1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
И зашагал в сторону Метростроевской.
Винберг был в замешательстве. Этот решительный молодой человек, в одиночку справившийся с пожаром, недалекий, малоразвитый, но добросовестный и по-своему порядочный, кажется, хотел получить у него совет.
Что можно сказать простодушному и добросовестному дураку? Здесь и умному не выкрутиться. Винберг прошел мимо книжного магазина. Не нужно было ему туда.
Его отец, знаменитый берлинский адвокат Якоб Винберг, после прихода Гитлера к власти сказал: «Как адвокат я всегда ищу выхода, и я знаю, что в каждом деле есть как минимум один выход. Чаще их бывает несколько. Эта власть не дает ни одного». Якоб Винберг умер, так и не узнав, насколько он был прав. «Здешняя власть тоже не дает человеку выхода. Ни одного. Она всегда переигрывает тех, в ком есть честь и совесть», — печально размышлял Винберг.
Спецотделение находилось в другом здании, в трех троллейбусных остановках. В четверг, в половине одиннадцатого Дулин позвонил в суровую дверь. Открыла привратница в белом халате:
— Вы к кому?
Дулин показал пропуск:
— На консультацию. Мне надо к профессору Дымшицу.
— Одну минуточку, — кивнула тетка и захлопнула перед носом дверь. Через несколько минут дверь открыла уже другая женщина, высокая, с прической. Не в халате — в розовом платье.
«Джерси, — заметил Дулин. — Нинка об нем умирает. Неудобно спросить, где брала».
— Мы вас ждем, добрый день, добрый день! — и протянула сильную руку. — Маргарита Глебовна. Я лечащий врач. Вас Ефим Семенович ждет. А потом я покажу вам больного.
Коридор, двери — с виду все как в обычном отделении. Только в коридорах — никого.
Вот двери двойные, тяжелые, с медной табличкой. Кабинет поразил размером и полной стерильностью. На холеной столешнице — ни бумажки, ни пылинки. Гном за столом был на этот раз почти приветлив:
— Прошу вас, Дмитрий Степанович.
Дулин сел за неудобный, посреди комнаты стоящий стол. От заведующего его отделяло море сверкающего паркета. Метра три.
«Как у следователя», — подумал Дулин. Пришлось ему однажды посидеть на таком вот одиноком стуле в районном отделении КГБ. Один его сокурсник что-то отчудил, Дулина вызвали, но неглупые тамошние ребята быстро поняли, что он так далек от всего эдакого, и отпустили.
Дымшицу тоже в разные годы жизни пришлось посидеть на таком же отдаленном стуле. Не понравилось. Но произвело сильное впечатление.
— Итак, — почти не разжимая губ, сказал Дымшиц. — У нас очень интересный больной.
Тут откуда ни возьмись появилась картонная папка. Дымшиц зазывно помахивал ею издали.
«Ишь, играет», — подумал Дулин раздраженно.
— Человек заслуженный. Генерал-майором был, — веско, с нажимом, произнес Дымшиц. — С фронтовой биографией. Два ранения, контузия, обратите внимание. С большими заслугами. С наградами. Все потерял. Поведение неадекватное. Пьющий… Психика определенно нарушена. Завышенная самооценка, бред величия. Там есть заключение амбулаторной комиссии. Я думаю, что они не совсем разобрались. А вы, я надеюсь, разберетесь!
Последние слова он произнес с нажимом, ставя ударение на каждый слог.
Тревога, глубокая, до тошноты, охватила Дулина.
«Хотя чего, чего психую?» — задал себе вопрос Дулин. Но обдумывать времени не было.
— Здесь история болезни, вот — эпикриз. Проект заключения комиссии. Вам для обоснования диагноза предстоит оценить роль алкогольного эпизода. И внести соответствующую запись в историю болезни. — Дымшиц раскрыл папку и стал перебирать вложенные листы: — Имеется еще и прошлая экспертиза, она сделана в амбулаторных условиях. Так, заключение, сделанное в шестьдесят восьмом году. Вызывает у нас сомнения. Мы бы хотели, чтобы вы осмотрели больного и обосновали свое мнение. У нас создалось предварительное впечатление… Ну, словом, посмотрите…
Он подошел к Дулину, тот встал, взял папку.
— Мнение комиссии неблагоприятное… некоторые параноидальные черты. Нет ли здесь алкогольного параноида? Последнее слово за вами, вы специалист. Но есть предварительное мнение. Словом, посмотрите больного. Маргарита Глебовна!
Маргарита Глебовна возникла как из воздуха.
— Есть алкогольные эпизоды? — робко спросил Дулин.
— М-да, — неопределенно ответствовал Дымшиц. — Во всяком случае, один несомненный эпизод есть: он был пьян в момент задержания.
Дымшиц встал. Это был конец аудиенции.
Маргарита Глебовна вытеснила Дулина в коридор.
Двумя пальцами она потерла уголки губ, как будто снимая излишки помады:
— Здесь, в ординаторской, вы можете ознакомиться с документами, а потом я покажу вам больного.
Дулин раскрыл папку и стал изучать бумаги. Больной Ничипорук Петр Петрович, шестидесяти двух лет. Перенес два ранения и одну контузию, органические нарушения… У кого их нет? Запись разговора с психиатром… Протокол… Дмитрий Степанович глазам своим не верил: то, что говорил этот генерал, даже читать было страшно! Просто безумие какое-то! «С какой целью вы создали подпольную организацию?» Антисоветчик, настоящий антисоветчик! Дальше… «Организация называется СИЛ — союз истинных ленинцев»… Выходит, он не антисоветчик, а наоборот… Наоборот, это кто? «Какая была у вас зарплата, Петр Петрович?» Странный вопрос для психиатра. А-а, понятно… понятно. Семьсот рублей. И не знал Дулин, что такие зарплаты бывают… Дальше, дальше… «Так чего же вам не хватало, Петр Петрович, при такой-то зарплате? Ведь власть вам все дала». Да. Малопонятно. Действительно, уж при такой-то зарплате, чем ему власть нехороша? Вот оно, вот оно… ввод советских войск в Чехословакию ему не понравился… Выступал… Клевета… Ну, это понятно. Только зачем он говорит такие вещи психиатру, зачем?
Мелькали подчеркнутые красным карандашом слова «духовное братство», «нравственное совершенствование», «антинародная власть партократии» и, наконец, «святое дело социализма». «Странный дядька, не сумасшедший, просто чокнутый», — сделал предварительное заключение Дулин. Сорок минут он вникал в записи.
И тут привели больного — большого роста худой человек в больничной пижаме и войлочных тапочках. Вошел и встал у двери, держа руки за спиной и слегка опустив голову. С ним вошел еще один, поменьше, сел на стул возле двери.
— Здравствуйте, Петр Петрович, я психиатр, кандидат медицинских наук Дулин Дмитрий Степанович. Я хотел бы вас осмотреть и с вами побеседовать. Проходите, пожалуйста, сюда, — и Дулин указал ему на стул возле себя. — Как вы себя чувствуете? Какие жалобы?
Бывший генерал улыбнулся и посмотрел на Дулина. Взгляд был слишком долгий и слишком внимательный.
— В соответствии с возрастом. Впрочем, особых жалоб нет. — Он сцепил на колене крупные кисти, сплошь покрытые красноватыми бляшками.
Дулин приметил:
— Псориазом давно страдаете?
— С молодых лет. После войны началось. Во время войны люди мало болели человеческими болезнями. Не до того было. А после войны началось: сердце, желудок, печень.
Слово «печень» произнес с растяжкой, насмешливо. Дулин осматривал Ничипорука так, как в институте учили: склеры, состояние кожных покровов, состояние слизистой… питание плохое, скорей всего, анемия… анализ крови… конечно, анемия…
— Какой сегодня день, Петр Петрович? — тихо спросил Дулин.
— Паршивый, — коротко ответил пациент.
— Число помните? — повторил Дулин.
— А, — засмеялся пациент, — это вы в смысле мартобря? Сегодня двадцать второе июля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Ровно тридцать два года и один месяц со дня вторжения немецко-фашистских войск на территорию СССР.
Он как будто издевался, этот бывший генерал. Нет, это он так острит неуместно — алкогольный юмор! Впрочем, Дулину он скорее нравился. Дулин уложил его на кушетку, пальпировал живот. Печень была увеличена. Предположим, алкогольное жировое перерождение. При значительном истощении.
— Рост у вас?.. Вес?
— Шесть футов ровно. Вес — не знаю.
Маргарита Глебовна и тот, что у двери, не шевелились. Просто как каменные статуи замерли.
— Хорошо! Пожалуйста, закройте глаза и приложите указательный палец правой руки к кончику носа. Теперь левой… Какого года рождения? Дату рождения, пожалуйста, назовите.
Улыбается он:
— Десятого сентября одна тысяча девятьсот десятого года от Рождества Христова. По юлианскому календарю, разумеется.
— Понятно, — бодро отвечает Дулин. — А вы всегда пользуетесь этим календарем?
— Нет, конечно. СССР перешел на григорианский в феврале восемнадцатого года, и все даты после 14 февраля разумно исчислять по григорианскому календарю, а до — по юлианскому. Логично?
— Да. Пожалуй, — согласился Дулин. Надо посмотреть в энциклопедии, что там за календари. Дядька, конечно, очень образованный, а с образованными всегда дополнительные сложности. У него, конечно, расширение рефлексогенной зоны, это можно по-разному трактовать. Можно и как последствия алкоголизации вплоть до возможности развития алкогольного параноида. Это как посмотреть.
— А место вашего рождения, Петр Петрович?
— Деревня Великие Тополи Гадячского уезда Полтавской губернии. Батюшка мой принадлежал к сельской интеллигенции, был учителем в народной школе.
— Понятно, это понятно. А как у вас с наследственностью, Петр Петрович? Отец ваш выпивал? — перешел Дулин к главной теме.
— И мне понятно, доктор. Выпивал. Мой отец выпивал. И дед выпивал. И прадед. И я выпивал, когда давали. — И он улыбался, улыбался просто-таки лучезарно. Улыбка была хорошая — совершенно без насмешки или затаенного яда.
— А когда начали употреблять, Петр Петрович? — вежливо спросил Дулин.
— А вот это и не помню. На праздник всем наливали, и детям тоже. Батюшка в обед всегда принимал, это святое дело — чарка за обедом. Да и я, признаться, обычай этот уважаю.
— И сейчас употребляете?
Петр Петрович совсем расплылся:
— Голубчик мой! Да здесь не наливают! Признаюсь вам, доктор, что с начала войны дня не было, чтобы не принял я спирта, водки или чего бог пошлет. Очень не хватает!
Какая-то неловкость возникла внутри: как-то больно доверчиво вел себя Петр Петрович.
— Потребность есть? Тяга, я имею в виду? — ковырнул глубже Дулин.
— Тяги у меня никакой. А потребность — да. Разумная потребность.
«Со слов испытуемого, многолетнее регулярное злоупотребление алкоголем, без эксцессов…» — записал Дулин с чистой совестью.
Маргарита Глебовна, которая все молчала возле двери, была явно недовольна — о чем-то зашепталась с сидящим на стуле человеком.
— Русскому человеку, доктор, без этого нельзя. Водка душу утишает, жизнь смягчает. А вы сами не знаете?
И тогда понял Дулин: Петр Петрович даже хочет, хочет, чтобы отправили его на лечение. Дулин еще раз внимательно перелистал дело: по записям врачей понял, что четыре года, с шестьдесят восьмого по семьдесят второй, провел Петр Петрович в заключении, и состояние физическое было на данный момент плохим. Там лежала старая амбулаторная экспертиза, сделанная в Риге, и было написано черным по белому: «Сознание ясное, правильно ориентирован, в беседе держится вполне упорядоченно, речь связная, целенаправленная». Признан вменяемым. А новая бумага, заготовка, которую он должен был подписать, констатировала алкогольный параноид. И большой знак вопроса.
С этим Дулин по совести не мог согласиться. Он напрягся, как школьник на контрольной, и, прыгнув через голову, нашел правильное решение — вписал перед словами «алкогольный параноид» еще одно слово — «атипичный». И это слово все ставило на свои места — атипичный случай! Этот Петр Петрович был не сумасшедший, а чудак. Но на лечение его неплохо бы отправить. Все-таки медицинское учреждение — подкормят. Понятно теперь, почему он ему так радостно про алкогольную свою практику рассказывает. Он тем самым как бы намекает, что согласен подлечиться. Да и Винберг упоминал какого-то там Рильке, который больше всего хотел, чтобы признали его невменяемым и отправили на лечение.
Еще поговорили немного, и Дулин с легкой душой вписал свое заключение: «Наблюдается алкогольное поражение внутренних органов. Со стороны центральной нервной системы наблюдается ряд изменений: присутствует алкогольная энцефалопатия, ретроградная амнезия. DS — атипичный алкогольный параноид…»
Дулин поставил свою красивую подпись.
И посмотрел на часы — половина третьего.
«Половина третьего, — подумал Петр Петрович. — Обед пропустил из-за этого эскулапа хренова. Может, нянька оставила?» — с равнодушным беспокойством подумал голодный генерал.
Дулин пришел к себе в отделение, достал из портфеля Нинкины бутерброды и налил стакан молока. Ему местная повариха всегда оставляла пол-литра. Поел, посмотрел два журнала, которые долго лежали на столе, а теперь уж время было сдавать их в библиотеку. Потом пошел к Винбергу. В бывшей бельевой, где устроен был не то кабинет, не то чулан, все было завалено книгами, в большинстве иностранными.
«Вот откуда Винберг берет все свои познания. Пользуется преимуществом, что языки знает», — подумал простодушный Дулин.
Дело было к вечеру, рабочий день у врачей давно закончился. На столе у Винберга, поверх вороха журналов, писем и сероватых листов, исписанных острым, с готическим акцентом почерком, лежала пластинка в белом бумажном футляре.
— Даниила Шафрана вот принесли. Уникальная запись — виолончельная соната Шостаковича сорок шестого года, первое исполнение. И сам Шостакович тоже играет, — профессор ласково погладил пластинку смуглой, с длинными ногтями рукой. — А Даниилу Шафрану в то время всего двадцать три года. Гениальный, гениальный виолончелист…
«Вот какой народ, как они все же своих любят, — подумал неодобрительно Дулин, но опомнился: — А что плохого, в конце концов? Все люди так устроены, всем свои ближе».
— Дал я консультацию, — доложил Дулин Винбергу. Но тот, кажется, и не помнил о прошлом разговоре. Лицо было рассеянное.
— Вчинил я ему алкоголизм. Наверное, теперь лечиться пойдет.
— Что? — переспросил Винберг. — Как вы сказали? Вы отправили его в спецбольницу?
— Да какая разница, Эдвин Яковлевич? Он истощенный, я как раз подумал, что в стационаре он хоть подкормится. Все лучше, чем лагерь. — Дулин как-то терял приподнятое настроение от хорошо сделанного дела.
— Вы валяете дурака, Дулин? Или действительно дурак? — сказал этот интеллигентный профессор.
Тут уж Дулин полностью растерялся: он всегда за честь считал, что Винберг с ним общается, научные разговоры ведет, а тут ни с того ни с сего дураком обозвал. И Дулин на него страшно обиделся.
— Как же так, Эдвин Яковлевич, вы же сами говорили про этого Рильке, что он только о том и мечтал, чтобы признали невменяемым и в лагерь не отправляли… Вы же сами… — залепетал оправдательно Дулин.
— Что мы сами? В тридцатые годы не было галоперидола! Аминазина! Стелазина! Не было! Вы отправили его в камеру пыток, Дмитрий Степанович. Можете пойти и написать на меня донос.
Он опустил голову и уставился на пластинку — «Даниил Шафран исполняет…».
Замолчал, скривив рот. Какая подлость… какая подлость повсюду…
— А что? Что я должен был делать-то? — с тихим отчаянием спросил Дулин. — Он ведь и вправду… ну, не совсем… того… Как надо было поступить?
Но Винберг, покрутив пластинку, положил обе руки на стол.
«Уезжать, уезжать, скорее уезжать, — подумал он. И еще: — Какой народ! Так себя ненавидеть!»
Потом улыбнулся кислой улыбкой и сказал совсем непонятное:
— Не знаю. Один китайский мудрец говорил, что на каждый вопрос имеется семь ответов. На этот вопрос каждый отвечает сам. Простите, Дмитрий Степанович, мою грубость.
Вера Самуиловна сразу поняла, что муж раздражен и подавлен: по резкому жесту, каким снимал пальто, по хмурости лица и деревянному кивку «Danke», когда она поставила перед ним суп. Она, умница, молчала, ничего не спрашивала, а он задним числом всегда бывал ей благодарен за это аристократическое молчание.
Эдвин Яковлевич переживал свой срыв и испытывал запоздалое раскаяние: как мог позволить себе унизить этого милого, глупого и старательного человека? Разве не сам он, честный Винберг, участвуя в психиатрической экспертизе несколько лет тому назад, в том же спецотделении, дал свое заключение о невменяемости заключенного, чьи политические взгляды на природу этой власти он полностью разделял. Но с клинической точки зрения психическое заболевание было несомненным. Развернутая и внятная картина маниакально-депрессивного психоза. С этим ничего не мог поделать бывший заключенный Винберг! — почти все здешние инакомыслящие, подписанты, домашнего производства бунтари были безумцы и в бытовом, и отчасти в медицинском значении этого слова. «Это русский радикализм, конечно. Такова его природа, он никогда не опирается на здравый смысл», — размышлял Винберг, постепенно успокаиваясь.
Винберг и не заметил, как от размышлений перешел к монологу:
— Когда Гитлер пришел к власти, вменяемые интеллигенты эмигрировали, а лояльные… Выхода нет, выхода нет. Но у врача положение особое — он всего лишь лечит. Выход через профессию. Лагерная больничка. Травмы, язвы, туберкулез, инфаркты. Честь профессии выше всего. Выше политики. Несомненно. Несомненно, но… Вера, Вера! Все, кого я видел из теперешних борцов с режимом, на грани, на тонкой грани между здоровьем и болезнью. Ты помнишь эту женщину, которая вышла на площадь с ребенком в коляске? Существует инстинкт самосохранения. Существует материнский инстинкт, заставляющий мать защищать своего ребенка. Но не существует в природе инстинкта социальной справедливости! Совесть работает против выживания, Вера!
Жена сидела напротив него на табуретке, в их пятиметровой кухне, где второй стул не помешался, но зато был стол, плита о двух конфорках, теплые зимой батареи и пышные заросли какой-то сорной ерунды под окном летом.
Вера смотрела в черное стекло, за которым ничего не было видно, кроме ее собственного смутного отражения. Она тоже знала, что совесть работает против выживания. Да, биологическая эволюция вида вымывает тех, у кого есть живая совесть. Выживают сильнейшие. Не хотелось возвращаться к этой теме: лагерь, голод, унижения, ад.
— Эдвин, скажи, а Грачевский принес тебе ту пластинку?
Эдвин Яковлевич осекся, засмеялся и вышел из кухни. Да, поговорили, достаточно.
Достал из портфеля виолончельную сонату и поставил на проигрыватель. Вера уже сидела в кресле в комнате, которая условно называлась большой.
Это было самое раннее исполнение. Впоследствии, в пятидесятом, Шостакович записал эту сонату с Ростроповичем и немного даже ее изменил относительно первоначальной версии.
Большие уши Винберга с кустами доставшихся от далеких предков волос как будто даже шевелились от напряжения. Вера Самуиловна, квалифицированный слушатель, и прежде считала, что Даниил Шафран богаче и многоцветней, чем Ростропович. Но здесь был Шостакович, который казался ей суховатым и жестким. Муж ее слышал в этой музыке другое: бескомпромиссность, драму внутренней конфронтации. Фортепианная каденция третьей части напоминала поздние бетховенские сонаты.
— Безысходность. Космическая безысходность. Не правда ли, Вера?
От Винберга Дулин пошел прямо в виварий. Там у него был шкафчик под замком, в котором секретно хранился медицинский спирт. Взял оттуда пол-литровую колбу, разбавил в мензурке водой из-под крана, пополам, как кроликам, и с отвращением выпил прямо из мензурки все двести граммов. Засунул колбу в портфель, она плохо там помещалась, но пробка была притертая, надежная, так что и бочком можно было уложить. И пошел к троллейбусу. Опьянение он почувствовал только в троллейбусе. Дома никого не было, потому что Нина поехала встречать Мариночку из биологического кружка в городском Доме пионеров, куда взяли девочку за большое влечение к биологии, несмотря на нехватку лет: в пионеры ее еще не приняли.
Дома Дулин развел еще, проглотил следующие двести граммов. Гадость, мерзость. Как они это пьют? Теперь его развезло, комната вращалась отвратительно вокруг бедной головы. Но заснуть он не мог. Одна только мысль как обломок занозы в мозгу, колола и колола: откуда ж семь ответов, что еще, кроме «да» и «нет»?
Потом пришла Нина, долго не могла понять, что происходит с мужем. Потом догадалась, что он в стельку пьян. Сначала засмеялась:
— Бедный пьяный кролик!
Пыталась его напоить крепким чаем, уложить, но он спать не хотел, что-то долго и бессвязно говорил про семь ответов, или про семь вопросов, и только поздно ночью она уяснила себе причину страдания.
К этому времени Дулин развел остатки спирта, но выпить не смог — его вырвало, начались сильные спазмы. Потом он лег и затрясся в ознобе.
Нина устала с ним возиться, села на стул и проворчала что-то тихое и злое. В постель не легла. Потом вошла Мариночка в ночной рубашке и пожаловалась, что у нее голова болит. И тогда он сразу вспомнил все плохое, что с ним в жизни случалось: как издевались над ним городские ребята в школе, как орала учительница Камзолкина, как била мать, как таскал за уши пьяный мамин «прихажер» дядя Коля… И заплакал.
Дулин плакал — потому что был кроликом, а не мужчиной.
Так Нина ему сказала.
Дорога в один конец
На шее у Ильи болтался фотоаппарат без пленки — ее вынули и засветили пограничники, — а на плече полупустой туристический рюкзачок. В нем лежали смена белья и учебник английского языка, который он постоянно носил с собой уже два года. На Илье была новая телогрейка и старые джинсы. Замотан вокруг шеи шарф, связанный Ольгой из черной и серой ниток, в точности того тона, что его седеющая голова.
Возле трапа стояла очередь, и бывшие советские, которых было в очереди больше половины, отличались от несоветских тяжелой дурной одеждой и разной степенью ошарашенности: стоявший рядом старик в каракулевой шапке икал, а какая-то невидимая Илье женщина в гуще толпы нервно похихикивала. Илья страстно ожидал минуты, когда окажется наконец в самолете, сядет в кресло и самолет поднимется. Хотя было ясно, что рубеж уже перейден безвозвратно, но хотелось поскорее окончательно оторваться от земли. И еще сильно хотелось в уборную.
Он понимал, что за каким-то окном, махая руками, стоят Ольга с Костей и прочие провожающие и ждут, наверное, что и он махнет им рукой, поднимаясь по трапу, но он даже не пытался найти глазами тот застекленный переход, где они могли стоять. Все равно он бы их не разглядел на таком расстоянии. Однако когда оказался на самом верху, обернулся в неопределенном направлении и покачал рукой, как Брежнев на трибуне, — партийно-приветственным движением.
Вот он, кинематографический момент жизни, — улыбнулся про себя Илья и успокоился. Место его оказалось в предпоследнем ряду, около окна. Забито все было до отказа.
Когда самолет натужно оторвался от земли, Илья произнес про себя: «Свободен! Ото всего — свободен!»
Самолет тяжело набирал высоту, всех немного плющило, Илья как будто терял в весе. Казалось, что мог бы и сам взлететь без всякого мотора, на одном только чувстве безграничной свободы.
Нервно хихикающая у трапа женщина, сидящая немного впереди по проходу, стала громко смеяться и всхлипывать. Баскетбольного роста стюардесса прошла со стаканом воды.
«Да, да, высокая женщина… это хорошо — высокая женщина», — но он не додумал до конца то, что мелькнуло в голове.
Серая мгла в окне светлела, самолет прорвался наконец к яркому синему небу, внизу остались толстые белые облака, плотные, как густо сваренная рисовая каша, грубые, как театральная декорация. Самолет все набирал высоту и стремительно уходил на запад, оставляя позади руины проклятой жизни, вязкую путаницу, страх, стыд, ложь, и он вдыхал искусственный самолетный воздух — воздух свободы и высокогорья. Впереди маячила восхитительная пустота, жизнь начиналась с чистой страницы, все помарки стерты, как ластиком.
За рукав Илью теребила соседка — старая еврейка с новыми золотыми зубами:
— Извините, пожалуйста, вы не могли бы поменяться со мной местами?
Уверенная в ответе, она тянула ремень не в ту сторону, пытаясь его расстегнуть.
— Нет, — коротко ответил Илья.
— Но почему? — обиженно спросила она.
— Не хочу, — не поворачивая головы, ответил он.
— Но почему? — не поверила она своим ушам.
Он не удостоил ее ответом. Она была куском прошлого, от которого он отвернулся.
— Но так ни туда и ни сюда, — сказала растерянно женщина и обратилась к соседу, сидящему у прохода:
— Извините, пожалуйста, вы не могли бы поменяться со мной местами?
— Извините, пожалуйста, я не понял вас. Что вы хотели? — произнес человек с заметным акцентом.
Илья посмотрел в его сторону. Седой старик, в костлявой руке — немецкая газета. Занятно. Это было то, что Илья больше всего любил: вопрос, загадка, детали, детали… Шелковый заграничный галстук в полоску, белая рубашка из рубчатой, неизвестной ткани, потрепанный пиджак и особенно немецкая газета — сразу зацепили взгляд.
— Да я к окну хотела. Гражданин вот не пустил, так я хоть к проходу сяду. — Она все еще яростно дергала ремень, но Илья не помог. Смотрел с неприязненным интересом: наглая какая тетка.
Старик встал, оказался очень высоким и худым и совершенным с виду иностранцем. Хотя пиджак…
— Подождите минуту, я вам помогу отстегнуть. — Сосед выпустил тетку из ловушки, вышел в проход. Она тут же плюхнулась на его место.
— Сразу видно, культурный человек, — громко, с укором Илье, одобрила она его поведение.
— Простите, вы сначала пропустите меня на ваше место, а потом сядете. — Он стоял в проходе, склонив голову, в выжидательной позе.
— Ага, ага, — закивала она и подняла зад.
Илья ухмыльнулся, встретился глазами со стариком: тонкое глазное касание, без слов — мол, забавно, вот дурища нахальная, — но в глазах соседа никакого отзыва.
Обменялись местами. Старик сел и кивнул Илье. Развернул газету. Названия не видно.
Тетка не оставляла его в покое:
— Ой, вы прям по-иностранному читаете?
— Да, — кивнул он.
Илья отвернулся к окну. Небо сияло, но восторг сломался. Ему хотелось поговорить с этим необычным соседом, но теперь, после приставаний тетки, было неловко.
Тетка не унималась:
— Ой, а по-какому?
— В данном случае по-немецки, — улыбнулся старик, уже не отрываясь от газеты.
После небольшой паузы она снова задала ему вопрос — громким шепотом:
— Скажите, извините — а вы еврей?
— Да, — улыбнулся он.
— И куда вы едете — в Израиль или в Америку?
«Ну, жидовская морда», — подумал Илья. Он прямо-таки наслаждался этой сценкой.
— Я до тридцать третьего года жил в Германии. Возвращаюсь на родину Я очень долго жил в России.
— Так вы иностранец? — восхитилась тетка.
Он улыбнулся:
— Теперь да.
— Вот и я думаю, на нашего не похож. А я до Вены, а потом в Америку. Сын уже там. Я сначала не хотела, а потом думаю — ладно. Жалко, конечно, все пришлось оставить. — Ей хотелось поговорить, и собеседник ей подходил.
Немец был воспитанный человек, отвечал на дурацкие вопросы этой чумички. Илья сразу вычислил — уехал в тридцать третьем, когда Гитлер пришел к власти. Наверное, был коммунистом. В России, конечно, сидел. Это биография. Вероятно, восстановил западногерманское гражданство. С ним действительно интересно было бы поговорить.
Илья отвернулся к окну, но то волшебное чувство, которое обрушилось на него при взлете, рассеялось, и он уже спустился с высот, размышлял о том, встретит ли его Пьер, который обещал прилететь в Вену, или придется ехать в какой-то переселенческий лагерь — общагу, набитую эмигрантами.
Нет, нет, он вырвется. В конце концов, есть знакомые, даже друзья, позвоню, может, пришлют денег, и Пьер, конечно, поможет. Может, в Италию… или во Францию махнуть. Там была Николь, хорошая знакомая. Да есть к кому обратиться, в конце концов. А там, может, продастся часть коллекции. Тот первоначальный, свежий восторг постепенно возвращался.
Дали самолетную еду — чудесную. Прошел еще час.
В иллюминатор видны были горы — неужели Альпы?
Он даже вслух произнес: «Альпы».
Старик-сосед, который как будто дремал, неожиданно вскинул голову и обратился к Илье:
— Позовите, пожалуйста, стюардессу. Мне плохо.
Илья нажал кнопку вызова. Старик закрыл глаза. Он был изжелта-бел, хватал открытым ртом воздух.
— Срочно… врача… — прохрипел он.
Судорожно, с хриплыми вздохами, втягивал в себя воздух, потом откинулся на спинку кресла и замер с открытым ртом.
Тетка с ужасом смотрела на соседа.
Подошла стюардесса. Она взяла старика за руку. Искала пульс.
Тетка, стоявшая в проходе, поняла раньше всех и завыла простонародным сильным голосом: «А-а-а».
И тогда Илья понял, что его сосед мертв.
Эмиграция Эдвина Яковлевича Винберга закончилась.
Демоны глухонемые
Бывает почти у каждого человека особый год, а может, сезон, когда почки потенциальных возможностей лопаются, происходят судьбоносные встречи, пресекаются связи, меняются русла, уровни, жизнь из низины поднимается на высокогорье. На двадцать втором году Миха встретил Алену и полюбил ее так безвозвратно и окончательно, что вся прежняя его жизнь с милыми девочками, легкими и необязательными свиданиями и деятельными ночами в общежитии разбилась, как стеклянный стакан, и только никчемные осколочки остались от прежних увлечений.
Второе событие, не менее важное, произошедшее чуть раньше, захватившее его очень глубоко, было связано с его профессиональными интересами. В начале четвертого курса Миха не то что изменил своей вере в русскую литературу, но стал бегать чуть ли не каждый день на сторону, на факультет дефектологии, и слушать курс сурдопедагогики, который читал великий специалист Яков Петрович Ринк, представитель целой династии педагогов, почти сто лет разрабатывающих методы развития речи у глухих, глухонемых и слабослышащих.
На первую лекцию Ринка привела Миху приятельница, а через несколько недель Миха загорелся желанием заниматься сурдопедагогикой, не покидая филфака. Он сдал, с особого разрешения профессора Ринка, несколько специальных дисциплин и стал, таким образом, «двоеженцем»: филология и дефектология прекрасно совмещались.
Он носился с факультета на факультет, все более склоняясь в сторону дефектологии.
Возможно, тщательный психоаналитик установил бы подлинную мотивацию Михиного нового увлечения, но такового не случилось — тень косноязычной Минны его не тревожила, и свойственное ему чувство вины перед всеми в этом случае его не беспокоило. Появление Алены смыло, вместе с мелкими любовными достижениями последних трех лет, и эту полудетскую травму. Да что и вспоминать?
Слабоумное, еле ворочающее языком существо, Минна прожила свои двадцать семь лет незаметно, никого не обременяя, и так же незаметно ушла. Тетя Геня пережила смерть дочери скорее как смерть домашнего животного. Другие люди и вовсе не заметили, что исчезла робкая, слабо улыбающаяся коротышка, никому на свете не причинившая зла. И вспомнил Миха Катуллова воробышка, как оплакивала его, как ее, Лезбия?
Вскоре после того, как из дому вынесли топчан и детский стульчик, на котором та складывала перед сном свою одежду, тетя Геня освободилась от тягостных забот и с глубоким удовлетворением и тенью патологической гордости повторяла время от времени заклинание: сколько несчастий, сколько выпало на мою долю, это же просто поискать!
С Михой ей жилось хорошо: с самого заселения — в двенадцать лет! — в его обязанности входили покупка продуктов, уборка комнаты, дежурная уборка мест общего пользования и кухни, а также — что было для него самым неприятным — исполнение мелких поручений тети Гени, которые она изобретала, то по три раза в день гоняя его в аптеку, то посылая с половиной пирога к сестре Фане либо к другой сестре, Раечке, взять у нее плошку студня.
Уже почти десять лет он нес свою родственную службу с невиданной легкостью, безропотно и радостно. Тетка, насколько могла, полюбила приемыша и расставаться с ним не собиралась. Но, повинуясь еврейскому инстинкту сватовства — соединения всех свободных валентностей, чтобы они не торчали куда не следует, — изредка знакомила его с приличными еврейскими девушками из широкого родственного круга. На этом самом месте произошла у нее большая осечка: собственный ее сын Марлен ускользнул, женился на русской. Она по сей день не могла смириться с этим фактом, хотя «„эта Лида“ оказалась-таки приличная»…
В начале октября тетя Геня пригласила к обеду свою дальнюю племянницу Эллу. Молчаливая, вся обтекаемо-круглая, как бутылка, на бутылочных же ногах, Элла принесла большую овальную коробку шоколада, которого тетя Геня в рот не брала из боязни диабета — среди ее многочисленных предрассудков был и такой: диабет заводится от потребления шоколада. Она положила коробку с бегущим оленем на буфет и подала бульон.
Миха отсидел покорно все три блюда, каждому отдавая должное, а унылая Элла шевелила ложкой без пищевого энтузиазма, молча, не поднимая глаз. Видно, и ей были в тягость эти безуспешные якобы случайные встречи с родственными молодыми людьми, сплошь неудачные сватанья. Потом, откушавши обед, по движению брови тети Гени, Миха проводил Эллу до метро. Когда он вернулся, недовольная тетя, покачивая разделенной пополам тонким пробором кукольной головой, ему выговорила:
— Ты бы лучше обратил внимание на эту Эллу. Она с образованием, и единственная дочь у родителей, и у них такая квартира в Марьиной Роще, тебе не снилось! Да, немного старше, не стану скрывать! Но ведь своя девочка!
При этом менее всего ей хотелось бы остаться одной в коммунальной квартире, среди соседей, которые прежде были приличными, а теперь заменились, как на подбор, антисемитами и ворами.
Но Миха обратил в данный момент внимание исключительно на коробку шоколада. Дело было в том, что его пригласила на день рождения красивая девушка Алена, первокурсница с художественно-графического факультета. Она только-только появилась в институте, но сразу была замечена. Она выделялась не столько красотой — лицо вроде тех, что Боттичелли любил, светлая тишина и юношеская бесполость, — сколько отстраненностью и надменностью. Все хотели с ней дружить, а она была как вода: в руках не удерживалась. Накануне она сама подошла к Михе и пригласила на день рождения!
Миха не был главным кавалером факультета, поскольку в то время там училось несколько гитарных юношей, всенародная бардовская слава которых только начиналась. Миха не мог составить им конкуренции — хотя и он тоже писал стихи, но не умел петь их под гитарные переборы. Но зато он был заметно рыж, исключительно миролюбив, пользовался успехом у девочек, особенно иногородних, и ни одна студенческая вечеринка без него не обходилась.
О, да он бегом побежал бы на день рождения Алены, но денег не было даже на самый ничтожный подарок, и он из гордой бедности решил не ходить. Занять было не у кого: Илья был в отъезде, а Анне Александровне он был должен с прошлого месяца пятнадцать рублей. У тети Гени он денег не брал ни разу с тех пор, как стал получать стипендию. Но в этот раз все растратилось раньше времени.
Эта нарядная коробка на буфете могла бы подойти! Скучный, конечно, подарок, но не с пустыми руками…
Он выслушал теткины наставления относительно женитьбы на еврейской девушке. Перетерпев старую песню, он спросил, нельзя ли ему взять эту коробку для подарка. У тети были другие планы относительно коробки, но Миха применил свои маленькие рычаги воздействия, — напомнил как будто невзначай:
— Послезавтра утром я отвезу вас на кладбище, я не забыл!
Поездка на Востряковское кладбище заменяла ей все возможные развлечения: театр, кино, общение с живыми родственниками. Но одна никогда в такую даль не ездила.
Арифметику расчета тетка понимала. Миха получил коробку и побежал вместе с бегущим оленем на улицу Правды, где жила Алена. Прибежал — и произошло! Влюбился. Бесповоротно и тотально, как это с ним уже случилось однажды в детстве, когда пришел впервые к Сане. На этот раз влюбился в дом, в хозяина дома, Алениного отца, Виктора Борисовича Чернопятова, в его жену Валентину, в пироги с капустой, в винегрет, в музыку на костях — тазобедренный сустав с зажигательным Гершвином, — какой он никогда прежде не слышал. Самое главное, конечно, в Алену, которая в квартире совершенно не была ни надменна, ни высокомерна, а напротив, тиха и мила, и вмещала в себя всю женскую прелесть, которая только была в мире.
Они беспамятно целовались на балконе, и безумная нежность умеряла столь же безумную страсть, вспыхнувшую от первого же прикосновения Михи к тонкой косточке предплечья, к хрупкой кисти, к детским безвольным пальцам.
Бывают у людей таланты простые, как яблоко, очевидные, как яйцо, — к математике, к музыке, к рисованию, даже к собиранию грибов или к игре в пинг-понг. С Михой было сложнее. Талантов на первый взгляд не было, но были хорошие способности: к поэзии, к музыке, к рисованию.
Настоящий его талант, полученный им от рождения, невооруженным глазом был не виден. Он был одарен такой душевной отзывчивостью, такой безразмерной, совершенно эластичной способностью к состраданию, что все прочие его качества оказывались в подчинении этой «всемирной жалости».
Он учился на филологическом с легкостью и удовольствием, но его интерес к дефектологии шел из самой глубины личности, от его дара эмпатии. Он был настроен с самого начала на преподавание литературы, он жаждал продолжения традиции, он уже видел себя входящим в класс и читающим, как это делал когда-то Юлич, лучшие русские стихи… в пространство, в воздух, в космос. А сидящие рядами мальчики и девочки — некоторые! некоторые! — ловят эти звуки, зерна смысла.
Перед распределением Миха пошел на прием к Ринку, чтобы тот помог получить направление в школу для глухих. Потому что — кто же донесет до них драгоценности поэзии и прозы?
Яков Петрович посмотрел на Миху из-под очков внимательно, порасспросил скорее о жизни, чем о профессии, и заключил, что в его практике это первый случай, когда студент-филолог стремится заниматься дефектологией.
— Есть одна очень хорошая школа-интернат для глухих и глухонемых, где вы сможете и пользу принести, и образование расширить. Это прекрасное коррекционное учебное заведение. Находится оно в небольшом поселке в Московской области, и жить там надо постоянно. Им нужен преподаватель русского языка и литературы. Съездите, посмотрите. Если вас это устроит, вернемся к этому разговору, — предложил Яков Петрович.
Добирался туда Миха около трех часов — сначала на электричке до Загорска, потом на автобусе, которого довольно долго ожидал, потом полчаса пешком по лесной дороге.
Была ранняя весна, шел легкий дождь, через который лес светился бледной зеленью. Дождь тихо шуршал о прошлогоднюю траву, и свежая трава уже поднималась из палой листвы, и казалось, что она издавала тонкий звук прорастания. Какая-то птица нервно вскрикивала с равными промежутками. А может, не птица — зверь. Михе пришло в голову, что здешние обитатели не слышат этих живых звуков. С другой стороны, городские жители тоже этого не слышат, потому что шум города все заглушает. А в нем самом уже начали произрастать стихи:
Из тишины, дождя и роста трав
рождаются какие-то там звуки,
та-ра-ра-та… та-ра-ра-та…
и луки, муки, крюки…
Ничего не складывалось…
Из тишины, дождя и роста трав
рождаются зародыши симфоний…
та-ра-ра-ра… та-ра-ра-ра….
агоний, половодий…
Ну, приблизительно… Он любил точные рифмы и мучился, что все они были многократно использованы до него. Так он скакал по давно проложенным в языке шпалам, наслаждался этим процессом, но уже догадывался, что далеко по ним не убежать. Да и Бродский еще не начал триумфального завоевания мира и не принудил его своей длиннодышащей строкой и полнейшим презрением к этому «тик-так» и «бум-бум» приостановить бедненькое, но вдохновенное сочинительство.
Кончился лес, открылась усадьба. Двухэтажный деревянный дом стоял на пригорке в окружении десятка маленьких полудеревенских строений. От старинной ограды осталось немного, приземистые столбцы с обмякшими от времени шарами перемежались кусками серого штакетника. Ворота давно исчезли. Толстые липы с неравными промежутками — остатки старой аллеи. Время послеобеденное, людей видно не было. Он прошел по раскисшей, еще безволосой земле к крыльцу, постучал в дверь, ему не открыли. Подождал, дверь распахнулась: перед ним стояла бабка с ведром и плавающей в нем тряпкой.
Он засмеялся и поздоровался. Тетя Геня, рабыня примет и тайных знаков, сочла бы такое начало очень удачным: ведро было полно, хотя и грязной водой.
Действительно, дальше все шло как нельзя лучше. В директорском кабинете три тетки и пожилой человек с маленькими усиками пили чай с вареньем. Он знал, что директор — женщина, и решил, что армянка, тоже с небольшими усиками, и есть директриса.
— Здравствуйте, мне хотелось бы поговорить с Маргаритой Аветисовной. Я по рекомендации Якова Петровича… — Он не успел и фамилии назвать, как они все заулыбались, кинулись наливать ему чай и накладывать варенье в розетку.
Тут раздался стук в дверь и вошел мальчик лет двенадцати, который сообщил им что-то на языке жестов.
— Что случилось, Саша? — спросили они почти хором. — Ну, скажи, ты умеешь. Говори, говори, у тебя хорошо получается.
— Ба-ба-ка у-ба-га-ла, — с трудом произнес он.
Все четверо его окружили, а низенькая женщина с тонкой косой вокруг головы спросила, очень сильно артикулируя каждый звук:
— Какая собака? Ночка или Рыжик?
— Бо-тка, — просиял мальчишка.
— Ноч-ка. Не волнуйся, Саша. Она вернется.
Мальчик снова сделал движение — рука об руку и вверх. Это был вопрос.
— Захочет кушать и придет, — сказала женщина с усиками.
«Ну, конечно, эта и есть директорша», — решил Миха.
Мальчик снова сказал что-то руками.
— Слушай меня, Саша. Захочет кушать и придет.
На букву «у» у нее довольно сильно вытягивались вперед губы.
Мальчик кивнул и ушел.
— Саша у нас всего полгода. И очень поздно начал заниматься, — с гордостью сказала женщина с косой.
— Да, всего полгода, — подтвердила усатенькая.
— Пять месяцев, Маргарита Аветисовна, — уточнил Глеб Иванович с усиками. Очень почтительно, так что Миха понял, что не ошибся, она и есть директриса.
Через десять минут чаепития Миха решил, что, если они не возьмут его преподавателем, он останется здесь работать кем угодно: дворником, истопником, учителем физкультуры.
Его провели по классам — их было четыре. А детей — всего сорок два.
В одном из классов девочка стояла возле доски и рассказывала что-то руками. Другие слушали-смотрели.
— Мы не отказываемся в принципе от жестового языка. Но мы считаем, что, если рано начинать обучение по нашим методикам, большая часть наших детей научится говорить.
— Я бы хотел здесь работать. Я жил в детском доме с двух до семи лет, пока меня родственники не забрали. Я вам, конечно, не подхожу, я не знаю… Жестовый язык я уже начал изучать, но пока еще не очень… Если вы меня возьмете…
Взяли его с распростертыми объятиями.
Он подписал распределение, которое любой выпускник счел бы очень плохим, и вышел на работу, даже не отгуляв положенного после института отпуска.
Отъездом Михи в интернат были недовольны все: тетя Геня, которая плакала в день его первого отъезда как по покойнику, хотя он собирался вернуться к воскресенью; Марлен, на которого ложились определенные заботы по обихаживанию матери; Алена, «пунктирный» роман с которой, то разгоравшийся, то угасавший с известной периодичностью, был как раз в низшей точке, но и она пожала узким плечом: интернат? зачем? отец Алены, умнейший Чернопятов, считал, что чем работа ближе к центру, тем она правильнее, а провинция вообще не место для жизни.
Беспокойство проявляла и Анна Александровна, но не с карьерной, а с гигиенической позиции. Она считала, что Миха зарастет грязью и обовшивеет в кратчайшие сроки.
Саня подумал о том, как долго добираться до консерватории из такого медвежьего угла, но ничего не сказал. Илья расстроился, что лишается друга как раз в тот момент, когда они могли бы вместе отлично поработать.
Миха теперь учил русскому языку и литературе глухонемых и глухих детей. Работал в паре с логопедом, и сразу же все пошло очень хорошо. Миха придумал нечто такое, что даже сподобился похвалы самого Якова Петровича. Он вводил в обучение ритмику, отхлопывал руками разные стихотворные размеры, и его дети промыкивали ямбы и хореи. Как они были счастливы похвалами учителя и как щедро Миха их отпускал!
Эго было уникальное по бедности и по роскоши детское учреждение. Бюджетные деньги были мизерные, зарплаты сотрудникам — со специальной надбавкой — тоже были несоразмерны ни их квалификации, ни времени, которое они проводили с детьми, снабжение совершенно недостаточное, но все это искупалось полнейшим бескорыстием педагогов, преданностью профессии и гордостью результатами работы, которые были так заметны. И атмосферой творчества и любви.
Приблизительно треть детей была собрана из детских домов, остальных привозили родители в надежде облегчить им связь с миром. Детдомовские дети, между прочим, шли лучше домашних, поскольку их содержали в интернате годами, в то время как домашних забирали через год или в лучшем случае через два.
Почти каждое воскресенье Миха проводил в Москве: навещал тетю Геню, отдавал все накопившиеся за неделю долги — от мытья полов и окна до закупки продуктов. С поступлением Михи в институт, когда прекратилось многолетнее содержание со стороны родственников, тетка стала скупа и капризна. Докторская колбаса должна была быть непременно микояновская, сыр пошехонский, молоко останкинское, а рыба — живой карп или мороженый судак — из магазина, который в воскресенье был закрыт, так что время от времени Миха приезжал по субботам, чтобы ухватить этого карпа в случае его наличия.
Освободившись от хозяйственных забот, он летел к Алене, и она ждала его либо с накрашенными ресницами, что обозначало для Михи, что она повернута сегодня к нему лицом, либо, по отсутствию туши, он догадывался, что она не настроена на его волну. Почему она так переменчива, он не знал, пытался выведать, но она только плечами поводила, и волосы скользили по плечу, и сама она ускользала, ничего не объясняя.
Тогда он усаживался с Сергеем Борисовичем на кухне пить чай или водку, в зависимости от времени дня, наличия или отсутствия гостей и настроения хозяина.
«Что за человек! Какая судьба!» — восхищался Миха Чернопятовым. Отец Сергея Борисовича, родом из Батуми, был из старых соратников Сталина, и убит он был позднее всех прочих, в тридцать седьмом, когда вождь с большинством друзей молодости уже разделался. Первый раз Сергея Борисовича посадили еще школьником, через неделю после ареста отца. Это была пока что проба пера — детская колония. Когда исполнилось восемнадцать, перевели в лагерь. В сорок втором освободился из лагеря, отправили в ссылку. В Караганде встретил «алжировку» Валентину, Валюшу. Тогда же и узнал эту сатанинскую географическую аббревиатуру — Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины. Среди тысяч жен были мать Майи Плисецкой, мать Василия Аксенова, мать Булата Окуджавы… Аленина бабушка по материнской линии была вдовой видного партийца из Рязани.
Валентина шла по категории ЧСИР — Члены Семей Изменников Родины. Когда расстреляли отца и арестовали мать, ей было семнадцать, и удалось избежать судьбы двадцати пяти тысячи малолетних ЧСИРов, отправленных в детские дома. Поехала вслед за матерью, оказалась в селе Малиновка, в трудпоселении. Мать через год умерла.
Там и свела ее судьба с Сергеем: обоим было по двадцать лет, оба мечтали о семье. Совсем молодыми поженились, спасая друг друга. В сорок третьем родилась Алена. В сорок седьмом разрешили вернуться в Россию, и они поехали в Ростов-на-Дону, где нашлись родственники Валентины. Сергей Борисович сдал экзамены за десятилетку, поступил в институт. Началась та настоящая жизнь, о которой он мечтал. В сорок девятом опять посадили. Сталинская рука никак его не отпускала. Освободился он в пятьдесят четвертом — в третий раз начал жизнь…
Алена рассказов этих наслушалась по горло. Она затворялась в своей комнате, включала музыку. Иногда часами сидела у себя, шурша грифелем по грубой бумаге и возводя каскады причудливых орнаментов, а то вообще уходила из дому, не сказавши ни слова, на Миху никакого внимания не обращая.
Миха сидел с Сергеем Борисовичем, набирался уму-разуму, Что за талант! Скажешь ему что-нибудь, а он твое высказывание, как переводную картинку обмакнет в воду, и все проясняется. И такое глубокое понимание жизни, ее бесчеловечности, абсурда и жестокости!
А люди! Приходящие к Сергею Борисовичу люди, при всем их разнообразии, в одном были похожи — они были убежденные, непримиримые противники власти, понимающие ее природу, ее глубинную несправедливость. Один генетик, другой философ, третий — математик. И в центре всего этого — Сергей Борисович, жесткий, четкий, умный, настоящий общественный деятель.
Миха любил его еще и потому, что в нем было в мужском виде все то, что в женском так привлекало в Алене: едва заметные морщинки в углах век, направленные вверх, и маленькие складки в углах губ вниз, кавказская тонкокостность, легкость движений. Правда, Алена от матери унаследовала тонкую белизну лица, а Сергей Борисович, благодаря примеси черкесской крови, был смугл и темноволос. Мужик настоящий — отец, брат, друг. Неизжитые страдания Михиной безотцовщины. Относился Сергей Борисович к Михе тепло, но излишне снисходительно. Впрочем, он ко всем был вот так: немного свысока.
Иногда Алена, накрасив ресницы, оказывала благосклонность Михе, и тогда он уносился с ней, куда ей было угодно, и они гуляли по Москве, взявшись за руки, и ее вяловатая рука — живое счастье! — в Михиной, и он касался ее волос, вдыхал их птичий запах. Он говорил что бог на душу положит, читал стихи. Маяковского он уже пережил. Пастернака впитал, в то время был полон Мандельштамом. Бродский начался чуть позже. Она слушала, молчала, едва отзываясь. Тоже — снисходительно.
Иногда, в такие благоприятные времена — их было три за время жизни Михи в Миляеве, — зимой шестьдесят второго, в самом начале обживания Михой интерната, потом весной шестьдесят третьего и в конце шестьдесят четвертого — она вдруг среди недели приезжала к нему, оставалась ночевать в служебной комнате, выделенной Михе под жилье, и Миха себя не помнил от свалившегося на него счастья.
Тем горше и необъяснимей становились для него периоды ее охлаждения и отхода. Тогда он впадал целиком в работу, глухие дети заполняли его жизнь до отказа, почти не оставляя времени, чтобы тосковать.
Интернатовцам тоже не хватало отца, и на мужчинах педагогического коллектива — на Глебе Ивановиче и на Михе — висели грозди мелюзги. Старшие были сдержаннее, но тоже жались к учителям.
Яков Петрович Ринк вызывал Миху раз в месяц на семинары, всячески привлекал его к основной затее своей жизни: он уже чуть ли не десятилетие вел борьбу за создание детского сурдологического центра в Москве, на базе педагогического института или при Академии медицинских наук, и дело это начальством одобрялось, поддерживалось, но инерция государственной машины была столь велика, что одной человеческой жизни просто могло не хватить на создание чего-то нового, если оно не касалось военной промышленности и космоса. Ринк полагал, что Миха будет одним из тех выращенных им людей, которые смогут продолжать его дело.
Яков Петрович покровительствовал Михе, давал читать рефераты современных французских и американских исследователей и наконец посоветовал написать статью, что Миха и сделал с большим энтузиазмом. Яков Петрович внимательно прочитал писанину: пишет!
Он отбирал себе учеников и помощников десятилетиями — на зуб, на вкус, на оттенок… После трех лет добровольного рабства Михи в интернате Ринк заговорил об аспирантуре, правда, заочной. Но Миха и сам бы предпочел заочную: он не собирался расставаться со своими учениками.
Миха вполне успешно сдал экзамены в аспирантуру и теперь ждал приказа о зачислении. В сущности, это была простая формальность. Впереди засветила настоящая научная работа, и не отвлеченная, теоретическая, а такая, результаты которой видны сразу же, после нескольких лет работы по правильным методикам. Слепые пока не прозревали, глухие не слышали, глухонемые не говорили, но некоторые из них учились понемногу выговаривать слова и входили в закрытый для них мир… И какое это было счастье — вести их за руку!
Наперекор всяческой логике, попирая традицию, вопреки ожиданиям, Миха казался самым удачливым из «Трианона»: Саня бросил иняз и начинал заново консерваторское обучение, Илья и думать забыл о ЛИКИ, он самоуверенно полагал, что фотографии и сам кого хочешь научит, не собирался продолжать образование. Оброс знакомствами, интересными связями, особенно в новом демократическом правозащитном движении. Общий интерес у Ильи и Михи был по-прежнему к поэзии: Илья все продолжал свои пробеги по букинистическим, собиралась у него интересная коллекция.
К Илье и пришел Миха поделиться своими фантастическими успехами. Илья реагировал слабо. У него была в тот день своя удача — новое приобретение. Редчайшая редкость — один из немногих сохранившихся экземпляров — сборник «Аллилуйя» Владимира Нарбута, вышедший в 1912 году в Санкт-Петербурге и тут же приговоренный Святейшим Синодом к уничтожению «посредством раздирания».
Миха раскрыл на случайной странице — там и вправду «Аллилуйя» — псалом 148.
«Хвалите Господа от земли, великие рыбы и все бездны, огонь и град, снег и туман, бурный ветер, испепеляющий слово Его, горы и все холмы, дерева плодоносные и все кедры, звери и всякий скот, пресмыкающиеся и все птицы крылатые…»
Илья ласково выдернул сборник из рук Михи:
— Ну, это псалом известный, я другое тебе покажу, вот:
…Поет стоячее болото,
А не замлевшая река!
Старинной красной позолотой
Покрыла ржавчина слегка
Его. И легок длинноногий
Бег паука по зыби вод.
Плывут зеленые дороги,
Кровь никуда не уплывет!..
— Ну, и кто Нарбута теперь знает? Уплыл! И сколько всего уплыло! Ты вообще там со своими глухарями что-то слышишь, что происходит-то?
— Ты про что? — немного испугался Миха, что пропустил важное.
— Арестовали двух писателей.
Любознательный Миха уже знал об этом аресте из ночных радиопередач. Имена забыл. Илья напомнил. Передавали рукописи книг на Запад, и там их опубликовали.
Миха выразил желание прочитать. Илья сказал, что у него нет, но у его приятеля есть фотокопия. Он сам и делал эту фотокопию, но Михе не сказал, на всякий случай. Сидел как на пороховой бочке, из дому все вынес, по знакомым распихал.
— Только сам к нему поедешь. Возьмешь, и у себя оставь. Я потом заберу, когда волна пройдет.
С полнейшей конспиративностью вышли на улицу, позвонили из автомата на Покровке приятелю по имени Эдик. Илья небрежным голосом громко произнес в трубку:
— Эдька, я вчера у тебя батон колбасы оставил. Приятель мой мимо будет пробегать, забежит, возьмет. Спасибо. Пока!
Разоблаченный автор, укрывшийся за псевдонимом Николай Аржак, преподаватель литературы в московской школе Юлий Даниэль! С ума сойти, как наш Юлич, — учитель литературы! И тоже фронтовик, и с ранением, и филолог!
Эта мысль пришла ему в голову еще до прочтения. Заехал к Эдику, смешному длиннющему парню — батонов колбасы оказалось два: один назывался «Говорит Москва», второй — «Искупление».
Миха взял два крафтовых толстеньких пакета. Начал читать.
Как кипятком ошпарило! А ведь «1984» Оруэлла уже был прочитан. Гениальная, страшная книга. Но та — придуманная про все чужое, а в даниэлевской здесь, на русской почве, все делается кровным и близким. И оттого «Говорит Москва» — страшней.
И непонятно, что хуже: указом дарованное право на убийство всех всеми — на один день, или присвоенное государством это самое право убивать любого гражданина во все дни недели и месяцы и многие годы вперед.
«Искупление», пожалуй, еще более страшная книга: оказывается, можно не просто убить, а уничтожить человека самым изощренных способом — объявить честного человека стукачом, доносчиком, свести с ума. И самое страшное — никому ничего не докажешь, и нет возможности оправдаться.
Этот Виктор Вольский, такой понятный, симпатичный, оболганный, сведенный с ума своими же друзьями, поверившими вымышленному обвинению. Он, наверное, в палате психушки вспоминал Пушкина:
Не дай мне Бог сойти с ума —
Уж легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад. (…)
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут…
А Пушкин откуда это знал? Разве и тогда… Ну, конечно, декабристы! И тогда уже все это было — доносы, предательства. Майборода, доносчик. И самоубийством покончил много лет спустя после процесса. Наверное, страдал все эти годы. Но ведь тот действительно донос написал, а Виктор Вольский ни в чем таком не повинен. Нет, лучше уж предателя простить, чем вот так невинного человека загубить!
Читал Миха всю ночь так самозабвенно, так беспамятно, что наутро вспомнил не сразу, что надо было к восьми ехать в интернат.
Он как-то даже остыл от своего недавнего успеха: забылись удачно сданные экзамены, расплылась заманчивая перспектива. Неважно вдруг стало все это. И даже немного стыдно. Да. Как-то стыдно стало жить, оттого что этот Даниэль, потрясающий писатель, проникший в самую суть сегодняшней жизни, сидит в следственном изоляторе, и Бог знает, что его ожидает.
Миха, очнувшись от читательского обморока, понял, что на работу опоздал, и если очень сильно нестись, то можно успеть к четвертому уроку, но скоро уже начинался двухчасовой перерыв между электричками, и можно было не успеть, так что, скорее всего, весь день пропадал. Пытался дозвониться, предупредить, но линия не работала.
Коллектив был дружный, логопед Катя отменила индивидуальные занятия, провела два Михиных урока, а оставшиеся два заполнил Глеб Иванович. Но когда Миха приехал, занятия все уже закончились, детей уже покормили обедом, отправили на «мертвый час», теперь уже и полдник закончился. В столовой Глеб Иванович пил оставшийся компот из сухофруктов с белым хлебом — любимое лакомство.
Миха кинулся благодарить. Глеб Иванович не рассматривал свой поступок как большое геройство: так было принято. Но Миха настойчиво оправдывался — рассказал, как всю ночь до утра читал, а закончил, посмотрел на часы — шел одиннадцатый час!
— Но книги! Книги! Какие книги!
— Да что за книги такие? — между вторым и третьим стаканом компота отреагировал Глеб Иванович.
И Миха немедленно вытащил два крафтовых конверта, в которых уложены были стопки фотобумаги. Отпечатано с уменьшением.
Дети в продленке делали уроки. С ними сидела молодая учительница, только первый год работавшая, которую Глеб Иванович от себя на всякий случай курировал. Симпатичная учительница. Глеб Иванович заглянул в класс, сел на заднюю парту и достал очки.
Через пятнадцать минут он разбудил Миху, который недовыспался в электричке и досыпал в подсобке.
Глеб Иванович сел на табурет и закричал шепотом:
— Ты хоть понимаешь, что ты мне подсунул?
Тут Миха почувствовал себя настоящим идиотом и попытался выйти из положения, что-то бормотал несусветное — одновременно и про глубокую правду, которую обнаружил в этих писаниях, но и неловкие извинения, что потревожил Глеба Ивановича такой опасной литературой.
Глеб Иванович с шепота повысился до настоящего крика. Он обвинял Миху во всех грехах: неблагодарности к власти, спасшей его жидовскую морду от фашизма, о предательстве, о враждебности, о преступной антисоветчине самого Михи.
Все это было нелепо и до смешного глупо. Через пять минут они уже орали друг на друга, хлопали кулаками по столу, а хотелось бы по морде. Вся та взаимная симпатия, которую они друг к другу испытывали, мало того что испарилась, наоборот даже, каждый считал себя обокраденным, потратив так много добрых чувств на такое ничтожество. Вмиг куда-то провалилось общее дело, радости и неприятности, которые дружески делили. Миха, по природе беззлобный, еще через пятнадцать минут избыв свою злость криком и маханием рук, готов был вернуться к исходной позиции взаимного непонимания, чтобы заново пройти, но уже спокойно, все те нелепые аргументы, которые Глеб Иванович выдвигал. Но Глеб Иванович на это не был согласен: он рвался в бой, и теперь уже предъявлял Михе длинный перечень его ошибок и заблуждений, от которых недалеко и до преступлений.
Глеб Иванович оказался выносливей и крепче Михи в горловом бою, и голос из его тонкой шеи вырывался сильный и низкий, впору крупному пузатому мужику, а не такому недомерку.
Миха устал, дал Глеб Ивановичу проораться и хотел забрать два своих конверта с фотокопиями.
— А бумаги свои зловредные оставьте! Я ничего не дам вам отсюда вынести, ни одной строки не унесете! — вскрикнул Глеб Иванович, увидев, что Миха взялся за конверты, и сам схватился за крафтовый угол.
Они тянули каждый в свою сторону. Миха при других обстоятельствах давно бы уже смеялся, но для смеха нужно благорасположение, а тут происходило какое-то безумие. Глеб Иванович выкрикивал отдельные слова, которые уже не имели никакого отношения к происходящему:
— К стенке ставить! Вперед! Косачев, вперед! Косачев, на выход! Бляди!
Самым удивительным были возгласы с упоминанием Косачева. Дело в том, что Косачевым был сам Глеб Иванович.
На крики пришла уборщица Полина Матвеевна, заглянула в дверь и тут же вышла, а вернулась через минуту с белой чашечкой, которую сунула Глебу Ивановичу под нос и, обхватив ласково неровно лысеющую голову, поила, приговаривая:
— Осторожненько, осторожненько пейте, Глеб Иваныч, а то обольетесь водичкой-то.
Наконец-то Миха сообразил, что перед ним сумасшедший, и приступ спровоцировал сам Миха, нажав на какую-то неведомую психическую мозоль.
Полина Матвеевна показывала Михе знаками, которые были очень выразительны у всех служащих интерната, чтоб он поскорее отсюда убирался. И Миха, прихватив конверты, убрался.
Вольский! Вольский! В психушке погибающий герой Даниэля! Но ведь и этот жертва! И этого Глеба Ивановича свела с ума все та же стихия. Демоны, демоны. Как там у Волошина? «Они проходят по земле, слепые и глухонемые, и чертят знаки огневые в распахивающейся мгле…» Повторил про себя. Отметил какую-то неправильность с ударением, как будто полуударное «Ю». Все равно здорово. И снова вернулся к Глебу Ивановичу — этот тоже ни в чем не виноват. Так горестно размышлял Миха в автобусе по дороге к электричке, по дороге домой.
Глеб Иванович состоял на учете в психиатрическом диспансере. Биография у него была кривоватая. В войну был уволен из СМЕРШа. В интернате он был оформлен завхозом, а не педагогом, неспроста. С его диагнозом он не имел права работать с детьми. Человек он был добрый, детей любил и честен был какой-то истерической, почти немецкой честностью, но может, именно в силу последнего своего достоинства, переходившего в недостаток, донос на Миху он написал на следующий же день, не откладывая.
Михе и в голову не пришло, что донос Глеба Ивановича уже ползет медленно, но верно туда, где перекрывают все краны, все пути.
В силу общей расслабленности советской жизни, а также в силу закона притяжения неприятностей оформление Михи в заочную аспирантуру совпало с неторопливым передвижением доноса в сторону института. Когда спустя две недели на столе начальника первого отдела товарища Коробцова сошлись два документа, он позвонил Якову Петровичу и вызвал его к себе. Семидесятивосьмилетний член-корреспондент Академии педагогических наук понесся рысью к товарищу Коробцову, капитану в возрасте тридцати шести лет, и тот накрутил ему хвост.
Яков Петрович Ринк был достаточно стар, хотя моложав с виду, и хвост у него был крученый-перекрученый. Всю свою жизнь он посвятил сурдологии, помогал людям с дефектом слуха, но и глухие его спасали: в кабинетах, где полуграмотные лейтенанты и малообразованные капитаны решали судьбы науки, работа профессора казалась им нелепой и безвредной, так что жить ему давали. Он был немец, но немец российский. Его предок сто пятьдесят лет тому назад был приглашен в Российскую академию наук, с тех пор семья прочно осела в России. По счастью, в документах он числился русским, и по этой причине, в отличие от его двоюродных братьев, сосланных в Казахстан в начале войны, он не был репрессирован. Он прекрасно понимал, что это подарок судьбы. Всякий раз, когда Яков Петрович попадал в кабинеты лейтенантов и капитанов, он ожидал разоблачения. Даже сейчас, спустя двадцать лет после войны.
Своей заместительнице и близкому другу Марии Моисеевне Брис он говорил, сжав губы в струнку и растянув их в стороны, что обозначало улыбку:
— Вам хорошо, Мария Моисеевна, вас, честную еврейку и разоблачать не надо, а я половину жизни беспокоился, что меня ошибочно примут за еврея, а теперь живу в страхе, что меня разоблачат как немца. В то время как мы с вами всего-навсего русские интеллигенты.
— Кого это вы берете к себе в аспирантуру, Яков Петрович? — не предложив сесть, спросил Коробцов.
«Как они надоели, как они надоели, как они надоели…»
— Там каких-то документов не хватает, Игорь Степанович? Один аспирант очный Саша Рубин, один заочный Михей Меламид, хорошие ребята, оба наши выпускники.
— Да вы садитесь, Яков Петрович. Тут кое-что придется нам обдумать. С Рубиным — ладно, рекомендации у него хорошие, он комсорг. А хорошо ли вы знаете этого Меламида?
Гадать тут было нечего. Меламид им не подходил. Что-то было у него не в порядке. Правильно опасалась Мария Моисеевна: нельзя на оба места евреев брать, придерутся. Был один парень из Молдавии, но подготовка очень слабенькая. Он бы им подошел, да только он экзаменов не сдал…
— У него очень интересная статья вышла. Работает по специальности. Эрудированный. Увлечен темой. Есть все данные научного работника.
— Угу, угу… — Коробцов сделал паузу. — А почему именно он? Сдавали и другие ребята — вот… — порылся в бумагах, прочитал по складам: — Вот, Перепопеску, Недопопеску, что-то в этом роде? Из Молдавии, простой парень. Дались вам эти Меламиды, Рабиновичи…
«Как я вас ненавижу, как я вас ненавижу, как я вас ненавижу…»
— Меламид наш выпускник, работает по распределению. Талантливый и серьезный молодой человек!
— Угу. Вы скажите, Яков Петрович, этому серьезному молодому человеку, что первый отдел его не пропустил. Если у него вопросы, может сюда зайти, я ему объясню.
— Вы хотите сказать, что не даете «добро» на оформление?
— Именно так. Что вы так смотрите? Мы на страже ваших интересов, интересов института и всей страны! Вы берете на себя ответственность, Яков Петрович, что этот ваш Меламид не устроит какой-нибудь гадости? Под личную ответственность?
«Пропадите вы все пропадом, пропадите вы все пропадом, пропадите вы все пропадом…»
— Я подумаю, Игорь Степанович. Подумаю.
Думать было, собственно, не о чем: финансирование лаборатории, докторская диссертация Марии Моисеевны, которая с пятьдесят третьего года не могла защититься, открытие центра, сотрудники, аспиранты, студенты — не мог себе позволить Яков Петрович стену своим лбом прошибать…
Осенью в жизни Михи произошло так много событий, счастливых и несчастных, почти одновременно, что они слились в яркую полосу. Алена вдруг поменялась к нему, и нервные отношения, с охлаждениями и потеплениями, с постоянными Алениными истериками, стали ровными и очень близкими. Миха не понимал, что произошло, а Алена не считала нужным сообщать ему, что порвала с женатым мужчиной, в которого была влюблена с шестнадцати лет, дала тому полную отставку и решила выйти за Миху замуж. Миха был совершенно счастлив.
Он еще не успел пережить эту грядущую перемену жизни, обдумать массу житейских вопросов, которые Алену совершенно не интересовали, как разрешилось все неожиданным образом: скоропостижно и легко умерла тетя Геня.
Она собиралась еще долго жить и как следует поболеть и накопила уже изрядный список болезней, но обманулась: легла с вечера спать и умерла во сне, разрешив с совершенно несвойственным ей великодушием главную из Михиных проблем — жилищную.
Случилось так, что в день смерти тети Гени Миха не ночевал дома. Они с Аленой уехали на дачу к одной из подруг Ильи. Небольшая дружеская вечеринка на фоне природы.
Когда поздно вечером на следующий день Миха вернулся домой, тетя Геня не встретила его ни упреками, ни жалобами — она была холодна и спокойна.
Теперь он остался единственным прописанным жильцом, хозяином четырнадцатиметровой комнаты в центре. Марлен был уже давно прописан у жены, комната эта по семейной стратегии должна была бы остаться за Минной, а Михе, по той же семейной стратегии, следовало уезжать по распределению и начинать жизнь на новом месте.
Марлен, человек практичный, еще года три тому назад мог бы переживать, что потерял комнату, не совершив в свое время родственного обмена, но к этому времени все поменялось в его жизни — он ударился в еврейство, стал изучать иврит, читал Тору, записался в сионисты и стал готовиться к долгой борьбе за репатриацию. Серьезным препятствием на этом пути была его мать. Тетя Геня ненавидела Израиль, причину, как она полагала, всех еврейских страданий, и заранее объявила сыну, что сама никуда с родины не поедет и ему никакого разрешения на выезд никогда не даст.
Смерть матери приближала Марлена к Сиону.
Когда Миха спросил Марлена, что делать с вещами тети Гени, тот пожал плечами:
— Спроси у теток, пусть возьмут что хотят, остальное выбрасывай.
Но тетки к этому времени уже взяли все, что еще было на что-то годно.
Алена впервые пришла в комнату Михи уже после смерти тетки. Вошла, остановилась на пороге, огляделась: хрустальная люстра с опавшими подвесками, бедняцкое богатство — треснутые вазы, две картины в толстых гипсово-золотых рамах, горшок с геранью, горшок с алоэ и трехлитровая банка с полезным для желудка японским грибом на подоконнике. Фотография довольно красивой женщины с парикмахерским завитком на лбу и с двумя детками — умноглазым подростком и улыбающейся толстой девочкой. Девочка была лет трех, толстый кончик языка выглядывал изо рта.
— Тетя Геня с детьми? — спросила Алена.
Миха кивнул. Ему вдруг стало стыдно за убожество дома, в котором он жил столько лет, и одновременно неприятно, что этим стыдом он предает бедную тетку.
— А девочка была больная? — указала глазами на маленькую Минну.
— Да, синдром Дауна. Я это понял уже в институте. Считалось, что у нее какое-то эндокринное заболевание. Она умерла.
Кивнула. Помолчала.
— Какой ужасный и печальный дом. Я его именно так себе и представляла. Ну, не точно так, а в этом роде.
Прошла, села к столу, покрытому бордовым плюшем, провела рукой по пыльному ворсу и сказала жалобно:
— Миха, здесь жить нельзя.
— Можно, Алешка, можно. Я ремонт сделаю. Мне ребята помогут.
— Да не в ремонте дело… — вздохнула Алена, и на нее опустилась тяжелая, как дождевая туча, тоска.
Женатый возлюбленный принимал ее в очень похожей комнате: такой же круглый стол с плюшевой скатертью, такая же потерявшая хрустальное оперенье люстра над ним и фотография красивой женщины с завитком на лбу, только что без руки с веером. Она посмотрела на две полки с книгами — и книги были те же самые, только там их было много больше. Да и комната была втрое больше и разгорожена занавеской надвое…
Миха душой и телом чувствовал, как может утешить удрученную Алену, но боялся к ней притронуться. Не осмеливался, ждал от нее знака. Она подошла к нему сама, погладила по голове, глубоко запустив пальцы в рыжие лохмы. И он воспрял, потому что минуту назад был уверен, что он, балабол и «шлемазл», по всем своим недостоинствам не годится Алене, и она не то что замуж выходить, но и смотреть не может на такое ничтожество.
Она тоже чувствовала нечто подобное, но гладила его по волосам, повторяя:
— Миха, ты ужасно хороший. Слишком для меня хороший.
Она уже наперед знала, что сейчас отлетят все эти соображения, что Миха не только милый и чистый человек, но и самый надежный, и верный, и к тому же лучший из нескольких любовников, которых она знала. Но тот женатый, всегда немного пьяный, расслабленный, не отпускал… А чем держал? Догадывалась, но не умела высказать.
Кочковатый диван звякнул пружинами и стойко продержался ночь и половину следующего дня. И все посторонние тягостные мысли вылетели из молодых голов, а когда очнулись, оба чувствовали себя звонкими от пустоты, невесомыми и победившими в схватке.
Михино счастье было огромным, казалось, на всю жизнь хватит. Днем, когда Алена была с Михой, ей было легко, но она со страхом ждала вечера. Она засыпала легко и мгновенно, но через час просыпалась от нестерпимого ночного страдания. Под утро засыпала и, проснувшись, только удивлялась силе и глубине боли, которая в дневное время отпускала.
Что-то надо было делать, и однажды, после такой изматывающей ночи, они с Михой подали заявление о регистрации брака. Потом пришли к Михе на Чистопрудный бульвар и вынесли на помойку остатки тети-Гениного барахла, не изъятые ее хозяйственными сестрами. Это был скучный прах невзрачной жизни: склеенные желтым клеем тарелки, лишившиеся ручек бывшие кастрюли, пустые тюбики от губной помады, старые газеты, тряпки, тряпочки, тряпицы, половина фарфорового медведя, первомайский флажок.
Вечером пришли Илья с Саней и помогли Михе вытащить грузную мебель — буфет, шкаф, тети-Генин диван.
Алена вымыла пол и почувствовала, что в этой пустой комнате она может остаться. Несколько ночей они спали на полу, на расстеленном спальном мешке, и Алена спала крепко, без снов, в обнимку, и ей казалось, что ее все время держат на руках.
Потом, пока делали своими силами ремонт, на пару ночей перебрались к Чернопятовым. Сергей Борисович, обожавший дочь, горевал, что она собирается уходить из дому, а Валентина даже заговаривала о том, не подыскать ли обмен их двухкомнатной и Михиной комнаты на трехкомнатную квартиру, но Алена не хотела.
Ей хотелось скорее въехать в их обновленное жилье. Как только перестало вонять краской, они перебрались в пустую чистую комнату, у которой, казалось, не было никакого прошлого, кроме вида из окна: замусоренный двор, преображавшийся с шестого этажа.
Всех оставленных от прежней жизни вещей — две картонные коробки, куча книг и сверток со старыми письмами, обнаруженный на дне кривого шкафа. Марлен попросил их сохранить, собирался заехать и забрать. Алена привезла мольберт, который, встав сбоку у окна, придал комнате артистизм, рабочий стол с покатой доской, произведение рук Сергея Борисовича, и пять больших папок со старыми, то есть трехлетней давности, работами, которые почти все были хитроумные орнаменты.
Свадьбы никакой у молодоженов не было, но свадебные подарки от Марлена, от Алениных родителей и от тетки получили — в виде презренном, но полезном: деньгами. Алена после института ехала по магазинам, покупала новые тарелки и новые подушки, тихо радовалась обновлению жизни. Ее сердечная рана если и не затягивалась, то куда-то удалялась под напором Михиной неиссякаемой нежности и деятельной страсти.
Вот на этом самом месте и кончилась вся удача. Вызвал Яков Петрович и сказал, что с аспирантурой ничего не получается, Миху не пропустил отдел кадров. Но сотрудничество их будет продолжаться.
— Диссертационную тему обсудим, но путь будет нелегким, могу заранее вас об этом предупредить. — На этом была поставлена если не точка, то многоточие.
В конце того же месяца по просьбе директрисы Миха уволился из интерната. Она просила прощения, плакала, оправдывалась тем, что самое для нее главное — сохранить интернат, не ставить под удар будущее сорока ее воспитанников.
Поумневший Миха задал только один вопрос:
— Звонили?
Маргарита Аветисовна кивнула.
Объяснение было только одно: он был теперь под прицелом. Миха подал заявление об уходе «по собственному желанию». Две рабочие недели, обязательные в таком случае, ему предложили отдыхать и искать новую работу. Через две недели он приехал забирать трудовую книжку, попрощаться с коллегами. Все выглядели смущенными, Глеб Иванович отсутствовал.
Когда Миха спросил о нем, оказалось, что его забрали в психиатрическую лечебницу.
Миха ощущал огромную дыру и странное чувство полной перемены жизни: на этом пустом месте должно было теперь вырасти что-то совершенно новое.
Милютинский сад
Никто не знает тайны, закона неодолимой тяги, влекущей данного мужчину к данной женщине. Екклесиаст, во всяком случае, не знал. Средневековая легенда дает некоторое обоснование — любовный напиток. То есть отрава. Вероятно, та самая отрава, которой напитывал всевластный Эрос свои оперные стрелы. Люди новейшего времени находят объяснение в гормонах, обслуживающих инстинкт продолжения рода. Понятное дело, между этим практическим заданием и любовью платонической существует известный разрыв, даже, выражаясь современным языком, когнитивный диссонанс. Серьезная идея продолжения рода прикрывается всякими ритуальными завитушками, флердоранжем, попами, печатями с орлами и так далее, вплоть до вывешенной во дворе простыни с кровавым пятном посередине. В этом смысле с любовью более или менее ясно.
Но что делать с дружбой? Никакой капитальный инстинкт ее не подпирает. Все на свете философы (мужчины, разумеется, баб-философов до Пиамы Гайденко не бывало, если не считать легендарной Гипатии) располагают ее, дружбу, в иерархии ценностей на самом верху. Аристотель дает изумительное определение, которое по сей день выглядит безукоризненно, в отличие от многих его идей, которые устарели до смешного. Итак: «Дружба — специфически человеческий факт, объяснение и цель которого следует искать без обращения к законам природы или к трансцендентному Благу, выходящему за рамки эмпирического существования».
Природой, таким образом, дружба не обусловлена, цели никакой не имеет, и вся она заключается в поиске родственной души, чтобы разделить с ней свои переживания, мысли, чувства, вплоть до «жизнь отдать за други своя». Но за это счастье следует дружбу кормить временем своей единственной жизни: то пойти прогуляться с другом по Рождественскому, например, бульвару, выпить с ним пива, даже если ты предпочитаешь иные напитки, а пиво любит друг, пойти на день рождения к его бабушке, читать одни и те же книги, слушать ту же музыку, чтобы в конце концов образовалось маленькое, закрытое и теплое пространство, где шутки понимаются с полуслова, обмен мнениями происходит с помощью взгляда, и взаимодействие между друзьями такое интимное, какого невозможно достичь с существом другого пола. За редчайшими исключениями.
Но времени на друзей оставалось все меньше и меньше. Не было больше школьных перемен, прогулок по Москве с любимым учителем по средам — прекрасно-вынужденное ежедневное школьное общение закончилось, и они встречались время от времени по давней инерции, но окунались в свое дружественное пространство все реже и реже, и вдруг обнаружилось, что жизнь их развела, да и потребность разделить ежедневные события — крупные, мелкие и мельчайшие — исчерпана, и достаточно уже телефонного разговора раз в неделю, раз в месяц, в праздник.
Конечно, это разбегание происходило не один год, история отношений трех друзей имела неотменяемый вес, но спустя пять-шесть лет после окончания школы задним числом можно было разобраться, в каких именно точках началось это самое расхождение. Вот, к примеру, Миха.
Илья вспоминал Михину эволюцию — как он последовательно проходил увлечение революционным Маяковским, магическим Блоком и той частью Пастернака, в которой
Восемь залпов с Невы
И девятый,
Усталый, как слава.
Это — (слева и справа
Несутся уже на рысях.)
Это — (дали орут:
Мы сочтемся еще за расправу.)
Это рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг…
Илья Михины революционные симпатии терпел. Санечка нежно улыбался. Дружба легко выдерживала незначительные разногласия, иную расстановку акцентов. Заезжий фестивальный знакомец Пьер Занд, русский бельгиец, смутил Миху до глубины души своей осознанной ненавистью к революции. Миха решил составить личное и беспристрастное мнение относительно коммунизма. Это заняло у него чуть больше двух лет. Сначала читал Маркса, потом пошел вспять, к первым социалистам, с которыми все было довольно просто, потом споткнулся о Гегеля и, сделав пируэт, двинулся в направлении Ленина.
Его родственник Марлен (с годами они все больше сближались) смотрел на его занятия с подозрением:
— Не то читаешь, Миха. В нашей семье было много революционеров, и, кроме Марка Наумовича, всех перестреляли. А Марк Наумович спасся, потому что сначала сам в НКВД пошел служить, а потом вовремя оттуда убрался в провинцию, консультантом чего-то. Умнейший мужик, редкостная сволочь.
— Разобраться хочу, — простодушно оправдывался Миха.
— Ну, разбирайся, разбирайся, — разрешил Марлен. — Тебе хочется велосипед самому изобрести — карты в руки!
Тетя Геня поставила перед каждым по тарелке борща, а потом принесла второе, котлеты с картошкой: сыну три котлеты, Михе две, а себе одну.
Марлен захохотал, указывая на котлеты:
— Вот тебе социальная справедливость! И во всем остальном так же!
У Михи ломило голову. Он читал, читал — вопросов возникало все больше, а удовлетворительных ответов все меньше. Он пытался говорить о социализме с Виктором Юльевичем, но тот морщился и говорил, что к общественным наукам у него нет склонности.
Илья, один из самых любознательных и информированных людей, подбрасывал в огонь свежие полешки. Лучшим из них оказался самиздатский «1984» Оруэлла. Книга, которую утратили вместе с портфелем французского дипломата Орлова, Пьерова дядьки, еще в пятьдесят седьмом году, так и не узнав об этой утрате. «1984» произвел сильнейшее впечатление: к художественному слову Миха оказался более восприимчив, чем к социально-экономической схоластике.
Илья мог торжествовать небольшую победу — Миха приостыл в революционном порыве. Общение тем не менее притормозилось. О Сане и говорить нечего — он увяз в своих звуковысотных системах, и любимые друзья никак не могли быть ему собеседниками.
Высокая чувствительность к художественной литературе привела Миху к тому печальному положению, в котором он оказался поздней осенью шестьдесят шестого года, без аспирантуры и без работы.
Его несостоявшийся руководитель, Яков Петрович Ринк, был огорчен и пытался Михе помочь. В рамках возможного. Яков Петрович был человеком, безусловно, порядочным, но гибким. И настолько умным, что прекрасно понимал, как сложно совмещаются порядочность и гибкость пред лицом власти, с которой он всю жизнь кое-как договаривался. В случае с Михой Меламидом договориться не удалось. Это было огорчительно, но в целом не нарушало их общей важной и целесообразной деятельности.
Яков Петрович сделал несколько попыток помочь молодому человеку с трудоустройством. Связи у Якова Петровича в педагогическом мире были всеобъемлющими, но даже ему не удалось найти такое рабочее место, на котором бы Миха смог вести экспериментальные исследования — осваивать новые методики восстановления речи.
Таким образом, для Михи закрывалась всякая возможность научной работы.
Все, что удалось членкору, — пристроить неудавшегося аспиранта преподавателем литературы в вечернюю школу, да и то почасовиком. Предлагаемые восемь часов в неделю составляли скудное пропитание как раз на восемь дней. В месяце их было в лучшем случае тридцать. Алена еще училась в институте, и учеба полностью исчерпывала ее небольшие запасы сил.
К этому времени Миха убедился, что найти работу самостоятельно он не сможет, В гороно, куда он пошел наниматься в преподаватели русского языка и литературы, ему сообщили, что в Москве мест нет, надо обращаться в министерство, может, найдется что-нибудь в провинции. Однако попросили оставить свои данные, потому что хоть свободных мест нет, но иногда возникают какие-то временные вакансии.
В министерство Миха не пошел: Алена была молодая жена, еще студентка, и ни за какие коврижки он из Москвы не уехал бы.
Виктор Юльевич, от педагогической работы отошедший, считал, что о карьере школьного учителя Миха может забыть. Только репетиторство. И немедленно дал ему ученика. Но все это — почасовуха, частные уроки — не то, не то… Не хватало интернатских деток!
Миха к этому времени уже использовал самый тупой из возможных видов приработка: ходил ночами на погрузочно-разгрузочные работы на станцию Москва-Товарная. Работа не казалась ему особенно тяжелой, но Алена воспротивилась: у Михи же близорукость прогрессирующая, нельзя такую нагрузку на глаза давать… Она была права.
Еще один регулярный доход — сдача крови. Он стал донором, но на станции переливания крови тоже были свои ограничения: не чаще, чем раз в месяц!
Наконец Миха решил обсудить с Ильей всякие нестандартные варианты. Они назначили встречу у Покровских ворот, в продувном Милютинском саду, принадлежавшем когда-то Межевой канцелярии, на садовой лавочке с двумя выбитыми планками. У каждого в руках бутылка пива, а в ногах — по портфелю. Саня отсутствовал. Его решено было не привлекать.
Илья вскоре после окончания школы первым из их выпуска осознал, что не хочет работать на государство ни с девяти до пяти, ни с восьми до восьми, ни в режиме «сутки-трое», а также не хочет учиться ни в каком учебном заведении, потому что все, что ему было интересно, он мог узнать без дисциплинарной муштры и насилия. Он лучше всех знал способы избегания, ускользания, растворения. Самый верный путь — фиктивный наем в секретари к ученым и писателям. Редкий, почти эксклюзивный вариант, который и обеспечивал Илье относительную независимость от государства. Более надежные, но менее привлекательные варианты требовали действительной траты личного, драгоценного времени — рабочие места в котельных, в подъездах, в охране. Что же касается «башлей», Илья знал много способов, как их добывать.
Илья прочитал Михе незабываемую лекцию, в который раз продемонстрировав давно признанное интеллектуальное превосходство.
— Понимаешь, Миха, вообще это две разные вещи: заниматься интересным делом и зарабатывать деньги. И все же я считаю, что эти две вещи надо уметь совмещать. Рассмотрим самиздат. Явление это само по себе потрясающее и небывалое. Это живая энергия, которая распространяется от источника к источнику, и протягиваются нити, и образовывается своего рода паутина между людьми. Такие воздуховоды, по которым идет информация в виде книг, журналов, перепечатанных стихов, очень старых и очень новых, последних номеров самиздатской «Хроники». Идут потоки сионистской литературы, напечатанной в Одессе до революции или в Иерусалиме в прошлом году, идет религиозная литература, эмигрантская и домашней выделки… Это процесс отчасти стихийный, но не совсем. Я как раз занимаюсь этим сознательно и, в определенном смысле, профессионально. Именно эта работа дает мне заработки. Ну, и потом, развитие дела, оно тоже требует.
Миха сидел, разинув рот в прямом смысле слова. Даже легкая слюнка набегала в углах губ, как у спящего ребенка. Илья вещал редкостно серьезным голосом, Миха же был поглощен и содержанием лекции, и сильнейшим чувством восторга и гордости: вот это Илья!
— Святое дело! — тихо сказал Миха, подавленный открывшимся величием друга.
Илья и сам в этот момент наслаждался собственной ролью в мировом прогрессе. Нарисованная им величественная картина не вполне соответствовала действительности, но она и не была чистым вымыслом. Мелкие бесы русской революции — те самые, достоевские — клубились в темнеющих углах оскудевшего сада. Длинная тень не повинного ни в чем Чехова двигалась в направлении огородного магазина Иммера, куда писатель в давние годы заглядывал за семенами, а в соседнем флигеле приблизительно в те же годы, под покровительством не вполне невинного Саввы Морозова, умирал нежный еврей Левитан, певец русской природы…
На этом же углу, в двух шагах, двадцать лет тому назад трамвай, визжа и скрежеща… да, да, Мурыгин.
Но в целом прогресс куда-то двигался, несомненно!
У Ильи сразу же возникло интересное предложение. Самиздат сегодня стал общественным явлением, и потребность в новых материалах только возрастает. К середине шестидесятых оживилась провинция. Далеко не весь самиздат создается идейными энтузиастами. Формируется настоящий рынок, и действуют на нем самые разные люди, в том числе и вполне коммерчески заинтересованные. Наряду с изданиями, стоимость которых определяется только стоимостью бумаги или фотопленки, появляются настоящие товары, изготовляемые для продажи. Возникает также и некое подобие торговой сети. Одним из участников этого рынка является Илья. Миха мог бы помогать в распространении.
Да, распространитель из Михи неважнецкий, это Илья понимал: слишком заметный, слишком общительный, слишком неосторожный. Однако и верный, надежный, ответственный. Возможно, Илья бы не сделал ему такого предложения, но Михе действительно жить было не на что. Да еще и жена!
Миха вступил в должность коммивояжера.
Первые поездки были недалекими. Набив рюкзак самиздатом, он отправлялся электричкой или автобусом на недальние станции — в Обнинск, в Дубну, в Черноголовку. Встречался там с младшими научными сотрудниками, передавал им литературу, брал деньги и в тот же день возвращался.
Знакомиться ему с ними было запрещено. Миха представлялся Андреем, а контрагент вообще никак не представлялся. Он обычно представлялся — «от Александра Ивановича» или «от Льва Семеновича».
Из полученных денег Михе всякий раз шла честно заработанная пятерка. Она легонько жгла руку.
То ли дело было работать в глухонемом интернате. Интернат каким-то идеальным образом одновременно давал Михе все, в чем тот нуждался: скромный, но совершенно достаточный заработок, полнейшее удовольствие от творческой и полезной работы, редкое чувство правильности жизни. Руку не жгло!
Через два месяца Миха признался Илье, что хотел бы более осмысленного занятия, нежели развозка рюкзачка по адресам. Он ознакомился с существующим самиздатом и считает, что может делать нечто более творческое…
— Ладно, хорошо. Я так и знал, что этим кончится, — вид у Ильи был скорее недовольный, хотя обычно он раздувался от удовольствия, когда решал чужие проблемы. — Эдик тебе нужен. Эдик! Помнишь, длинный такой! — воскликнул Илья.
Миха помнил. Брал у него как-то книги. Да и внешность, действительно, у Эдика была запоминающаяся — рост под два метра и розовое младенческое лицо, на котором вообще ничего не росло, кроме густых бровей.
Илья привел Миху к Эдику. Тот жил с матерью и с женой Женей в отдельной двухкомнатной квартире. Миха, оглядевшись, опять попал под обаяние чужого дома, не похожего на другие: мать Эдика была буддологом, на стенах висели восточные картинки, которые, как объяснил Эдик, были буддийскими иконами. Жена Эдика, археолог, тоже разместила в доме следы своей профессии в виде трех некрасивых горшков. Женщин в этот момент дома не было.
Эдик издавал самиздатский журнал «Гамаюн», представляющий собой два десятка страниц на папиросной бумаге, грубыми стежками подшитых между двумя синими картонками. Это был литературно-общественный журнал, существовал он пока в единственном экземпляре первого номера. Миха сразу схватился за журнал и просмотрел от начала до конца.
— Интересно! А почему «Гамаюн»? — поинтересовался Миха.
— «Алконост» был, «Феникс» был, «Сирин» мне не нравится. По мне, «Гамаюн» в самый раз.
— Еще одна птичка тоже из славянской мифологии?
Эдик немедленно начал просвещение:
— Да, конечно. Но наша птичка, во-первых, большая интеллектуалка, она знает все тайны мироздания, а во-вторых, у нее дар предсказания. У нас сначала была мысль назвать журнал вообще «Исторический проект». Но решили, что слишком сухо. Просветительский журнал. И современная поэзия, конечно.
Участвовать в издании журнала, открывающего глаза и уши темному человечеству, Миха был готов.
Илья оставил Миху у Эдика, и новые знакомые поужинали вдвоем серыми макаронами. После макарон довольно быстро договорились, что журнал будет продолжаться именно как литературно-общественный, а не политический. То есть политики в нем будет минимум. Эдика интересовали скорее исторические прогнозы, анализ общественных вкусов, предпочтений, в сущности, темы социологические:
— А если говорить о литературе, то лично меня более всего интересуют поэзия и фантастика. Фантастика художественным образом обобщает происходящие в мире процессы и дает интересные прогнозы. Сегодня современная западная фантастика — это футурология, философия будущего. Но на нее у меня категорически не хватает времени. Если бы ты взял на себя еще и фантастику, было бы здорово.
Миха задумался: с фантастикой у него соприкосновения не было. Обещал подумать.
Тут же, на месте, они решили прикинуть состав поэтического раздела для очередного номера. Со структурой определились сразу же: большая подборка одного поэта и пять-восемь авторов, представленных одним-двумя стихотворениями. Миха предложил подборку из Бродского и тут же восторженно забормотал:
|
The script ran 0.012 seconds.