов, дальновидный политический деятель, разносторонняя одаренность и так далее; долгое время, видимо, никто не умирая: слова эти давно не употреблялись и жаждали пойти в ход. Ульрих задумался; он с удовольствием сказал бы об отце еще что‑нибудь хорошее, но факты уже ухватил вопросами хроникер, укладывавший сейчас свои письменные принадлежности, а остаток походил на попытку взять в руку содержимое стакана воды без стакана. Суета приходов и уходов между тем приутихла, ибо накануне Агата направляла всех к брату, а теперь этот поток схлынул, и Ульрих остался один, когда репортер откланялся. Отчего‑то у него стало горько на душе. И прав ли был отец, что таскал мешки знания и перекапывал потихоньку зерно в его закромах, а в остальном просто подчинялся той жизни, какую считал самой могучей силой?! Ульрих подумал о своей работе, которая лежала без движения в ящике стола. О нем, Ульрихе, наверно, нельзя будет даже сказать, как об отце, что он перекапывал! Ульрих вошел в комнатку, где лежал покойник. В этой застывшей, с прямыми стенами келье, среди суматошной деятельности, ею же вызываемой, была фантастическая жуткость: оцепенело, как деревяшка, плавал мертвец среди волн деловитости, но в какие то мгновенья образ этот превращался в свою противоположность, и тогда застывшим казалось живое, а он словно бы двигался, жутковато‑спокойно скользя. «Какое дело плывущему,говорил он тогда. – до городов за причалами? Я жил здесь и вол себя как того требовали, а теперь я плыву дальше!» Неуверенность человека, который, живя среди других, хочет чего‑то другого, чем они, сжала Ульриху сердце. Он заглянул отцу в лицо. Может быть, все, что он считал своей особостью, было не чем иным, как неким зависящим от этого лица протестом, которым он когда‑то по‑ребячески загорелся. Он поискал зеркала, но зеркала рядом не оказалось, и единственным, что отражало свет, было это слепое лицо. Он стал искать в нем сходства с собой. Возможно, оно и было. Возможно, в нем было все – была раса, связанность родством, был элемент неличного, был поток наследственности, где каждый – всего лишь пена на волне, были определение границ, уныние, вечное повторение мысли и ее возвращение на круги своя, которое он всей глубиной своей воли к жизни так ненавидел! Охваченный вдруг этим унынием, он подумал, не уложить ли ему чемоданы и не уехать ли до похорон. Если он и правда мог еще чего‑то добиться в жизни, то что ему было здесь делать! Но выйдя, он столкнулся в соседней комнате с искавшей его сестрой.  4 «Был у меня товарищ…»   В первый раз Ульрих увидел ее одетой по‑женски, и после вчерашнего это произвело на него впечатление даже нарочитости. Проникавший через открытую дверь искусственный свет смешивался с дрожащей серостью утра, и эта светловолосая фигура в черном стояла, казалось, в каком‑то лучисто сверкающем гроте из воздуха. Волосы Агаты были причесаны глаже, отчего лицо ее сделалось женственнее, чем накануне, изящная грудь покоилась в черноте строгого платья с тем совершеннейшим равновесием между податливостью и плотностью, что свойственно легкой, как пушинка, твердости жемчужины, а ее стройные, высокие, как у него самого, ноги, которые он видел вчера, были сегодня завешены юбками. И поскольку в целом она сегодня меньше походила на него, он отметил сходство их лиц. Ему почудилось, что вошел в дверь и шагает ему навстречу он сам – только красивой, чем он, и погруженный в сиянье, в каком он никогда не видел себя. В первый рад мелькнула тут у него мысль, что его сестра – это какое‑то сказочное повторение и видоизменение его самого; но такое ощущение длилось только один миг, и поэтому он забыл его. Агата пришла срочно напомнить брату об обязанностях, исполнение которых сама чуть не проспала. Держа в руках завещание, она обратила его внимание на пункты, не терпевшие отлагательства. Прежде всего надо было учесть довольно витиеватое распоряжение насчет орденов, о котором знали слуга Франц, и Aгата старательно, хотя и несколько непочтительно, отчеркнула это место Последней Воли красным карандашом. Покойный хотел быть похороненным с орденами, каковых у него было немало, но поскольку похороненным с ними он хотел быть не из тщеславия, то к этому пункту было присовокуплено длинное и глубокомысленное обоснование, из которого его дочь прочла только начало, предоставляя своему брату объяснить ей остальное. – Как мне объяснить это тебе! – сказал Ульрих, ознакомившись с текстом. – Папа хочет быть похороненным с орденами, потому что индивидуалистическую теорию государства он считает неверной! Он рекомендует нам универсалистскую. Только благодаря творческому единению в государстве человек приобретает сверхличную цель, обретает доброту и справедливость. Один он ничто, и поэтому монарх – это духовный символ. Короче говоря, после смерти человека следует, так сказать, завернуть в его ордена, как заворачивают, перед тем как бросить в море, умершего моряка в полотнище флага! – Но ведь я читала, что ордена полагается возвращать? – спросила Агата. – Наследники обязаны вернуть ордена в канцелярию управления двором. Поэтому папа заказал дубликаты. Но ордена, купленные у ювелира, кажутся ему все‑таки ненастоящими, и он хочет, чтобы мы заменили на его груди настоящие купленными лишь в самую последнюю минуту, когда надо будет закрывать гроб,вот в чем вся штука! Кто знает, может быть, это немой протест против правила, выразить который иначе он не хотел. – Но до этого здесь соберется тьма народу, и мы вдруг забудем! – встревожилась Агата. – С таким же успехом мы можем сделать это сейчас! – Сейчас некогда. Прочти‑ка следующий пункт – что он пишет насчет профессора Швунга: профессор Швунг может появиться в любую минуту, я уже вчера ждала его весь день! – Ну, так сделаем это после ухода Швунга. – Как‑то неприятно, – возразила Агата, – не исполнить его желание. – Он‑то ведь не узнает. Она посмотрела на брата с сомнением. – Ты в этом уверен? – Вот как?! – воскликнул Ульрих со смехом. – Может быть, у тебя нет в этом уверенности? – Я ни в чем не уверена, – ответила Агата. – Но даже если в этом и нет уверенности, он ведь все равно никогда не был доволен нами! – Это верно, – согласилась Агата. – Значит, сделаем это позже. Но скажи мне одну вещь, – прибавила она, – тебя никогда не волнует то, о чем тебя просят? Ульрих помедлил с ответом. «Она хорошо одевается, – подумал он.Напрасно я беспокоился, что у нее окажется провинциальный вид!» Но поскольку с этими словами был как‑то связан весь вчерашний вечер, ему захотелось дать ей такой ответ, который запомнился бы и пошел ей на пользу; он только не знал, как это начать, чтобы она ни в коем случае не поняла его неверно, и сказал наконец с ненужной, как сам чувствовал, молодцеватостью: – Мертв не только отец, мертвы и церемонии, которые вокруг него совершаются. Мертво его завещание. Мертвы люди, здесь появляющиеся. Не хочу сказать этим ничего дурного. Видит бог, надо, наверно, быть благодарным тем, кто делает нашу землю прочнее. Но все это известняк жизни, а не ее океан! Он заметил нерешительный взгляд сестры и понял, как туманно он разглагольствует. – Добродетели общества – это пороки для святого, – добавил он со смехом. Он полупокровительственно‑полуигриво положил руки ей на плечи – только от смущения. Но Агата строго отступила от него, не принимая такой игры. – Ты это сам придумал? – спросила она. – Нет, это сказал один человек, которого я люблю, В ней было что‑то от негодования ребенка, вынужденного напрячь свой ум, когда она подвела итог ответам Ульриха: – Значит, человека, который честен просто по привычке, ты бы не назвал добрым? А вора, который крадет в первый раз и душа у него прямо‑таки уходит в пятки, его ты назовешь добрым?! Ульрих удивился этим странноватым словам и стал серьезнее. – Право, не знаю, – сказал он коротко. – Мне иной раз и правда неважно, считается ли что‑то правильным или неправильным, но я не могу вывести тебе правило, которым нужно тут руководствоваться. Агата медленно отвела от него ищущий взгляд и вернулась к завещанию. – Надо читать дальше, тут еще кое‑что отчеркнуто! – сказала она, как бы понукая себя самое. Прежде чем окончательно слечь, старик написал ряд писем и дал в своем завещании разъяснения по поводу их содержания и их отправки. Отчеркнутое относилось к профессору Швунгу, а профессор Швунг был тот старый коллега, что отравил последний год жизни отца борьбой вокруг параграфа об ограниченной вменяемости, после того как они всю жизнь были друзьями. Ульрих сразу узнал давно знакомые долгие споры о представлении и воле, о точности закона и неопределенности природы, споры, которые отец еще раз обобщающе изложил перед кончиной. Больше всего, кажется, занимало отца в его последние дни разоблачение социальной школы, к которой присоединился профессор Швунг, как проявления прусского духа. Он как раз начал работать над брошюрой под названием «Государство и право, или Последовательность и донос», когда почувствовал, что слабеет, и с горечью увидел, что ноле боя осталось за неприятелем. В торжественных словах, высказать которые способна лишь близость смерти и борьба за священное благо репутации, он обязывал своих детей спасти его труд от забвения, а сына, в частности. – использовать связи, установленные им с руководящими кругами благодаря неустанным увещаниям отца, чтобы разбить всякие надежды профессора Швунга на осуществление своих целей. Когда человек напишет такое, не исключено, что после исполненного или, вернее, намеченного труда у него возникнет потребность простить бывшему другу его вызванные низменной суетностью ошибки. Тяжко рвется по швам его бренная оболочка, человек становится склонен прощать и просить прощения; а почувствовав себя лучше, он берет все это обратно, ибо в здоровом теле есть от природы какая‑то непримиримость. То и другое старик явно изведал при переменах самочувствия перед смертью, и первое представлялось ему, конечно, столь же правомерным, как и второе. Но такое положение для уважаемого юриста невыносимо, и поэтому его искушенный в логике ум нашел способ выразить свою волю так, чтобы никакие позднейшие взбрыки эмоций не отняли у нее значения последней воли; он написал письмо с прощением, но не подписал его и не поставил на нем даты, а поручил Ульриху проставить дату своего смертного часа и подписаться с сестрой в качестве свидетелей, как то делают при устном завещании, когда у умирающего нет сил приложить руку. Он был, в сущности, хотя никогда не признался бы в том, тихий чудак, этот старичок, подчинявшийся мирской иерархии, усердно служивший ей и ее защищавший, но таивший а себе всякие мятежные побуждения, выразить которые он на избранном им поприще не мог. Ульрих невольно вспомнил полученную им телеграмму о смерти отца: она была, наверно, составлена в таком же умонастроении. Он увидел тут чуть ли даже не сходство с собой, но на этот раз не разозлился, а посочувствовал – хотя бы в том смысле, что при виде этой жажды самовыражения понял ненависть к сыну, облегчившему себе жизнь непростительными вольностями. Ведь подход сыновей к жизни всегда кажется отцам именно таким, и Ульрих испытал какое‑то почтительное чувство, подумав, сколько еще порешенного в нем самом. Но он не успел облечь это в подходящую, понятную и Агате форму, он только начал ее искать, когда полумрак одним махом внес в комнату человека. Тот прошагал, как бы бросая себя вперед, к освещенному свечами месту и там, в нескольких шагах от катафалка, поднес широким жестом руку к глазам, прежде чем поспешавший за ним слуга, которого он обогнал, доложил о его прибытии. – Досточтимый друг! – воскликнул посетитель торжественным голосом, и теперь маленький старичок лежал ев сжатыми челюстями перед своим врагом Швунгом. – Молодые друзья мои, над нами величие звездного неба, а в нас величие нравственного закона! – продолжал тот, бросая затуманенный взор на однокашника. – В этой охладевшей груди жило величие нравственного закона! Лишь теперь он повернул свой корпус и пожал руки брату и сестре. Но Ульрих воспользовался первой же возможностью разделаться с возложенной на него задачей. – Господин надворный советник и мой отец были, к сожалению, последнее время противниками? – позондировал он почву. Седобородому, казалось, надо было напрячь голову, чтобы это понять. – Расхождения во мнениях, не стоящие и упоминания! – великодушно ответил он, проникновенно глядя на покойника. Но когда Ульрих, вежливо стоя на своем, дал понять, что речь идет о последней воле, атмосфера в комнате стала напряженной, как в кабаке, когда все знают: сейчас под столом вынули нож и в следующий миг начнется драка. Старик умудрился‑таки, даже умирая, насолить своему коллеге Швунгу! Такая старая вражда давно уже была, конечно, не чувством, а привычкой мышления; если что‑либо не оживляло эмоций враждебности, то их вообще не было, и совокупное содержание бесчисленных неприятных эпизодов в прошлом спрессовалось в форму такого презрения друг к другу, что оно не зависело от появления или исчезновения чувств, как не зависит от них объективная истина. Профессор Швунг ощущал это сейчас в точности так же, как ощущал это прежде его мертвый теперь противник; прощать казалось ему совершенно ребяческим излишеством, ибо какой‑то там порыв терпимости перед самым концом, к тому же чистейшая эмоция, а не научный пересмотр взглядов, не имел никакой доказующей силы на фоне многолетнего спора и должен был, как виделось это Швунгу, лишь самым бессовестным образом унизить его, когда он воспользуется победой. Совсем другое дело, конечно, потребность профессора Швунга попрощаться с умершим другом. Боже мой, ведь знакомы‑то они со времен доцентуры, когда оба еще женаты не были! Помнишь, как мы в Дворцовом саду чокались с вечерним солнцем и рассуждали о Гегеле? Сколько солнц зашло с тех пор, а мне особенно запомнилось то! А помнишь наш первый научный спор, который нас уже тогда чуть не сделал врагами? Как это было славно! И вот ты мертв, а я, к своей радости, еще на ногах, хотя и у твоего гроба! Таковы, как известно, чувства пожилых людей, когда умирают ровесники. На склоне лет прорывается поэзия. Многие, кто с семнадцати лет не писал стихов, вдруг возьмут да и сочинят стихотворение на семьдесят седьмом году, составляя завещание. Как на Страшном суде мертвых выкликают поодиночке – хотя на дне времени они лежат вместе со своими веками, как груз затонувшего корабля, точно так же и в завещании вещи выкликают по именам, и к ним возвращается их индивидуальность, которую они при употреблении утратили. «Бухарский, прожженный сигарой ковер из моего кабинета», – читаешь в таких последних рукописях, или: «Зонтик с ручкой из кости носорога, приобретенный мною в мае 1887 года у „Зонпеншейна и Винтера“; даже пакеты акций перечисляются по номерам и упоминаются каждый в отдельности. И не случайно, что одновременно с этой последней вспышкой каждого отдельного предмета пробуждается и потребность привязать к ней какую‑то мораль, какой‑то наказ, какое‑то благословение, какой‑то закон, которые какой‑то энергичной формулой охватят все это неожиданное множество, еще раз всплывшее вокруг места ухода ко дну. Одновременно с поэзией поры завещания пробуждается поэтому и философия, и на свет, понятное дело, вновь извлекается обычно какая‑нибудь старая и пыльная философия, забытая пятьдесят лет назад. Ульрих вдруг понял, что ни один из этих двух стариков не мог уступить. «Пусть жизнь выделывает что угодно, лишь бы принципы оставались неприкосновенны!» – это потребность очень естественная, если знаешь, что через небольшое число месяцев или лет твои принципы тебя переживут. И ясно было видно, как в старом надворном советнике все еще боролись два импульса: его романтичность, его молодость, его поэзия требовали широкого, красивого жеста и благородного слова; а его философия, напротив, требовала, чтобы он демонстрировал непреклонность закона разума перед внезапными порывами чувств и приступами душевной слабости, которыми как ловушкой пользовался его умерший враг. Уже два дня Швунг представлял себе: тот мертв, и никто больше не ставит палок в колеса швунговской концепции ограниченной вменяемости; широкими волнами устремились поэтому его чувства к старому другу, и, как тщательно разработанный план мобилизации, который ждет только сигнала, чтобы быть выполненным, продумал он сцену прощания. Но окропивший ее уксус подействовал проясняюще. Швунг начал с великим волнением, но осекся, как если бы, сочиняя стихи, вдруг образумился и оказался не в силах придумать последние строчки. Так пребывали они друг перед другом, белая колючая борода и белая щетина на небритом лице, и тут и там непреклонно сжатые губы. «Что же он сделает?» – спрашивал себя Ульрих, с интересом наблюдавший за этой сценой. Наконец радостная уверенность, что статья 318 Уголовного кодекса будет теперь исправлена согласно его предложениям, одержала в надворном советнике Швунге верх над досадой, и, освободившись от недобрых мыслей, он охотнее всего запел бы сейчас: «Был у меня товарищ…», чтобы выразить свое единственное уже доброе чувство. А поскольку запеть он не мог, он повернулся к Ульриху и сказал: – Поверьте мне, молодой сын моего друга, сначала идет нравственный кризис, а за ним уже следует социальный упадок! Затем он повернулся к Агате и продолжал: – Величие вашего покойного отца состояло в том, что он всегда помогал идеализму утвердиться в основах правопорядка. Затем схватил руку Агаты и руку Ульриха, пожал их и воскликнул: – Маленьким разногласиям, неизбежным при долгой совместной работе, ваш отец придавал слишком большой вес. Я всегда был убежден, что он делал это в угоду своему обостренному чувству справедливости, не желая ни в чем себя упрекнуть. Множество ученых придет прощаться с ним завтра, но среди них не будет ни одного такого, как он! Таким образом, сцена эта закончилась мирно, и, уходя, Швунг даже заверил Ульриха, что тот может рассчитывать на друзей отца, если все‑таки решит избрать академическую карьеру. Агата слушала с широко раскрытыми глазами, разглядывая жутковатую конечную форму, которую придает человеку жизнь. – Это было как лес, где деревья из гипса! – сказала она брату позднее. Ульрих, улыбнувшись, ответил: – Я чувствую себя сентиментальным, как собака в лунную ночь!  5 Они поступают нехорошо   – Помнишь, – спросила через некоторое время Агата, – как однажды, когда я была еще маленькая, ты, играя с мальчиками, упал в воду по пояс? Ты хотел это скрыть и сел за стол, так что видна была только твоя сухая верхняя половина, но выдал себя, застучав зубами. Когда Ульрих в детстве приезжал домой на каникулы – что, собственно, только в тот раз и произошло за долгое время – и когда этот маленький, сморщенный труп был для них чуть ли не всемогущей персоной, нередко случалось, что Ульрих не хотел признаваться в каком‑нибудь проступке и показывать, что в нем раскаивается, хотя и не в силах был его отрицать. Так и в тот раз у него начался жар, и его быстро уложили в постель. – И кормили тебя одним супом! – продолжала Агата. – Помню! – подтвердил, улыбнувшись, брат. Воспоминание о том, что он был когда‑то наказан, показалось ему в этот миг совершенно непричастным к нему: увидь он сейчас на полу свои детские башмачки, они тоже не имели бы уже к нему отношения. – Из‑за жара тебе и нельзя было ничего есть, кроме супа, – сказала Агата, – и все же так было ведено еще и в наказание! – Верно! – подтвердил Ульрих еще раз. – Но ведено было не со зла, а во исполнение так называемого долга. Он не понимал, к чему клонила сестра. Сам он все еще видел детские башмачки. Не видел их; видел только, будто их видит. Так же ощущал и обиды, из которых давно вырос. Подумал: «В этой „непричастности“ как‑то выражается то, что ни в какое время жизни ты не бываешь вполне собой!» – Но тебе все равно нельзя было есть ничего, кроме супа!! – повторила Агата еще раз и прибавила: – Мне кажется, я всю свою жизнь боялась, что я единственный, может быть, человек, который не способен это понять! Могут ли воспоминания двух людей, говорящих о прошлом, которое известно обоим, не только дополнить друг друга, но и срастись, причем еще до того, как слетят с языка? В эту минуту произошло нечто подобное! Одинаковый ход мыслей поразил, даже смутил обоих, как руки, высунувшиеся из‑под плащей в местах, где их не ждали, и внезапно друг до друга дотронувшиеся. Каждый вдруг помнил о прошлом больше, чем то мнилось ему, и Ульрих снова ощутил лихорадочный свет, который некогда наползал с пола на стены так же, как расползалось по этой комнате, где они стояли сейчас, мерцанье свечей: затем вошел отец, перешел вброд лучевой конус настольной лампы и сея у его кровати. «Если твое сознание последствий твоего поступка было в значительной мере ослаблено, то он может предстать в более мягком свете, но тогда ты должен сначала признаться в этом себе!» Может быть, памяти его просто подвернулись слова из завещания или из писем о статье 318? Вообще‑то он не отличался хорошей памятью на подробности и на точные тексты, поэтому было что‑то из ряда вои выходящее в том, что ему вдруг вспомнились целые фразы, и это связалось со стоявшей перед ним сестрой, словно такая перемена в нем была вызвана ее близостью. – «Если у тебя нашлась сила самовольно, независимо от какой‑либо принуждающей тебя необходимости, совершить дурной поступок, то ты должен признать и свою виновность!» – продолжил он и сказал: – С тобой он, наверно, тоже так говорил! – Может быть, не совсем так, – уточнила Агата. – В моем случае он допускал «смягчающие обстоятельства, обусловленные моими внутренними задатками». Он всегда ставил мне на вид, что хотеть – это значит думать, а не действовать по указке инстинкта. – «В процессе развития ума и сознательности, – процитировал Ульрих,размышляющая и выносящая решение воля должна подчинить себе желание или инстинкт!» – Это правда? – спросила сестра. – Почему ты спрашиваешь? – Наверно, потому, что я глупая. – Ты не глупая! – Я всегда училась с трудом и ничего толком не понимала. – Это не доказательство. – Ну, тогда я, наверно, плохая, потому что того, что я понимаю, я не впускаю в себя. Они стояли лицом к лицу, почти рядом, прислонившись к косякам двери, которая вела в соседнюю комнату и после ухода профессора Швунга осталась открытой; дневной свет и свет свечей играл на их лицах, а голоса их переплетались, как при церковном попеременном пении. Ульрих молитвенно пропевал свои фразы, а губы Агаты спокойно вторили. Старая пытка увещаниями, состоявшая в том, что в нежный, непонятливый детский ум вдавливался жестокий и чуждый ему порядок, доставляла им удовольствие, и они ею играли. И вдруг, без какого‑либо непосредственного к тому повода, Агата воскликнула: – Ты только представь себе это распространенным на все, и получится Готлиб Хагауэр! ‑И она принялась передразнивать своего мужа, как школьница: – «Разве ты не знаешь, что ламиум альбум – это белая яснотка?» «А как же иначе продвинемся мы вперед, если не пройдем с надежным руководителем того же трудного пути дедукции, который шаг за шагом, через тысячелетия труда и заблуждений, привел человечество к нынешнему уровню знаний?!» «Разве ты не понимаешь, дорогая Агата, что думать – это тоже нравственная обязанность? Сосредоточиваться значит постоянно преодолевать собственную лень». «А духовная дисциплина означает такую тренировку ума, благодаря которой человек все больше способен разумно, то есть безупречными силлогизмами, цепями заключений и замыканиями этих цепей, индукциями или выводами из фактов, вести вперед, постоянно сомневаясь и вопреки собственным догадкам, длинные ряды мыслей и подвергать полученный наконец вывод верификации до тех пор, пока все мысли не придут к полной гармонии!» Ульриха поразил такой подвиг памяти. Агате доставляло, казалось, безмерное удовольствие произносить без запинки эти педантично‑нудные фразы, которые она бог весть откуда взяла, – наверно, из какой‑нибудь книги. Она утверждала, что Хагауэр так говорит. Ульрих этому не поверил. – Как могла ты запомнить такие длинные, тяжелые фразы на слух? – Они застряли у меня в уме, – ответила Агата. – Такова уж я. – Да знаешь ли ты вообще, – удивленно спросил Ульрих, – что такое вывод из знака или верификация? – Понятия не имею! – со смехом призналась Агата. – Он тоже, наверно, это просто где‑нибудь вычитал. Но так он говорит. А я, слушая его, выучила это наизусть, как попугай. Видимо, от злости, именно потому, что он так говорит. Ты устроен иначе, чем я: во мне застревает всякая всячина, потому что я не знаю, что с ней делать, – вот и вся моя хорошая память. У меня ужасающе хорошая память, потому что я глупая! У нее был такой вид, словно тут заключена какая‑то печальная истина, от которой нужно отделаться, чтобы озорничать дальше. – Даже с теннисом у Хагауэра получается то же самое: «Когда я, обучаясь игре в теннис, в первый раз намеренно придаю своей ракетке определенное положение, чтобы направить мяч, полетом которого я был дотоле доволен, в определенную сторону, я вмешиваюсь в ход событий, я экспериментирую!» – Он хорошо играет в теннис? – Я побиваю его со счетом шесть – ноль. Они засмеялись. – Знаешь ли ты, – сказал Ульрих, – что, говоря все, что ты приписываешь ему, Хагауэр по существу прав?! Только это смешно. – Возможно, он и прав, – ответила Агата, – я ведь в этом не смыслю. Но как‑то одип мальчик из его школы дословно перевел из Шекспира: «Трусы часто умирают до своей смерти. Храбрые вкушают от смерти только один раз. Из всех чудес, о которых я слышал, самым поразительным кажется мне, что люди боятся, видя, что смерть, неизбежный конец, придет, когда она захочет прийти». И он исправил это, я сама видела тетрадь: Десятки раз умрет до смерти трус, А храбрецы вкушают смерть однажды. Из всех чудес, мне ведомых, одно Мне величайшим кажется… И так далее, тютелька в тютельку по‑шлегелевскому переводу! И помню еще такое место. У Пиндара, кажется, сказано: «Закон природы, царь всех смертных и бессмертных, одобряя насилие, правит всемогущей рукой!» А он навел на это «последний лоск»: «Закон природы, царящий над всеми смертными и бессмертными, правит всемогущей рукой, одобряя даже насилие». – А ведь это прекрасно, правда, – спросила она, – что малыш, которым он был недоволен, перевел так до жути дословно, как будто слова лежали перед ним кучей рассыпавшихся камней? – И она повторила: – «Трусы часто умирают до своей смерти… Храбрые вкушают от смерти только один раз… Из всех чудес, о которых я слышал… самым поразительным кажется мне, что люди боятся… видя, что смерть, неизбежный конец… придет, когда она захочет прийти!» Охватив пальцами косяк двери, словно ствол дерева, она выкрикивала эти топорные стихи с такой же прекрасной дикостью, какая была в них самих; ей не мешало, что под ее взором, горевшим гордостью молодости, лежало несчастное съежившееся тело. Ульрих глядел на сестру нахмурившись. «Человек, который не прилизывает старые стихи, а оставляет их в разорении полувыветрившегося смысла, совершенно схож с тем, кто не станет приставлять к древней безносой статуе новый мраморный нос, – думал он. – Это можно назвать чувством стиля, но это не чувство стиля. И это вовсе не человек с настолько живым воображением, что отсутствие чего‑то ему не мешает. Нет, это скорее человек, который вообще не придает значения цельности, а потому не требует и от своих чувств, чтобы они были „цельными“. Она, наверно, и когда целовала, – заключил он из этого в неожиданном повороте мысли, – не теряла голову окончательно!» Ему сейчас показалось, что достаточно было услыхать это пламенное чтение сестры, чтобы узнать, что она никогда «не входит ни во что целиком», что она. как и он, человек «страстной нецельности». Он даже забыл за этим другую половину своего естества, взыскующую меры и самообладания. Он мог бы теперь с уверенностью сказать сестре, что пи один ее поступок не подходит к ее ближайшему окружению и что все ее поступки зависят от окружения самого широкого и очень сомнительного, нигде не начинающегося и ничем не ограниченного, и противоречивые впечатления первого вечера нашли бы тем самым благоприятное объяснение. Но сдержанность, к которой он привык, оказалась все же еще сильнее, и он стал с любопытством, даже не без сомнений, ждать, как спустится Агата с высокой ветки, на которую она забралась. Ведь она все еще стояла перед ним, прижимаясь поднятой рукой к косяку, и один лишний миг мог бы испортить всю сцену. Он терпеть не мог женщин, которые ведут себя так, словно их явил на свет божий художник или режиссер, или которые после такой, как сейчас у Агаты, взволнованности переходят на искусственное пиано. «Может быть, – размышлял он, – она вдруг соскользнет с вершины энтузиазма с помощью какой‑нибудь нелепой, сомнамбулической реплики, с какой порой выходит из транса медиум; ничего другого, наверно, ей не останется, и это тоже будет довольно тягостно!» Но Агата, казалось, и сама это знала или угадала по взгляду брата, какая подстерегает ее опасность: она весело спрыгнула со своей высоты на обе ноги, показав Ульриху язык! Но затем стала серьезна и молчалива и, не сказав больше ни слова, пошла за орденами. Так принялись они вы» поднять последнюю волю отца. Выполнила ее Агата. Ульрих явно сробел прикоснуться к беспомощно лежавшему старику, но у Агаты была такая манера поступать нехорошо, которая не допускала и мысли, что она поступает нехорошо. Движения ее взгляда и ее рук походили при этом на движения ухаживающей за больным женщины, и еще была в них порой естественная трогательность молодых животных, которые вдруг перестают играть, чтобы удостовериться, что хозяин смотрит на них. Хозяин же брал у нее из рук снятые ордена и давал ей поддельные. Он напоминал себе вора, у которого душа уходит в пятки. И если ему казалось, что в руке сестры звезды и кресты сверкают ярче, чем в его собственной, превращаясь чуть ля не в магические предметы, то так оно могло и впрямь быть в этой черно‑зеленой комнате с бликами свечей на крупных листьях растений, а может быть, дело было просто в том, что он чувствовал медляще‑властную волю сестры, молодо овладевавшую его волей; и поскольку ничего умышленного тут не ощущалось, в эти мгновения ничем не отягощенного согласия снова возникло почти лишенное протяженности и потому аморфно сильное чувство их двуединства. Агата остановилась, закончив работу. Оставалось сделать еще одну вещь, и, на миг задумавшись, она сказала с улыбкой: – А что, если каждому написать на клочке бумаги что‑нибудь хорошее и положить это ему в карман? На сей раз Ульрих сразу понял, что она имеет в виду, ибо таких общих воспоминаний было немного, и он вспомнил, как в определенном возрасте они очень любили грустные стихи и печальные истории, где кто‑нибудь умирал и был всеми забыт. Причиной тому была, наверно, заброшенность их детства, и часто они придумывали такие истории вместе; но Агата уже и тогда склонялась к осуществлению таких историй, а Ульрих главенствовал в более мужественных затеях, отличавшихся дерзостью и бессердечием. Поэтому принятое ими однажды решение – отрезать по ногтю и похоронить оба ногтя в саду – было идеей Агаты, и она еще прибавила к ногтям прядку своих светлых волос. Ульрих гордо заявил, что через сто лет кто‑нибудь, возможно, найдет все это и удивленно спросит себя, чьи бы это могли быть останки, и руководило им тогда намерение пережить свой век; маленькой Агате, напротив, важнее был самый процесс закапывания, у нее было такое чувство, что она прячет часть себя, надолго скрывая ее от бдительности мира, педагогические требования которого, хотя она и не уважала их, пугали ее. А поскольку как раз тогда на краю сада строился небольшой дом для слуг, они и сговорились сделать нечто необычное. Они хотели написать на двух листках замечательные стихи и подписаться под ними, чтобы замуровать эти бумажки в стену дома. Но когда они пытались сочинить стихи, которые были бы особенно прекрасны, у них ничего не получалось, а дни шли, и стены уже вырастали из котлована. Наконец в самый последний час Агата выписала какую‑то фразу из учебника арифметики, а Ульрих написал «Я – « и затем спою фамилию. Однако у них страшно колотились сердца, когда они прокрались через сад к работавшим там двум каменщикам, и Агата просто бросила свой листок в котлован, где те стояли, и убежала. Ульрих же, который, как старший и как мужчина, боялся, конечно, еще больше, что каменщики задержат его и удивленно спросят, что ему нужно, от волнения вообще не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и тогда Агата, осмелев оттого, что с ней ничего не случилось, вернулась и взяла также его листок. С невинным видом, словно прогуливаясь, она сделала несколько шагов, высмотрела кирпич в дальнем конце только что выложенного ряда и, приподняв его, всунула в стену имя Ульриха, прежде чем кто‑либо успел прогнать ее, а сам Ульрих нерешительно шел за ней, и в тот миг, когда она всовывала бумажку, почувствовал, что страшная его скованность превратилась в колесо с острыми ножами, которые вращались в его груди с такой скоростью, что в следующий миг из них вышло искрометное солнце, как при фейерверке… На это‑то и намекнула Агата, и Ульрих очень долго не отвечал и лишь отвергающе улыбался, считая, что повторять такую игру с мертвецом непозволительно. Но Агата уже нагнулась, сняла с ноги широкую шелковую подвязку, какие носят в помощь корсету, подняла покрывало и сунула ее отцу в карман. Ульрих? Он сперва глазам своим не поверил при виде этого вернувшегося в жизнь воспоминания. Потом он чуть не подскочил к ней и не помешал ей – просто потому, что это ни в какие ворота не лезло. Но потом он поймал в глазах сестры сиянье чистейшего росистого утра, еще не тронутого будничной мутью дня, и это удержало его. – Что ты делаешь?! – сказал он, тихо одергивая ее. Он не знал, хочет ли она задобрить покойника, потому что с ним поступили нехорошо, или сделать ему какой‑нибудь добрый подарок, потому что он сам столько раз нехорошо поступал. Он мог бы спросить, но от этой варварской мысли снабдить ледяного мертвеца подвязкой, еще храпящей тепло ноги его дочери, у него, Ульриха, сжалось горло и учинился полный беспорядок в уме.  6 Почтенный старик наконец обретает покой   Недолгое время, еще остававшееся до похорон, было заполнено бесчисленными непривычными маленькими задачами и протекло быстро, и в конце концов из посетителей, чьи приходы пробегали через все часы черной нитью, в последние полчаса перед выносом тела получился какой‑то черный праздник. Люди из похоронного бюро стучали и скребли еще больше, чем прежде, – с такой же важностью, как хирург, доверии которому свою жизнь уже ни во что не вмешиваешься, – и проложили среди нетронутой обыденности остальных частей дома тропу торжественных чувств, ведшую от парадного через лестницу в комнату с гробом. Цветы и вечнозеленые растения, драпировки из черного сукна и крепа, серебряные канделябры и дрожащие золотые язычки свечей, принимавшие посетителей, знали свою задачу лучше, чем Ульрих и Агата, обязанные приветствовать от имени семьи каждого, кто приходил отдать последний долг покойному, но мало о ком знавшие, кто это, если старый слуга отца тихонько не обращал их внимание на особенно высокопоставленных гостей. И все, кто являлся, подплывали к ним, отплывали от них и в одиночку или маленькими группами бросали якорь где‑нибудь в комнате, неподвижно наблюдая за сыном и дочерью, У обоих на лицах стыла маска строгого самообладания, когда наконец содержатель технического имущества или владелец похоронного предприятия (тот, что приходил к Ульриху со своими формулярами и за эти последние полчаса сбегал и взбегал по лестнице не меньше двадцати раз), – когда он наконец подскочил к Ульриху сбоку я с осторожно выставленной напоказ важностью, как на параде адъютант генералу, доложил ему, что все готово. Процессия должна была сперва медленно проследовать пешком через город, а уж потом предстояло рассесться по экипажам, и Ульрих открывал шествие, шагая рядом с кайзеровским и королевским наместником, который в честь уснувшего последним сном члена Верхней палаты явился лично, а по другую сторону от Ульриха шествовал столь же высокий гость, руководитель делегации из трех человек, направленной на похороны Верхней палатой; позади следовали два остальных делегата, затем ректор и сенат университета, и лишь за ними, но перед необозримым потоком цилиндров разных официальных лиц, важность которых медленно убывала по мере приближения к хвосту процессии, шагала в окружении черных женщин Агата, обозначая то место, какое надлежало занимать частной скорби среди административных вершин; ибо неорганизованное шествие «просто соболезнующих» начиналось лишь позади явившихся по долгу службы, и возможно даже, что оно состояло всего лишь ив двух старых слуг, супружеской четы, одиноко шагавшей в хвосте. Процессия была, таким образом, преимущественно мужская, и рядом с Агатой шагал не Ульрих, а ее супруг, профессор Хагауэр, чье румяное лицо со щетинистой гусеницей над верхней губой успело стать ей чужим и сквозь густую, черную вуаль позволявшую ей наблюдать за ним скрытно, казалось синим. У самого Ульриха, который все предшествующие часы был рядом с сестрой, появилось вдруг такое ощущение, что этот старинный порядок похорон, идущий еще от времен основания университета, оторвал ее от него, и, не смея оглянуться в ее сторону, он остро чувствовал ее отсутствие; он придумывал шутку, которую скажет ей, когда они снова увидятся, но у мыслей его отнимал свободу наместник, молча и властно шагавший с ним рядом, но все же нет‑нет да обращавшийся к нему с каким‑нибудь тихим замечанием, на которое надо было ответить, да и вообще все эти их превосходительства, академичества и юридичества оказывали ему внимание, ибо он слыл тенью графа Лейнсдорфа и недоверие, постепенно распространившееся повсюду к его, графа, патриотической акции, придавало Ульриху вес, На тротуарах и за окнами тоже скопились любопытные, и, зная, что через час, совсем как в спектакле, все кончится, он в этот день тем не менее ощущал все, что происходило, особенно живо, и всеобщее участие в его судьбе лежало у него на плечах, как тяжелая, отороченная мехом мантия. Впервые почувствовал он величавую осанку традиции. Трепет, прокатывавшийся волной впереди процессии то болтавшей, замиравшей и вновь оживлявшейся человеческой массе на тротуарах, церковная магия, предчувствие глухого стука комьев земли по дереву, дружное молчание шествия – все это пробирало до позвонков, перебирало их как струны первобытного музыкального инструмента, и Ульрих с удивлением чувствовал в себе неописуемый резонанс, в вибрации которого выпрямлялось его тело, словно приподнятость окружающего действительно приподнимала его. И, оказавшись в этот день ближе к другим, он вдобавок представлял себе, как было бы все и вовсе иначе, если бы он сейчас, в соответствии с первоначальным смыслом этой полумашинально перенятой современностью пышности, шествовал и правда как наследник какого‑то большого могущества. Печаль исчезала при этой мысли, и смерть превращалась из страшного частного дела в переход, совершающийся общественно и торжественно; уже не зияла больше, ужасая глядящего на нее, та дыра, которую в первые дни после своего исчезновения оставляет человек, к чьему существованию привыкли, уже на смену умершему шагал преемник, толпа дышала единством с ним, праздник похорон был одновременно торжеством возмужания для того, кто принимал теперь меч и впервые один, без кого‑либо впереди себя, шагал к своему собственному концу. «Я должен был, – подумал невольно Ульрих, – закрыть глаза отцу! Не ради него и не ради себя, а…» Он не сумел довести эту мысль до конца; но то, что ни он не любил своего отца, ни тот его, представилось ему в свете этого порядка вещей мелочной переоценкой личной важности, да и вообще перед лицом смерти личные мысли приобретали пресный привкус ничтожности, а все, что было в этой минуте значительного, исходило, казалось, от исполинского тела, образуемого следовавшим сквозь шпалеры людей шествием, даже если оно и было пронизано праздностью, любопытством и бездумной стадностью. Музыка, однако, играла, был легкий, ясный, великолепный день, и чувства Ульриха колыхались, как балдахин, который несут над святыней во время крестного хода. Иногда Ульрих глядел в зеркальные стекла ехавшего перед ним катафалка и видел в них свою голову в шляпе и плечи, а время от времени он замечал на полу экипажа, рядом с украшенным гербом гробом, старые, не отскобленные как следует после прежних похорон чешуйки воска, и тогда ему становилось просто, без всяких мыслей, жаль отца, как жаль собаку, попавшую под колеса на улице. Взгляд его делался тогда влажным, и когда он направлял его сквозь черное свое окружение к толпившимся на тротуарах зрителям, те выглядели как пестрые, опрыснутые водой цветы, и думать, что все это видит сейчас он, Ульрих, а не тот, кто всегда жил здесь и к тому же любил торжественность гораздо больше, чем он, было так странно, что ему казалось просто невозможным, чтобы его отец не присутствовал при своем уходе из мира, который он в общем считал неплохим. Это трогало сердце, но при этом, от внимания Ульриха не ускользнуло, что агент или распорядитель похорон, который руководил этой католической процессией и вел ее на кладбище, был рослый, дюжий еврей лет тридцати: украшенный длинными светлыми усами, он нес в кармане какие‑то документы, как нарочный, бегал вперед и назад, то поправлял сбрую лошади, то шептал что‑нибудь музыкантам. Это каким‑то образом напомнило Ульриху, что в последний день тело отца не находилось дома и было доставлено туда перед самыми похоронами – согласно внушенной свободным исследовательским духом последней воле, отдавшей его в распоряжение науки, и можно было с уверенностью предположить, что после этого анатомического вмешательства почтенного старика зашьют лишь кое‑как; за этими стеклами, стало быть, отражавшими облик Ульриха, катилась впереди, будучи средоточием всех этих великих, прекрасных, торжественных помыслов, какая‑то небрежно зашитая штука. «Без орденов или с орденами?!»– озадаченно спросил себя Ульрих; он ведь уже забыл об этом и не знал, одели ли в анатомической отца снова, прежде чем в дом вернулся закрытый гроб. Да и насчет судьбы, постигшей подвязку Агаты, можно было только гадать; ее могли найти, и ему легко было представить себе шутки студентов по этому поводу. Все это было крайне неприятно, и от таких вторжений действительности чувства его снова распались на мелкие части, после того как на миг округлились и стали чуть ли не гладкой оболочкой живой мечты. Он ощущал только абсурдность, расплывчатость всего человеческого устройства и свою собственную. «Я теперь совсем один в мире…– думал он, – якорный канат оборвался… я поднимаюсь!» В это воспоминание о первом впечатлении, которое произвела на него весть о смерти отца, снова облеклось теперь его чувство, в то время как он шагал дальше между стенами зрителей.  7 Приходит письмо от Клариссы   Ульрих не оставил своего адреса никому из знакомых, но Кларисса узнала его от Вальтера, которому он был известен так же, как его собственное детство. Она написала:   «Мой дорогой человечишка… мой трусишка, мой шка! Знаешь, что такое шка? Я никак не могу докопаться до этого. Вальтер, наверно, никудышка. (Слог «шка» был везде жирно подчеркнут.) Думаешь, я пришла к тебе пьяная?! Я не могу опьянеть! (Мужчины пьянеют быстрее, чем я. Примечательно.) Но я не знаю, что говорила тебе; не могу вспомнить. Боюсь, ты вообразишь, что я говорила вещи, которых я не говорила. Я их не говорила. Но это будет письмом – сейчас! Сначала: тебе известно, как открываются сны. Во сне ты иногда знаешь: здесь ты уже была. с этим человеком ты уже один раз говорила или… Ты как бы снова находишь свою память. Я не во сне знаю, что все было не во сне. (У меня есть друзья по снам.) Помнишь ли ты вообще, кто такой Моосбругер? Я должна кое‑что рассказать тебе. Его имя вдруг опять появилось. Три музыкальных слога. Но музыка – это обман. То есть когда она сама по себе. Музыка сама по себе – эстетство или что‑то в этом роде. Но когда музыка соединяется с виденьем, тогда стены шатаются, и из могилы нынешнего встает жизнь грядущих. Я не только слышала эти три музыкальных слога, я и видела их. Они всплыли в памяти. Вдруг понимаешь: там, где они всплывают, есть еще что‑то другое! Я ведь однажды написала твоему графу письмо о Моосбругере. Как можно забыть такое! Я теперь слышу‑вижу мир, где вещи стоят на месте, а люди движутся совершенно так же, как это всегда с ними бывает, но звучаще‑зримо. Я не могу ясно описать это, потому что из этого всплыли только три слога. Ты это понимаешь? Может быть, говорить об этом еще рано. Я сказала Вальтеру: «Я хочу познакомиться с Моосбругером!» Вальтер спросил: «А кто такой Моосбругер?» Я ответила: «Друг Уло, убийца». Мы читали газету; дело было утром, и Вальтеру пора уже было идти на службу. Помнишь, мы один раз втроем читали газету? (У тебя слабая память, ты, конечно, не помнишь!) Так вот, я развернула ту часть газеты, которую дал мне Вальтер – одна рука слева, другая справа. Вдруг я чувствую твердое дерево, я пригвождена к кресту. Я спрашиваю Вальтера: «Не было ли вчера в газете чего‑то насчет железнодорожной катастрофы в Ческе‑Будеевице?» * «Да, – ответил он. – Почему ты спрашиваешь? Небольшая катастрофа, погиб один человек или два». Через несколько мгновений я сказала: «Потому что в Америке тоже произошла катастрофа. Где находится Пенсильвания?» Он этого не знает. «В Америке», – говорит он. Я говорю: «Машинисты никогда не сталкивают паровозы нарочно!» Он смотрит на меня. Было ясно, что он меня не понимает. «Конечно нет», – говорит он. Я спрашиваю, когда к нам придет Зигмунд. Он точно не знает. Ну, так вот: конечно, машинисты никогда не сталкивают поезда нарочно, со злым умыслом; но почему же она это делают? Я скажу тебе: в огромной сети рельсов, стрелок и сигналов, охватывающей весь земной шар, мы все теряем силу совести. Ведь если бы у нас нашлась сила еще раз проверить себя и еще раз взглянуть на нашу задачу, мы бы всегда делали все необходимое и избегали несчастья. Несчастье – это наша остановка на предпоследнем шагу! Конечно, нельзя ожидать, что Вальтер сразу это поймет. Я думаю, что могу достичь этой огромной силы совести, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы Вальтер не заметил и них молнии. По всем этим причинам я считаю своим долгом познакомиться с Моосбругером. Ты знаешь, мой брат Зигмунд – врач. Он мне поможет. Я ждала его. В воскресенье он к нам пришел. Когда его кому‑нибудь представляют, он говорит: «Но я ни … ни музыкален». Это он так острит: поскольку его зовут Зигмунд, он не хочет, чтобы его принимали за еврея или за человека музыкального. Он зачат в вагнерианском восторге. Добиться разумного ответа от него невозможно. Сколько я его ни убеждала, он мычал только какой‑то вздор. Он швырнул камень в птицу и ковырял палкой снег. И хотел расчистить лопатой дорожку; он часто приходит к нам работать, как он говорит, потому что не любит быть дома с женой и детьми. Удивительно, что ты никогда не встречал его. «У вас есть fleurs du mal и огород!» – говорит он, Я трепала его за уши и толкала в бок, но это не помогало. Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки. «Зигмунд, – сказала я ему при Вальтере, – когда ты понимаешь музыкальную пьесу?» Он ухмыльнулся и ответил: «Да никогда». «Когда ты сам внутренне проигрываешь ее, – сказала я. – Когда ты понимаешь человека? Ты должен его проиграть». Проиграть! Это великий секрет, Ульрих! Ты должен быть как он – но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их пределы. Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд, знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: «Господи, зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!» И это помогло. Потому что теперь Зигмунд сказал: «Он либо душевнобольной, либо преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику воображать то же самое! „Спасти“ – говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы не увидеть его?!» Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином мы потом обо всем договорились. Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает. Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня пропустили под каким‑нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница и хочу взглянуть на Моосбругера. Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только отказом. «Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита, хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только научные интересы!» Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и сказала: «В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это нужно не для какого‑то там изучения!» Он поглядел на меня и сказал: «Единственное, что могу посоветовать, это обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства». Он принял меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда. В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера – больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию какого‑то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию полуискусством‑полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но мне это понравилось. Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал – в часовне. Там большие церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно. Ты скажешь – летать я не могу, значит – впрыгнула бы через окно? Но прыгать я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала. Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в письме».   Под этим, жирно подчеркнутая, стояла подпись: «Кларисса».  8 Семья вдвоем   Ульрих говорит: – Когда двум мужчинам или двум женщинам приходится более или менее долгое время делить одно помещение, – в поездке, в спальном вагоне или в переполненной гостинице, – они нередко удивительно сдружаются. У каждого своя манера полоскать рот, наклоняться, снимая обувь, или сгибать ногу, улегшись в постель. Белье и верхнее платье в целом одинаковы, но в мелочах тут есть бесчисленное множество различий, которые теперь и открываются глазу. Вначале – вероятно, из‑за крайнего индивидуализма нынешнего образа жизни – возникает некое сопротивление, сходное с легким отвращением и обороняющееся от чрезмерной близости, от посягательств на собственную личность, но когда оно преодолено, образуется общность, происхождение которой так же необычно, как происхождение шрама. Многие становятся после этой перемены веселей, чем обычно; большинство – простодушнее; многие разговорчивее, почти все приветливей. Личность изменилась, чуть ли даже не сменилась под кожей другой менее самобытной: на место прежнего «я» пришел первый, явственно ощущаемый как некое неудобство и некий ущерб, но неодолимый росток нового «мы». Агата отвечает: – Это отвращение при тесном контакте особенно часто возникает между женщинами. Я никогда но могла привыкнуть к женщинам. – Оно случается и между мужчиной и женщиной, – полагает Ульрих. – Просто там оно перекрывается амурными обязательствами, которые сразу завладевают вниманием. Но отнюдь не редко спутавшиеся вдруг пробуждаются и видят, – с удивлением, иронией или желанием убежать, кто как, все зависит от нрава,что рядом разлеглось совершенно чужое существо; а со многими это бывает и после многих лет. Тогда они не в состоянии сказать, что естественнее – их союз с другими или оскорбленное отскакивание их «я», стремящегося уйти от этого союза в химеру своей исключительности, – ведь и то и другое заключено в нашей природе. И в Понятии семьи запутано и то и другое! Жизнь в семье – это неполная жизнь; молодые люди чувствуют себя обобранными, ущемленными, лишенными права быть самими собой, когда они находятся в кругу семьи. Посмотри на старых, незамужних дочерей: семья высосала у них всю кровь; из них вышли странные помеси «я» с «мы». Письмо Клариссы Ульрих воспринял как помеху. Заскоки и завихрения в нем беспокоят его гораздо меньше, чем спокойная и почти разумная с виду работа, которую она проделывает глубоко внутри себя ради явно сумасшедшего плана. Он сказал себе, что по возвращении потолкует, пожалуй, об этом с Вальтером, и с тех пор намеренно говорит о другом. Агата вытянулась на диване, одно ее колено приподнято, она оживленно отвечает ему. – Тем, что ты говоришь, ты ведь сам объясняешь, почему мне пришлось опять выйти замуж! – сказала, она. – И все‑таки в этом «священном чувстве семьи» что‑то есть, в этом растворении друг в друге, служении друг другу, в этом самоотверженном движении в замкнутом кругу, – продолжает Ульрих, не обращая внимания на сказанное сестрой, и Агата удивляется тому, что его слова так часто удаляются от нее снова, когда они уже были совсем близко. – Обычно это коллективное «я» – всего лишь коллективный эгоист, и тогда сильное чувство семьи – самая невыносимая вещь, какую только можно вообразить, но я могу представить себе эту непременную взаимовыручку, эту обязанность вместе бороться и вместе страдать от ран и как архиприятное, исконно человеческое, даже уже и в стаде животных развитое чувство, – слышит она его слова; но они мало что говорят ей. Мало что говорит ей и следующая фраза: – То‑то и оно, что это состояние легко вырождается, как все древние состояния, происхождение которых уже нельзя установить. – И лишь когда он заключает словами: – И надо, наверное, каждому в отдельности быть уже чем‑то особенно порядочным, чтобы целое, которое образуют отдельные лица, не стало бессмысленной карикатурой! – она снова чувствует себя близ него покойно и, глядя на него, боится мигнуть, чтобы он вдруг не исчез, когда она закроет глаза: ведь это так замечательно, что вот он сидит и говорит вещи, которые теряются в вышине и вдруг снова падают, как застрявший в ветвях резиновый мячик. Брат и сестра встретились перед вечером в гостиной, после похорон прошло уже несколько дней. Этот продолговатый салон был меблирован не только во вкусе, но и подлинной утварью бюргерского ампира; между окнами висели высокие прямоугольники зеркал в гладких золотых рамах, а степенно окостенелые стулья стояли у самых стен, отчего казалось, что пустой пол затопил комнату темным блеском своих квадратов и наполнил мелкий бассейн, в который не сразу решишься ступить ногой. На краю этой строгой неуютности салона, – ибо кабинет, где Ульрих расположился в первое утро, так и остался за ним, приблизительно там, где в угловой нише суровой колонной стояла печь с вазой на оголовке (и единственным подсвечником точно на осевой линии, на выступе, который обегал печь на высоте бедер), устроила себе весьма персональный полуостров Агата. Она велела поставить там оттоманку, а рядом постелила ковер, чьи старые красно‑синие краски вместе с турецким узором дивана, повторявшимся бессмысленно‑бесконечно, были сластолюбивым вызовом нежной серости и спокойной неуловимости очертаний, прижившимся в этой комнате по воле предков. Еще оскорбляла она эту дисциплинированную и благородную волю каким‑то зеленым, крупнолистым растением высотой с человека, которое она сохранила от траурного убранства дома и вместе с кадкой поставила в головах в виде «сени», – напротив большого светлого торшера для удобного чтения лежа, каковой на фоне классического ландшафта комнаты производил впечатление прожектора или антенны. Этот салон с клетчато‑лепным: потолком, пилястрами и шкафчиками‑горками мало изменился за сто лет, потому что им редко пользовались и он никогда по‑настоящему не бывал вовлечен в жизнь позднейших хозяев; возможно, во времена предков стены были обтянуты нежными тканями, а не окрашены, как теперь, светлой краской, и обивка стульев была, возможно, другая, но таким, как он выглядел сейчас, Агата помнила этот салон с детства и даже не знала, обставили ли его так ее прадеды или чужие люди, ибо она выросла в этом доме и единственная памятная ей особенность этой комнаты состояла в том, что она всегда входила в нее с той робостью, какую прививают детям перед чем‑то, что они легко могут сломать или испачкать. Но теперь она сбросила последний символ прошлого, траур, опять надела свою пижаму, улеглась на мятежно вторгшийся сюда диван и уже с утра стала читать книги, которые нахватала, хорошие и плохие, время от времени прерывая это занятие, чтобы поесть или поспать; и когда проведенный так день подошел к концу, она взглянула через темнеющую комнату на светлые занавески, которые, уже совсем окунувшись в сумерки, надувались на окнах, как паруса, и почувствовала себя так, словно она путешествовала в твердом венке лучей лампы по этой окостенело‑нежной комнате и вот вдруг остановилась. В этот миг ее и застал брат, с одного взгляда оценивший ее освещенный уголок; ибо он тоже знал этот салон и мог даже рассказать ей, что первоначальным владельцем дома был, говорят, один богатый купец, которому потом пришлось туго, благодаря чему их прадед, кайзеровский нотариус, и приобрел этот красивый особняк по сходной цене. Да и вообще Ульрих многое знал об этом салоне, который успел хорошенько рассмотреть, и особенное впечатление на его сестру произвело замечание, что во времена их прадедов такое окостенелое убранство считалось как раз наиболее естественным; ей было нелегко это уразуметь, ибо оно казалось ей каким‑то исчадием урока геометрии, и понадобилось некоторое время, чтобы Агате стал понятен вкус эпохи, пресытившейся назойливыми формами барокко настолько, чтобы не видеть своей собственной симметричной оцепенелости и тешиться прекраснодушной иллюзией верности духу чистой, незатейливой и как бы рационалистичной природы. Но когда Агата наконец представила себе эту перемену понятий во всех деталях, которые Ульрих тоже привел, ей показалось славным знать много, хотя до сих пор весь опыт ее жизни внушал ей презрение к этому; и когда брат пожелал узнать, что она читает, она быстро прикрыла телом свой запас книг, смело заявив, впрочем, что плохое и хорошее читает с одинаковым удовольствием. Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие, какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день, чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой‑нибудь подлежащей посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри, к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар. Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной утварью детства, чем‑то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой, находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство, оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм, неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней, ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя. Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами, – кроме каких‑то мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь, можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум, но всегда и какая‑то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он в этот миг с чем‑то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя слишком старым, чтобы что‑либо предпринимать, а со времен детства он никогда не воспринимал это полубезличное понятие «годы» как нечто имеющее самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не сделать чего‑то! Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово «судьба», которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое «судьба». – Нечто среднее между «моя зубная боль» и «дочери короля Лира»! – ответил Ульрих. – Я не из тех, кто любит это слово. – Но молодые люди не могут выкинуть его из песни жизни; они хотят, чтобы у них была судьба, и не знают, что это такое. Ульрих возразил ей: – Позднее, в более осведомленные времена, слово «судьба», вероятно, приобретет статистическое значение. Агате было двадцать семь. Она была достаточно молода, чтобы еще сохранять кое‑какие пустые формы восприятия, которые образуются в человеке прежде всего; достаточно немолода, чтобы уже догадываться о другом содержании, которым наполняет их жизнь. Она ответила: «Старение – это уже само по себе, наверно, судьба!» – и была очень недовольна этим ответом, в котором ее молодая грусть выразилась, ей показалось, как‑то пустопорожне. Но брат пропустил это мимо ушей и привел пример. – Когда я занялся математикой, – сказал он, – я хотел добиться успеха в своей науке и стремился к нему изо всех сил, хотя и считал это лишь ступенькой к чему‑то другому. И первые мои работы действительно – в несовершенном виде, конечно, как то всегда бывает вначале, – содержали идеи, которые тогда были новы и либо остались незамеченными, либо даже встретили сопротивление, хотя все остальное принималось благосклонно. Так вот, можно, пожалуй, назвать судьбой то, что мне вскоре надоело всаживать в этот клин всю свою силу. – Клин? – прервала его Агата, словно в самом звучании этого мужественно‑производственного слова таилось что‑то неприятное. – Почему ты называешь это клином? – Потому что только это я сначала и хотел сделать: я хотел вогнать свой труд, как клин, но потом потерял терпение. А сегодня, когда я закончил свою последнюю, может быть, работу, еще восходящую к тем временам, мне стало ясно, что я, вероятно, не без основания мог бы считать себя главой новой школы, если бы мне тогда чуть больше повезло или если бы я проявил чуть больше упорства. – Ты мог бы еще все наверстать! – сказала Агата. – Мужчина ведь не так быстро становится слишком стар для чего‑то, как женщина. – Нет, – ответил Ульрих, – я не хочу наверстывать! Как оно ни удивительно, но практически – в ходе вещей, в развитии самой науки – от этого ничего не изменилось бы. Возможно, что я опередил свое время лет на десять. Но чуть медленнее и другими путями другие люди и без меня пришли к тому, к чему я привел бы их разве что чуть раньше, а вот достаточно ли было бы такого изменения моей жизни, чтобы продвинуть меня тем временем дальше той цели, – это еще вопрос. Вот тебе образчик того, что называют личной судьбой, но сводится она к чему‑то поразительно безличному. – Вообще, – продолжал он, – чем старше я становлюсь, тем чаще случается, что то, что я ненавидел, идет все‑таки позднее и обходными путями в том же направлении, что и мой собственный путь, и настает, следовательно, момент, когда я уже не могу отказывать этому в праве на существование. Или случается, что порочность обнаруживается в идеях или процессах, за которые я ратовал. Значит, по большому счету, совершенно, видимо, безразлично, волновался ли ты и в каком смысле ты волновался. Все приходит к одной и той же цели, и все служит развитию, которое необъяснимо и непогрешимо. – Раньше это приписывали неисповедимой воле божьей, – ответила Агата, нахмурившись, тоном человека, который говорит о том, что испытал сам, и говорит отнюдь не почтительно. Ульрих вспомнил, что она воспитывалась в монастыре. Он сидел в изножье дивана, где она лежала в своих длинных, завязанных у лодыжек штанах, и торшер освещал обоих, образуя на полу большой лист света, на котором они плыли в темноте. – В наши дни судьба производит скорее впечатление самоуправляющегося движения какой‑то массы, – сказал он. – Ты находишься внутри ее, и она катит тебя с собой. Он вспомнил, что однажды у него уже возникала мысль, что сегодня любая правда является на свет разделенной на свои полуправды, и все‑таки этим ненадежным и скользким путем достигается в итоге большее, чем если бы каждый строго и одиноко стремился выполнить свой долг целиком. Эту мысль, застрявшую в нем занозой на самолюбии и все же не исключавшую возможность величия, он даже выдвинул уже как‑то с фривольным выводом, что, стало быть, можно делать все, что угодно! В действительности он был как нельзя более далек от этого вывода, и именно теперь, когда его судьба, казалось, дала ему отставку, не оставив ему больше никакого дела, в этот опасный для его самолюбия миг, когда он, благодаря какому‑то странному толчку закончил и то последнее, что связывало его с прежними его временами, эту запоздалую работу, именно в этот миг, стало быть, когда он лично остался ни с чем, он вместо расслабленности чувствовал ту новую напряженность, которая возникла с момента его отъезда. Она не поддавалась определению; пока можно было сказать, что молодая, родная ему женщина ждет от него совета, или с таким же правом сказать что‑нибудь другое. Но он поразительно отчетливо видел сверкающую подстилку из светлого золота на черно‑зеленом фоне комнаты, а на золоте – ромбики шутовского костюма Агаты, и себя самого, и сверхрезко очерченный, выхваченный из темноты случай их встречи. – Как ты сказал? – спросила Агата. – То, что сегодня еще называют личной судьбой, вытесняется коллективными и в конце концов поддающимися статистическому учету процессами, – повторил Ульрих. Агата подумала, потом рассмеялась. – Я, конечно, этого не понимаю, но разве это не было бы чудесно – раствориться в статистике? Ведь раствориться в любви давно уже не удается! – сказала она. И это подбило Ульриха вдруг рассказать сестре, что было с ним после окончания работы, когда он пошел из дому в центр города, чтобы чем‑то заполнить оставшуюся ему неприкаянность. Он не собирался говорить на эту тему, потому что она казалась ему слишком личной. Каждый раз, когда его поездки приводили его в города, с которыми он не был связан никаким делом, он очень любил возникавшее отсюда особое чувство одиночества, и редко бывало оно таким сильным, как на сей раз. Он видел краски трамваев, экипажей, витрин, ворот, формы церковных башен, лица и фасады, и хотя в них заметно было общеевропейское сходство, взгляд пролетал мимо них, как насекомое, которое заблудилось над полем с манящими, но незнакомыми красками и не может сесть, хоть и радо бы. Это хождение без цели и ясной задачи в деятельно занятом самим собой городе, эта повышенная напряженность восприятия при повышенной чуждости, еще усиливаемой убеждением, что важен не кто‑то один, а важны только эти суммы лиц, эти оторванные от тел, собранные в армии рук, ног или зубов движения, которым принадлежит будущее, способны вызвать чувство, что если ты еще целостен и бродишь сам по себе, то ты уже чуть ли не асоциален и чуть ли не преступник; но если поддаться этому чувству еще больше, то может возникнуть такая глупая физическая приятность и безответственность, словно тело принадлежит уже не миру, где чувственное «я» заключено в нитях сосудов и нервов, а миру, полному сонной сладости. Этими словами описал Ульрих сестре то, что было, наверно, следствием состояния, когда нет ни цели, ни честолюбия. или следствием ослабленного ощущения собственной личности, а возможно, не чем иным как «первоначальным мифом богов», тем «двойным ликом природы», тем «дающим» и «берущим видением», за которыми он прямо‑таки охотился. Он с любопытством подождал, подаст ли Агата какой‑нибудь знак согласия или покажет, что и ей знакомы такие ощущения, и когда этого не произошло, объяснил еще раз: – Это как легкое расщепление сознания. Чувствуешь себя объятым, охваченным и насквозь пропитанным сладостно‑безвольной несамостоятельностью. Но, с другой стороны, остаешься бодр, сохраняешь взыскательность вкуса и даже готов вступить в спор с этими вещами и людьми, полными косной самоуверенности. В нас есть как бы два относительно самостоятельных пласта жизни, которые обычно уравновешиваются где‑то в глубине. А поскольку мы говорили о судьбе, то есть как бы и две судьбы: подвижно‑несущественная, которая вершится, и неподвижно‑существенная, которой так и не узнаешь. Тут Агата, долгое время слушавшая и не шевелившаяся, внезапно сказала: – Это как целовать Хагауэра! Она оперлась на локти и засмеялась; ноги ее все еще были вытянуты во всю длину на диване. И прибавила: – Конечно, это не было так прекрасно, как в твоем описании! И Ульрих тоже засмеялся. Было не совсем ясно, почему они смеялись. Как‑то вдруг напал на них этот смех, навеянный то ли воздухом, то ли домом, то ли следами удивления и неловкости, которые оставили в них торжественные события последних дней, всуе коснувшиеся того света, то ли необыкновенным удовольствием, которое они нашли в этой беседе; ведь всякий предельно разработанный человеческий обычай уже несет в себе зародыш перемены, и всякое волнение, выходящее за рамки обычного, подергивается вскоре пеленой грусти, нелепости и пресыщенности. Так и таким окольным путем пришли они наконец, словно бы для отдыха, к более простому разговору о «я», «мы» и «семье» и к полунасмешливому‑полуудивительному открытию, что они вдвоем составляют семью. И в то время, как Ульрих говорит о тяге к общности, – опять уже с запальчивостью человека, причиняющего себе направленную против его природы боль; только он не знает, направлена ли она против его истинной или против его напускной природы, – Агата слышит, как приближаются к ней и снова удаляются от нее его слова, а он замечает, что долгое время искал в ней, которая так беззащитна сейчас перед ним при этом ярком свете и в этой прихотливой одежде, чего‑то такого, что могло бы его оттолкнуть, искал, как то, увы, стало его привычкой, но ничего не нашел, и он благодарен за это, благодарен с простой и чистой приязнью, какой никогда не испытывал. И он в восторге от их беседы. Но когда она кончается, Агата непринужденно спрашивает: – А ты, собственно, за то, что ты называешь семьей, или против этого? Ульрих отвечает, что это совершенно неважно, ведь говорил‑то он о нерешительности мира, а не о своей личной нерешительности. Агата размышляет об этом. Но наконец она вдруг произносит: – Нет, судить об этом я не могу! Но мне хотелось бы оказаться в полном ладу и единстве с собой и… ну, жить как‑то так! А тебе разве не хочется сделать такую попытку?  9 Агата, когда она не может говорить с Ульрихом   В тот миг, когда Агата села в поезд и отправилась в неожиданную поездку к отцу, произошло нечто очень похожее на внезапный разлом, и обе части, на которые раскалывается момент отъезда, разлетелись в разные стороны так далеко, словно они никогда не были чем‑то единым. Муж провожал Агату, он снял шляпу и держал ее, эту твердую, круглую, черную, заметно уменьшавшуюся шляпу, как полагается при прощании, поднятой перед собой наискось, когда Агата отъезжала, и ей казалось, будто крытый перрон катится назад с такой же скоростью, как поезд вперед. В этот миг, хотя она еще только что предполагала пробыть в отъезде не дольше, чем то будет необходимо по обстоятельствам, она решила больше не возвращаться, и ум ее стал беспокоен, как сердце, вдруг видящее, что оно ушло от опасности, о которой и ведать не ведало. Когда Агата размышляла об этом впоследствии, она отнюдь не испытывала полного удовлетворения. Ей не нравилось в ее поведении то, что своей формой оно напоминало странную болезнь, которой она болела в детстве, вскоре после того, как начала ходить в школу. Больше года страдала она тогда от довольно высокой температуры, не подскакивавшей и не падавшей, и отощала до худобы, вызывавшей тревогу у врачей, которые не могли найти никакой причины тому. Заболевание это и позже так и не распознали. Агате явно доставляло тогда удовольствие наблюдать, как великие врачи из университета, входившие в первый раз в ее комнату с важным и мудрым видом, теряли какую‑то долю своей уверенности от недели к неделе; и хотя она послушно принимала все прописанные ей лекарства и даже в самом деле рада была бы выздороветь, потому что этого от нее требовали, она все‑таки радовалась, что врачи ничего не могут поделать, и чувствовала, что находится в каком‑то неземном или по меньшей мере необычайном состоянии, в то время как от нее оставалось все меньше и меньше. Она гордилась тем, что порядок, установленный взрослыми, утрачивал власть над ней, пока она была больна, и не знала, как удается ее маленькому телу добиться этого. Но в конце концов оно выздоровело добровольно и как бы столь же необыкновенным образом. Теперь она почти ничего не помнила об этом, кроме того, что позднее рассказали ей слуги, а они утверждали, что тогда на нее навела порчу одна часто захаживавшая в дом нищенка, которую однажды грубо прогнали с порога; и Агата так и не выяснила, сколько в этой истории правды, ибо домочадцы хоть и не скупились на всяческие намеки, но никогда не давали никаких объяснений, явно страшась какого‑то строгого запрета, наложенного, как видно, отцом Агаты. От той поры в памяти ее сохранилась одна‑единственная, яркая, впрочем, картина – как отец в пылу гнева набросился на какую‑то подозрительного вида особу и отхлестал ее по щекам; только один раз в жизни видела она тогда этого маленького, рассудительного и обычно мучительно справедливого человека таким непохожим на себя в таком неистовстве; но насколько она помнила, было это не до, а уже во время ее болезни, ибо ей казалось, что она лежала тогда в кровати, а кровать эта находилась не в детской, а этажом ниже, «у взрослых», в одной из гостиных, куда слуги не посмели бы пустить нищенку, хотя в хозяйственных помещениях и на лестницах она была частой гостьей. Агате сдавалось даже, что произошло это скорее в конце ее болезни и что спустя несколько дней она выздоровела и ее подняло с постели какое‑то странное нетерпение, которым это заболевание закончилось так же неожиданно, как началось. Правда, она не знала, восходили ли эти воспоминания к фактам или были выдумкой лихорадки, «Наверно, во всем этом любопытно лишь то, – думала она мрачно, – что картины эти сохранились во мне чем‑то промежуточным между правдой и вымыслом, а я не находила тут ничего необычного! « Тряска такси, ехавшего по скверно вымощенным улицам, мешала разговаривать. Ульрих предложил воспользоваться сухой зимней погодой для прогулки и даже придумал цель, которая не была целью в обычном смысле слова, а состояла в том, чтобы поглядеть на полуожившие в памяти окрестности. Сейчас они находились в машине, которая везла их на окраину города. «Конечно, только это и любопытно!» – еще раз подумала про себя Агата. Ведь таким же точно манером училась она в школе, отчего и не знала, глупа она или умна, усердна или неусердна: ответы, которых от нее требовали, застревали у нее в памяти с легкостью, но смысл этих вопросов ей так и не открывался, она чувствовала себя защищенной от него глубоким внутренним безразличием. После своего заболевания она ходила в школу с таким же удовольствием, как прежде, а поскольку одному из врачей показалось полезным вывести ее из одиночества в отцовском доме и свести со сверстницами, ее отправили в монастырское учебное заведение; там тоже она слыла веселой и послушной девочкой, а потом поступила в гимназию. Если ей говорили, что что‑то необходимо или верно, она этим руководствовалась и с готовностью соглашалась со всем, что от нее требовали, потому что так было меньше хлопот; ей показалось бы нелепым как‑либо бунтовать против твердых установлений, которые не имели никакого к ней отношения и явно были частью мира, построенного согласно воле отцов и учителей. Но она не верила ни одному слову из того, что заучивала, а поскольку, несмотря на свое кажущееся послушание, примерной ученицей отнюдь не была и в тех случаях, когда ее желания шли вразрез с ее убеждениями, спокойно делала то, что хотела, она пользовалась среди соучениц уважением и даже той восхищенной симпатией, которую вызывают в школе те, кто умеет не осложнять себе жизнь. Возможно даже, что и свою странную детскую болезнь она устроила себе уже по этой системе, ведь за этим единственным исключением она всегда была здорова и нервным ребенком ее никогда не находили, «Значит, просто ленивый и никудышный характер!» – неуверенно констатировала Агата. Она вспоминала, насколько энергичнее, чем она, восставали ее подруги против жесткой интернатской дисциплины и какими принципами нравственного негодования оправдывали они свои нарушения порядка; однако, насколько ей удалось проследить, как раз те, что особенно страстно бунтовали против частностей, позднее лучше всех поладили с жизнью в целом, и из этих девочек вышли хорошо пристроенные женщины, которые воспитывали своих детей приблизительно так же, как воспитывали их самих. Поэтому, несмотря на все недовольство собой, она не была убеждена, что характером деятельным и твердым обладать лучше. Агата ненавидела женскую эмансипацию в той же мере, в какой презирала женскую потребность в приплоде, заставляющую мужчину вить для нее гнездо. Она любила вспоминать время, когда впервые почувствовала, как платье натягивается у нее на груди и когда она проносила свои горящие губы сквозь охлаждающий воздух улиц. Но та эротическая хлопотливость женщины, что вылезает изпод покрова девичества, как круглая коленка из‑под розового тюля, всю жизнь вызывала у нее презрение. Когда она спрашивала себя, в чем она, собственно, убеждена, какое‑то чувство отвечало ей, что она избрана изведать что‑то необычное и совсем другого рода – уже тогда, когда она еще почти ничего не знала о мире и не верила тому немногому, чему ее учили. И всегда ей виделось какое‑то таинственное, соответствующее этому чувству поприще в том, чтобы когда‑нибудь, если уж так сложится, пойти на все, не придавая всему слишком большого значения. Агата искоса смотрела на Ульриха, который, мрачно застыв, качался в машине; она вспомнила, как трудно было ему в первый вечер понять, что от своего супруга она убежала не в брачную же ночь, хотя тот ей и не нравился. Она испытывала ужасное почтение к своему великому брату, пока ждала его приезда, но сейчас она улыбалась, втайне вспоминая то впечатление, которое производили на нее в первые месяцы толстые губы Хагауэра, когда они влюбленно округлялись под щетиной усов: все лицо его стягивалось тогда толстокожими складками к уголкам рта, и она чувствовала, словно насытившись: «О, как безобразен этот человек!» И его мягкую наставническую суетность и доброжелательность она сносила как чисто физическую тошноту, которая больше снаружи, чем внутри. Когда первая ошеломленность прошла, она обманывала его то с одним, то с другим – «если угодно назвать так тот факт, – думала она,что существу без опыта, чья чувственность молчит, усилия мужчины, который не доводится мужем, кажутся в первый миг громовыми ударами в дверь!». Ибо она проявила весьма небольшую способность к неверности: любовники, как только она узнавала их, представлялись ей отнюдь не более неотразимыми, чем супруги, и вскоре ей казалось, что танцевальные маски какого‑нибудь негритянского племени она могла бы принять всерьез с такой же легкостью, как любовный маскарад, устраиваемый европейским мужчиной. Не то чтобы она никогда не теряла от этого голову, но при первых же попытках повторения такое состояние пропадало! Осуществленный мир фантазий и театральность любви не опьяняли ее. Эти режиссерские указания для души, разработанные главным образом мужчиной, которые в общем сводятся к тому, что жизнь сурова и в ней нужен порой час слабости – с какой‑нибудь разновидностью слабости (погрязаешь, угасаешь, тебя берут, ты отдаешься, покоряешься, сходишь с ума и так далее), – казались ей балаганным переигрываньем, потому что не было часа, чтобы она не чувствовала себя слабой в мире, так великолепно построенном силой мужчин. Философия, усвоенная таким путем Агатой, была просто философией человека женской породы, который не даст себя провести и невольно наблюдает, как человек мужской породы старается его провести. Да и вообще это была не философия, а просто упрямо скрываемое разочарование – все еще смешанное, впрочем, со сдержанной готовностью к какому‑нибудь неведомому растворению, которая, может быть, даже возрастала в той мере, в какой шел на убыль внешний протест. Начитанной, но от природы не склонной к теоретизированию Агате часто случалось, когда она сравнивала собственный опыт с идеалами книг и театра, удивляться, что ни ее соблазнители не ловили ее, словно капкан дичь, как то соответствовало бы дон‑жуановскому автопортрету, осанку которого обычно принимал тогда мужчина, ступая на скользкий путь с женщиной, ни ее жизнь с мужем не принимала, как у Стриндберга, формы борьбы полов, где женщина‑пленница, что тоже было модно, с помощью хитрости и слабости насмерть замучивала своего деспотично‑беспомощного повелителя. Напротив, ее отношения с Хагауэром, в отличие от ее более глубоких чувств к нему, оставались всегда вполне хорошими. Совершенно невпопад употребил Ульрих в первый вечер такие сильные слова, как испуг, шок и насилие. Ей жаль,ерепенилась даже сейчас, вспоминая об этом, Агата, – но ее никак нельзя было изобразить ангелом, все в этом браке шло очень естественным ходом. Ее отец поддержал сватовство Хагауэра разумными доводами, она сама решила выйти замуж вторично. Что ж, так и быть; надо претерпеть все, что с этим связано; это не особенно прекрасно, но и не так уж неприятно! Ей даже и сейчас еще было жаль, что она намеренно обижала Хагауэра, когда хотела во что бы то ни стало обидеть его! Любви она не желала себе; она думала, что все как‑нибудь образуется, он был ведь хороший человек. Скорее, впрочем, он был одним из тех, кто всегда хорошо поступает; в них самих доброты нет, думала Агата. Похоже, что доброта уходит из человека в той мере, в какой она превращается в добрую волю или в добрые дела! Как сказал Ульрих? Поток, который приводит в движение фабрики, теряет свой напор. Это он тоже, тоже говорил, но вспомнить она пыталась не это. Вспомнила: «Похоже, что, в сущности, только те, кто делает мало добра, способны сохранить всю свою доброту». Но в тот миг, когда она вспомнила эту фразу, прозвучавшую так убедительно в устах Ульриха, она показалась ей совершенно бессмысленной. Ее нельзя было вырывать из забытого контекста их беседы. Она попробовала переставить слова и заменила их сходными; но тут оказалось, что первая фраза была правильной, ибо остальные были пустым звуком и от них не осталось совсем ничего. Значит, Ульрих выразил это так, но: «Как можно людей, которые ведут себя плохо, назвать хорошими? – подумала она. – Это же действительно вздор!» И поняла: в тот миг, когда он делал это утверждение, оно, хоть и не было более содержательным, было чудесно! «Чудесно» даже не то слово: ей стало чуть ли не дурно от счастья, когда она услышала эту фразу! Такие фразы объясняли всю ее жизнь. Эта фраза, например, была брошена во время их последней большой беседы после похорон, когда профессор Хагауэр уже уехал; и вдруг до ее сознания дошло, как опрометчиво она всегда поступала, и в частности тогда, когда просто решила, что с Хагауэром все «уж как‑нибудь образуется», потому что «человек он хороший»! Такие замечания, наполнявшие ее на мгновение счастьем или горем, Ульрих делал часто, хотя «сберечь» эти мгновения нельзя было. Когда, спрашивала себя Агата, сказал он, например, что при случае мог бы полюбить вора, но никогда не полюбил бы человека, честного по привычке? Она не могла сейчас это припомнить, но самое замечательное было то, что очень скоро она поняла, что утверждение это принадлежало не ему, а ей самой. Вообще о многом из того, что он говорил, она уже и сама думала – только без слов, ибо таких определенных утверждений она, предоставленная самой себе, как то было прежде, никогда бы не сделала! Агата, преспокойно чувствовавшая себя до сих пор среди прыжков и толчков автомобиля, который ехал по ухабистым улицам предместья и, окутывая обоих седоков сетью механической тряски, лишал их способности говорить. пускала в свои мысли имя супруга тоже без какого‑либо беспокойного чувства, просто для обозначения определенного времени и содержания; но теперь, без особого к тому повода, ее медленно пробрал бесконечный ужас: ведь Хагауэр же был с нею во плоти! Объективность, с какой она думала о нем до сих пор, исчезла, и горечь сдавила ей горло. Он приехал в утро похорон, с любовной настойчивостью пожелал, несмотря на свое опоздание, увидеть тестя, отправился в морг, отсрочил закрытие гроба, был, проявляя при этом такт, искренность и строгую сдержанность, очень взволнован. После похорон Агата сослалась на усталость, и Ульриху пришлось закусить с зятем вне дома. Как он потом рассказал, длительное общение с Хагауэром привело его в неистовство, как слишком тесный воротник, и уже поэтому он сделал все, чтобы выпроводить его как можно скорее. Хагауэр предполагал поехать на педагогический конгресс в столицу и посвятить там еще один день переговорам в министерстве и осмотру достопримечательностей, а до этого он собирался провести, как внимательный супруг, два дня с женой и позаботиться о ее доле наследства; но Ульрих, по уговору с сестрой, придумал какую‑то историю, из‑за которой Хагауэра якобы нельзя было устроить в доме, и сообщил, что ему заказано пристанище в лучшей гостинице города. Хагауэр, как и ожидали, заколебался: гостиница окажется, конечно, неудобной, дорогой, а платить за нее придется для приличия ему самому; с другой стороны, переговорам и осмотру достопримечательностей в столице можно посвятить и два дня, а если поехать ночью, то сэкономишь и на ночевке. И, лицемерно выразив сожаление, что ему очень трудно будет воспользоваться предупредительностью Ульриха, Хагауэр в конце концов сообщил о своем уже едва ли отменимом решении уехать в этот те вечер. Оставалось, таким образом, уладить только наследственные дела, и тут Агата улыбнулась опять, ибо по ее желанию Ульрих сказал ее мужу, что завещание может быть вскрыто лишь через несколько дней. Ведь в конце концов есть Агата, сказал Ульрих, чтобы отстаивать его, Хагауэра, права, и, во всяком случае, он получит полагающееся по закону уведомление, а что касается мебели, сувениров и подобного, то у Ульриха нет никаких притязаний, которыми он, как холостяк, не был бы готов поступиться, если того пожелает сестра. Наконец, он спросил Хагауэра, будет ли тот согласен, если они захотят продать дом, которым никто ведь не собирается пользоваться, – ориентировочно, конечно, ведь еще никто из них не видел завещания, и Хагауэр заявил – ориентировочно, конечно, – что в данный момент у него никаких возражений против этого нет, но на случай, если дело и правда пойдет на то, он должен, конечно, резервировать свое мнение. Все это придумала Агата, и брат говорил по ее подсказке, совершенно бездумно, желая только избавиться от Хагауэра. Но вдруг Агата снова почувствовала себя несчастной, ибо, когда они все это уже так славно уладили, муж в обществе ее брата пришел и ней попрощаться. Агата была донельзя нелюбезна и заявила, что никак нельзя сказать, когда она вернется. Зная его, она сразу заметила, что он не был ютов к этому и его обидело то, что из‑за своего решения уехать тотчас же он представал теперь человеком черствым; он вдруг разозлился, спохватясь, на то, что ему предложили остановиться в гостинице, и на прохладный прием, который ему оказали, но, будучи человеком планомерных действий, он ничего не сказал, решил, что поставит все это на вид жене позднее, и поцеловал ее, взяв шляпу, как положено – в губы. И этот поцелуй, при котором Ульрих присутствовал, сейчас убивал Агату. «Как получилось,смущенно спрашивала она себя, – что я так долго выдерживала этого человека? Но разве я не принимала безропотно всю свою жизнь?!» Она страстно упрекнула себя: «Если бы я хоть чего‑то стоила, до этого, бы я никогда не дошла!» Агата отвернула лицо от Ульриха, которого дотоле рассматривала, и выглянула в окно. Низкие дома предместья, замерзшие улицы, закутанные люди – все это, проносясь мимо, казалось безобразной пустыней, укоризненным напоминанием о той пустыне жизни, куда она попала из‑за своей опрометчивости. Она сидела уже не прямо, а чуть соскользнув на пахнувшие старостью подушки автомобиля, чтобы удобнее было смотреть в окно, и уже ке меняла этой неизящной позы, в которой тряска машины отдавалась у нее грубыми толчками под ложечкой. Это тело, когда его трепало, как тряпку, вызывало у нес какую‑то жуть, ибо оно было единственным ее достоянием. Порой, когда она, пансионеркой, просыпалась в утренней полутьме, ей казалось, будто она плывет в своем теле, как между дощечками лодки, навстречу будущему. Сейчас она была приблизительно вдвое старше, чем тогда. И в машине было так же полутемно, как тогда. Но она все еще не могла представить себе свою жизнь и понятия не имела, какой она должна быть. Мужчины были дополнением и довершением твоего тела, но не духовным содержанием; ты брала их, как они брали тебя. Ее тело говорило ей, что всего через несколько лет оно начнет терять свою красоту – терять, стало быть, чувства, которые, возникая непосредственно из его самоуверенности, поддавались выражению словами или мыслями лишь в небольшой степени. Тогда все минуло бы, хотя ничего так и не было. Ей вспомнилось, что Ульрих говорил что‑то похожее о бесполезности своих занятий спортом, и, принуждая свое лицо оставаться повернутым к окну, она решила расспросить брата об этом.  10 Дальнейший ход экскурсии на шведский редут. Мораль следующего шага   У последних низких и уже совсем деревенских домов на краю города брат и сестра вышли из машины и пошли в гору пешком по широкому, в колдобинах, полого поднимавшемуся проселку, замерзшие колеи которого превращались в пыль у них под ногами. Обувь их вскоре покрылась унылой серостью этого кучерского и крестьянского паркета, составившей заметный контраст с их изящной городской одеждой, и хотя было нехолодно, сверху им дул в лицо резкий ветер, от которого у них горели щеки и коченели, так что трудно было говорить, губы. Воспоминание о Хагауэре толкало Агату объяснить себя брату. Она была убеждена, что этот неудачный брак непонятен ему во всех отношениях, даже по простейшему социальному счету; но хотя внутри у нее слова были уже готовы, она не решалась преодолеть сопротивление подъема, холода и бьющего в лицо воздуха. Ульрих шагал впереди ее, по широкой колее, которая служила им тропинкой; она видела его широкие, крепкие плечи и медлила, Она всегда представляла себе его жестким, неподатливым и несколько авантюристичным, возможно, лишь по неодобрительным замечаниям о нем, которые слышала от отца, а норой и от Хагауэра, и стыдилась перед этим совсем отколовшимся от семьи братом собственной податливости в жизни. «Он был прав, что не заботился обо мне!» – подумала она и снова смутилась оттого, что так часто мирилась с неподобающим положением. Но на самом деле в ней была та же бурная, противоречивая страсть, что заставила ее в дверях комнаты, где лежало тело отца, прочесть те дикие стихи. Она догнала Ульриха, отчего запыхалась, и вдруг раздались, вырвавшись, вопросы, каких, наверно, никогда не слыхала эта целесообразная дорога, и ветер разорвали слова, не звучавшие ни на одном ветру этих сельских холмов. – Помнишь…– воскликнула она и назвала несколько знаменитых примеров из литературы. – Ты не сказал мне, можешь ли ты простить вора. Но ведь эти убийцы, по‑твоему, люди хорошие? – Конечно! – крикнул Ульрих в ответ. – То есть… нет, погоди. Может быть, это люди с хорошими задатками, полноценные люди. Это остается у них и потом, когда они уже стали преступниками. Но хорошими людьми они перестают быть! – Но почему же ты любишь их и после их злодеяния?! Не ради ведь их прежних хороших задатков, а потому, что они все еще тебе нравятся! – Так ведь всегда бывает, – сказал Ульрих. – Человек придает поступку тот или иной характер, а не наоборот! Мы различаем добро и зло, но в душе знаем, что они составляют одно целое! Агата покраснела еще сильнее, чем от холода, когда для страсти ее вопросов, которая в словах одновременно выражалась и пряталась, у нее нашлись только ссылки на книги. «Образованностью» так злоупотребляют, что могло возникнуть чувство, будто она неуместна там, где дует ветер и стоят деревья, словно человеческое образование не есть обобщение всего, что творит природа! Но, храбро совладав с собой, Агата взяла брата под руку и почти на ухо, благодаря чему не нужно было больше кричать, ответила ему с какой‑то особенной, изменившей ее лицо заносчивостью: – Поэтому, наверно, мы уничтожаем злых людей, но любезно угощаем их перед казнью последним обедом! Немного догадываясь о кипевшей рядом с ним страсти, Ульрих наклонился к сестре и сказал ей на ухо, хоть и достаточно громко: – Каждый готов думать о себе, что он‑то уж не учинит зла, потому что он‑то человек хороший. Тем временем они вышли наверх, где проселок шел уже не в гору, а наперерез волнам широкого, безлесного плато. Ветер вдруг улегся, и было уже не холодно, но в этой приятной тишине разговор умолк, словно потеряв нить, и продолжить его не удалось. – Что навело тебя на этом ветру на мысли о Достоевском и Бейле? – спросил Ульрих немного спустя. – Если бы кто‑нибудь наблюдал за нами, он принял бы нас за сумасшедших! Агата засмеялась. – Он так же не понял бы нас, как птичий крик!.. Кстати, ты совсем недавно рассказывал мне о Моосбругере… Они прибавили шагу. Через некоторое время Агата сказала: – Но мне он не нравится! – Да я уже почти забыл о нем, – ответил Ульрих. Они еще некоторое время шли молча, потом Агата остановилась. – Как же так? – спросила она. – Ты ведь, кажется, тоже совершал безответственные поступки? Помню, например, что однажды ты лежал в госпитале с пулевым ранением. Ты тоже, конечно, не все обдумываешь вовремя?.. – Ну и вопросы задаешь ты сегодня! – сказал Ульрих. – Что же мне на это ответить тебе?! – Ты никогда не раскаиваешься в том, что сделал? – быстро спросила Агата. – У меня такое впечатление, что ты никогда ни в чем не раскаиваешься. Что‑то похожее ты и сам как‑то сказал. – Боже правый, – ответил Ульрих, зашагав снова, – в каждом минусе есть свой плюс. Может быть, я и говорил что‑то подобное, но не надо это понимать так уж буквально. – Во всяком минусе – плюс? – Во всем плохом – что‑то хорошее. Или хотя бы во многом плохом. Обычно в отрицательном с точки зрения человека варианте заключен нераспознанный положительный вариант. Это я, вероятно, и хотел сказать. А если ты в чем‑то раскаиваешься, то ведь именно это может дать тебе силу сделать что‑то так хорошо, как у тебя иначе не получилось бы. Решающее значение имеет не то, что ты делаешь, а только то, что ты делаешь затем! – А если ты кого‑то убил, что можешь ты сделать затем?! Ульрих пожал плечами. Ему хотелось, просто для последовательности, ответить: «Может быть, это дало бы мне способность написать стихотворение, которое даст тысячам людей духовную жизнь, или сделать какое‑нибудь великое открытие!» Но он сдержался. «Никогда бы этого не произошло! – подумал он.Только душевнобольной мог бы это вообразить. Или восемнадцатилетний эстет. Это мысли, – бог знает, откуда они берутся, – противоречащие законам природы. Впрочем, – поправился он, – у первобытного человека так оно и было: он убивал, потому что человеческая жертва была великим религиозным стихом!» Он не сказал вслух ни того, ни другого, но Агата продолжала: – Может быть, мои возражения глупы, но когда я в первый раз услыхала от тебя, что важен не тот шаг, который делаешь, а всегда только следующий, я представила себе: если бы человек мог внутренне лететь, лететь, так сказать, в нравственном смысле, непрестанно становясь все лучше и лучше, он не знал бы раскаянья! Я страшно позавидовала тебе! – Это чепуха, – решительно возразил Ульрих. – Я сказал: важен не неправильный шаг, а тот, что за ним последует. Но что важно после следующего шага? Опять‑таки, очевидно, шаг, следующий за ним? А после энного – энный плюс единица, не так ли?! Человеку пришлось бы жить без окончательных решений, по сути – без реальности. И все‑таки важен всегда только следующий шаг. Истина состоит в том, что у нас нет способа верно обходиться с этим неостанавливающимся рядом. Дорогая моя, – закончил он без перехода, – я часто раскаиваюсь во всей своей жизни! – Но ведь именно это у тебя не должно получиться! – сказала сестра. – Почему же? Почему именно это? – Я, – отвечала Агата, – никогда ничего по‑настоящему не делала, и поэтому у меня всегда было время раскаяться в своих немногочисленных начинаниях. Я уверена, что тебе это неведомо – такое омраченное состояние! Приходят тени, и то, что было, приобретает власть надо мной. Оно оживает в мельчайших подробностях, и я не могу ничего ни забыть, ни понять. Это неприятное состояние… Она сказала это без аффектации, очень скромно. Ульриху и правда был неведом такой обратный поток жизни, потому что его жизнь всегда стремилась стать шире, и это просто напоминало ему, что сестра уже несколько раз как‑то странно жаловалась на себя самое. Но он не стал ни о чем спрашивать, ибо тем временем они взобрались на холм, который он выбрал целью их прогулки, и шагали к противоположному его склону. Это была внушительная возвышенность, которую предание связывало со шведской осадой в Тридцатилетнюю войну, ибо он походил на редут, хотя и был слишком велик для редута, этот зеленый, без кустов и деревьев, бастион природы, обращенный к городу высоким, светлым скалистым обрывом. Пустой мир низких холмов окружал это место; не было видно ни деревень, ни домов, кругом были только тени облаков да серые луга выгонов. Ульриха опять захватил этот запомнившийся с юности пейзаж: по‑прежнему далеко впереди и внизу лежал город, испуганно сгрудившись вокруг нескольких церквей, которые до того походили в нем на наседок с цыплятами, что невольно возникало желание достичь их одним прыжком и примоститься среди них или схватить их гигантской рукой. – Славное, наверно, чувство было у этих шведских авантюристов, когда они после многонедельной тряски в седле достигли такого места и с коней увидели впервые свою добычу! – сказал он, объяснив сестре, что это за холм. – Тяжесть жизни – наше тайное недовольство тем, что все мы умрем, что все так кратко и так, наверно, напрасно! – эта тяжесть слетает с нас, собственно, только в такие мгновения! – В какие мгновения, по‑твоему?! – сказала Агата. Ульрих не знал, что ответить. Он вообще не хотел отвечать, Он вспомнил, что в юности каждый раз испытывал на этом месте желание сжать губы и помолчать. Наконец он ответил: – В авантюристические мгновения, когда происходящее песет нас, как закусившая удила лошадь, то есть, по существу, в бессмысленные! При этом ему показалось, что на плечах у него вместо головы пустой орех, а в нем всякие старые присловья, вроде: «костлявая», «безносая» или «все трын‑трава»; и одновременно он почувствовал отзвучавшее фортиссимо тех лет, когда еще не встало стены между надеждами на жизнь и самой жизнью. Он подумал: «Что было у меня с тех пор определенного и счастливого? Ничего». Агата ответила: – Я всегда поступала бессмысленно, от этого бываешь только несчастна. Она подошла к самому обрыву; слова брата не доходили до ее сознания, она не понимала их, она видела перед собой суровый, голый ландшафт, печаль которого отвечала ее собственной печали. Обернувшись, она сказала: – Вот местечко для самоубийства, – и улыбнулась. – Пустоту моей головы бесконечно мягко вобрала бы в себя пустота этого пейзажа! – Она сделала несколько шагов назад к Ульриху. – Всю мою жизнь, – продолжала она, – меня упрекали в том, что у меня нет силы воли, что я ничего не люблю, ничего не чту, – словом, что я не тот человек, у которого есть настоящая воля к жизни. Папа корил меня за это, Хагауэр ставил мне это в вину. Так скажи мне ты, ради бога, скажи наконец, в какие мгновения нам что‑нибудь в жизни необходимо? – Когда ворочаешься в постели! – отрезал Ульрих. – То есть?! – Извини, – сказал он, – за вульгарный пример. Но так оно и есть. Ты недоволен своим положением. Ты непрестанно думаешь о том, чтобы его изменить, и принимаешь одно решение за другим, но не выполняешь их. Наконец, тебе это надоедает – и на тебе: ты повернулся. По такому же в точности образцу мы поступаем и тогда, когда нами движет страсть, и тогда, когда мы долго взвешиваем свои решения. Он нс смотрел на нее при этом, он отвечал себе самому. Он все еще чувствовал: «Здесь я стоял и хотел чего‑то, я это желание так и не было удовлетворено». Агата улыбнулась и теперь, но рот ее искривился, как от боли. Она вернулась на прежнее место и стала молча глядеть в авантюристическую даль. Ее меховое пальто казалось на фоне неба особенно темным, а стройная ее фигура настойчиво спорила с широкой тишиной этого простора и тенями летящих над ним облаков. Зрелище это наполнило Ульриха неописуемо острым чувством происходящего. Он чуть ли не устыдился, что стоит здесь в обществе женщины, а не рядом с оседланным конем. И хотя он ясно сознавал, что причиной тому спокойствие всей этой картины, исходившее сейчас от сестры, ему казалось, что не с ним, а где‑то в мире что‑то происходит и он это промаргивает. Он сказал себе, что он смешон. И все же было что‑то верное в его наобум сорвавшемся с языка утверждении, что он раскаивается в своей жизни. Он часто мечтал о том, чтобы ввязаться в какое‑то дело как в спортивный бой, и пусть оно будет бессмысленно или преступно, было бы оно только настоящим, окончательным, а не тем постоянно временным делом, при котором человек остается выше того, что с ним происходит. «В дело, иными словами, настоящее тем, что оно завершается в себе самом», – размышлял Ульрих, ища какой‑то формулы, и мысль эта внезапно перестала кружить вокруг воображаемых дел, а сосредоточилась на зрелище, являемом самой Агатой, которая казалась в эти мгновения зеркалом себя самой. Так стояли они долгое время порознь, каждый сам по себе, и наполненная противоречиями нерешительность не позволяла им сойти с места. Но самым, наверно, странным было то, что Ульриху и в голову не пришло, что к этому времени уже все‑таки что‑то случилось, поскольку, по поручению Агаты и чтобы отвязаться от Хогауэра, он наврал своему ничего не подозревавшему зятю, будто существует запечатанное завещание, вскрыть которое можно будет лишь через несколько дней, и, опять‑таки покривив душой, заверил его, что Агата соблюдает его интересы, – позднее Хагауэр назвал это пособничеством. Все же они как‑то сошли с этого места, где каждый был погружен в себя, и вместе пошли дальше, так и не выговорившись. Ветер опять посвежел, и, видя, что Агата устала, Ульрих предложил передохнуть в домике пастуха, находившемся, как он знал, неподалеку. Они быстро нашли эту каменную хижину, входя в которую им пришлось наклонить головы, и жена пастуха уставилась на них в почти враждебном смущении. На смешанном немецко‑славянском наречии тех мест, которое Ульрих еще смутно помнил, он попросил разрешения погреться и перекусить в доме захваченными с собой припасами и так щедро подкрепил свою просьбу деньгами, что женщина стала клясть мерзкую нищету, не позволяющую ей оказать «таким славным гостям» лучший прием. Она вытерла засаленный стол, стоявший у окна хижины, затопила печь хворостом и поставила козье молоко на огонь. Агата, однако, сразу протиснулась мимо стола к окну, не обращая на все эти действия никакого внимания, словно само собой разумелось, что где‑нибудь найдется пристанище, а где – безразлично. Она глядела сквозь мутный маленький квадрат окна из четырех стеклышек на местность, простиравшуюся за «редутом» и без широкого кругозора, который давала его высота, напоминавшую скорее ощущения пловца, окруженного зелеными гребнями воды. День хоть и не клонился еще к концу, но уже перевалил за свою вершину и потускнел. Агата вдруг спросила: – Почему ты никогда не говоришь со мной серьезно?! Как мог Ульрих ответить на это правильнее, чем бросив на нее взгляд, изображавший невинность и удивление?! Он как раз раскладывал ветчину, колбасу и яйца на листке бумаги между собой и сестрой. Но Агата продолжала: – Нечаянно столкнувшись с тобой, ощущаешь боль и пугаешься огромной разницы между твоим телом и моим. Но когда я хочу добиться от тебя какого‑нибудь решающего ответа, ты растворяешься в воздухе! Она нс прикоснулась к еде, которую он ей пододвинул, больше того, в своем нежелании завершить сейчас день сельской пирушкой она держалась так прямо, что не касалась даже стола. И тут повторилось нечто похожее на то, как они шагали в гору. Ульрих отодвинул в сторону кружки с козьим молоком, только что поданным на стол с печи и распространявшим очень неприятный для тех, кто не привык к нему, запах; и трезвая, легкая тошнота, которую он при этом почувствовал, подействовала так же упорядочивающе, как порой внезапная горечь. – Я всегда говорил с тобой серьезно, – возразил он. – Если тебе это не нравится, не моя вина, ибо то, что тебе не нравится в моих ответах, есть, стало быть, мораль нашего времени. В эту минуту ему стало ясно, что он хочет как можно полнее объяснить сестре все, что ей нужно знать, чтобы попять себя самое, а немного и брата. И с решительностью человека, считающего любые оттяжки излишними, он начал довольно длинную речь: – Мораль нашего времени, что бы там ни говорили, это мораль достижения цели. Пять более или менее ложных банкротств вполне хороши, если за пятым следует пора благословения и благодать. Успех может предать забвению все. Достигнув точки, когда ты даешь деньги на избирательную компанию и покупаешь картины, ты обеспечиваешь себе снисходительность государства. При этом существуют неписаные правила: если даешь деньги на церковь, благотворительные дела и политические партии, можешь ограничиться не более чем десятой долей того, что тебе пришлось бы выложить, вздумай ты доказать свою добрую волю покровительством искусству. Есть еще и границы успеха: еще нельзя достигать любом цели любым путем. Некоторые принципы монархии, аристократии и общества оказывают какое‑то тормозящее действие на «выскочку». Но, с другой стороны, когда дело касается его собственной, так сказать, сверхличной персоны, государство откровенно держится принципа, что можно грабить, убивать и обманывать, лишь бы из этого возникали мощь, цивилизация и блеск. Я, конечно, не утверждаю, что все это признается и теоретически, нет, теоретически это как раз очень неясно. Но я назвал тебе сейчас лишь самые обычные факты. В свете их моральные доводы – это только еще одно средство достижения цели, боевое средство, которым пользуются примерно так же, как ложью. Так выглядит мир, созданный мужчинами, и я хотел бы быть женщиной, если бы женщины… не любили мужчин! Хорошим сегодня считается все, что дает нам иллюзию, что оно приведет нас к чему‑то. Но эта убежденность есть в точности то, что ты назвала летящим, не знающим раскаянья человеком, а я определил как проблему, решить которую у нас нет способа. Будучи человеком научного мышления, я всегда чувствую, что мои знания неполны, что они – только указатель пути и что, может быть, уже завтра у меня будет какой‑то новый опыт, который заставит меня думать иначе, чем сегодня. С другой стороны, и человек, целиком захваченный своим чувством, «человек в полете», как ты его расписала, тоже будет ощущать каждый свой поступок как ступеньку, через которую он поднимается к следующей. Значит, есть в нашем уме и нашей душе что‑то такое, что можно назвать «моралью следующего шага», но есть ли это просто мораль пяти банкротств, проникает ли предпринимательская мораль нашего времени так глубоко внутрь, или это только видимость тождества, или мораль карьеристов – это урод, преждевременно рожденный более глубокими феноменами, – дать тебе на это ответ я сейчас не могу! Маленькая передышка, которую сделал в своей речи Ульрих, была чисто риторической, ибо он собирался продолжить свои рассуждения. Но Агата, слушавшая дотоле со свойственной ей иногда смесью живости и безжизненности, продвинула разговор вперед и перевела его на другое простым замечанием, что ответ этот ей безразличен, ибо ей хочется только знать, как считает сам Ульрих, а охватить все, что можно представить себе, она не в состоянии. – Но если ты в какой‑либо форме потребуешь от меня. чтобы я чего‑то достигла, то пусть лучше у меня не будет никаких моральных принципов,прибавила она. – Слава богу! – воскликнул Ульрих. – Я ведь каждый раз радуюсь, когда гляжу на твою молодость, красоту и силу, а потом слышу от тебя, что у тебя совсем нет энергии! Наша эпоха и так насквозь пропитана активностью. Она не хочет больше мыслей, а хочет видеть только дела. Корень этой ужасной активности в том, что людям нечего делать. Внутренне – я хочу сказать. Но в конце концов каждый и внешне только повторяет всю жизнь одно и то же действие. Он уходит в какое‑нибудь занятие и продвигается в нем. Тут, по‑моему, мы возвращаемся к вопросу, который ты задала мне на холме. Проще простого обладать энергией для действий и труднее трудного найти действиям смысл! Это сегодня мало кто понимает. Поэтому люди действия похожи на игроков в кегли, способных с наполеоновскими жестами сбить каких‑то там девять деревяшек. Я бы не удивился даже, если бы они в конце концов набросились друг на друга – просто от несносной для них непонятности того факта, что всех их действий недостаточно!.. Он начал оживленно, но постепенно опять стал задумчив и даже на несколько мгновений умолк. Наконец он с улыбкой поднял глаза и ограничился тем, что сказал: – Ты утверждаешь, что разочаровала бы меня, потребуй я от тебя какого‑либо морального усилия. А я утверждаю, что разочаровал бы тебя, потребуй ты от меня каких‑либо советов морального характера. Я считаю, что ничего определенного нам друг от друга требовать нечего – нам всем, я имею в виду. По правде, нам надо бы не требовать друг от друга действий, а создавать для них предпосылки – так мне кажется! – А как это сделать?! – спросила Агата. Она заметила, что Ульрих отклонился от начатой было им большой обобщающей речи и сбился на что‑то более личное, но и это было на ее вкус чересчур обще. У нее, как известно, было предубеждение против общих анализов, и всякое усилие, выходившее, так сказать, за пределы ее кожи, она считала более или менее напрасным; считала с уверенностью, если утруждаться надо было ей самой, но и чужим обобщениям она тоже не доверяла. Тем не менее она довольно хорошо поняла Ульриха. От нее не ускользнуло, что когда брат, опустив голову, тихо обличал активность, он, безотчетно играя перочинным ножом, долбил и царапал лезвием доску стола, и все жилы на его руке напряглись. Бездумное, но почти страстное движение этой руки и то, что он так откровенно сказал об Агате, что она молода и красива, – это был бессмысленный дуэт над оркестром других слов, которому она тоже не придавала никакого смысла, кроме того, что она сидела здесь и смотрела. – Что следовало бы сделать? – отвечал Ульрих все тем же тоном. – Однажды у нашей кузины я предложил графу Лейнсдорфу учредить всемирный секретариат точности и души, чтобы и те, кто не ходит в церковь, знали, что им делать. Конечно, я сказал это в шутку, ибо хотя для определения истины мы давно уже создали науку, тому, кто потребовал бы чего‑то подобного для всего остального, пришлось бы сегодня чуть ли не стыдиться своей глупости. И однако же, все, о чем мы с тобой до сих пор говорили, привело бы нас к этому секретариату! Он перестал держать речь и, выпрямившись, откинулся к спинке скамьи. – Я, наверно, опять растворюсь, если прибавлю: но чем бы это обернулось сегодня?! – спросил он. Агата не ответила, и воцарилась тишина. Через некоторое время Ульрих сказал: – Впрочем, я и сам порой думаю, что мне не выдержать этой убежденности! Когда я смотрел, как ты стояла там на редуте, – продолжал он вполголоса, – у меня, не знаю почему, было дикое желание что‑то вдруг сделать. Ведь раньше я и правда делал иногда необдуманные вещи. Волшебство тут вот в чем: после того как это происходило, со мной рядом присутствовало еще что‑то. Иногда я могу представить себе, что человек становится счастлив даже с помощью преступления, потому что оно дает ему известный балласт и тем самым, быть может, большую остойчивость. И на этот раз сестра ответила не сразу. Он глядел на нее спокойно, может быть – даже испытующе, но не чувствуя теперь того желания, о котором только что говорил, да и вообще ни о чем, в сущности, не думая. Спустя несколько мгновений она спросила его: – Ты был бы зол на меня, если бы я совершила преступление? – Что я могу тебе на это ответить?! – сказал Ульрих, снова склонившись над своим ножиком. – Никакого решения нет? – Нет, никакого настоящего решения сегодня нет. После этого Агата сказала: – Мне хочется убить Хагауэра. Ульрих заставил себя не поднимать глаз. Слова эти проникли в него легко и тихо, но, пройдя, оставили в памяти что‑то вроде широкой колеи. Он сразу забыл их интонацию, ему нужно было увидеть ее лицо, чтобы узнать, как понимать эти слова, но ему не хотелось придавать им значение даже настолько. – Ну, что ж, – сказал он, – почему бы тебе не сделать этого? Есть ли вообще сегодня на свете хоть кто‑нибудь, кто не желал чего‑то подобного?! Сделай же это, если действительно можешь! Это все равно как если бы ты сказала: мне хочется любить его за его недостатки! Только теперь он опять выпрямился и заглянул сестре в лицо. Оно было упрямое и удивительно взволнованнее. Не отводя взгляда от ее лица, он стал медленно объяснять: – Тут, видишь ли, что‑то не так: на этой границе между тем, что происходит в нас, и тем, что происходит вне нас, не хватает сегодня какого‑то связующего звена, одно преобразуется в другое только с огромными потерями. Впору сказать, что наши злые желания – это теневая сторона жизни, которую мы действительно ведем, а жизнь, которую мы действительно ведем, это теневая сторона наших добрых желаний. Представь себе только, что ты это действительно сделала: это было бы совсем не то, что ты имела в виду, и ты была бы по меньшей мере ужасно разочарована… – А может быть, я стала бы вдруг другим человеком: ты же сам это признал! – прервала его Агата. Взглянув в этот миг в сторону, Ульрих вынужден был вспомнить о том, что они не одни, что разговор их слушали два человека. Старая бобылиха – ей было, впрочем, едва ли намного больше сорока, но ее старили лохмотья и следы унижений – сидела с радушным видом возле печи, а рядом сидел пастух, который во время разговора успел вернуться в свою хижину, но не был замечен столь увлеченными собою гостями. Положив руки на колени, старики польщенно, казалось, и удивленно слушали беседу, которая наполняла их хижину, и были очень довольны таким разговором, хотя и не понимали в нем ни единого слова. Они видели, что молока гости ее пили, колбасы не ели, это было зрелище, и зрелище, пожалуй что, возвышающее. Хозяева даже не шептались друг с другом. Взгляд Ульриха окунулся в их широко открытых глаза, и от смущения он улыбнулся, на что из хозяев ответила только женщина, в то время как мужчина строго соблюдал почтительную дистанцию. – Надо поесть! – сказал по‑английски Ульрих сестре. – На нас смотрят с удивлением! Она послушно притронулась к хлебу и мясу, а сам он стал решительно есть и даже выпил немного молока. Но при этом Агата продолжала громко и непринужденно: – Если задуматься, то мысль о том, чтобы всерьез причинить ему боль, мне неприятна. Наверно, значит, убивать его мне не хочется. Но мне хочется стереть его! Разорвать на кусочки, растолочь их в ступке и вытряхнуть порошок в воду – вот чего мне хочется! Начисто уничтожить все, что было! – Знаешь, это довольно смешно, то, что мы сейчас говорим, – заметил Ульрих, Агата помолчала. А потом сказала; – Ты же в первый день обещал мне, что поможешь мне избавиться от Хагауэра! – Конечно, помогу. Но не таким же способом. Агата опять помолчала. Потом вдруг сказала: – Если бы ты купил или взял напрокат автомобиль, мы могли бы поехать ко мне через Йиглаву и вернуться кружным путем, кажется, через Табор. Никому и в голову не пришло бы, что мы были там ночью. – А слугам? К счастью, я вообще не умею управлять автомобилем! – Ульрих засмеялся, но потом раздраженно покачал головой: – Вот какие идеи сегодня в ходу! – Да, ты волен так говорить, – сказала Агата. Она задумчиво толкала ногтем взад и вперед кусочек сала, и казалось, что этот ноготь, на котором появился налет жира, совершает свои действия совершенно самостоятельно. – Но ведь ты же говоришь: добродетели общества – это пороки для святого! – Только я не говорил, что пороки общества – это добродетели для святого! – уточнил Ульрих. Он засмеялся, схватил руку Агаты и вытер ее своим носовым платком. – Ты всегда все берешь назад! – упрекнула его Агата и недовольно улыбнулась, в то время как кровь прилила у нее к щекам, ибо она пыталась выпростать палец. Старики у печи, все еще глядевшие на них в точности так же, как до этого, теперь, как бы откликаясь, расплылись в улыбке. – Когда ты так говоришь со мной, то так, то этак, – тихо, но отчетливо сказала Агата, – мне кажется, будто я гляжусь в осколки зеркала: с тобой нельзя увидеть себя целиком! – Нет, – ответил Ульрих. – Просто сегодня вообще нельзя ни увидеть себя, ни двинуться целиком – вот в чем дело! Агата вдруг перестала освобождать свою руку. – Я, конечно, отнюдь не святая, – сказала она тихо. – Хуже, чем содержанка, была я, наверно, в своем безразличии. И я, безусловно, не предприимчива и вряд ли смогу кого‑либо убить. Но когда ты в первый раз сказал это насчет святого, – довольно давно уже, – я что‑то увидела «целиком»!.. – Она опустила голову, чтобы подумать или чтобы не дать заглянуть себе в лицо. – Я увидела святого – может быть, фигуру на фонтане. По правде сказать, я, может быть, ничего не увидела, но я почувствовала что‑то, что нужно было выразить так. Лилась вода, и то, что творил святой, тоже лилось через край, словно он сам был переполненным бассейном фонтана, тихо изливавшимся во все стороны. Таким, я думаю, надо быть человеку, тогда его дело всегда было бы правым, и в то же время было бы совершенно безразлично, что он делает. – Агата видит, как она стоит среди мира, переполняясь святостью и дрожа из‑за своих грехов, и с недоверием замечает, что змеи и носороги, горы и ущелья спокойно лежат у ее ног и что они куда меньше, чем она сама. Но как тогда быть с Хагауэром? – тихо поддразнил ее Ульрих. – То‑то и оно. Ему тут нет места. Его долой. – Я тоже расскажу тебе кое‑что, – сказал брат. – Всякий раз, когда мне случалось участвовать в чем‑либо общем, в каком‑либо настоящем человеческом деле, я напоминал себе человека, который перед последним актом выбегает на минутку из театра, чтобы глотнуть воздуха, видит великую темную пустыню со множеством звезд и оставляет шляпу, сюртук и представление, чтобы уйти прочь. Агата посмотрела на него испытующе. Это и годилось для ответа, и не годилось. Ульрих тоже взглянул ей в лицо. – Тебя тоже часто мучит какая‑то антипатия, а симпатии, которая ей соответствовала бы, еще нет, – сказал он и подумал: «Действительно ли она похожа на меня?» Снова ему пришло в голову: может быть, так, как пастель на гравюру на дереве. Он счел себя более прочным. А она была красивее, чем он. Так приятно красива. Не довольствуясь пальцем, он схватил всю ее руку; это была теплая, продолговатая рука, полная жизни, и до сих пор он держал ее в своей только при обмене рукопожатиями. Его молодая сестра была взволнована, и хотя настоящие слезы в глазах у нее не стояли, влажный воздух в них все‑таки был. – Через несколько дней ты тоже покинешь меня, – сказала она, – и как мне тогда справиться со всем? – Мы ведь можем остаться вместе, ты можешь поехать вслед за мной. – Как ты это представляешь себе? – спросила Агата, задумчиво нахмурившись. – Да никак еще не представляю себе. Ведь это только сейчас пришло мне в голову. Он встал и дал хозяевам еще денег «за изрезанный стол». Агата видела сквозь туман, как они осклабливались, кланялись и выражали радость какими‑то короткими, невнятными возгласами. Проходя мимо них, она почувствовала у себя на лице откровенно заинтересованные взгляды четырех гостеприимных глаз и поняла, что их приняли за любовников, которые поссорились и опять помирились. – Они приняли нас за любовников! – сказала Агата. Она задорно взяла брата под руку, и вся ее радость вырвалась наружу. – Тебе следовало бы поцеловать меня! – потребовала она, со смехом прижав к себе плечо Ульриха, когда они стояли на пороге хижины и низкая дверь распахнулась в темноту вечера.  11 Святые разговоры. Начало   В оставшиеся до отъезда Ульриха дни о Хагауэре почти не было больше речи, но и к идее прочного воссоединения и совместной жизни брат и сестра тоже долго не возвращались. Однако огонь, взметнувшийся пламенем в необузданном желании Агаты устранить мужа, продолжал тлеть под пеплом. Он ширился в разговорах, ни к чему ни приходивших и все же снова вспыхивавших; может быть, следовало бы сказать: чувства Агаты искали какой‑то другой возможности свободно гореть. В начале таких разговоров она обычно задавала какой‑нибудь определенный вопрос личного характера, вопрос, внутренняя форма которого была «можно мне или нельзя?». Дотоле ее взбалмошность облекалась в печальную и усталую убежденность: «Мне можно все, но мне просто не хочется», – и потому вопросы его молодой сестры не без основания напоминали иногда Ульриху вопросы ребенка, такие же теплые, как ручки этого беспомощного существа. Его собственные ответы бывали другого, но не менее характерного для него рода; он каждый раз с удовольствием приводил какой‑нибудь пример из своей жизни и своих размышлений и говорил обычно в столь же откровенной, сколь и умственно занятной манере. Он всегда быстро переходил на «мораль» той истории, о которой сообщала сестра, выводил формулы и, любя ссылаться для сравнения на собственный опыт, много рассказывал Агате о себе, особенно о своей прежней, более бурной жизни. О себе Агата ничего не рассказывала ему, но она восхищалась его умением так говорить о собственной жизни, а то, что он из всего, чего она ни касалась, извлекал какую‑то мораль, было ей как раз по сердцу. Ведь мораль – не что иное, как порядок души и вещей, охватывающий и то, и другое, и поэтому не удивительно, что молодые люди, чья воля к жизни еще не совсем притупилась, много говорят о морали. Объяснение требуется скорее в том случае, когда дело идет о мужчине возраста Ульриха и с опытом Ульриха: ведь мужчины говорят о морали только профессионально, только если это слово входит в их деловой жаргон, а вообще‑то оно у них проглочено житейскими делами, и проглочено безвозвратно. Поэтому если Ульрих говорил о морали, то это означало глубокий непорядок, который привлекал Агату, отвечая ее настроению. Теперь она стыдилась своего немного наивного признания, что хотела бы жить «в полном согласии с самой собой», ибо узнала, какие сложные для этого требуются предпосылки, и все же она нетерпеливо желала, чтобы брат поскорее пришел к какому‑то итогу, ибо ей часто казалось, что все, что он говорит, движется именно туда, с каждым разом даже все точней к цели, и лишь на последнем шагу останавливается перед порогом, где он каждый раз отступался от своих же усилий. А место этой остановки и этих последних шагов, место, парализующее действие которого ощущал и Ульрих, можно в самой общей форме определить замечанием, что любое положение европейской морали приводит к такой точке, где дальше нет ходу; поэтому человек, отдающий себе отчет в своих действиях, напоминает сперва, пока он чувствует под собой твердые убеждения, бредущего вброд, а потом вдруг ведет себя так, словно утонет, если пойдет чуть дальше, словно страшится, что сразу за мелью резко оборвется и канет в бездну твердая, почва жизни. У брата и сестры это выражалось определенным образом и внешне: на любую тему, которой касался Ульрих, он мог спокойно и объяснительно говорить до тех пор, пока она занимала его умственно, и такого же рода интерес чувствовала, слушая его, Агата; но затем, когда они умолкали, их лица напрягались намного взволнованнее. И вот так случилось однажды, что они оказались по ту сторону черты, у которой дотоле бессознательно останавливались. Ульрих заявил: – Единственный верный признак нашей морали – это противоречивость ее заповедей. «Исключение подтверждает правило» – вот самое моральное из всех положений! Побудила его сказать это, наверно, лишь неприязнь к такой системе морали, которая притворяется несгибаемой а на практике вынуждена быть гибкой, чем как раз и противоположна точному рассуждению, которое считается прежде всего с опытом, а уж из него выводит законы. Он знал, конечно, разницу между законами природы и нравственными законами, состоящую в том, что первые выводятся из наблюдений за безнравственной природой, а вторые приходится менее упорной человеческой природе навязывать; но он считал, что сегодня такое разделение уже в чем‑то неверно, и как раз хотел сказать, что интеллектуально мораль отстала от времени на сто лет, отчего так трудно и приспособить ее к изменившимся нуждам. Однако, прежде чем он дошел до этого в своем объяснении, Агата перебила его ответом, который показался очень простым, но в тот миг Привел его в замешательство. – Значит, быть хорошим нехорошо? – спросила она брата, и в глазах у нее мелькнуло что‑то, напомнившее тот раз, когда она проделывала с отцовскими орденами нечто такое, что далеко не все нашли бы хорошим. – Ты права, – ответил он, оживившись. – Надо и правда сперва выдвинуть какой‑нибудь такой тезис, чтобы снова почувствовать первоначальный смысл слова! Но дети все еще любят «быть хорошими», как любят лакомства… – Между прочим, как и «быть плохими», – добавила Агата. – Но разве «быть хорошим» – это одна из страстей взрослых? – спросил Ульрих. – Это один из их принципов! Взрослые не «хорошие», это показалось бы им ребячеством, а только поступают «хорошо». Хороший человек – это человек, обладающий хорошими принципами и делающий хорошие дела. И ни для кого не секрет, что при этом он может быть омерзителен! – Смотри Хагауэра, – добавила Агата. – В этих «хороших людях» есть что‑то парадоксально бессмысленное,сказал Ульрих. – Они делают из состояния требование, из милости – норму, из бытия – цель! В этой семье «хороших» всю жизнь едят только объедки, да еще ходит слух, что когда‑то был праздник, от которого они и остались! Спору нет, время от времени какие‑то добродетели заново входят в моду, но как только это случается, они тут же снова теряют свежесть. – Ты ведь как‑то сказал, что одно и то же действие может быть в зависимости от обстоятельств хорошим или дурным? – спросила Агата. Ульрих ответил утвердительно. Это была его теория – что моральные ценности суть не абсолютные величины, а понятия функциональные. Но, морализируя и обобщая, мы вырываем их из целого, из естественного контекста. – И уже это, вероятно, то место, где на пути к добродетели что‑то неладно, – сказал он. – Да и почему бы иначе люди моральные были такими скучными, – дополнила Агата, – ведь их намерение быть хорошими должно бы, казалось бы, представать самой восхитительной, самой трудной и самой занятной вещью на свете! Брат помедлил с ответом; но вдруг у него вырвалось замечание, из‑за которого он и она оказались вскоре в необыкновенных отношениях. – Наша мораль, – заявил он, – это кристаллизация внутреннего побуждения, совершенно отличного от нее! Все, что мы говорим, не соответствует действительности! Возьми любую фразу, ну, например: «В тюрьме должно царить раскаянье!» Это фраза, которую можно сказать с чистой совестью; но никто не понимает ее буквально, а то бы логика потребовала для заключенных адского огня! Так как же понимать эту фразу? Наверняка мало кто знает, что такое раскаянье, но каждый говорит, где оно должно царить. Или просто представь себе – что‑то приподнимает, возвышает тебя: это‑то откуда затесалось в мораль? Когда это мы так утыкались лицом в пыль, чтобы, приподнимаясь, блаженствовать? Или пойми буквально слова, что тебя захватила какая‑то мысль: в тот миг, когда ты физически почувствовал бы ее прикосновение, ты находился бы уже в царстве безумия! И каждое слово надо понимать именно так, буквально, иначе оно истлевает в ложь но ни одного из них понимать буквально нельзя, а то мир превратится в сумасшедший дом! Какое‑то великое опьянение исходит от слова, какая‑то смутная память, и порой кажется, что все, нами испытываемое, – это разрозненные обрывки какого‑то прежнего целого, которые однажды неверно сложили. Разговор, где было обронено это замечание, происходил в кабинете‑библиотеке, и в то время, как Ульрих сидел над несколькими захваченными им из дому книгами, сестра его рылась в юридических и философских трудах, сонаследницей которых она стала, и стимулы для своих вопросов находила отчасти там. После той экскурсии они редко покидали дом. Они коротали дни главным образом так. Иногда они выходили погулять в сад, ветки которого оголила зима, обнажив под ними повсюду набухшую от дождей землю. Зрелище это удручало. Воздух был блеклый, как что‑то, пролежавшее долго в воде. Сад был невелик. Дорожки вскоре возвращались к себе же. Умонастроение, в котором они оказывались на этих дорожках, кружило, как набегающий на преграду поток. Когда они возвращались в дом, комнаты были темпы и укромны, а окна походили на глубокие шахты, через которые дневной свет проникал внутрь так слабо и неподвижно, словцо он состоял из тонкой слоновой кости. Агата сейчас, после последней тирады Ульриха, спустилась со стремянки, на которой сидела, и обняла его одной рукой за плечи, не отвечая ему. Это была непривычная ласка, ибо, если не считать двух поцелуев, одного в вечер первой их встречи и другого несколько дней назад, когда они покидали хижину пастуха, естественная между братом и сестрой чопорность еще не оттаяла до большего, чем слова или маленькие знаки симпатии, да и в тех двух случаях впечатление от интимного касания было пригашено впечатлением один раз неожиданности, а другой – озорства. Но на этот раз Ульрих сразу подумал о подвязке, которую еще теплой, вместо словесных напутствий, дала она на прощанье покойнику. И еще у него мелькнуло в голове: «У нее наверняка есть любовник. Но она не очень‑то печется о нем, а то бы ей здесь не сиделось!» Стало ощутимо, что она женщина, которая независимо от него жила своей женской жизнью и будет жить ею дальше. Просто по ровному распределению веса плечи его почувствовали красоту лежавшей на них руки, а боком, обращенным к сестре, он смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди. Чтобы не сидеть неподвижно, без сопротивления отдаваясь безмолвному объятию, он схватил ее пальцы, лежавшие у его шеи, и заглушил этим прикосновением то, первое. – Знаешь, наш разговор отдает ребячеством, – сказал он не без досады.Мир полон деятельной решимости, а мы сидим себе и лениво разглагольствуем о том, как сладко быть хорошим, и о теоретических горшках, в которые можно влить эту сладость! Агата высвободила свои пальцы, но положила руку на прежнее место. – Что ты читаешь все эти дни? – спросила она. – Ты же знаешь это, – ответил он, – ты ведь довольно часто заглядываешь в мои книги через мое плечо! – Но я не могу в них разобраться. Он не решился объяснять это. Агата, пододвинув себе стул, устроилась на нем позади Ульриха и мирно уткнулась лицом в его волосы, словно чтобы уснуть так. Ульриху это удивительным образом напомнило тот миг, когда его враг Арнгейм обнял его за плечи и в него порывистым током, как через брешь, проникло прикосновение другого существа. Но на сей раз собственная его природа не отталкивала чужую, наоборот, что‑то толкало навстречу ей, что‑то, погребенное под той осыпью недоверия и неприязней, которой наполняется сердце человека пожившего. Отношение к нему Агаты, одновременно и сестринское, и чисто женское, и отчужденное, и дружеское, но не тождественное ни одному из них, не состояло также – о чем он уже не раз задумывался – в особенно далеко идущем согласии мыслей и чувств; но отношение это, как он сейчас почти удивленно заметил, целиком соответствовало тому возникшему в считанные дни из несметных мимолетных впечатлений факту, что губы Агаты просто так прижимались к его волосам, а его волосы делались теплыми и влажными от ее дыхания. Это было столь же духовно, сколь и телесно; и когда Агата повторила свой вопрос, Ульрихом овладела серьезность, какой он не чувствовал с полных еще веры дней юности, и, пока не рассеялось это облако серьезности, простершееся от пространства за его спиной до книги, где пребывали его мысли, через все его тело, он дал ответ, поразивший его больше своим начисто лишенным иронии тоном, чем своим смыслом: – Я ищу сведений о путях святой жизни. Он поднялся, но не для того, чтобы отдалиться от сестры, отойдя от нее на несколько шагов, а для того, чтобы лучше видеть ее оттуда. – Не смейся, – сказал он. – Я не набожен. Я смотрю на святой путь с вопросом, можно ли ехать по нему и на автомобиле! – Я засмеялась, – ответила Агата, – только оттого что мне было очень любопытно, что ты скажешь. Книги, которые ты привез, мне незнакомы, но мне кажется, что они мне не совсем непонятны. – С тобой так бывало? – спросил брат, уже убежденный, что с ней так бывало, – Ты находишься в страшной суматохе, но вдруг твой взгляд падает на игру какого‑нибудь забытого богом и миром предмета и ты уже не можешь от него оторваться?! Его пустяковое бытие песет тебя как пушинку, невесомую и бессильную на ветру?! – Если не считать страшной суматохи, которую ты так выпячиваешь, то, пожалуй, мне это знакомо, – сказала Агата и снова не удержалась от улыбки при виде жестокого смущения в глазах брата, которое так не вязалось с хрупкостью его слов. – Иной раз перестаешь видеть и слышать, а уж дара речи и вовсе лишаешься. И все же именно в такие минуты чувствуешь, что на миг пришла к самой себе. – Я бы сравнил это, – оживленно продолжал Ульрих, – с тем, как глядишь на сверкающую водную гладь: глазам кажется, что они видят темноту, настолько все светло, а предметы на том берегу как бы не стоят на земле, а парят в воздухе, и нежная их четкость прямо‑таки причиняет боль и смущает. В этом впечатлении есть и усиление, и потеря. Ты со всем связан и ни к чему подступиться не можешь. Ты здесь, а мир там, ты сверхиндивидуален, он сверхобъективен, но оба до боли отчетливы, а разделены и соединены эти обычно слитые начала темным блеском, переливами, потуханиями, наплывами и расплывами. Вы плывете, как рыба в воде или птица в воздухе, но нет ни берега, ни ветки – ничего, кроме этого плаванья! Ульрих явно творил; но огненность и твердость его речи металлически отделялись от ее хрупкого и зыбкого содержания. Казалось, он смахнул с себя обычную свою осторожность, и Агата смотрела на него удивленно, но тоже с беспокойной радостью. – Так ты думаешь, – спросила она, – что за этим что‑то есть? Что‑то большее, чем «наваждение» или каким там еще мерзко‑успокоительным словом это назвать? – Еще бы! Он сел опять на свое прежнее место и стал листать лежавшие там книги, а Агата встала, чтобы его пропустить. Затем он раскрыл одну из книг со словами: «Святые описывают это так!» – и прочел: – «В течение этих дней я был чрезвычайно неспокоен. То я немного сидел, то бродил по дому. Это было похоже на муку, и все‑таки назвать это можно было скорее сладостью, чем мукой, ибо тут не было ничего огорчительного, а была странная, совершенно сверхъестественная приятность. Я превзошел все свои способности и достиг темной силы. Я слышал при отсутствии звука, я видел при отсутствии света. Теперь мое сердце стало бездонным, мой дух – бесформенным, а моя природа – призрачной». Обоим увиделось в этом описании сходство с тем беспокойством, которое носило по дому и саду их самих, и особенно Агата была поражена тем, что и святые называют свое сердце бездонным, а свой дух – бесформенным; но к Ульриху вскоре, казалось, вернулась его ирония. – Святые, – заявил он, – говорят: некогда я был заперт, затем вынут из самого себя и. не зная того, погружен в бога. Императоры‑охотники, о которых мы знаем из хрестоматий, описывают это иначе: они рассказывают, что им предстал олень с крестом между рогами и смертоносное копье выпало у них из рук. И затем они воздвигали на этом месте часовню, чтобы можно было все‑таки охотиться и впредь. А богатые, умные дамы, с которыми я общаюсь, сразу ответят тебе, если ты спросишь их о чем‑либо подобном, что последним, кто писал такие вещи, был Ван Гог. Возможно, впрочем, что вместо того, чтобы упомянуть живописца, они станут говорить о стихах Рильке. Но вообще‑то они предпочитают Ван Гога, который представляет собой отличное капиталовложение и отрезал себе уши, потому что его живописи ему было мало при таких страстях. Большинство же наших современников скажет, что отрезание ушей – это не немецкий способ выражать чувства, а немецкий – это ни с чем не сравнимая пустота взгляда сверху, которую изведываешь на горных вершинах. Для них уединение, цветочки и журчащие ручейки – символ человеческой возвышенности. Но даже и в этой слащавой пошлости примитивного любования природой заключено превратно понятое последнее проявление какой‑то таинственной второй жизни, и значит, в конце концов она все‑таки есть или была! – Тогда нечего тебе потешаться над этим, – возразила Агата, хмурясь от любознательности и сияя от нетерпения. – Я потешаюсь только потому, что люблю потешаться, – коротко ответил Ульрих.  12 Святые разговоры. Изменчивое продолжение   Впоследствии на столе всегда лежало большое количество книг, частью привезенных им из дому, частью купленных потом, и порою он говорил вольно, а порою, для доказательства или чтобы привести какое‑нибудь выражение дословно, раскрывал их в каком‑нибудь из отмеченных многочисленными закладками мест. По большей части то были жизнеописания и собственные сочинения мистиков или ученые труды о них, и обычно он переводил разговор на другую тему словами: «Давай‑ка взглянем как можно более трезво, что тут происходит». Это было осторожное поведение, добровольно отказаться от которого ему было нелегко, и как‑то раз он сказал: – Если бы ты прочла сплошь все эти описания одержимости богом, оставленные мужчинами и женщинами прошедших веков, то нашла бы, что в каждой их букве есть правда и подлинность, и все‑таки состоящие из этих букв утверждения донельзя претили бы твоему здравому смыслу. – И он продолжил: – Они говорят о переливающемся сиянии. О бесконечном просторе, бесконечном обилии света. О неуловимом «единстве» всех вещей и духовных сил. О чудесном и неописуемом взлете души. Об озарениях знанием, таких быстрых, что все делается одновременным, похожих на падающие в мир капли огня. А с другой стороны, они говорят о забвении, о возникающем непонимании, да и о гибели всего на свете. Они говорят об огромном покое, о полной отрешенности от страстей. Об онемении. Об исчезновении мыслей и намерений. О слепоте, в которой они ясно видят, о ясности, в которой они мертвы и сверхъестественно живы. Они называют это уходом в небытие и все же утверждают, что живут более полной, чем когда‑либо, жизнью. Не те же ли самые это, хотя и под мерцающим словесным покровом, ибо их трудно выразить, – не те же ли самые это ощущения, какие испытываешь и сегодня, когда сердце – «жадное и насытившееся», как они говорят! – оказывается вдруг в тех утопических сферах, что находятся где‑то и нигде между бесконечной нежностью и бесконечным одиночеством?! В маленькую паузу, которую, задумавшись, сделал Ульрих, вторгся голос Агаты: – Это то, что ты однажды назвал двумя пластами, лежащими в нас один над другим? – Я… когда? – Ты пошел без всякой цели в город, и тебе казалось, будто ты растворяешься в нем, но он в то же время тебе не нравился, а я сказала тебе, что со мной так часто бывает. – О да! Ты еще упомянула потом Хагауэра! – воскликнул Ульрих. – И мы засмеялись. Теперь вспоминаю. Но мы имели это в виду не совсем буквально. Я ведь и вообще уже рассказывал тебе о дающем и о берущем видении, о мужском и женском начале, о гермафродитизме первобытной фантазии и тому подобном. Я могу много говорить о таких вещах! Словно рот мой так же далек от меня, как луна, которая всегда налицо, когда ночью нужно с кем‑нибудь поговорить по душам! Но то, что повествуют о приключениях своей души эти религиозные люди, – продолжал он, и к горечи его слов опять приметались объективность и восхищение, – это написано порой с силой и беспощадной убедительностью стендалевского анализа. Впрочем, – уточнил он, – лишь до тех пор, пока они излагают феномены и не выражают своего мнения, ложного из‑за лестной их убежденности в том, что они избраны богом узреть его непосредственно. Ибо с этого момента они уже, конечно, не рассказывают нам своих трудноописуемых ощущений, не признающих ни существительных, ни глаголов, а говорят фразами с подлежащими и дополнениями, потому что верят в свою душу и в бога как в два дверных косяка, между которыми откроется чудо. И так вот они и доходят до утверждений, что душа была вынута у них из тела и погружена в бога или что бог проникает в них как любовник. Бог ловит, проглатывает, ослепляет, похищает, насилует их, или их душа простирается к нему, проникает в него, вкушает от него, обнимает его с любовью и слышит, как он говорит. Земной прототип при этом нельзя не узнать. И описания эти походят уже ие на невероятные открытия, а на довольно однообразные картины, какими тот или иной бард любви украшает свой предмет, по поводу которого дозволено только одно мнение. Для меня лично, приученного к сдержанности, такие отчеты – сущая пытка, потому что как раз в тот момент, когда эти избранники уверяют, что бог говорил с ними или что они понимали язык деревьев и животных, они не считают нужным сказать мне, что же именно было им сообщено. А если и говорят, то выходят лишь частные дела да обычные церковные новости. Ужасно жаль, что у исследователей, занимающихся точными науками, не бывает видений! – заключил он свой длинный ответ. – А по‑твоему, они могли бы у них быть? – спровоцировала его Агата. Ульрих помедлил одно мгновение. Потом ответил так, словно открывал ей свою веру: – Не знаю. Может быть, со мной это могло бы случиться! Услыхав собственные слова, он улыбнулся, чтобы сузить их смысл. Агата тоже улыбнулась; теперь она, казалось, получила ответ, которого жаждала, и на лице ее отразился тот краткий миг растерянного разочарования, что следует за внезапным разряжением обстановки. И возразила она, наверно, только потому, что хотела опять подзадорить брата. – Ты знаешь, – сказала она, – что я воспитывалась в очень религиозном институте. В результате у меня есть явная склонность окарикатуривать такие вещи, и она становится просто гадкой, когда кто‑нибудь начинает говорить о религиозных идеалах. Наши воспитательницы носили форму, два цвета которой составляли крест, и это, конечно, напоминало об одной из высочайших идей, которая таким образом маячила перед нами весь день. Но мы ни секунды о ней не думали и называли наших матушек не иначе, как паучихами‑крестовицами за их внешность и шелковисто‑мягкие речи. И когда ты читал, мне хотелось то плакать, то смеяться. – Знаешь, что это доказывает? – воскликнул Ульрих. – Да только то, что сила для добра, которая, видимо, каким‑то образом заложена в нас, тотчас же разъедает стенки, как только ее запрут в твердую форму, и через отверстие сразу же улетает ко злу! Это напоминает мне время, когда я был офицером и вместе со своими товарищами служил опорой престолу и алтарю: ни разу в жизни я больше не слышал таких вольных разговоров о том и другом, как в нашем кругу! Чувства не терпят, чтобы их привязывали, особенно – определенные чувства. Я убежден, что ваши славные воспитательницы сами верили в то, что вам проповедовали. Но вера не должна стареть ни на час! Вот в чем штука! Хотя Ульрих от смеха не высказался в свое удовольствие, Агата и сама поняла, что вера тех монахинь, отбившая у нее вкус к вере, была как бы консервированной – хоть и в собственном, так сказать, соку, хоть и не утратившей никаких свойств веры, по все‑таки не свежей, даже каким‑то неясным образом перешедшей в иное состояние, чем то изначальное, которое, наверно, смутно почуяла в это мгновение взбунтовавшаяся и нерадивая ученица святош. Вместе со всем остальным, что они уже высказали насчет морали, это входило в те волнующие сомнения, которые заронил в ней брат, и в то состояние нового внутреннего пробуждения, которое она с тех пор чувствовала, хотя в нем и не разобралась. Ибо состояние безразличия, усердно выставляемое ею напоказ и лелеемое в себе, не всегда царило в ее жизни. Однажды произошло что‑то, после чего эта потребность наказать себя самое сразу родилась из глубокой подавленности собственным ничтожеством, поскольку ей, как она считала, не было дано сохранить верность высоким чувствам, и с тех пор она презирала себя за леность сердца. Произошло это событие между ее девичеством в доме отца и непонятным браком с Хагауэром и на таком узком отрезке времени, что даже Ульрих при всей его участливости до сих пор не спросил ее о том случае. Рассказать о нем можно быстро: в восемнадцать лет Агата вышла замуж за человека, который был лишь немного старше ее, и в поездке, начавшейся их свадьбой и закончившейся его смертью, он еще до того, как они определили, где будут жить, был за какие‑то несколько недель отнят у нее болезнью, которой заразился в пути. Врачи назвали это тифом, и Агата повторяла их слово, находя в этом какую‑то видимость порядка, ибо такова была отполированная для хождения в мире сторона дела; но на неотполированной оно выглядело иначе. Дотоле Агата жила с отцом, которого все уважали, и потому она сомневалась в себе, считая, что, не любя его, поступает нехорошо, да и неуверенность, с какой она ждала в институте, что из нее выйдет, тоже не сделала ее отношение к миру более доверчивым, а ее связь с ним прочней; зато позднее, когда она со вдруг пробудившейся живостью и общими усилиями с другом детства в несколько месяцев преодолела все трудности, которые вставали перед их браком из‑за чрезвычайной молодости обоих, хотя семьи влюбленных ничего не имели друг против друга, она вдруг перестала быть одинокой и именно благодаря этому стала самой собой. Это можно было бы, значит, назвать любовью; но есть влюбленные, которые глядят на любовь, как на солнце, они просто слепнут, а есть влюбленные, которые впервые удивленно взирают на жизнь, когда ее озарит любовь. Принадлежа ко вторым, Агата еще совершенно не знала, любит ли она своего спутника или что‑то другое, когда пришло то, что на языке неозаренного мира называют инфекционной болезнью. Это была буря ужаса, внезапно вырвавшаяся из неведомых областей жизни, это были борьба, трепыхание и угасание, мука двух цепляющихся друг за друга людей и гибель простодушного мира в рвоте, экскрементах и страхе. Реальности того, что случилось и что уничтожило ее чувства, Агата так и не признала. В растерянности отчаянья припадала она, стоя на коленях, к постели умирающего и уверяла себя, что снова сможет вызвать заклятиями ту силу, которой преодолела в детстве собственную болезнь; но когда угасание все‑таки не прекратилось и уже наступило беспамятство, она в комнате какой‑то чужой гостиницы, не замечая опасности, обняла умирающего и, непонимающе глядя в это покинутое лицо, не замечая реальных нужд, о которых заботилась возмущенная сиделка, только и делала, что часами шептала в ухо, уже не слышавшее: «Не смей, не смей, не смей!» А когда все кончилось, она удивленно встала, и с момента этой пустой удивленности без каких‑либо особых мыслей и мнений, просто от мечтательности и своенравия одинокой натуры, внутренне смотрела на случившееся так, словно в нем не было окончательности. Тенденцию к чему‑то подобному проявляет, пожалуй, и каждый человек, когда он не хочет верить горестной вести или утешительно прикрашивает непоправимое; особенными, однако, в поведении Агаты были сила и размах этой реакции: ведь она, Агата, вдруг, можно сказать, запрезирала мир. Новое она с тех пор заведомо воспринимала только так, словно оно не явь, а что‑то в высшей степени неизвестное, и ее всегдашнее недоверие к реальности очень помогало ей держаться этой позиции; зато прошедшее от перенесенного удара окаменело и уносилось прочь временем гораздо медленнее, чем это обычно бывает с воспоминаниями. Но тут не было ничего от наваждений, извращений и расстройств, которые взывают к врачу; внешне Агата жила потом, наоборот, очень ясно, непритязательно‑добродетельно и только немного скучно, с легкой подчеркнутостью неохоты жить, подчеркнутостью, и впрямь похожей на лихорадку, которой она так странно‑добровольно страдала в детстве. А то, что в ее памяти, и так‑то не склонной растворять в обобщениях скоп впечатления, каждый час того ужаса продолжал пребывать как закрытый белой простыней труп, это, несмотря на все муки, связанные с такой точностью воспоминания, доставляло ей счастье, ибо походило на таинственный, запоздалый намек, что еще не все кончено, и сохраняло ей при упадке духа какую‑то неясную, но благородную напряженность. В действительности все это, впрочем, свелось только к тому, что она снова утратила смысл своего существования и намерение перевела себя в состояние, не подходившее к ее годам; ведь только старые люди живут погрузившись в прошлые дела и успехи и отгородившись от настоящего. К счастью для Агаты, однако, в том возрасте, в каком она тогда находилась, решения хоть и принимают навечно, но год в этом возрасте весит чуть ли уже не половину вечности, и через некоторое время подавленная природа и скованное воображение не могли не взять своего. Подробности того, как это произошло, довольно безразличны; некоему мужчине, чьи усилия при других обстоятельствах вряд ли вывели бы ее из равновесия, удалось этого добиться, и он стал ее возлюбленным, и эта попытка повторения кончилась, после очень короткой поры фанатической надежды, страстным отрезвлением. Агата почувствовала себя теперь выброшенной из своей реальной и из своей нереальной жизни и недостойной высоких помыслов. Она принадлежала к тем пылким людям, которые очень долго могут вести себя спокойно и выжидательно, пока вдруг в чем‑нибудь вконец не запутаются, и поэтому, разочаровавшись, она вскоре приняла повое опрометчивое решение, состоявшее, вкратце сказать, в том, что наказала себя противоположным тому, каким согрешила, образом, осудив себя разделить жизнь с человеком, который внушал ей легкое отвращение. И этим человеком, выисканным ею себе в наказание, был Хагауэр, «Это было, правда, несправедливо по отношению к нему и неделикатно!» – призналась себе Агата, и призналась в этот миг, надо прибавить, впервые, ибо справедливость и деликатность – не очень‑то любимые молодыми людьми добродетели. Все же и ее «самонаказание» было в их браке не так уж пустячно, и Агата стала размышлять дальше на эту тему. Она ушла мыслями далеко, да и Ульрих что‑то искал в своих книгах и, казалось, забыл продолжить разговор. «В прошлые века, – думала она, – человек в моем настроении ушел бы в монастырь», – а то, что она вместо этого вышла замуж, не было лишено невинного комизма, до сих пор, однако, от нее ускользающего. Этот комизм, которого раньше не замечал ее юный ум, был, впрочем, не чем иным, как комизмом нашего времени, удовлетворяющего потребность в бегстве от мира в худшем случае на туристском привале, а обычно в альпийском отеле и даже стремящегося поуютнее меблировать места заключения. Тут заявляет о себе глубоко европейская потребность ничего не преувеличивать… Никакой европеец не станет сегодня бичевать себя, посыпать себя пеплом, отрезать себе язык, самозабвенно отдаваться чему‑то или хотя бы удаляться от людей, сгорать от страсти, колесовать или протыкать кого‑то копьем; но у каждого возникает порой такая потребность, и поэтому трудно сказать, чего следует избегать – желаний или бездействия. Зачем, спрашивается, изнурять себя голодом именно аскету? Это только разгорячит его фантазию! Разумная аскеза состоит в отвращении к еде при регулярном и здоровом питании! Такая аскеза сулит постоянство и дает духу ту свободу, которой у него нет, когда он, страстно бунтуя, зависит от тела! Такие горько‑забавные рассуждения, перенятые ею у брата, действовали на Агату очень благотворно, потому что разлагали «трагизм», упорно верить в который она по своей неопытности долго считала обязанностью, на иронию и страсть, не имевшие ни названия, ни цели и уже потому отнюдь не кончавшиеся тем, что она испытала. Таким образом, она и вообще замечала, с тех пор как была в обществе брата, что в изведанный ею большой разрыв между безответственной жизнью и призрачной фантазией вопило какое‑то развязывающее движение, которое заново связывает развязанное. Сейчас, например, в углубленной книгами и воспоминаниями тишине царившего между нею и братом молчания, она припомнила описание Ульрихом того, как он, бесцельно бродя, вошел в город, а город при этом вошел в него. Это очень сильно напомнило ей недолгие недели ее счастья; и правильно, что она засмеялась, да, она совершенно без причины, бессмысленно засмеялась, когда он это рассказывал, потому что заметила, что нечто от этой извращенности мира, от этой блаженной и сметной вывороченности наизнанку, о которой он говорил, было даже в толстых губах Хагауэра, когда они округлялись для поцелуя. Правда, от этого ее дрожь брала; но дрожь берет, думала она, я от ясного света дня, и каким‑то образом она почувствовала тогда, что еще не все возможности исчерпаны для нее. Какая‑то пустота, какое‑то зияние, которые всегда были между прошлым и настоящим, в последнее время исчезли. Она украдкой огляделась вокруг. Комната, где она находилась, составляла часть помещений, где возникла ее судьба; об этом она подумала сейчас впервые за все время своего пребывания здесь. Ведь здесь она, когда знала, что отца нет дома, сходилась со своим товарищем детства, после того как они приняли великое решение любить друг друга, здесь принимала она иногда и «недостойного», стояла у окоп, тайком роняя слезы ярости или отчаяния, и здесь, наконец, при отцовском содействии, протекало хагауэровское сватовство. Эта мебель, эти степы, этот по‑особенному замкнутый свет, бывшие доселе лишь неприметным фоном событий, стали сейчас, в миг нового узнавания, на диво осязаемы, и то, что фантастически прошло среди них, образовало такое телесное, ничуть уже не эфемерное прошлое, словно было пеплом или древесным углем. Теперь осталось только и стало почти невыносимо сильным смешное в своей смутности чувство былого, этот чудной зуд, который ощущаешь при виде старых, высохших, превратившихся в прах следов самого себя, и не можешь в тот миг, когда ощущаешь, ни прогнать его, ни схватить. Удостоверившись, что Ульрих не обращает на нее внимания, Агата осторожно раскрыла на груди платье, в том месте, где носила на теле медальон с миниатюрой, с которой не расставалась все эти годы. Она подошла к окну и сделала вид, что смотрит в него. Тихонько щелкнув тонкой крышкой крошечной золотой устрицы, она украдкой поглядела на своего умершего возлюбленного. У него были полные губы и мягкие густые волосы, и лихостью двадцатилетнего повеяло от еще как бы не вылупившегося лица. Она долго не знала, что она думала, но вдруг подумала: «Боже мой, мальчик двадцати одного года! „ О чем говорят такие молодые люди друг с другом? Какое значение придают своим делам? Как смешны и претенциозны они часто бывают! Как заблуждается живость их мыслей насчет ценности этих мыслей! С любопытством разворачивая папиросную бумагу памяти, Агата вынимала из нее старые фразы, которые хранила там, считая их бог весть какими умными. Боже мой, мы говорили почти значительные вещи, подумала она; но, в сущности, даже такого утверждения нельзя было сделать с уверенностью, не представив себе сада, где это говорилось, со странными цветами, названий которых они не знали, с бабочками, которые садились на эти цветы, как усталые пьяницы, со светом, который тек по их лицам так, словно небо и земля в нем растворились. По той мерке она была сегодня старой и опытной женщиной, хотя число прошедших лет было не так велико, и она немного смущенно отметила несообразность того, что она, двадцатисемилетняя, все еще любила двадцатилетнего: он стал для нее слишком молод! Она спросила себя; «Какие чувства, собственно, были бы у меня, если бы этот мальчик был мне в моем возрасте и правда важнее всего на свете?“ Пожалуй, это были бы довольно странные чувства; они ничего для нее не значили, она не могла даже составить себе ясное представление о них. И сущности, все растворилось в ничто. Агата с какой‑то большой, ширящейся уверенностью признала, что в единственной гордой страсти своей жизни впала в заблуждение, и ядро этого заблуждения состояло из огненного тумана, который оставался неосязаемым и неуловимым, и было совершенно неважно, сказать ли, что вера не должна стареть ни на час, или назвать это иначе; и всегда не о чем ином, как об этом, говорил ее брат, с тех пор как они оказались вместе, и всегда говорил он не о ком ином, как о ней самой, хоть и делал всякие философские экивоки и его осторожность часто была слишком медлительна для ее нетерпения. Они снова и снова возвращались к одному и тому же разговору, и Агата сама сгорала от желания, чтобы его пламя не уменьшалось. Когда она сейчас заговорила с Ульрихом, он и не заметил, что пауза была весьма продолжительна. Но тот, кто еще не распознал по приметам, что происходило между этими братом и сестрой, пусть отложит в сторону настоящий отчет, ибо в нем описывается приключение, которого он никогда не сможет одобрить, – путешествие на край возможного, мимо, а может быть, и не всегда мимо опасностей невозможного и неестественного, даже отталкивающего; «пограничный инцидент», как позднее назвал это Ульрих, ограниченного и особого значения, напоминающий ту свободу, с какой математика порой прибегает к абсурду, чтобы добраться до истины. Он и Агата вступили на путь, имевший много общего с повадкой одержимых богом, но они шли им, не будучи религиозны, не веря ни в бога, ни в душу, ни даже в жизнь на том свете; они вступили на нею людьми этого света и шли им как таковые. И именно это заслуживало внимания. Хотя в ту минуту, когда сестра заговорила с ним снова, Ульрих был еще поглощен своими книгами и вопросами, которые они ему задавали, он ни на один миг не упускал из памяти разговора, прервавшегося на сопротивлении сестры религиозности ее наставниц и его собственном требовании «точных видений», и отметил немедленно: – Вовсе не нужно быть святым, чтобы испытать что‑то в этом роде! Можно сидеть на упавшем дереве или на скамейке в горах, наблюдая за стадом коров на пастбище, и уже при этом почувствовать себя вдруг перенесенным в другую жизнь! Теряя себя, вдруг приходишь к себе самому. Ты же сама говорила об этом! – Но что же тут происходит? – спросила Агата. – Чтобы узнать это, ты сперва должна уяснить себе, в чем состоит обычное, братец сестра! – сказал Ульрих, пытаясь притормозить шуткой слишком прыткую и увлекательную мысль. – Обычное состоит в том, что стадо означает для вас всего лишь пасущуюся говядину. Или оно есть нечто живописное с задним планом. Иди на него вообще не обращают внимания. Стада у горных дорог – это неотъемлемая принадлежность горных дорог, и заметить, что ты испытываешь при виде стада, ты смог бы лишь в том случае, если бы на его месте оказались уличные электрические часы пли доходный дом. Обычно думаешь, встать или посидеть еще; мешают мухи, роящиеся вокруг стада; смотришь, есть ли в стаде бык; думаешь, куда пойдет дорога дальше. Есть несметное множество всяких маленьких намерений, забот, расчетов и наблюдений, и они как бы образуют бумагу, на которой изображено стадо. Ты не замечаешь бумаги, а намечаешь лишь стадо на ней… – И вдруг бумага рвется! – вставила Агата. – Да. Это значит: в нас рвется какое‑то привычное сплетение. Тогда ничего съедобного уже не щиплет траву; ничего живописного; ничто не преграждает тебе путь. Ты уже не можешь даже произнести слова «щипать траву» или «пастись», потому что для итого требуется множество целесообразных, полезных представлений, которые ты вдруг утратил. То, что остается на плоскости изображения, скорее всего назовешь волнами ощущений, волнами, которые вздымаются, опускаются, дышат, блестят, как если бы они без очертаний заполняли все поле зрения. Конечно, и тут есть еще бесчисленное множество отдельных восприятий, красок, рогов, движений, запахов и всего, что относится к действительности. Но это уже не признается, хотя бы оно и узнавалось. Я хочу сказать: у подробностей нет больше их эгоизма, который притязает на наше внимание, они теперь по‑братски и в буквальном смысле слова «проникновенно» связаны между собой. И конечно, нет уже никакой «плоскости изображения», все как‑то без границ переходит в тебя.   Агата опять оживленно подхватила это описание. – Теперь тебе достаточно сказать вместо «эгоизм подробностей» – «эгоизм людей», – воскликнула она, – и получится то, что так трудно выразить: «Люби ближнего своего!» не значит «люби его таким, каков он и каков ты», а обозначает некое мечтательное состояние! – Все требования морали, – подтвердил Ульрих, – обозначают некoe мечтательное состояние, уже ушедшее из правил, в которые их облекают! – Тогда нет, в сущности, добра и зла, а есть только вера или сомнение! – воскликнула Агата, которой первоначальное окрыленное состояние веры показалось теперь таким же близким, как и та утрата его в морали, о которой говорил брат, когда сказал, что вера не может постареть ни на час. – Да, в тот момент, когда уходишь от несущественной жизни, все вступает в новое отношение ко всему, – согласился Ульрих. – Я чуть не сказал: теряет какое‑либо отношение. Ибо это совершенно неведомое, никогда не испытанное нами отношение, а все остальные отношения гаснут. Но это единственное, несмотря на свою темноту, так явственно, что его нельзя отрицать. Оно сильно, но сильно неосязаемо. Хочется сказать так: обычно на что‑нибудь смотришь, и взгляд – как палочка или как натянутая нить, которой глаз и рассматриваемый предмет поддерживают друг друга, и какая‑то большая сетка такого рода поддерживает каждую секунду; а в эту секунду, о которой мы говорили, что‑то мучительно сладостное скорее разнимает лучи глаз. – Ничем на свете не обладаешь, ничего уже прочно не держишь, и ничто больше не держит прочно тебя, – сказала Агата. – Все как высокое дерево, на котором не колышется ни один листик. И в этом состоянии нельзя сделать ничего низкого. – Говорят, что в этом состоянии не может произойти ничего, что не было бы сообразно с ним, – дополнил Ульрих. – Желание «пребывать в нем» – единственная причина, преисполненное любви назначение и единственная форма всех действий и мыслей, какие в нем могут быть. Оно бесконечно покойно и всеобъемлюще, и все, что в нем происходит, умножает его спокойно возрастающий смысл; или не умножает, но тогда это что‑то дурное, а дурное не может случиться, потому что в тот же миг разорвутся тишина и ясность и прекратится это дивное состояние. Ульрих испытующе поглядел на сестру, стараясь, чтобы она этого не заметила; у него все‑таки все время было чувство, что пора бы уж перестать. Но лицо Агаты было замкнуто; она думала о давно прошедшем. Она ответила: – Я удивляюсь себе самой, но действительно было короткое время, когда я не знала зависти, злости, тщеславия, жадности и тому подобного; сейчас трудно в это поверить, но мне кажется, что тогда они разом исчезли не только из сердца, но и из мира! Тогда не только сама не можешь вести себя низко, но и другие тоже не могут. Добрый человек делает добрым все, что с ним ни соприкоснется, остальные могут предпринимать против него все, что угодно; как только это входит в его сферу, оно меняется благодаря ему! – Нет, – прервал ее Ульрих, – это не совсем так. Напротив, это одно из старейших недоразумений! Добрый человек отнюдь но делает мир добрым, он вообще не оказывает на него никакого воздействия, он только обособляется от него! – Но ведь он же остается среди него! – Он остается среди него, но ему кажется, будто из вещей вынули пространство или что происходит что‑то воображаемое. Это трудно выразить! – Тем не менее я думаю, что человеку «возвышенному» – мне просто подвернулось это слово! – никогда не заступит путь что‑либо низкое. Может быть, это чепуха, но так бывает. – Может быть, так и бывает, – возразил Ульрих, – но бывает и противоположное! Или, по‑твоему, у солдат, распявших Христа, не было низких чувств! А ведь солдаты эти были орудиями бога! Кроме того, даже по свидетельствам людей экстатических, существуют дурные чувства. Они жалуются, что выходят из состояния благодати, отчего испытывают невыразимую тоску, им ведомы страх, боль, стыд и, может быть, даже ненависть. Только когда это тихое горение начинается снова, раскаянье, злость, страх и боль делаются блаженством. Обо всем этом так трудно судить! – Когда ты был так влюблен? – неожиданно спросила Агата. – Я? Ну, да ведь я уже рассказывал это тебе. Я убежал от любимой за тысячу километров и, когда почувствовал себя застрахованным от всякой возможности ее реальных объятий, стал выть на нее, как пес на луну! Теперь Агата поведала ему историю своей любви. Она была взволнована. Уже свой последний вопрос она отпустила как слишком туго натянутую струну, и дальнейшее последовало в той же манере. Внутри у нее все дрожало, когда она открывала то, что таила годами. Но брат ее не был так уж ошеломлен. – Воспоминания обычно стареют вместе с людьми, – объяснил он ей, – и страстные дела видятся со временем в смешной перспективе, словно сквозь анфиладу, через девяносто девять открытых друг за другом дверей. Но порой, когда они были связаны с очень сильными чувствами, отдельные воспоминания не стареют и привязывают к себе целые пласты личности. Так было в твоем случае. Почти в каждом человеке есть такие точки, немного нарушающие его психическую соразмерность. Его поведение протекает над ними как река над невидимым валуном, а у тебя это было просто очень сильно, так что течение как бы приостановилось. Но в конце концов ты все‑таки освободилась, ты снова в движении! Он объяснил это со спокойствием почти профессионального мышления; он легко отвлекался! Агата была несчастна. Она сказала упрямо: – Конечно, я в движении, но я же говорю не об этом! Я хочу знать, до чего я тогда чуть не дошла! Она была еще и раздражена, не желая того, просто потому, что ее волнение должно было как‑то выразиться; тем не менее она продолжала говорить, держась первоначального направления своей взволнованности, и ей было головокружительно не по себе между нежностью ее слов и этим подспудным раздражением. Так рассказала она о странном состоянии повышенной восприимчивости и чуткости, при котором впечатления переливаются через край, чтобы тут же отхлынуть снова, отчего возникает чувство, что ты, словно в мягком зеркале водной глади, связан со всеми вещами на свете и независимо от своей воли даешь и берешь, – это дивное чувство исчезновения границ и безграничности вне и внутри тебя, одинаково свойственное любви и мистике! Рассказала это Агата, конечно, но в таких словах, уже заключающих в себе объяснение, она просто привела подряд несколько страстных отрывков запомнившегося; но и Ульрих, хотя он часто об этом думал, тоже не способен был объяснить эти состояния, он даже не знал, исходить ли при попытке их объяснения из пик самих или следовать обычной логике; то и другое было одинаково естественно для него – но не для его сестры с ее ощутимой страстностью. Его ответ был поэтому просто посредничеством, некоей проверкой возможностей. Он указал на удивительное родство, возникающее в том приподнятом состоянии, о котором они говорили, между мышлением и нравственностью: каждая мысль ощущается как счастье, событие и подарок и не то что не откладывается про запас, а вообще не связывается с чувствами приобретения, овладения, удержания и наблюдения, благодаря чему в уме не меньше, чем в сердце, наслаждение самообладанием заменяется безграничной самоотдачей и сопричастностью всему на свете. – Один раз в жизни, – мечтательно‑решительно ответила на это Агата,все, что бы ты ни делал, ты делаешь для другого. Ты видишь, как для него светит солнце. Он везде, а тебя самой нет нигде. И все‑таки это не «эгоизм вдвоем», ибо с другим должно происходить в точности то же самое. Практически оба перестают существовать друг для друга, а остается мир лишь для двух человек, состоящий из уважения, покорности, дружбы и самоотверженности! В темноте комнаты щека ее горела от пыла, как роза в тени, И Ульрих попросил: – Давай теперь опять говорить более трезво. В этих вопросах бывает слишком много мошенничества, И это тоже не показалось ей неправильным. Возможно, что из‑за ее раздраженности, которая все еще ее совсем улетучилась, этот реалистический призыв несколько убавил ее энтузиазм; но оно не было неприятным ощущением, это неуверенное дрожание рубежа. Ульрих стал говорить о том, что это безобразие – толковать состояния, о которых они беседовали, так, словно в них происходит не просто своеобразное изменение мышления, а смена обычного мышления сверхчеловеческим. Как бы ни называли их – божественным озарением или, по моде нового времени, просто интуицией, – он считал это главной помехой подлинному пониманию. По его убеждению, ничего нельзя было выиграть, предавшись иллюзиям, не выдерживающим тщательной проверки. Это, воскликнул он, как восковые крылья Икара, которые тают на большой высоте: если хочешь летать, не просто во сне, надо научиться летать на металлических крыльях. И, указывая на свои книги, продолжил после короткой паузы: – Вот христианские, иудейские, индийские и китайские свидетельства. Некоторые из них разделены больше, чем тысячей лет. Тем не менее во всех узнаешь один и тот же, отклоняющийся от обычного, но целостный сам по с обе строй внутреннего волнения. Они отличаются друг от друга почти в точности только тем, что идет от их связи с какой‑то религиозной доктриной, с какой‑то теологической постройкой, под крышей которой они нашли пристанище. Мы вправе, значит, предположить, что существует некое второе, необычное и очень важное состояние, в которое человек способен войти и которое исконнее, чем религии. – С другой стороны, – прибавил он, – церкви, то есть цивилизованные коллективы религиозных людей, относились к этому состоянию с недоверием, похожим на недоверие бюрократа к частной инициативе. Они никогда не признавали этих восторгов безоговорочно, а, напротив, прилагали большие и, видимо, оправданные усилия к тому, чтобы заменить их отрегулированной и понятной моралью. Вот почему история этого состояния похожа на прогрессирующее отрицание и утеснение, напоминающее осушение болота. – А когда духовное господство церкви, – заключил он, – и ее лексикон устарели, это состояние, понятно, стали считать вообще какой‑то химерой. Почему буржуазно и культура, придя на место религиозной, должна была быть религиозней, чем та?! Она надругалась над этим другим состоянием, отведя ему роль собаки, которая приносит в зубах клочки знания. Сегодня множество людей жалуется на разум и хочет убедить нас, что в самые мудрые своя мгновения они мыслят с помощью какой‑то особой способности, более высокой, чем способность к мышлению. Это последний, сам по себе уже насквозь рационалистичный, гласный остаток феномена. На дне осушенного болота оказалась ерунда! И прежнее состояние позволительно теперь, кроме как в стихах, только непросвещенным лицам в первые недели любви как мимолетное смятение. Это, так связать, запоздалые зеленые листочки, распускающиеся вдруг на дереве кроватей и кафедр. Но где этот побег хочет подняться во весь свой первоначальный рост, там его безжалостно выпаливают с корнем. Ульрих говорил почти так же долго, как моет хирург руки до локтя, чтобы не занести микробов в операционное поле; и с таким же терпением, с таким же сосредоточенным спокойствием, которые так не вяжутся с неизбежным к предстоящей работе волнением. Но добившись полной стерильности, он чуть ли не с тоской подумал о небольшой инфекции и лихорадке, ибо любил трезвость не ради ее самой. Агата сидела на стремянке, служившей для доставания книг с полок, и, когда брат умолк, не проявила никакого участия; она глядела на бесконечную, океанскую серость неба и слушала молчание, как прежде речь. И Ульрих продолжил с долей упрямства, едва скрывая его шутливым тоном: – Вернемся к нашей скамье в горах со стадом коров, – попросил он.Представь себе, что там сидит какой‑нибудь канцелярист в новых, с иголочки, кожаных штанах, с зелеными подтяжками, на которых вышито «Бог в помощь»: он представляет реальное содержание жизни, пребывающее в отпуске. Тем самым его ощущение своего существования, разумеется, временно изменено. Глядя на стадо коров, он не считает, не нумерует, не определяет живой вес пасущегося перед ним скота, прощает своих врагов и ласково думает о своей семье. Стадо превратилось для него из предмета практического в предмет, так сказать, моральный. Возможно, конечно, что он все‑таки немного считает и вычисляет и не совсем прощает, но это, по крайней мере, овеяно шумом леса, лепетом ручья и солнечным светом. Сформулировать это можно, значит, так: то, что вообще составляет содержание его жизни, кажется ему «далеким» и «маловажным по сути». – Каникулярное настроение, – машинально добавила Агата. – Совершенно верно! И если неканикулярное житье представляется ему теперь «маловажным», то это значит лишь – на время отпуска. Истина, стало быть, состоит ныне вот в чем: у человека есть два состояния бытия, сознания и мышления, и от смертельного ужаса, который это могло бы ему внушить, он спасается тем, что одно он считает отпуском от другого, передышкой внутри его отдыхом от него или еще чем‑то, что он, как он думает, знает. Мистика же была бы связана с прицелом на постоянные каникулы. Наш канцелярист найдет это безответственным и сразу же, как то, впрочем, и бывает с ним к концу отпуска, почувствует, что настоящая жизнь – в его аккуратной канцелярии. А разве мы чувствуем по‑другому? Можно ли что‑то привести в порядок или нет – вот чем всегда в конечном счете определяется, отнесемся ли мы к этому со всей серьезностью или нет. И вот тут‑то состояниям этим не везет, ибо за тысячи лет они не вышли за пределы своей изначальной беспорядочности и незавершенности. И для таких вещей имеется наготове понятие мании – религиозная мания, бред или любовная мания, как тебе угодно. Можешь поверить мне: сегодня даже люди религиозные в большинстве своем настолько заражены научным мышлением, что не осмеливаются взглянуть, что же это такое горит у них глубоко в сердце, и всегда готовы по‑медицински назвать этот жар манией, даже если официально и говорят о нем в других выражениях! Агата посмотрела на брата взглядом, в котором что‑то хрустнуло, как огонь под дождем. – Вот ты и вывел нас из затруднительного положения! – упрекнула она его, когда он перестал говорить. – Ты права, – признал он. – Но вот что странно: мы закрыли все это, как подозрительный колодец, но какая‑то оставшаяся капля этой жутковатой чудесной воды все‑таки прожигает дыру во всех наших идеалах. Ни одни из них не идеален вполне, ни один не делает нас счастливыми. Они все указывают на что‑то, чего нет. Ну, об этом мы сегодня говорили достаточно. Наша культура есть храм чего‑то, что, будь оно на свободе, называлось бы манией, но в то же время она и тюрьма этому, и мы не знаем, страдаем ли мы от избытка или от недостатка. – Может быть, ты никогда не осмеливался отдаваться этому целиком,сказала Агата с сожалением, слезая со стремянки; они занимались, собственно, разбором бумаг отца, и от этой работы, ставшей со временем спешной, их просто отвлекли сперва книги, а потом разговор. Теперь они снова принялись просматривать распоряжения и заметки, касавшиеся раздела их наследства, ибо день, который они назначили Хагауэру, был уже недалек; но прежде чем они по‑настоящему углубились в эту работу, Агата подняла глаза от бумаг и снова спросила: – До какой степени веришь ты сам во все, что рассказывал мне? Ульрих ответил, не подняв глаз: – Вообрази себе, что в том стаде, когда твое сердце отрешилось от мира, находился злой бык! Попробуй действительно поверить, что смертельная болезнь, о которой ты говорила, протекла бы иначе, если бы твое чувство не ослабевало бы ни на секунду! – Затем он поднял голову и кивнул на лежавшие перед ним бумаги. – А закон, право, мера? По‑твоему, это совершенно лишнее? – Так до какой же ты степени веришь? – повторила Агата. – И верю, и не верю, – сказал Ульрих. – Значит, не веришь, – заключила Агата. Тут в разговор их вмешался случай; когда Ульрих, который не был ни склонен возобновлять эту беседу, ни достаточно спокоен, чтобы думать по‑деловому, стал сейчас собирать разложенные перед ним бумаги, что‑то упало на пол. Это была рыхлая связка всякой всячины, извлеченная заодно с завещанием из недр письменного стола, где она провалялась, наверно, десятки лет в полном забвении. Подняв ее с пола и рассеянно взглянув на нее, Ульрих узнал на нескольких листках почерк отца, но не старческий, а поры расцвета. Он присмотрелся внимательнее, увидел, кроме исписанной бумаги, игральные карты, фотографии и всякие мелкие вещицы и быстро понял, что он нашел. То был, конечно, «потайной ящик» стола. Обнаружились тщательно записанные, большей частью похабные анекдоты; снимки обнаженных; открытки, посылавшиеся запечатанными, с дебелыми пастушками, у которых можно было сзади открыть штанишки; колоды карт, с виду приличных, но если посмотреть на свет, показывавших черт знает что; человечки, проделывавшие всякие штучки, если нажать им на животик, и тому подобное. Старик наверняка давно забыл о вещицах, лежавших в ящике, а то бы он их вовремя уничтожил. Они остались, несомненно, от тех лет, когда многие стареющие холостяки и вдовцы забавляются подобными непристойностями, но Ульрих все‑таки покраснел при встрече с оставленной на виду отцовской фантазией, которую смерть отделила от плоти. Связь с только что прерванным разговором стала ему мгновенно ясна. Тем не менее первым его побуждением было уничтожить эти свидетельства, пока их не увидела Агата. Но Агата уже увидела, что ему попалось что‑то необычное, и поэтому он передумал и подозвал ее. Он хотел подождать и услышать, что она скажет. Вдруг им опять овладела мысль, что она как‑никак женщина, у которой должен быть опыт, о чем во время их более глубоких разговоров он начисто забывал. Но по лицу ее нельзя было угадать, что она думает; на нелегальные отцовские реликвии она глядела задумчиво и спокойно, раз‑другой улыбнувшись – не украдкой, но сдержанно. Поэтому, вопреки своему намерению, Ульрих заговорил сам. – Вот тебе останки мистики! – сказал, он сердито‑весело. – В одном ящике и завещание со строго‑нравственными поучениями, эта дрянь! Он встал и принялся ходить по комнате взад и вперед. И едва начал говорить, как молчание сестры подхлестнуло его продолжать. – Ты спросила меня, во что я верю, – сказал он, – я верю, что все предписания нашей морали суть уступки обществу дикарей. Я верю, что все они неправильны. За ними мерцает другой смысл. Огонь, который должен был бы их переплавить. Я верю, что ничто не закопчено. Я верю, что ничто не находится в равновесии, что все хочет подняться с помощью чего‑то другого. В это я верю. Это со мной родилось, или я родился с этим. После каждой фразы он останавливался, ибо говорил он негромко и должен был чем‑то подчеркнуть важность своего заявления. Его взгляд остановился теперь на классических гипсовых бюстах, стоявших наверху на книжных полках; он увидел какую‑то Минерву, какого‑то Сократа; он вспомнил, что Гете поставил у себя в комнате гипсовую голову Юноны больше натуральной величины. Пугающе далеким показалось ему это пристрастие: то, что когда‑то было цветущей идеей, высохло в мертвый классицизм. Стало запоздалой, педантичной строптивостью отцовских современников. Пошло впустую. – Мораль, оставленная нам в наследство, такова, что нас как бы послали ходить по качающемуся канату, который протянут над пропастью, – сказал он, – и не дали нам никакого напутствия, кроме одного: «Держись как можно прямее и тверже!» Я, кажется, рожден с другой моралью, палец о палец не ударив для этого. Ты спросила меня, во что я верю. Я верю, что мне можно тысячу раз доказать всеми расхожими доводами, что что‑то хорошо или прекрасно, и это останется мне безразлично, а судить я буду единственно по тому признаку, поднимает ли меня близость этого или опускает. Пробуждает ли это меня к жизни или нет. Говорит ли об этом лишь мой язык и мой мозг или лучистая дрожь, пробирающая меня до копчиков пальцев. Но и доказать я ничего не могу. И я даже убежден в том, что человек, который этому поддается, – пропащий человек. Он уходит в сумерки. В туман и ерунду. В нечленораздельную скуку. Если отнять у нашей жизни недвусмысленность, получится пруд с карпами без щуки. Я верю, что тогда мерзкое – это даже наш добрый гений, который нас защищает! Я, стало быть, не верю! Но прежде всего я не верю в то, что зло сдерживается добром, а это и есть мешанина нашей культуры. Это мне отвратительно! Я верю, стало быть, и не верю! Но а верю, возможно, что через некоторое время люди станут, с одной стороны, очень умными, с другой стороны – мистиками. Возможно, уже и сегодня наша мораль распадается на эти две составные части. Я мог бы сказать еще: на математику и мистику. На практическую мелиорацию и авантюры с неведомым! Он уже много лет не был так открыто взволнован. Повторившегося в его речи слова «возможно» он не заметил, оно показалось ему вполне естественным, Агата тем временем стояла на коленях перед печкой; связка фотографий и бумаг лежала рядом с ней на полу; она бросала листки в огонь, предварительно взглянув еще раз на каждый в отдельности. Она была не совсем глуха к вульгарной эротике этих непристойностей. Она чувствовала, как они возбуждают ее тело, но сама она, казалось ей. не была этим телом: словно где‑то в пустынном поле кролик шмыгнул. Она не знала, стыдно ли сказать это брату, но она устала до глубины души и больше говорить не хотела. Она не слушала и того, что он говорил; ее сердце слишком умаялось от этих подъемов и падений и не могло больше внимать. Другие ведь всегда лучше ее знали, что правильно; она думала об этом, но думала – возможно, потому, что ей было стыдно, – с тайным упрямством. Пойти недозволенным или тайным путем – в этом она чувствовала свое превосходство над Ульрихом. Она слышала, как он снова и слова осторожно брал назад все, до чего, увлекшись, дошел, и слова его падали в ее слух крупными каплями счастья и печали.  13 Ульрих возвращается и узнает у генерала обо всем, что он пропустил   Спустя двое суток Ульрих стоял в своем покинутом доме. День только начинался. Комнаты были тщательно убраны, пыль вытерта, все блестело; и совсем так же, как были брошены им на столах при его поспешном отъезде бумаги и книги, лежали они, под присмотром слуги, все там же, раскрытые или пестреющие непонятными уже пометками, а кое‑где между страницами так и лежал оставленный им карандаш. Но все остыло и застыло, как содержимое тигля, под которым перестали поддерживать огонь. В мучительном отрезвленье, непонимающе глядел Ульрих на отпечаток минувшего часа, на матрицу бурных волнений и мыслей, его заполнявших. Он почувствовал, что ему до тошноты не хочется соприкасаться с этими остатками самого себя. «Это тянется теперь, – подумал он, – через двери по всему дому, вплоть до нелепости этих оленьих рогов внизу в вестибюле. Что за жизнь вел я последний год!» И, так стоя, он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. «Как хорошо, что она скоро приедет, мы устроим здесь все по‑другому!» – подумал он. А потом ему все‑таки стало соблазнительно восстановить в памяти последние часы, которые он провел здесь; ему показалось, что отсутствовал он бесконечно долго, и он захотел сравнить тогдашнее с нынешним. Кларисса – это был пустяк. Но до того и после того: странное волнение, в котором он спешил домой, и потом эта бессонница, когда расплавился мир! «Как железо, делающееся мягким при очень большом давлении, – думал он. – Оно начинает течь и все‑таки остается железом. Человек силой проникает в мир, – мерещилось ему, – но вдруг мир смыкается вокруг человека, и все выглядит иначе. Нет больше связей. Нет пути, которым он пришел и должен идти дальше. Мерцающая замкнутость на том месте, где он только что видел цель или, вернее, трезвую пустоту, которая лежит перед каждой целью». Ульрих все еще не раскрывал глаз. Медленно, тенью, вернулось то чувство. Это произошло так, словно оно вернулось на то место, где он стоял тогда и стоял теперь, это чувство, которое было больше во внешнем пространстве, чем внутри, в сознании; скорее это вообще не было ни чувством, ни мыслью, а было каким‑то жутковатым процессом. Кто был так взвинчен и одинок, как он тогда, тот вполне мог поверить, что сущность мира выворачивается наизнанку; и вдруг ему стало ясно, – непонятно было только, что это случилось только теперь. – стало ясно, открылось, как при спокойном взгляде назад, то уже тогда он предчувствовал встречу с сестрой, ибо с той минуты дух его направляли чудесные силы до… но прежде чем он успел подумать «вчерашнего дня», Ульрих отвернулся от своих воспоминаний с такой поспешностью, отпрянул от них так резко, словно ударился об острый край какого‑либо предмета; тут было что‑то, о чем он еще не хотел думать! Он подошел к письменному столу и просмотрел летавшую там почту, не сняв дорожной одежды. Он был разочарован, когда среди почты не оказалось телеграммы от сестры, хотя ждать ее не было оснований. Горой лежали соболезнования вперемешку с научными журналами и каталогами книжных магазинов. Было два письма от Бонадеи, таких толстых на ощупь, что он и открывать их не стал. Еще его ждали настоятельная просьба графа Лейнсдорфа зайти к нему и два щебечущих письмена от Диотимы, которая тоже приглашала его показаться у нес сразу же по возвращении; при более внимательном чтении одно из них, более позднее, обнаружило неофициальные нотки, очень сердечные, меланхолические и чуть ли не нежные. Ульрих обратился к записи телефонных звонков за время его отсутствия: генерал фон Штумм, начальник отдела Туцци, дважды – личный секретариат графа Лейнсдорфа, много раз – дама, не назвавшая себя, вероятно Бонадея, директор банка Лео Фишель и всякие деловые звонки. Когда Ульрих читал это, все еще стоя у письменного стола, аппарат зазвонил; и, сняв трубку, Ульрих услышал: «Военное министерство, департамент образования и обучения, капрал Хирш»; голос был явно очень смущен тем, что неожиданно напал на самого Ульриха. и ретиво сообщил, что господин генерал приказал звонить в десять часов ежеутренне и сейчас будет говорить сам.

The script ran 0.038 seconds.