Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Тени исчезают в полдень [1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Реализм, Роман, Сага

Аннотация. Отец убивает собственного сына. Так разрешается их многолетняя кровная распря. А вчерашняя барышня-хохотушка становится истовой сектанткой, бестрепетно сжигающей заживо десятки людей. Смертельные враги, затаившись, ждут своего часа... В небольшом сибирском селе Зеленый Дол в тугой неразрывный узел сплелись судьбы разных людей, умеющих безоглядно любить и жестоко ненавидеть.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Для чего? — с отчаянием спросил Демид. Патроны беречь в самом деле было не для чего. Это было ясно всем. Но Серафима, помолчав, все-таки прошептала: — Господь весь мир сотворил за шесть дней и шесть ночей. За одну только минуту мало ли чего он сделать может. А у нас вся ночь впереди... — А-а, взять бы твоего Бога за бороду да высадить оставшиеся патроны прямо в замасленное хайло, — с тяжелым отчаянием огрызнулся Демид. — Язык-то... язык-то, гляди, отвалится, — жестко сказала Серафима. Демид постреливал всю ночь, но Серафима ничего больше не говорила. Лежа на песке, она, мокрая, как и все остальные, прижималась все плотнее и плотнее к нему, Косте, пытаясь согреться. Но согрелся немного от ее тела, завернутого в лохмотья, он сам, а она дрожала все время мелкой дрожью. После полуночи и ей, кажется, стало ясно, что они обречены, что не поможет им ни Бог, ни черт. Она пошевелилась, привстала: — Что ж... родные мои. Помолимся хоть напоследок. Не грешники мы, чтоб без молитвы... — Ляг! — прошипел Костя, услышав шум в кустарниках. — Саданут с ружья-то... — Он схватил ее за плечи и прижал к земле. Лежа на песке, она проговорила: — Чего уж теперь-то... Все равно уж. Была тебе я верной женой, Костенька, а любила ли — это... Но вдруг замолкла на полуслове, к чему-то прислушиваясь. — Что «это»? — грубо спросил Костя. — Погоди, — попросила она. — Н-нет, ты уж договаривай! Договаривай! — Господи, чего ты! Любила ли, нет ли — это ты сам решай. Не умела я слова про любовь говорить, потому не говорила. Я все делала... у меня лучше на делах все выходит. А ежели не почуял любовь мою, значит, плохо я любила тебя, не так надо бы, — быстро проговорила Серафима, не переставая прислушиваться. И в это время закричали в кустарниках: — Лед пошел! Ле-ед поше-ел! — Тихо!! — взлетел в темное небо зычный голос — И хорошо, что пошел. Теперь-то уж совсем живьем похватаем бандюг. — Теперь все, — повторил и Демид, как будто до этого он еще надеялся на что-то. И обернулся к Серафиме, закричал, чуть не плача: — Чего ж он, Бог твой, а? Чего ж он, дерьмо прокисшее... — А ты проси у него прощения, ты проси, — скороговоркой проговорила Серафима. Голос ее дрожал как то странно. Он, Костя, догадался тогда сразу: не от страха дрожит, а от радости вроде или от волнения. Кругом еще несколько секунд назад стояла полная тишина, а сейчас шум, грохот и скрежет тронувшегося льда нарастали с каждым мгновением. Серафима ползала от одного к другому и кричала, горячо дыша в уши: — Вы глядите в оба! Вы глядите в оба! Под шумок как бы не кинулись на нас. Нам бы только грохот этот переждать. А то перемелет нас, перемелет... Для чего ей было пережидать грохот, кто их мог перемолоть — он, Костя, так и не понял в ту минуту. Вскоре главная масса льда прошла, шум стал утихать. Льдины больше не лезли на берег. И тогда Серафима поползла к краю косы, к навороченным белым глыбам. — Скорей, скорей! — хрипела она, задыхаясь. И опять он, Костя, подумал: «От волнения». А вслух спросил: — Куда скорей-то? В воду? Лучше уж быть убитым, чем... — Костенька, ради Бога... Только не вставайте, — может, не заметят нас. Он, Бог-то, может, предоставит нам еще одно-единственное... последнее... Верить только в него надо. Ничего не соображая, Костя пополз за Серафимой. За ним, извиваясь, шуршал по мокрому песку Демид. Потом долго, как казалось Косте, они лазали на четвереньках меж выброшенных на берег ледяных глыб, разбивая в кровь колени, сдирая с рук кожу. У самых их ног хлюпала вода, обдавая всех брызгами. Некоторые льдины, едва ступали на них, качались, уходили под воду или переворачивались и отплывали от берега, сразу же растаивая в темноте. Несколько раз каждый из них проваливался чуть ли не по пояс в воду. — Только не подавайте голоса, только молчите, — беспрерывно шептала Серафима, помогая каждому выбраться из воды. Сама она прыгала и карабкалась по льдинам, как кошка, и в ту же секунду оказывалась возле того, кто оступался. — Не может быть, чтоб не послал нам Бог льдинку. Льдинку покрупнее бы... Уплывем. Вот шепчет мне Бог — уплывем... — Да ты что? Утонем ведь! — невольно вырвалось у Кости. — Может, утонем, — сразу же согласилась Серафима. — А может, и нет? А может, и нет, а? — дважды спросила вдруг она. — Вы льдинку какую подходящую поглядывайте... Может, с берега столкнуть какую.. И еще они ползали меж ледяных торосов сколько-то времени. Сколько — никто из них потом не мог точно сказать. Каждому из них, как и ему, Косте, казалось, что ночь уже прошла, что вот-вот прольется рассвет и тогда... ... Рассвет пролился, когда они были уже далеко от острова. «Подходящую» льдину они увидели неожиданно. Она медленно выползала сбоку, из темноты, шаркнула краем о берег, раздавив, разбросав всякую ледяную мелочь, и, подхваченная течением, поплыла прочь от острова, тихонько кружась. Она плыла, чуть покачиваясь на волнах, унося их троих от смерти. Как они все оказались на льдине, в какой миг попрыгали на нее — этого Костя, хоть убей, уже не помнил. Он пришел в себя от этого покачивания да от слов Серафимы: — Вишь, Демид... А ты — взять бы за бороду... Только не шевелитесь, не шевелитесь. Кто знает, может, льдина с трещиной. Переломится, как пресная лепешка, и тогда уж... Рассвет пролился, когда они плыли меж угрюмых, молчаливых лесных берегов. Река в этом месте была узкой и тихой. Серафима тревожно оглядывала берега, мрачно насупив брови. А берега все сдвигались и сдвигались, словно река сходила на нет. И по мере того как берега сдвигались, брови у Серафимы расходились, расправлялись. — Знакомы, что ли, места? — спросил Костя. — Вроде не так далеко и знакомые, слава тебе, Господи. Вот только пособи Господь благополучно слезть. Да уж как-нибудь... Не век же будет плыть льдина посередке, где-нибудь да приткнется к берегу. В голосе ее слышалась радость. Скоро впереди показались ледяные нагромождения. Но был ли это затор или стоял еще лед-целик — им было уже безразлично. Льдина быстро, словно подталкиваемая кем-то из воды, прибилась к берегу, метров трехсот не дойдя до затора. Они спрыгнули на глинистый берег, вскарабкались на невысокий яр, из которого торчали корни деревьев, и кинулись в бурелом. Часа через полтора они грелись и сушились возле костра, разложенного в глубоком, но уже вытаявшем урочище. Костер разводить было опасно, потому что поблизости могло оказаться селение. Но они настолько окоченели, что их не согрела даже быстрая ходьба. А когда костер разгорелся, их не могла отогнать бы от тепла и угроза смерти. Они подставляли огню спины и бока, трясли над огнем грязные лохмотья одежды. Демид почти засунул в костер запревшие ноги и, закрыв от удовольствия глаза, тихо проговорил: — Ну и сволочь ты, Серафима, по отношению к советской власти! И откуда в твоей маленькой голове столько ума? Без тебя мы давно квартировали бы... в могилевской губернии. — Болтай! — скупо сказала Серафима, плотнее запахивая на себе подсушенный пиджачишко, подпоясываясь размоченной бечевкой. — Что мне советская власть? Я вас... тебя да Костю вон... сберечь старалась. А советская власть, может, не хуже прежней... «... Так и сказала тогда, стерва: „Советская власть, может, не хуже прежней“, — подумал Устин Морозов, тяжело дыша. — Ягненком прикинулась: „Что мне Советская власть?“ Ишь ты, будто не она и верховодила там, в зауральской деревушке». Но в этот момент в голову у Морозова словно что перелилось из одной половины в другую. Он сунул зачем-то голову под подушку и стал думать: «А почему, собственно, она? С чего мне ударило в голову? С чего померещилось? Да что же это происходит со мной?! Ну, действительно, как сказал тогда Демид, сволочь она по отношению к советской власти. А мы сами?.. Тьфу, додумался, черт возьми... Ну, в самом деле, умную она башку носит. Этим и пользовался Демид. Верховодил нами, конечно, Демид. И там, в деревушке, и потом... И все время». Что было после того, как выбрались со льдины? Ага, грелись у костра. А потом, потом? Ну да, потом снова, в течение нескольких недель, Серафима вела их, оборванных, грязных, голодных, по тайге. А вечерами грелись у костров. Он, Костя, чтобы хоть на время забыться, притупить чувство голода, каждый раз начинал думать о своей усадьбе над Волгой, о добротных амбарах, доверху засыпанных тяжелой, холодной пшеницей. Вспомнив амбары, он вспоминал всегда почему-то Фильку Меньшикова, который оставил ему половину своей веры. Вспоминал и ясно чувствовал: он, если не подохнет сейчас с голоду, будет мстить за эти амбары с зерном вдвое, втрое беспощаднее и яростнее, чем мстил до сих пор, потому что... потому что деревце, выросшее из Филькиного семечка, не сломалось, не засохло. Оно разрослось, оказывается, за последнее время еще гуще, ветви стали еще крепче. Кровь и огонь, очевидно, были хорошим удобрением для деревца, а последняя зима, мыканье по лесу, ужасная ночь на островке и качающаяся льдина — все это закалило его ветви, превратило их в упругие стальные прутья. И теперь никому никогда не обломать их. Никогда! Разве вот по одному кто сумеет перекрутить их да повыдергать. По одному... И тем самым засушить все деревце, а потом и вывернуть наружу подгнившие корни... А, что? Что?! Что?! ... Устин выдернул из-под подушки голову, закрутил ею в темноте, пытаясь сообразить, кричал ли он вслух. В ушах еще звенело: «Что?.. Что?.. Что?!» Но в комнате было тихо. Дверь в комнату жены была заперта. Опять колотилась под самым черепом вся кровь, которая была в его, Устиновом, теле, опять ему показалось, что сейчас, сейчас разверзнется вся земля, полыхнет невиданной силы и ослепляющая до черноты молния и... придет наконец ответ — почему же он наделал сегодня за один день... только за один день столько непоправимых ошибок, сколько вроде не сделал за всю жизнь?! И, опять боясь, что этот ответ в самом деле придет, он торопливо сунул голову обратно под подушку. Там, под подушкой, его, Устина, тотчас встретили Демид, Серафима и... Тарас Звягин. ... Тарас Звягин, живой, невредимый, в новом суконном пиджаке, запыленном чем-то белым — не то мукой, не то известью, стоял посреди маленькой клетушки, куда завела их ночью Серафима, и жирно улыбался. — Хе-хе, явились, ядрена шишка! — В голосе его чувствовалось явное сожаление, недовольство. — А я уж думал — в панфары сыграли где... — Тараска? Ты?! — подскочил с ряднины, расстеленной на полу, он, Костя. В единственном оконце виднелись прошлогодние сухие камыши вперемешку с новыми зелеными побегами, за камышами расстилалась водная гладь. Вода была бронзовой от утреннего солнца. Окно находилось, видимо, на северной стороне и не освещалось лучами, но по неровным стенам комнатушки переливались солнечные зайчики, отраженные водой. — Да вроде бы, — сказал Звягин. — А я, говорю, думал — не придете уж. Потом они сидели в просторной, солнечной комнате и завтракали. Тарас в ситцевой, в крапинку, рубахе дул на блюдце с чаем и рассказывал: — Нэп этот, про который я все пытал вас там, — ничего. Хороший, проще сказать, нэп. Приехал я сюда — и меленку купил. Славная мельница, вишь, вон какая голубушка, — кивнул Звягин в окно. — Места тут хлебные, не так далеко Курган да Шадринск города стоят. Тавда-река от нас тоже поблизости, а с другой стороны еще одна речка, под названием Тура. Ну, само собой, какую ни взять. Так, мелочь... Одно вот жалко — поздно я прибыл сюда. Можно было мельницу-то даром получить, да не такую. Как нэп этот вышел, ба-альшие мельницы в аренду давали... Деньжонок можно было огрести на этой аренде! Хотя, по совести сказать, я не жалею. Главное-то мне не мельница, главное — торговлишку завести хоть никакую в Сосновке. Село такое здесь, верстах в пятнадцати. Да не огляделся еще, всю прошлую осень, зиму да нынешнюю весну с мельницей этой проваландался. Это логово надо было в первую очередь... Костя слушал-слушал и спросил: — Значит, прошлым летом, во время той поездки, когда мы отстреливались от мужиков, тебя не... — Дык как видишь... Живой, — быстро сказал Тарас, громко принялся схлебывать чай с блюдца. — Постой. Значит, ты, панфара слюнявый, просто сбежал от нас? — загремел он, Костя. — Сбежал, чтоб шкуру свою спасти?! — Но-но, ты полегче! — повысил голос и Звягин, поглядел сперва на Серафиму, потом на Демида. — Не шибко-то здесь... — В самом деле, чего шумишь? — спросил спокойно Демид. — Он никуда не сбегал. Я Тарасу разрешил... коль уж так хочется тебе знать. — Ты?! А не Серафима вон? Что-то больно уверенно вела нас сюда! — Она посоветовала, а я разрешил, — нехотя сказал Демид. — С чего доброта такая нашла? — Дурак, — тем же голосом проговорил Демид. — Куда бы ты голову теперь приклонил? — Значит, заранее все мозгой раскинули? — Надо было... На всякий случай. Как суслики в норе сидели. А норку всегда вешней водой может залить... на сей случай у старого суслика запасный выход есть... — И денег ты или Серафима — кто вас разберет! — дали Тараске на мельницу? — с непонятным самому себе раздражением и остервенелостью продолжал допрашивать Костя. — Какая тебе разница, кто давал деньги? Может, я, может, забывали мы кое-какие мешки его вытрясать. Дела наши, как видишь, не блестят. Кто же виноват? Еще попроси жену помолиться, что добрались сюда подобру-поздорову... — И стал глядеть в окно на черный огромный пруд, густо заросший по берегам камышом. — Значит, так... — подал от стола свой голос Звягин. — Я на вас побатрачил, теперь... хе-хе... вы на меня попробуйте. То есть я говорю — считаться будете моими работниками. Посередине пруда плеснулась большая рыбина, к берегу пошли черные широкие круги. — Ты рыбак вроде? — спросил Демид. — Будем батрачить на Тараску, а для отдыха рыбку ловить. И будем ждать... — Опять ждать? Чего ждать?! Сколько ждать?! — выкрикнул Костя. И его слова были тоже как черные круги на черной глади пруда. Круги расходились по воде, достигали берегов и пропадали. Была тогда, кажется, середина или конец мая 1923 года... ... Потом наступила середина или конец мая 1928 года. Что случилось за эти пять лет? Ничего. Каждый день тоже был как круг на воде. Возникал, расходился и пропадал. И каждый месяц — как круг, и каждый год... Они с Демидом с утра до вечера работали на мельнице, пропылились мучной пылью насквозь. Иногда действительно рыбачили. Постепенно Костю охватывало безразличие, внутри остывало что-то, обмерзало, как мельничное колесо зимой. Лед с колеса они с Демидом время от времени обкалывали, но лед, копившийся у него внутри, никто не мог ни убрать, ни растопить. Понемногу он перестал замечать, что происходит вокруг, ничем не интересовался. Он не заметил даже, что забеременела Серафима. Серафима жила в той же клетушке, где ночевали первую ночь по прибытии на мельницу, предоставив им с Демидом большую и светлую комнату наверху. — Ничего, мне хорошо тут, — объяснила она. — По утрам веселые зайчики пляшут на стенах. Люблю. В этой клетушке в 1925 году и родила она сына. Костя смотрел на новорожденного и никак не мог понять, радость в душе или безразличие. — Как назовем сыночка, Костенька? — спросила Серафима. — Может, Феденькой, а? — Валяй, — отмахнулся Костя. — Вот и наследничек! Вот и продолжится род наш! — сказала Серафима. — Бог даст, не переведется он, не иссякнет никогда... ... Тарас Звягин редко появлялся на мельнице. Но когда появлялся, покрикивал на них, как на настоящих батраков: — Живо, живо у меня поворачиваться! Зря хлеб только жрете... Эвон как завозно нынче... Мельница действительно редко когда стояла, помольцев было много. Костя, белый как снег, равнодушно таскал и таскал мешки с мукой, с зерном... Дела у Тараса, видно, шли неплохо, он быстро приобрел степенность и замашки настоящего деревенского кулака. Он завел-таки торговлю в Сосновке, часто ездил за товарами в Тобольск, Тюмень, Шадринск и даже, как говорил Демид, в бывший Екатеринбург. Потом начал где-то распахивать земли, сеять пшеницу. — Гляди! — не раз слышал Костя, как предупреждал Демид Звягина. — Не хапай сильно-то. Обожжешься. — Как же, наживешь тут шиш два уха! — плаксиво ныл в ответ Тарас. Вид у Звягина был такой, точно его взяли за шиворот да окунули в кипяток. — Я ведь самдесят долгу выплатил вам с Серафимой уж! Побойтесь Бога. Костя догадывался, что Демид с Серафимой снова «трясут» звягинские «мешки». Потом Костя, помнится, все чаще начал подумывать, глядя на Тараса: а почему, собственно, и ему не попробовать, как Звягин? Торговля — черт с ней, а хозяйство бы завести если... Отец погиб — не воротишь, но сгоревшие амбары с зерном — можно. И уж он бы двинул Демидке в рыло, коль потянулся бы к его «мешку»! Да и не Демид «вытрясает» Тараску — кажись, Серафима... Однако дальше дум дело не пошло, потому что Тарас все чаще и чаще приезжал на мельницу мрачнее тучи, в сердцах пинал все, что ни попадется под ноги. — Это нэп разве? — жаловался он Демиду. — Это кляп в рот. Налоги выше доходов. А товаров закупить для лавки — что Бога твоего, Серафима, с тучи снять. Того не дают, а этим совсем не смей торговать... А сейчас только и торговлю делать. Переселенцев прет через деревню — тучи. Все больше в Сибирь едут да на Дальний Восток. Земель там, говорят, благодатных видимо-невидимо. А, Демид? — Есть землица, как же, — отвечал Демид. — Куда она делась! — Ну вот... Сейчас бы только торговать, да чем? А кроме того, кооперативную лавку открывать собираются. Батрачишки разбегаются — самих землей наделяют. А, Демид? Что же происходит? Что получается? Получалось, видимо, что-то не очень ладное. Демид по целым дням иногда не раскрывал рта, ночами вставал с постели, беспокойно ходил по комнате. В первые годы, как поселились на мельнице, пьянствовали они очень редко, разве по праздникам. Теперь Меньшиков все чаще просил Тараса привезти водки. И если трезвый Демид еще держался, сочувствовал раздобревшему Тарасу, то пьяный начинал издеваться над ним: — Жмут, говоришь, тебя, купецко-кулацкое рыло? Не моргай, не шевели ушами, я пошутил: не кулацкое — дурацкое... Нажил сала-то — ничего, выжмут. А сколь не хватит, из нас нацедят. Чую, братцы, я, чую... — Демид Авдеич! — осторожно пробовала остановить его Серафима. — Прочь! — стучал на нее кулаком по столу Меньшиков. Раньше всех спивался обычно Тарас и уползал куда-нибудь. А Демид лил и лил в себя водку без остановки сутки, двое, трое, день ото дня синея, чернея, распухая... А потом отлеживались, мокли в бане в ослизлых бочках с густым и горьковатым Серафиминым настоем. Пьяный угар быстро выходил, улетучивался вместе с клубами едкого пара, поднимавшегося из бочек. ... Что еще запомнилось ему, Косте, из пятилетней жизни на мельнице Тараса? Пожалуй, ничего. Все остальное время — круги, круги на воде. Ранней весной 1928 года, когда еще лежал снег, на мельницу приехали в санях двое. Костя, как обычно, подошел к ним спросить, сколько пудов привезли на размол. Но один из приезжих, высокий и сухощавый парень с крупными веснушками на лице, ответил: — А мы не помольцы, из Сосновского сельсовета мы. Костя словно онемел. Стоял столбом, глядел на рыжую шапку приезжего, одно ухо которой было задрано кверху, другое опущено книзу, и повторял про себя: «Сельсоветчики, сельсоветчики, сельсоветчики...» Многое стерлось из памяти с годами, а вот эту рыжую шапку с одним задранным ухом и крупные, как горошины, веснушки на лице запомнил. И еще врезались почему-то в память воробьи, колготившиеся на согретой мартовским солнцем крыше мельницы. Подошел Демид и начал разговаривать с приезжими. Сельсоветчики спрашивали, давно ли они батрачат у Звягина, сколько он платит, откуда они родом, знакомы ли с какими-то правилами об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах, есть ли у них трудовой договор с хозяином... Потом заявили, что Звягин держит многих батраков без этих самых договоров и что они «прижмут» Звягина, оштрафуют его «под завязку». И уехали, посоветовав обязательно заглянуть в сельсовет. — Потолкуем там, ребята, что да как... Что-то и придумаем для вас. Пусть Звягин сам ломает свою горбушку на мельнице... пока она еще его. Когда сельсоветчики уехали, Демид сел на вытаявший старый жернов и сидел до тех пор, пока не окликнула его Серафима из дверей избы: — Демид... Кто это приезжал? Ну-ка, поди сюда, расскажи... Однако Демид не шевельнулся даже. Он повернул голову и спросил у него, Кости: — Слышал? «...пока она еще его»... Мельница, значит. А? — И прибавил жалобно: — Так вот, Костя... Ничего мы не выждали тут. — Вздохнул, поднялся. — Ладно, обдумать мне кой-чего надо. — И пошел к избе. «... Обдумать мне кой-чего надо... Обдумать кой-чего надо...» — без конца повторял и повторял Устин Морозов, лежа под подушкой. Как будто он не понимал, что не Демид все обдумывал, а она, Серафима, как будто ему не было ясно, по чьей воле они ловили по селам и деревням коммунистов... Но когда стало ясно? Тогда или... сегодня только? Тогда или сегодня? В голове опять все перемешалось — там все плыло куда-то, кружилось, как горсть щепок и мусора крутится в мутном потоке. Что — тогда? И что — сегодня? Ах да, стало ясно... А что? Почему Федьку там... в Усть-Каменке? А здесь, в Зеленом Доле, Варвару... И чтоб сам... Сам!! Устин Морозов даже перестал дышать под подушкой и даже рассмеялся. А ведь это в самом деле просто — умереть и сразу избавиться от своих проклятых вопросов, от Захара Большакова, от Варвары, от Фрола Курганова, от Смирнова. И главное — сейчас же станет ему легко-легко. «Но вот как, как умереть? Пойти к Захару, что ли, и сказать... И тогда... Что тогда? А-а... ударят тогда, как говорит Илюшка Юргин, панфары. Запоют, зазвенят... Н-нет, врете! Я еще подержусь! Врешь ты, Фролка, не подгнили еще корешки, не подгнили! Врешь ты, Анисим, не сострижена еще макушка наголо, не опали листочки с веток, не посохли сами ветки! Большая сила была в твоем семечке, Филипп, и ты, наверное, по ошибке не половину, а всю, всю веру мне оставил. Я берег ее, хранил. Сохранил до самого сорок первого года... А потом, потом... Что ж, потом снова пришлось отсиживаться где-то в подземелье, плутать по лесу, по полям, пробираясь в Зеленый Дол. Но веры, Филька, твоей веры у меня всегда было впятеро, вдесятеро боль...» Но последнего слова Устин не сказал, не произнес даже мысленно. К нему, Устину Морозову, как-то вдруг, неожиданно, пришел в этот миг ответ на мучившие его вопросы. Пришел до обидного просто, будто включил кто электрическую лампочку, мрак бесшумно распахнулся, и он прочитал на чистой белой стене ответ: «Да ведь нету уж давным-давно у тебя, Устин, этой веры. Она, может, и была, да растаяла, как последняя льдинка на вешней реке, как последний клочок тучи после жестокой грозы... Вот почему там, в Усть-Каменке, ты застрелил собственноручно своего сына. А сейчас, наверное, убьешь дочь свою Варвару, у которой, ты догадываешься, рано или поздно выветрится страх из головы, и она уйдет из твоего подчинения так же, как Федор когда-то. Вон она тянется уж, хоть и боязливо, к Егорке... И ты, Устин Морозов, напрасно кричал: „Нет, врете, врете, я еще продержусь!“ Листочки опали, ветки засохли... Ты ведь еще давно-давно, когда вы слезли со льдины и грелись у костров, опасался: разве по одному сумеет кто перекрутить да повыдергать... И вот... повыдергали!» ... Устин отбросил с головы подушку, вскочил, прилип спиной к стене, поджал под себя ноги. С него, оказывается, ручьями лил пот, и еще, оказывается, светло было только там, под подушкой, а здесь, в комнате, черный мрак. — Кто повыдергивал?! Когда?! Как?! — трижды ударился он головой об стену. И трижды прокричал ему Демид в ухо: — Задачу... свою... понял?! «Почему это Демид кричит, почему Демид?! — подумал Устин. — Откуда ему взяться тут?.. Какую задачу?» Уж нет-нет да сообразил Устин, что это было в тот июньский вечер 1928 года, когда они расположились на ночлег прямо на обочине дороги, неподалеку от какого-то села, разбив палатку возле двух бричек с пожитками. Ярко и весело горел костер, разгоняя темноту. Где-то недалеко фыркали и глухо били в землю копытами их стреноженные лошади. Он, Костя Жуков, был в тот вечер уже не Костя, а Устин Морозов, Серафима звалась Пистимеей, а Тарас и Демид по документам, которые были зашиты во внутренних карманах поношенных, но еще добротных пиджаков, значились братьями Юргиными. Они были уже переселенцами, которые ехали из деревни Осокино Тверской губернии на Дальний Восток, на новые земли. Как же они стали переселенцами? Когда? ... Переселенцами они стали через два месяца после того, как приезжали сельсоветчики. За это время Тарас появлялся на мельнице всего раза три-четыре, раздражительный, помятый, угрюмый. Он сильно похудел за последнюю зиму, так и казалось, что самоуверенная степенность, которую он носил на себе все эти годы, слазит, сползает с него лохмотьями. Костя догадывался, что сельсоветчики сдержали свое слово и, видно, в самом деле оштрафовали его «под завязку». — Как дела твои торговые? — спросил однажды Костя. — А-а... — промычал только Тарас — И посеять нынче... Колхоз в Сосновке организовали, вот что! — с отчаянием вдруг выкрикнул он. И с обидой добавил: — Вот тебе и нэп! Это разве нэп?! А вскоре Демид собрал всех в избе и сказал: — Вот что, друзья хорошие... Пожили тут, отдохнули, Тарас похозяйствовал вон. Пора и честь знать. Убираться надо отсюда, заметать теперь собственные хвосты, пока не поздно... — То есть это как так убираться? — нервно дернул щекой Звягин. — Убирайтесь, а у меня хозяйство. В ответ Меньшиков только вынул из кармана револьвер и положил перед собой на стол. Звягин вытянул шею, точно хотел получше разглядеть оружие, а затем медленно втянул голову в плечи. — Н-не могу я, не могу, Демид Авдеич, уезжать! — простонал он. — Лавка у меня в Сосновке, хоть и пустая, дом, мельница вот. Опять же пашни не все еще обрезали у меня... — А ежели голову остригут вместе с пашней? Или не жалко? Тарас еще плотнее втянул голову в плечи. — То-то! — усмехнулся Демид. — Кончается, видать, твой нэп. Придется, Тарас, бросать и мельницу, и лавку. Тем более что пустая... и еще тем более, что не за свои денежки куплено... — Дом в Сосновке за свои поставлен, — возразил Тарас. — С оборота уже... — Но вот вопрос: куда убираться нам? — продолжал Демид, не обращая внимания на Тараса. — К людям надо поближе, Демид, — подала голос Серафима, сидевшая на скамеечке с трехгодовалым ребенком на руках. — Поближе? — переспросил Меньшиков. — Верно, пожалуй. Надо забраться в самую гущу людей, чтоб не было нас заметно. Слышь, Костя? — Не глухой, — только и сказал он. Некоторое время все молчали. — А давайте в Сибирь подадимся, а? — нарушила это молчание Серафима. — Края далекие, глухие... Демид зачем-то проверил, сколько в револьвере патронов. — Вот говорите — к людям, — шевельнулся Тарас и сперва показал руками, как набрасывают веревочную петлю на шею, а потом пояснил: — Так ведь тогда, если что... все равно накинут удавку. Закачаешься под звон панфаров. — Он с жалостью поглядел в окно, на мельницу. — Где качаться-то, не все ли равно — здесь ли, там ли... — А ты не подставляй шею, дурак, — сказал Демид, будто не замечая последней, жалкой звягинской попытки убедить их остаться здесь, — Дык как? А хотя что же... Ежели ничего такого, — кивнул он на Демидов револьвер, — ежели не будем делать ничего такого, то, может, и оно... ежели опять же не признают нас... Демид положил наконец револьвер в карман. — «Ничего такого» не будем делать, верно. Не те времена, по всему видать, наступили. Попостимся до поры до времени. Но... пост — для дураков, а поп не таков. В том смысле, что не будем сидеть сложа руки. Только... без шуму теперь придется... Куда, говоришь? В Сибирь? — переспросил Меньшиков у Серафимы. — Я не говорю, я советую. Демид минуты полторы-две ждал, не скажет ли Серафима еще чего. Но она молчала. — А что, Серафима... — задумчиво проговорил Меньшиков. — А пожалуй... пожалуй, попробуем. Только, братцы мои, знаете, куда на постоянное местожительство поедете? В мою родную деревню — Зеленый Дол! Серафима быстро вскинула брови. Он, Костя, тоже поглядел на Демида, ожидая, чем тот объяснит такое решение. Удивился и Тарас Звягин. Он даже сделал несколько шагов к Меньшикову. Но его удивление было совершенно другого рода. — Погоди, постой, — выкрикнул он, — что это за штучки с ручкой, а?! Филипп тоже когда-то: «Будете жить с Серафимой...», а сам увильнул — и с концом. Теперь ты: «Поедете на местожительство...» А ты... ты сам чего? Не поедешь, что ли, с нами? Тоже увильнуть хочешь, а? Костя ждал, что Меньшиков сейчас рассвирепеет и, может быть, пристрелит Тараса. Он даже подумал: «Ну и пусть стреляет, черт с ним, с Тарасом». Но Демид только сказал: — Может, ты думаешь, меня хлебом-солью там встретят: «Пожалте, Демид Авдеич...» Ну а почему в Зеленый Дол надо ехать, я объясню, когда придет пора. Сейчас об другом забота. Я уже говорил как-то — исчезнуть нам надо не только отсюда, вообще с земли. Были, мол, такие, Константин Жуков, Тарас Звягин, Демид Меньшиков, да все вышли... — Как это сделать так? — Костя, усмехнувшись, скользнул взглядом по Серафиме. Та невольно опустила ресницы, принялась гладить сына по стриженой голове. — Мы уж один раз пробовали... — Как? — И Демид повернулся к Тарасу: — Значит, переселенцев много едет? — Да уж не один год. Как Федюшка вон родился, с того года и поперли. Нынче особенно много их. Обутки да соли шибче всего спрашивают в лавке А что? — Вот и мы завтра поедем... На другой день они действительно уехали с мельницы на паре рослых жеребцов, набросав в бричку кое какого барахла, захватив недели на две продуктов. — Что же это? — захныкал Тарас, когда отъезжали. — Меленка-то, меленка! Поджечь ее хоть, что ли... — Не сметь! — пригрозил Демид. — Молчком уехать надо. Несколько дней тащились по большой дороге. Их то догоняли, то отставали такие же примерно повозки переселенцев. Однажды вечером, когда были уже за Тоболом, впереди, на обочине дороги, увидели палатку, у которой горел костер. У огня сидели три мужика, две женщины. Демид натянул вожжи, поздоровался, спросил: — Не пустите ли переночевать? — Давайте. У нас тесновато, так за постой подороже возьмем, — весело откликнулись от костра. — Далече путь? — В Сибирь. А вы? — Подале думаем — на самый Дальний Восток... Милости просим к нашему огоньку! — Да мы свой разведем... Поставили палатку метрах в двадцати. Сварили на костре похлебку. Расстелили прямо на земле одну постель на троих. Серафима с ребенком легла в палатке. Лежали и глядели, как укладываются на ночь дальневосточники. Потом костры потухли, остыли... Когда потянул предрассветный ветерок, Демид, лежавший посередине, толкнул сперва Костю, потом Тараса: — Не спите? Значит, так, ребятушки. Не забылись науки Гаврилы Казакова? Помоги нам Бог... еще разок. Сперва за плечи этак легонько встряхивайте каждого левой рукой. А едва прохватится, моргнет, тут уж... Тогда уж не вскрикнет. Сонные только кричат шибко. Распределим их меж собой так... Ему, Косте, достался тот, что спал у костра. Он действительно не вскрикнул. Он только приподнялся, когда Костя тронул его за плечо, пробормотал, с трудом расклеивая глаза: «Что, что? Ты, Пистимея?» — и обмяк, лег обратно... Его, оказывается, звали Устин Морозов, а Пистимея была его жена. Это он, Костя, узнал потом... ... Трупы перетащили в лес. Взяли из своей брички две лопаты, топор, вырыли яму. Мужиков раздели донага, а женщин хотели побросать так. Но Тарас, лязгая зубами, проговорил: — Н-нет, з-заработок не привык прощать... 3-заработано — отсчитай. И принялся сдергивать с трупов юбки, кофты, рубашонки. Яму зарыли уже почти при дневном свете. Сверху накидали сухих сучьев и подожгли, чтобы оставить след обыкновенного таежного кострища. — А брички ихние как, а? Неужели бросим? Добро ведь... — спросил Звягин. — Одну бери себе, — разрешил Демид. — А две другие надо закатить в кусты, подальше от дороги. Куда нам их... Тарас по-хозяйски осмотрел каждую повозку. Облюбовав одну, начал перегружать с других всевозможную рухлядь, посуду. Серафима в это время рылась в одежде убитых, отыскивала их документы, внимательно разглядывала каждую бумажку. Когда с бричками было покончено, Серафима перекрестилась и сказала: — Ну вот... Сейчас — коней запрягать. Живо, Илья, бери уздечки, лови коней. Слышь, Тарас, тебе говорю! Звягин так и уставился на Серафиму: — А почему это я Илья? Рехнулась, что ли? — Потом все объясню. Демид, Костя, бегом, запрягайте. Ехали они целый день, не останавливаясь. Дорогой Серафима не только объяснила каждому, кем он теперь стал, но и зашила в карманы пиджаков документы. Тарас Звягин долго, почти до самого вечера, все ворчал и ворчал: — Вот уж непривычно мне, Демид, братом тебя иметь... И вообще, что это за имя теперь у меня — Илюшка? Да еще Юргин?! А, Демид? Ну, мне-то ладно, привык с чужого плеча одежку носить, а тебе эта фамилия совсем, должно быть... одна оскорбительность. И Серафиме тоже. Пистимея! Эт-то имечко... — Заткнись ты, самовар дырявый! — отмахивался Демид, растянувшись во весь рост на бричке. — Да я что, я ведь так, — бормотал неугомонно Тарас — Я к тому, что не могли, сволочи, с порядочными именами попасться... ... А вечером снова разбили палатку на обочине дороги, недалеко от какого-то большого села. Ели ржаной хлеб, пили, обжигаясь, горячий чай, поглядывая на деревенские огни. — ... Значит, живя там, и будешь Захарке Большакову свеженькой соли под хвост ежедневно подсыпать, — говорил Демид, отставляя на траву жестяную кружку. — Я не хочу, чтоб он сразу подох, как Марья Воронова. Не-ет... Это просто повезло Марье благодаря моей молодости. Неопытный я был. Сейчас — не-ет... Пусть он всю жизнь стонет и корчится от боли, как та сельсоветская дочка на горячих углях. Он будет выползать с горячей сковородки, а ты его обратно. И пусть он хотя и безбожник, а взмолится Богу о ниспослании ему скорой смерти. А смерти не будет. Действовать будешь не самолично, а через Фролку Курганова. Есть там такой... Я тебе скажу, как ключи к нему подобрать. Будет как шелковый, как выезженный бык. Бегом не побежит, головы не вскинет, как жеребец, а везти должен... Быку, как известно, вожжей не надо. Ударишь по правому боку — он повернет налево. Хлестнешь по левому — он направо... И еще — Наталья там Меньшикова есть. Моя сродственница. К этой и ключа не надо. По обязанности должна везти в паре с Фролом... В общем, все это и будет теперь твое главное дело... — А неглавное? — спросил он, Костя, теперь уже Устин Морозов, угрюмо и невесело. Демид долго глядел на него, как сова, помаргивая время от времени круглыми глазами. Сказал Серафиме: — Пистимея! Налей еще чаю! Опять покосившись на него, Жукова, Демид заговорил медленно, раздраженно как-то: — Вообще-то у нас всякое дело, даже самое маленькое, будет главным. Но Захарка — это прежде всего. А кроме него... Ну, там видно будет. Я рядом с Зеленым Долом где-нибудь окопаться постараюсь. Братом Ильи Юргина мне не след, конечно, быть. Другое имя надо подыскать. Да об этом ладно... Рядом буду — подскажу, что ее, кроме Захарки... вернее, кого еще... Но... еще раз повторяю — без шуму теперь придется. Без шуму большого дела не сделаешь? Что ж, будем маленькими заниматься. Горячее обжигает, холодное морозит. Улавливаешь? Он, Костя, не улавливал. — Тогда поясню. От холода людям тоже не сладко. Будем отравлять им жизнь помаленьку. Кто засмеется — будем тушить этот смех и заставлять плакать. Кто заплачет — надо постараться, чтоб зарыдал... Вечер был тихий и теплый. У костра они сидели вдвоем. Серафима возилась с сыном у брички, Тарас ушел с ведром за свежей водой. Над головами, в темном небе, неподвижно висели тяжелые кучи облаков. Они, казалось, были так низко, что пламя от костра отсвечивало на их плоских днищах. В селе играла пискляво гармошка, весело кричали ребятишки. Окна домов горели тоже весело и ярко, и казалось, они никогда не потухнут. Ему, Косте, почудилось тогда на миг, что они лежат снова меж кустарников на холме перед той глухой деревушкой, куда водил их когда-то бородатый Гаврила. Сидят и думают, как захватить живьем председателя коммуны, сельсоветчика и еще кого-нибудь из их семей. — Теперь ясно? — спросил Демид. — Отравлять всем, кому только можно. Счастливого делать несчастливым, разговорчивого — молчаливым.,. — Инструкции даешь?! — вскипел неожиданно Костя. — А на черта мне твои инструкции! Смех душить? Жизнь отравлять? А я убивать хочу! Жечь, резать, крошить, в порошок растирать! Хочу их на горячие угли швырять, как... — Ты убивать и будешь... Чего раскричался?! Убивать по-разному ведь можно. Присмотришься, кто там, в деревне, будет рядом с тобой... Не все ведь в рот Захарке Большакову глядят, я думаю. Так вот, надо таких... своей лапой... потихоньку накрывать. Сперва потихоньку, а потом все крепче и крепче. Кого накроешь, тот уж, считай, мертвый... для Захара. Он, Жуков, застонал и лег на спину. — А чего же больше-то сделаешь? — уныло, со злостью промолвил Демид. — Я не вижу, что можно еще сделать... — Демид помолчал. — Может, ты умнее меня, так скажи. Костя сел, подтянул к себе ноги. Долго сидел так, опустив голову чуть не ниже колен. — Чего же скажешь. Демид, время от времени помаргивая выпуклыми глазами, опять смотрел на него. Косте стало неприятно. — Ну... спать, что ли, давай, — сказал он. — Все, что я говорил тебе, — это главное твое дело будет, — повторил Демид. — А теперь я тебе еще главную задачу поставлю. Так вот, — голос Демида стал вдруг сух и трескуч, — десять ли годов, двадцать ли будешь так... без шуму, но чтоб веру Филиппову мне сберег! Ему, Косте Жукову, казалось, что горящие нехорошим блеском, выпученные глаза на маленьком, пухлом, помятом Демидовой лице начали увеличиваться. Их словно распирало чем-то изнутри так, что казалось, они сейчас с треском полопаются. Но глаза его не полопались. Может, потому, что Демид успел прикрыть их, задернуть, как курица, тугими веками. Не открывал он их долго. А потом спросил отрывисто, почти закричал: — Задачу... свою... понял? «Снова сомкнулся круг воспоминаний, снова...» — мелькнуло в воспаленной голове Устина. Сегодня все шло какими-то кругами. И воспоминания, и... Что еще? Да все, все... каждое событие, которое произошло сегодня, походило чем-то на зловещий, все время сжимающийся круг. Там, на черном пруду звягинской мельницы, круги все расходились и пропадали, расходились и пропадали. А сейчас все наоборот. Возникает этот круг неведомо где и сжимается, сжимается... Поехал утром отвозить на станцию Смирнова. А чем кончилась эта поездка? Разговаривал с Кургановым. А чем кончился разговор?.. И даже вон звезды в окне... кружочками бегают. И тоже сжимаются!! Да Хоть бы скорей сжались, сомкнулись, потухли! И случилось то, чего Устин ждал: кружочки, по которым бегали звезды, начали уменьшаться. И по мере того как уменьшались, мозг Устина стал проясняться... Наконец огненные кружки сомкнулись бесшумно, превратились в белые горошины. Устин подождал еще немного в надежде — не потухнут ли звезды совсем, как вылетевшие из трубы искры? Но звезды не потухали, они горели, как обычно, — чуть помаргивая, подрагивая. Тогда Устин вздохнул и подумал: так кто же повыдергивал из него ветки, выросшие из Филькиного семечка? Когда? Как? Хорошо бы спросить сейчас об этом Демида. Да где найдешь сволочугу?! Тогда уполз куда-то, как стали подъезжать к Зеленому Долу. Еще врал, сазан красноглазый: «Я рядом с Зеленым Долом окопаться постараюсь». И с тех пор ни слуху ни духу. Может, живет где-нибудь спокойненько... Вместе с Филькой. А может, давным-давно раздавили его, как... Он вот, Устин Морозов, или Константин Жуков, живет пока. Живет — и всю жизнь воет от страха и нестерпимой боли, как тот волк, которому намертво прищемило лапу. От этой боли, видимо, все проклятыми кругами и идет. Даже звезды... И вся жизнь крутится огромным огненным колесом. И он, Устин Морозов, вернее Константин Жуков, один в центре этого страшного круга, он мечется в этом огненном кольце, как скорпион. И скоро, как скорпион, звезданет себя собственным ядовитым хвостом. Как скорпион... Кто это сказал? А-а, Илюшка Звягин, то есть Тарас Юргин... Тьфу, черт, все перепуталось! Да черт с ним, была нужда разбирать. А что не черт? Что Юргин умеет подобрать слова и влепить прямо в свою собственную харю? Нет, и это неважно. Тогда что? А-а, вот: как скорпион! Как скорпион, который убьет себя... «Врете, врете, я не сгорю! Лучше уж действительно ударить хвостом! Ударить? Кого ударить? Себя. Значит, умереть?.. Постой, кто-то мне уже советовал это. Кто? Или сам я думал уже об этом когда-то? Э-э, черт, о многом я сегодня думал...» Нестерпимая боль, сжимавшая все тело, начала вдруг исчезать. По груди, по рукам, по ногам Устина начали разливаться не изведанные ни разу в жизни покой и блаженство. И самое главное, Устин знал, чувствовал, понимал теперь, откуда оно, это блаженство, чем оно вызвано. Он улыбнулся несмело, боясь, как бы не спугнуть его, и прошептал дважды: — Лучше хвостом... Лучше хвостом... Устин осторожно слез с кровати и тихонько, как вор, двинулся на цыпочках к подполу, боясь скрипнуть половицей. Он шагал, высоко поднимая каждую ногу, балансируя для равновесия руками. Там, в подполе, у него был зарыт пистолет, который он принес в сорок пятом году из Усть-Каменки. Вот до подпола осталось три метра. Два... один метр. Устин остановился, оглянулся, боясь, как бы за дверью не проснулась жена, не услышала его шаги. Сердце его колотилось гулко и часто. Наконец он бесшумно поднял крышку подпола и долго стоял с нею в руках, не зная, как положить на пол без стука. Стоял, стоял и вдруг... выронил. Кажется, удар грома над самой головой и то не был бы так оглушителен, как грохот этой крышки. Устин вздрогнул всем телом и услышал, как за дверью заворочалась на кровати Пистимея. — А, все равно уже теперь... — прошептал он и поспешно прыгнул вниз, в сырую и холодную, как могила, яму, скатился по крутой лестнице и плашмя шмякнулся о землю. Тотчас вскочив, он пополз в темноте на четвереньках в дальний угол, где стояли кадки с солеными огурцами и капустой. Здесь он лихорадочно отодвинул несколько кадок в сторону. Но самую большую отодвинуть не мог. Тогда он уперся во что-то ногами и опрокинул ее. Сразу же кисло запахло рассолом, под ногами захлюпало. Но Устин на это не обращал внимания. Став на колени в холодную жижу, он принялся руками разгребать землю... Наверху скрипели половицы, и Пистимея тревожно причитала, склонившись над подполом: — Устинушка... Устинушка... Варька, да вставай ты, ради Бога... — Н-нет, врете!! — закричал Устин, выдергивая из земли завернутый в промасленные тряпки пистолет. — Врете, и вы не успеете теперь... Он торопливо размотал тряпки, машинально взвел пистолет, поднес к уху, нажал на спусковой крючок. Выстрела не услышал. Он почувствовал только, как мутнеет у него в голове. Муть с каждым мгновением становилась все тяжелее и гуще, а все тело — невесомее, нечувствительнее. Вот Устин потерял уже всякое ощущение рук, ног, всего тела, всего себя. Он будто уже умер, только в голове еще тлели, как последние искорки в костре, какие-то мысли. Ему почудилось, что Пистимея не только верховодила там, в лесной деревушке, но и здесь, в Зеленом Доле, и что не она всю жизнь подчинялась ему, Косте, а он ей... Но мысль эта, ворохнувшись в голове, так и не оформилась окончательно. На это просто не хватило времени. ... Нет, Устин не застрелился. Пистолет щелкнул, но бесполезно. Он пятнадцать лет пролежал в сырости, патроны насквозь проржавели, порох давно испортился, Устин просто потерял сознание. Глава 25 Устин Морозов медленно открыл глаза и увидел в синей темноте какой-то черный крест. Крест угрожающе клонился и покачивался, грозя упасть прямо на него. Напрягая зрение, Устин, кажется, различал даже, что крест обвит соломой, из которой бьют язычки пламени. Прошло немало времени, прежде чем Устин догадался, что он снова лежит на кровати, что ночь еще не кончилась, а крест — это просто-напросто переплет, чернеющий в синем квадрате окошка. Еще через несколько минут он окончательно пришел в себя и вспомнил, что с ним произошло. «Ну и черт с вами, — вяло подумал он о Демиде, о Гавриле Казакове, о Серафиме. — Все это было давно и не воротится больше. А сегодня вот Захар придет и спросит...» Что спросит Захар Большаков, Устин тоже отчетливо в эту минуту себе не представлял. Он только одно чувствовал и знал твердо — Захар спросит, спросит обязательно... «Спросит так спросит, — равнодушно размышлял он дальше. — Спрашивайте... И делайте что хотите. Докапывайтесь до корешков. Теперь мне уже все равно. Все равно...» И, вздохнув, стал думать: как же это Пистимея и Варька сумели вытащить его из подпола? Ведь в нем ни много ни мало шесть пудов весу. Неужели он сам поднялся, только ничего не помнит теперь? На улице заскрипели полозья саней и остановились около его дома. «Ага, едет уже Большаков спрашивать, до свету едет, — подумал Устин. — Не терпится». Завизжали стылые ступеньки крыльца под чьими-то шагами, стукнула дверь сенок. Мужской голос донесся с улицы: — Тпру-у, зараза... «Что это? Голос, кажется, Фрола Курганова. Зачем он-то с Захаром приехал? Ну что ж, и хорошо. Поглядим, как закрутишь сейчас хвостом, когда расскажу, как вы Марью Воронову... Поглядим...» Открылась дверь в комнату, хлынули из сенок обжигающие клубы холода. Вспыхнул электрический свет. У порога, замотанная кое-как шерстяной шалью, стояла Пистимея. — Ну как ты, Устинушка? — проговорила она, сбрасывая полушубок, под которым оказалась только ночная рубашка. — Варька, давай скорее одежду! Да как ты, родимый? Очнулся, слава Богу. Варька-а, чтоб тебя!.. Варвара выбежала торопливо из соседней комнаты, вынесла ворох всякой одежды. «Чего это они? Зачем одежда?» — подумал Устин. Странное дело — он даже не обрадовался, не перевел с облегчением дух, когда на месте Захара, которого ожидал увидеть, оказалась собственная жена. Он, наоборот, с еще большей тоской подумал: «Значит, не сейчас. Значит, это еще впереди...» — Давай, Устинушка... Встать-то сможешь? Варька, помоги отцу! Господи, перепугалась-то я! Чуть не босиком к Захару кинулась, — говорила Пистимея, натягивая толстую шерстяную кофту. Устин поднялся, сел, свесив ноги с кровати. — Зачем это... к Захару? — спросил он тихо. — За лошадьми. В больницу ведь тебя надо, в Озерки. Шутка ли — из ума вышел, припадок заколотил... — Из ума? — переспросил Устин. — Припадок? — Варька, переобувай отца-то! Два тулупа достань... Ага, припадок. Захар поводил глазищами недоверчиво, а ничего, дал... «Поди, говорит, к Курганову, скажи, я велел...» — Курганов и сам бы... без председателя... — Мало ли что! — строго произнесла Пистимея. — Варька, какие ты портянки ему вертишь?! Суконные давай. И тут только Устин заметил, что дочь, присев на корточки, оборачивает ему ноги портянками. Он поглядел на ее густые волосы, рассыпанные по небольшим смуглым плечам, и равнодушно подумал: «А черт с вами. Хоть в больницу, хоть к дьяволу на рога». Устин молча позволил себя одеть, молча и покорно вышел на улицу вслед за женой. Фрол Курганов, смятый, невыспавшийся, глянул на него: — Ну, так как же? Если лошадь в оглобли не идет, ее по морде, что ли, хлещут? Голос Курганова был мягок и ровен. Но все равно Морозов уловил в нем невеселую, горькую насмешку. — Это... к чему ты?! — Но тут же забыл про свой вопрос, бухнулся в сани. Рассвет застал их уже за деревней. Холодный густой мрак нехотя рассеивался на горизонте. Потом оттуда, где образовалось светлое пятно, подул ветер и начал разгонять темноту по всему небу, прижимать ее все ниже и ниже к земле. Небо посветлело быстро, а земля все еще была во мраке. Темнота цеплялась за каждый сугроб, за каждый куст, и выдуть ее оттуда было, оказывается, не так уж просто. Пистимея, завернутая в тулуп, сидела прямо, как кол, прижав вожжи локтем. Лошадь шла крупной, привычной и уверенной рысью, замедляла бег на неудобных поворотах и раскатах, а потом снова без напоминаний переходила на рысь. Мороз немного сдал, и Устин отвернул воротник. Но едва отвернул, холод начал жечь шею, и щеки, и даже лоб, точно лицо облепили комары. Устин снова поднял воротник и принялся дышать в кислую овчину. — Ты куда это везешь меня, а? — спросил он. — В больницу. Куда же еще? — Смеешься еще, стерва! — закричал Устин, приподнимаясь, — Какой я, к черту, больной? Пистимея обернулась живо, как молодая, глянула на него ласково: — Да чего ты, Устинушка, право... Сядь уж, родимый, успокойся. И он сел. Он сел и пробормотал зачем-то: — А пальцы у тебя все равно холодные. — Так стужа вон какая! Не шутки, — ответила Пистимея. Но Устин ее уже не слышал. Он сидел и размышлял: что он сейчас сделал — успокоился или... покорился? Успокоился или покорился? И когда он, собственно, начал покоряться ей? Если верно, что не Демид, а следовательно, и не Филька Меньшиков верховодили в те далекие годы, значит, он вместе со всеми покорялся ей всегда, с того самого дня, как впервые увидел. И даже, выходит, раньше — когда носился с Филькиной бандой по Заволжью. Затем, покоряясь ей, стал ее мужем... Стал ее мужем?! Нет уж, тут... она покорилась, вынуждена была покориться... А потом-то, оказывается, опять он. Ведь по ее воле ловил он по деревням комиссаров да сельсоветчиков. Ну, положим, тут ее воля не шла вразрез с его желаниями. Потом приехали в Зеленый Дол — тоже по ее совету. И, помня «инструкции» Демида — а его ли?! — загребать всех, кого можно, под свою лапу, вспоминая его слова, что убивать по-всякому можно, начал осторожно убивать и загребать. Начал сам, как ему всегда казалось. А ведь не сам! Вернее, не только сам! Пистимея всегда осторожно подталкивала его, как говорил Демид, «лапу», чтобы она загребала того или иного без осечки, чтобы придавила накрепко. Чего греха таить, Пистимея скорее и лучше, чем он, разобралась в здешних людях, быстрее осмотрелась и приспособилась. И как-то, зимним вечером, придя с работы, сообщила вдруг, что Андрон Овчинников трус, а Антип Никулин «вообще глупый дурак». — Ну и что? — спросил Устин. — Да так... Надо ведь знать, с кем живешь, — ответила Пистимея, простодушно глядя на него голубыми глазами. Прошла зима, наступила весна. В середине апреля произошел случай с мукой, которую Андрон Овчинников чуть не утопил с пьяных глаз в Светлихе. Случай подвернулся вовремя, потому что он, Устин, давненько подумывал, как, чем бы это вызвать к себе расположение председателя колхоза. Ведь Большаков все косился на него, все приглядывался. Не раздумывая, Устин кинулся вытаскивать сани с мукой... А в раннее погожее майское утро, когда, встречая восход, оголтело кричали скворцы над деревней, Пистимея, собираясь в амбар, где вместе с другими женщинами и мужиками готовила семена к посеву, вздохнула: — Гдей-то Демидка пропащий наш? Надавал советов, да провалился, как сквозь землю. — Объявится, — сказал Устин. Пистимея помедлила и промолвила раздраженно: — Объявится, конечно, и спрос учинит, сатана пучеглазая. Сам-то хвост до боли поджал, а тут... Попробуй тут подступись с какого боку к Захарке! Устин тогда промолчал. Он только с благодарностью и теплотой потрепал жену по плечу: вот именно, мол, все ты у меня понимаешь! Пистимея смутилась, побежала вон из избы, но на полпути оглянулась: — Как Овчинников-то Андрон, ничего? — А что ему? — Так мало ли... Боязливому Фоме все кнут на уме. Все ж таки чуть не потопил тогда сани с мукой на Светлихе. А про вредительство вон и в газетах пишут. — М-м! — только и промычал Устин. Сейчас ему, Устану, ясно, что Пистимея поднимала его «лапу» над Андроном очень грубо, почти открыто намекнула, что нужно делать. Но тогда он этого не заметил. У него мелькнула лишь догадка, что случай с мукой в самом деле можно будет использовать, припугнуть Андрона и зажать в кулак. И тут же испугался, как бы Пистимея не подумала еще, что догадка эта возникла у него с ее слов, и проговорил хмуро: — Ладно, иди, иди. И так запоздала... «Заботился я тогда... о своей мужской гордости, что ли?» — усмехнулся Устин в кислый и мокрый от дыхания воротник тулупа. Как бы там ни было, а Овчинникова придавил быстро и крепко. Сам, дурак, попросил: «Да вдень ты их мне, удила проклятые...» Что ж, он вдел. Андрон, который, видимо, и родился с кнутом в руках, захныкал как-то вскоре после пахоты: — Теперь уж, однако, ссадит меня вскорости Захар с возчиков... А что за жизнь без профессии! Для меня вся радость, когда дорогой пахнет, а кустики, кочки, растительность, словом, всякая назад плывет, уплывает. А, Устин? Устин здесь сориентировался самостоятельно, без помощи Пистимеи, и время от времени способствовал тому, чтобы Захар ссаживал Андрона с подводы и назначал или метать сено, чистить коровники, или еще куда. Овчинников сразу падал духом, уныло жаловался ему, Устину: — Вот, вот... — Да не ной ты! — бросал ему Морозов. — Постараюсь как-нибудь. А в конце концов, будто надоело ему плаксивое нытье Андрона, бросил раздраженно: — Да ты сам огрызайся посмелее с Большаковым. Другие вон на всю деревню лаются... — Что ты, что ты?! — испугался Андрон. — А мешки проклятые? — Делай, что я говорю! Я плохого не присоветую. Это вовсе и не ругань будет. Это по-нынешнему критика называется. Покритикуй, а потом выполни, что требует председатель. В другой раз он тебя поостережется с подводы ссаживать. Кому охота критику слушать... — Сомневаюсь, — буркнул Андрон. Однако в следующий раз, когда Большаков направил его рыть яму под овощехранилище, он осмелел и отрезал: — Не пойду. — Это почему? — нахмурил брови председатель. — А я, можно сказать, критиковать тебя желаю. — Что-что? — удивился Захар. — Дык, Захар Захарыч! Я лучше бревна для хранилища повожу, сам, единолично, сгружать и разгружать буду, токмо не снимай с подводы. Ну чего тебе, право? Я всю жизнь на конях езжу, так чего уж, а?.. Я, конешно, чуть не утопил муку. Через то и не доверяешь мне подводу, само собой понятно. Но ведь, ей-богу, я... Да чтоб я еще уронил что с воза... Захар слушал-слушал и расхохотался. А отсмеявшись, сказал: — Ладно, доверяю. Ямы все-таки покопай дня три. А подвода не уйдет от тебя. Все шло, как предсказывал Устин. Все-таки Андрон недоверчиво переспросил: — Не уйдет? Ты того... не в насмешку? Не шутишь, говорю? — Какие уж тут шутки! — Дык я тогда... не то что три... — Давай, давай... Через три дня председатель в самом деле послал его возить бревна. А вечером, когда стемнело, Андрон неожиданно приволок Устину полугодовалого поросенка. — Уж ты присоветовал так присоветовал, Устин... — Эт-то еще что за номер?! — сверкнул глазами Морозов, толкая ногой мешок, в котором, повизгивая, бился поросенок. — А это вроде... так сказать, долг платежом красен. Ить сколько раз выручал меня. А ежели ко мне со всем сердцем, то и я. — Убирай обратно! — Дык, Устин... — растерялся Андрон. — Вот именно! — воскликнула Пистимея, выходя из горницы, — Зачем обижаешь человека? — Она укоризненно качнула головой. — Если дар от сердца, к сердцу и принять надо. И отдарить вдвойне. Я уж сама отдарю. Давай, развязывай, Андрон. Мешок развяжешь — дружбу завяжешь. Садись-ка рядком да поговорим ладком. — И поставила на стол бутылку водки, точно выхватила откуда-то из складок своей обширной юбки. — Это она верно, — облизнув сухие губы, уговаривающе произнес Андрон. — Вместе жить — вместе и дружить. Устин еще помедлил, потом взял в обе руки по табурету, подставил к столу. — Л-ладно. Скупой я на дружбу, туго с людьми схожусь, да, видно, очень уж хороший человек на пути попался. Садись, Андрон, уважь. Простодушного Андрона это тронуло до того, что у него повлажнели глаза. Когда выпили по стакану, Устин сказал: — Но гляди, Андрон. Дружить — так уж до смерти. Я такой человек — за друга хоть на смерть пойду. Ты держись за меня и будь спокоен. Но и сам чтоб... с полуслова, с полумига понимал меня и поддерживал. А то, если разойдемся... Тяжело я схожусь, но еще тяжелее расхожусь. Добрый сатин всегда с треском рвется... Овчинников только и промолвил: — Устин Акимыч!.. Эх, Устин Акимыч!! Впрочем, помолчав, он поставил прежнее условие: — Только уж ты, Акимыч... чтоб уж я в возчиках завсегда бы, а? — Какой разговор! Сделаем. С тех пор Андрон Овчинников, чистая, почти детская душа, свято соблюдал условия их «дружбы». Отдарить его за поросенка Пистимея как-то забыла, Устин и вовсе об этом не заботился. Правда, Пистимея время от времени совала ему какую-нибудь безделицу — то городской работы поясок, то пачку папирос, то дюжину перламутровых рубашечных пуговиц. Андрон, в свою очередь, в долгу не оставался, частенько привозил Пистимее полбадейки, а то и целиком бадейку меду или пудовый окорок собственного копчения, пяток-другой мороженых гусей. Андрон был из тех грамотеев, что до революции ставили вместо подписи кресты, а немного попозднее с удивлением и радостью, вспотев от напряжения, складывали по слогам слова, прежде чем скрутить из оторванного клочка самокрутку. О людях он судил больше по их словам, чем по поступкам, потому что в поступках разбирался очень плохо и не сразу. Поэтому, проникнувшись уважением и преданностью к нему, Устину, слепо выполнял всю жизнь его приказания, полагая, что раз этого желает Устин, значит, это правильно. ... Приказания! Устин Морозов даже усмехнулся. Разве это были приказания? Так, баловство. Пошуметь, народ побаламутить, облаять того или другого, сплетню пустить... Да Андрон и не знал, что это сплетня, не догадывался, что напрасно обливает людей грязью. Нынче летом Устин написал письмо в область — председатель колхоза губит недавно взошедшую, еще низкорослую кукурузу, распорядился раньше времени скосить ее на силос — и попросил Андрона поставить свою подпись. Ничего, поставил. Письмо подписали также еще Антип Никулин да Фрол Курганов. Но осенью Андрон сдвинул кепку на лоб, почесал затылок: «Напрасно мы, однако, жалились на Захара. Ить правильно он... У других-то погнила совсем зазря кукуруза...» Да сделано было уж дело, поцарапали Захарку... ... Да, так было с Андроном. А как с Антипом Никулиным? Он «вообще глупый дурак», определила его Пистимея. И действительно, до сих пор он боится дряхлой старушонки Марфы Кузьминой, которая при встрече обязательно упоминает злосчастный банный притвор, унесенный куда-то ледоходом. Но встречи эти случаются сейчас раз в год. Сейчас Антип вздохнул посвободнее. Но тогда, после истории с застрявшими посреди Светлихи санями с мукой, Марфа, женщина сильная и крутая нравом, замордовала Антипа окончательно. По деревне она ходила не иначе, как с добрым прутом или палкой, словно подстерегала несчастного Антипа за каждым углом. Она, размахивая своим оружием, налетала на него, как ураган, поднимала крик на всю деревню: — Сморчок тонконогий, выродок телячий, прилаживай мне банный притвор!! — Но-но, но... пооскорбляй мне еще... достойного партизана! — предупреждающе говорил Антип, проворно пятясь, однако, назад, и ловко уворачивался от Марфиной хворостины. — Какой ты, к дьяволу, партизан! Фулиган ты пакостливый! Да кому разор-то учинил? Вдове несчастной... — Какой разор? Мы обчественное спасали. Ради обчественного сгнивший притвор пожалела, а! Ты подумай-ка, дура несознательная, богомолка вонючая... — Эх! — задыхалась от гнева Марфа. — Дура я, значит?! Вонючая? Ах ты... На шум собирался народ, поднималась потеха. Под свист, хохот, улулюканье деревенских ребятишек, для которых эти представления были самым веселым развлечением, Антип скрывался в ближайшей избе или чьей-нибудь бане, где он запирался и уже через дверь стыдил вдову за ее несознательность и «свирепство». Марфа долго обкладывала Антипа, не стесняясь, подходящими к случаю словами, пока ей не надоедало. Отвязаться от Марфы и приладить, как она требовала, новую дверь на ее баню было плевым делом — разрезать пополам трехметровую доску, сколотить обрезки да прибить к банному косяку с помощью сыромятных кожаных лоскутьев, так как железные шарниры в ту пору достать было трудно. Но Антип из одного ему понятного упрямства не хотел этого делать. А вдова месяц от месяца свирепела все больше. Однажды она застигла бедного Антипа купающимся в Светлихе, загнала в непроходимые заросли крапивы за деревней и продержала его там несколько часов, до самого вечера. Кто знает, может быть, Марфа стерегла бы там Никулина всю ночь, да Пистимея, придя домой, сказала ему, Устину, со смехом: — Иди уж выручи мужика! Я в контору забегала, чтобы Захару сказать — сожжет в крапиве Марфа его колхозника до самой потери сознания, — да в поле он куда-то уехал. Устину не хотелось идти, но Пистимея добавила серьезно, перестав смеяться: — Сходи, сходи, чего уж там! В народе так говорится: один дурак пятерых умных поссорит. Так чего ж... Устин пошел за деревню, отобрал у Марфы, расхаживающей возле крапивных зарослей, как гренадер на посту, ее палку. — Ты чего? — уставилась на него Марфа, оторопев от неожиданности. — Хватит издеваться над человеком! Иди, иди... — Так ведь, Устин Акимыч... А притвор кто мне... — Иди, сказано тебе! — повысил голос Устин. — А то вот самое тебя в крапиву запихаю. Марфа чертыхнулась и ушла. Антип выбрался из крапивы и, приплясывая, бросился, ни слова не говоря, обратно в речку, чтобы остудить в воде горящее от крапивных ожогов тело. Поплескавшись, он вылез на берег, натянул валявшуюся на песке одежонку и, беспрерывно почесываясь, подошел к Устину. — Эт-то что, а? — плача от обиды, бессильного гнева, заныл Антип. — Это как, я спрашиваю? Куда деться от одуревшей бабы? Я к Захару ходил жаловаться, а он смеется: приладь ей банные двери, дескать, да и вся недолга. Ишь ты, «приладь». А из-за чего ради? Я ради общественного добра на спасение тогда кинулся с этим притвором. Мы с тобой кинулись. Меня, ежели по совести сказать, оберегать надо от всяких волнений. Так ведь нет. Да оно и понятно: ныноче все иначе... Спасибо тебе, Устин. Уж и не знаю, как благодарить. Пока Антип произносил эту выразительную речь, Устин думал: «На Антипа-то можно, пожалуй, еще покрепче, чем на Овчинникова, лапу наложить. Недаром живет пословица: заставь дурака Богу молиться — он лоб разобьет...» Никулину он сказал тогда: — Ладно, Антип. Притвор Марфе действительно ни к чему делать. Нечего унижаться, в самом деле. Я ее и так прижму как-нибудь. Распустилась, в самом деле. Куда Захар глядит... — Да Устин ты мой Акимыч! Друг ты мой первый! — заплясал на радостях вокруг него Антип. — Да верь ты... Эх! Только Захар ведь не понимает, какой я преданный. Ежели мне добром, так и я обратным концом. Он, Захар-то, ежели разобраться, так политическую ошибку делает. Я кто? И чтобы я... этому религиозному элементу... Тоже, нашел кого защищать... Так он, Устин, приобрел еще одного «друга». Вскоре у Марфы заболел сын Егорка. Устин дал ей полбутылки застоявшегося где-то травяного настоя «от внутреннего жара», сваренного женой, и послал Пистимею помочь в уходе за больным. А после выздоровления сына, когда благодарная Марфа предложила помыть у Морозовых полы, он выставил ее за дверь и, пристыдив, добавил: — Только Антипку вот... ну, помягче, что ли, поосторожней с ним. А то он грозился уж: «Трахну проклятую бабу курком от телеги, пусть тогда судят...» И действительно, придурок ведь он... — Да уж ладно... Только все равно не прошу притвора пескарю мокрогубому, — сказала Марфа. — Зачем же прощать? Осторожней только, говорю... Марфа стала ходить без хворостины, хотя при каждой встрече яростно напускалась на Никулина. А потом в руках ее опять засвистел прут. Однажды Антип прибежал к Морозовым, вытянулся возле крыльца на грязноватой, загаженной курами траве и задышал, хватая, как рыбина на сухом берегу, воздух: — Н-не могу... П-помираю — и все тут. П-пусть все знают — п-пар-тизана угробила п-проклятая баба. — И, встав на колени, взмолился, протягивая к Устану руки: — Да ить обещался обуздать стерву, а?! Ввек не забыл бы тебя, Устин Акимыч... — Вон как! — нахмурил брови Устин. — Значит, не бросила она свое хулиганство? — Да именно что! — воскликнул Антип. — Да это разве фулиганство?! Это бандитство голое, ни дать ни взять. — Ладно, Антип. Я уберу ее раз и навсегда из деревни. Антип даже выпучил глаза от неожиданности: — Эт-то как! То есть как это уберешь? По-научному говоря, куды ж ты ее ликвидируешь из колхозу? — А увидишь. Мое слово верное. Для друга я все сделаю. Да не пучь глаза, не убивать же я ее собираюсь. В те поры колхоз купил в райцентре, на самом краю Озерков, небольшую избу с кое-какими надворными постройками и организовал нечто вроде заезжего двора. В избе поставили несколько железных коек, на которых могли переночевать колхозники, случившиеся в Озерках под вечер или приехавшие в райцентр по какому-то делу на несколько дней. Вскоре возле избы поставили навес, под которым летом и зимой ставили лошадей, а рядом сколотили из досок довольно вместительный амбар. В этот сарай по осени сваливали мешки с капустой и огурцами, высыпали картошку, которую привозили в Озерки для продажи. Сюда же на время ставили бочки с дегтем, плуги и бороны, купленные в потребкооперации, складывали веревки, сбрую, всякий мелкий инвентарь — да мало ли чего можно было приобрести в райцентре для хозяйства. Постепенно заезжий двор превратился одновременно в маленькую перевалочную базу. За всем этим хозяйством нужен был какой-то догляд. Но добровольца стать «заведующим колхозным заезжим домом», как его именовали в разговорах, не находилось. Очевидно, потому, что земельного участка при «заезжем доме» не было, вести какое-то личное хозяйство было нельзя. Захар Большаков назначал «заведовать» домом то одного, то другого, но все быстро отказывались. Выпроводив Антипа, Морозов пошел к Марфе. — Все Антипку гоняешь, как козла по огороду? — Дык, Устин Акимыч... Шутка ли — притвор-то... — Вот что, Марфа. Ступай к председателю, скажи, что хочешь быть заведующей заезжим домом в Озерках. Там есть и притвор, и все прочее. — Ты сдурел, что ли? Тут у меня огород, куры, свинья, а там что... — Много ли вам надо с Егоркой? Трудодней будешь хорошо получать, я кое-что подбрасывать буду. С голоду не помрете. А Егорка подрастет — вернетесь в Зеленый Дол. Марфа отказалась уезжать наотрез. — Я думал, ты в самом деле за Егорку благодарна мне. Сгнил бы ведь от оспы, — сказал Устин. — Дак вам с Пистимеей — конечно. А дом что, он колхозный. — А что колхозу, что мне — все равно. Раз прошу, значит, мне. Не до смерти же будешь там жить... Разговор кончился ничем, но через несколько дней Марфа с Егоркой уехали вдруг в Озерки. Морозов удивился. Тогда Пистимея сказала: — Я тоже поговорила с ней. Ты не за тем отсылал в Озерки ее... что ей ваш заезжий двор? А я напомнила Марфе святые слова Михея: «Чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить перед Богом твоим...» И поехала Марфа... — Милосердием, что ли, дела творить ваши? — догадался Устин. — Так в Озерках, поди, без того хватает всяких... проповедников. — И чего же? Людей заблудших еще более. — Да какой, к дьяволу, проповедник из Марфы? — Ну... какой ни на есть, а все Богу в радость. Не в умении да красноречии дело, а в преданности Господу. В общем, как бы там ни было, а Никулин стал ходить по Зеленому Долу без опаски. Устану же чуть ли не при каждой встрече говорил: — Это ловко ты... Это — трансляция. Раз-два — и ваши не пляшут. Вот уж друг так друг ты мне... да я для тебя родных детей не пожалею. И действительно, не пожалел. По его, Устинову, желанию принялся изводить Клашку, а потом и младшую дочь Зинку, когда она спуталась с Митькой Кургановым... ... Навстречу, как и вчера утром, когда Устин отвозил на станцию Смирнова, вставало солнце. Оно слепило глаза, застилая их черной темнотой, и Устин, втягивая голову поглубже в тулуп, подумал вдруг, что сегодня солнце почему-то намного ослепительней, чем было вчера. «Да, Антип... И Андрон Овчинников...» — усмехнулся про себя Морозов. Вот и все, на кого он, Устин, сумел наложить «лапу», если не считать Фрола Курганова. Попытался было однажды Филимона Колесникова прощупать, а тот прямо заявил, шмыгая носом: — Ты вот меня обхаживаешь, а я хотел бы тебя общупать кругом. — Так заходи как-нибудь, — улыбнулся Устин и добавил грубовато: — За чаркой, может, и обнюхаемся. — Благодарствую за приглашение, — усмехнулся Филимон и вытер своим увесистым кулачищем нос — Токмо, милый мой, вот с женкой твоей я понюхаться не прочь бы еще, кабы она помене Богу кланялась да кабы сам я не обженился нонче на Покров. А с тобой... Устин терпеливо снес и эту насмешку, подумал только: «Съездить бы тебе по сопатке, чтоб нюх отшибить». Вслух же сказал с прежней улыбкой: — Ладно, Филимон. А друзьями мы еще будем, однако. Вот как нюх притупится у тебя на баб... Беда вот, ждать долго... Но друга и до старости ждать можно., — А ты и не жди, — посоветовал Филимон. — Почему ж? — Не дождешься, пожалуй. — Да отчего? Филимон тогда смерил его с ног до головы и произнес, прямо в глаза: — Пришлый ты человек, вот отчего. — М-м... — невольно промычал Устин, но тут же заставил себя рассмеяться. — Чудак ты, Колесников! Ну, пришлый, так что? — Да я и говорю — не здешний, — промолвил на это Филимон и ушел, раскачивая кулаками-гирями. Пробовал также он сойтись с Анисимом Шатровым. Тоже не получилось. Не получилось и со Стешкой, женой Фрола. Правда, началась было в одно время дружба Стешки с Пистимеей. Стешка зачастила в их дом. Но тут же словно отрезала раз и навсегда. — А почему это? — спросил Устин у Фрола. — Хватит и того, что мы с тобой... дружим, — усмехнулся Курганов. И он, Устин, чувствовал — хватит. С Фролом перегибать опасно. После этого, году, кажется, в тридцать втором, Устин сделал попытку пригнуть, заломить в свою сторону двадцатидвухлетнюю Наталью Меньшикову. Тихая и пугливая, она одиноко жила после смерти матери все в той же маленькой избенке на краю села, куда поселил их в свое время Большаков. Уж здесь-то Морозов в успехе не сомневался — ведь как-никак, а все же она Меньшикова, первая и последняя дочь Фильки. Если в семнадцатом была еще соплюхой и не понимала, что к чему, то сейчас подросла, кое-что обдумала. А если и не обдумала до конца, что ж, припугнуть можно, опутать страхом по рукам и ногам. И он начал все чаще и чаще попадаться ей на пути, как бы ненароком, начал все пристальнее поглядывать на пышно разневестившуюся в те поры Наташку. Она, меняясь в лице, испуганно отворачивалась, жалась все время к людям, чтобы не остаться случайно с ним с глазу на глаз. Так Устин за целую зиму и лето не смог застигнуть ее где-нибудь одну. Тогда он в дождливый осенний день решил пойти прямо к ней домой. Изба ее стояла под самым увалом, сразу за которым начиналась тайга. Еще засветло он ушел в лес, а когда сомкнулась над землей непроницаемая темень, начал быстро и бесшумно спускаться с увала. Случайная встреча с кем-то из деревенских здесь в такую погоду почти исключалась. Если же, не дай Бог, на кого-то наткнется, можно объяснить все тем, что просто возвращается из леса кратчайшим путем. Как и рассчитывал, Устин никого не встретил. Он перелез через изгородь, которой был обнесен небольшой огородишко. Картошка недавно была выкопана, но развороченная земля еще не слежалась и, расквашенная дождем, глубоко засасывала ноги. Кое-как Устин добрался до «задних», как говорят в сибирских селах, дверей сенок, выходящих прямо на огород. Сюда же выходило одно окошко. Оно было темное. Только подойдя почти вплотную, он заметил, что за стеклами белеет занавеска. Устин был уверен, что Наташка наглухо запирается еще засветло, и поэтому даже не потрогал дверь. Расчет его был прост. Рано или поздно она выйдет именно через эту дверь по хозяйственным делам — вон куча дровишек лежит возле сарайчика. Едва стукнет засовом, он распахнет дверь и... Ну, там видно будет, что делать. Через полчаса начал подувать ветер. Сперва тихонько, потом все сильнее и сильнее. Ветер смешивал, скручивал тонкие дождевые струи и яростно швырял на Устина целые потоки. Порой ему казалось, что кто-то опрокидывает на него полнехонькие ведра. Спрятаться от этих водяных потоков было некуда — над дверью не было даже малюсенького навеса, и Устин только плотнее закутывал капюшоном дождевика лицо да еще крепче прижимался к стене. Вдруг что-то громко скрипнуло рядом с ним, и он мгновенно догадался: под напором ветра дверь чуть приоткрылась в сенцы. Нащупал рукой — так и есть, между косяком и дверью образовалась маленькая щелка. «Ах дурак я осиновый! — выругал себя Устин. — Видать, забыла она сегодня эту дверь закинуть. Мне бы попробовать ее сразу...» В два приема, будто двери распахивались от ветра, он сделал щель пошире и протиснулся внутрь сенок. «Ну вот, теперь можно тут и до утра простоять, — подумал он. — Хотя постой... Может, и двери в избу вот так же забыла...» Осторожно, стараясь не скрипнуть половицами, подошел к двери и потянул ее на себя. Нет, эта дверь была закрыта изнутри на крючок. «Ладно, дождемся». Бесшумно обернулся и стал спиной к стене. Впрочем, мелькнула мысль, остерегался он зря, наверное. Ветер так гудит и воет, что Наташка вряд ли может что расслышать. Да к тому же спит давно... Ветер раскрыл дверь уже настежь, загулял по сенцам, раскачивал тяжелую дверную щеколду, и она ударялась о кованую скобу. Этот звук, тонкий и пронзительный, Наташка должна услышать, если спит чутко... А услышав — вспомнит, что забыла с вечера закрыть дверь. И пойдет закрывать. Пойдет обязательно... ... Вскоре за дверью действительно зашлепали босые ноги. Но когда дверь открылась, Устин, словно от неожиданности, сделал шаг назад. Полураздетая, голоногая, Наташка метнулась к дверям сенок, торопливо захлопнула их, брякнула деревянной задвижкой. И юркнула назад, в избу. Она уже почти закрыла дверь за собой и едва-едва не накинула крючок. Тогда-то Устин и дернул дверь к себе. — А-ай!!! — взвизгнула как ошпаренная Наташка, бросилась в глубь комнаты и там закричала еще громче: — А-ай, люди... — Тихо ты. Не режут пока... — сказал Устин. — Кто это? Кто?! Чего надо?.. Дядя Устин?! Не подходи!.. — Да я и не подхожу. Здравствуй, Наталья Филипповна. Чего испугалась, право? Потолковать вот пришел с тобой... Промок весь. — и он начал снимать задеревенелый от воды дождевик. Но тут случилось неожиданное. Наташка, белевшая где-то у стены, нагнулась, схватила что-то и кинулась к окну. Устин, хотя и не видел, что она схватила, мигом понял, догадался о ее намерении: хочет вышибить стекло и выскочить. Он кинулся наперерез. Одной рукой обхватил Наташку за шею, другой вывернул из ее рук табурет. — Ты что это, ты что это, а? — выдохнул он ей в лицо. — Пусти, пусти! — тяжело выворачивалась она. — Все равно не дамся! В клочья искусаю, изорву, а не дамся! Лучше сама надвое переломлюсь... — Вот еще заладила... — проговорил Устин несколько обескуражено, начиная соображать, чего так боится Наташка. — Да я и не хочу... Послушай. Я ведь помню еще, как ты Фролку вилами чуть не запорола... Наталья вряд ли понимала его слова, вряд ли слышала их. — Если ты сделаешь что, убей меня тут же. Тебе это, должно, не в диковинку. Никто не узнает. Ко мне люди не ходят — не скоро хватятся... — Потом глотнула шумно воздуху и прибавила: — А не убьешь — сама задавлюсь. Только раньше... подкараулю где-нибудь тебя и зарублю. Ты это знай... Вырвавшись, она отбежала в угол и там затихла. Слышалось только ее частое дыхание. Устин поставил вывернутый из рук девушки табурет и сел на него. Постепенно дыхание Наташки стало тише, она, видимо, начала успокаиваться. Он, Устин, усмехнулся и спросил: — Для кого бережешь-то себя? — Может, найдется добрый человек, — ответила девушка. Устин еще раз усмехнулся: — Так... А если я... женюсь на тебе? Брошу вот Пистимею и женюсь?.. — Я тебе сказала — зарублю... — М-м... Понятно. А почему? Наташка молчала. Дыхания ее теперь совсем не было слышно. — Ну ладно, девка, — снова сказал Устин. — Насчет меня ты все опасливые мысли выбрось. Наоборот, я заступлюсь, если какой кобель начнет облизываться да пускать тягучие слюни, как Фролка два года назад. — Никто на меня не облизывается. Оставь ты меня, ради Бога. Не надо мне никакого заступника, — быстро проговорила девушка. — Не надо? Не облизывается? Плохо ты, Наталья, людей знаешь. В деревне забыли, что ль, кто ты, чья ты дочь? Гляди, обнадежишься, да поздно будет. Заткнут рот — да в лес. Натешатся гуртом, камень на шею — да в Светлиху. И искать никто не будет. Была нужда кулацкую дочь искать. «Сгинула, скажут, и черт с ней». Вот как оно может... — Чего тебе надо? — перебила его девушка. — Кто ты такой? — Кто я такой? Ишь ты! Имя свое всяк знает, да в лицо себя не каждый помнит. — Оставь меня, дядя Устин! Оставь, ради Бога! — взмолилась Наталья. — Ишь ты! — опять сказал Устин. — С чего это ты меня боишься? Девушка качнулась в темноте, словно хотела снова сорваться с места, выскочить из комнаты, да в последнюю секунду не решилась. — Нехороший ты человек! — почти выкрикнула она. — Я ведь чую и вижу... от тебя холодом несет. Чего тебе здесь надо? Зачем приехал? Кто тебя прислал? Устин поколебался секунду-другую. Потом медленно и грузно встал, пошел к Наташке. По мере того как подходил, девушка все плотнее и плотнее вжималась в угол. — Значит, сказать все же, кто меня прислал? — отчетливо спросил Устин. — Я знаю: дядя Демид. — Гляди не ошибись, — промолвил на всякий случай Устин. — Нет, я знаю, я чувствую... давно почувствовала это, едва увидела тебя в деревне. Только... только оставьте вы меня в покое! Оставьте!.. Что ж с того, что я дочь?! Мне люди не колют глаза этим. Я жить хочу по человечески, как все люди. Устин Морозов слушал-слушал ее и сказал негромко и тяжело: — Жить хочешь? Не колют глаза?! Ну, гляди у меня: забудешь, чья дочь, так мы сами тебе их выдавим. Запомни — выдавим! Поднялся и пошел прочь из избы. Устин был уверен, что уж кого-кого, а Наташку теперь прижал своей лапой намертво. Однако после той ночи Наташка стала еще осторожнее. Если раньше она обходила Устина за версту, то теперь стала обходить за две. Устин наблюдал за ней месяц, другой, третий. За это время ему ни разу не удалось застать ее врасплох. Он начал уже жалеть, что ходил в ту ветреную, дождливую ночь к Наташке, стал побаиваться, как бы она не рассказала кому обо всем случившемся. Но, глядя на нее, мало-помалу успокоился: да нет, где там, больно уж труслива! А успокоившись, решил сделать еще одну попытку сломить Наташку, подчинить своей воле. Вьюжным январским утром, возвращаясь из конторы, Устин увидел, как Наташка вышла из дому с коромыслом и направилась к Светлихе. Устин забежал к себе, схватил ведра и тоже пошел к речке. Было тепло, мокрый густой снег больно хлестал в лицо, залепляя глаза. В четырех-пяти шагах уже ничего нельзя было рассмотреть. Прикрыв глаза рукавицей, он шел, сильно нагнувшись вперед, навстречу упругому, пружинящему ветру. Шел и удивлялся, как это Наташка, маленькая, легкая, неустойчивая, осиливает такой напор ветра, если его, Устина, чуть не опрокидывает. И вдруг кто-то вскрикнул рядом испуганно и приглушенно: — Ой! Устин убрал с лица рукавицу, увидел перед собой дочку Марьи Вороновой. Сгибаясь под коромыслом, девочка стояла в двух метрах и смотрела на него снизу вверх черноватыми влажными глазами. Шерстяной платок наполовину сполз с ее головы, в спутанные волосы набился снег. Овчинный полушубок на груди был расстегнут, несмотря на это, ей было жарко, щеки ее розово и горячо пылали, и снежинки, казалось, таяли от этого жара, не касаясь щек, не долетая до них. Ведра ее качались, из них плескалась вода. Видно, она, чтобы не столкнуться, не только остановилась, но и сделала шаг назад. В те поры дочке Марьи Вороновой было лет пятнадцать. Тоненькие светлые брови девочки, разлетаясь далеко-далеко в разные стороны, настороженно пошевеливались. Казалось, она взмахнет сейчас бровями посильнее, взовьется и улетит. Устин даже растерялся как-то. С полминуты, а может, больше они молча смотрели друг на друга. — Тьфу! — плюнул затем он в сторону. — Чего уставилась, право? Проходи. — Вы дайте дорогу, — сказала она. Только теперь Устин догадался, что дорогу нужно действительно дать. Дорожка к проруби была узкой, да и ту почти перемело. Звякнув пустыми ведрами, он ступил в сторону, сразу провалился в снег чуть ли не по пояс. Глянув на него теперь сверху вниз, девчушка быстро пробежала мимо, плеснув из ведра на рукав тужурки. Проводив ее взглядом, Устин выбрался на дорожку. К Наташке он подошел, когда она, припав на колени, черпала воду. Прорубь была неширокой, но глубокой. Черная вода бешено бурлила далеко внизу, точно кипяток. Услышав шаги, девушка мгновенно обернулась, выпрямилась, чуть отшатнулась назад. — Гляди, упадешь в прорубь-то, — сказал Устин. Наташка часто-часто задышала, потом быстро нагнулась, подняла коромысло, сжала его обеими руками. — Чего тебе... опять надо?! Устин пожал плечами: — Да пока ничего. Посторонись, воды наберу. Наташка даже не поверила. Пока Устин черпал воду, она смотрела на него не мигая, не зная, что ей делать — ждать чего-то еще или уходить? Перекинула коромысло через плечи, чуть согнулась, чтоб поднять ведра. — Слышь-ка, — проговорил Устин. — Анисимова эта... кто она ему, — не разберешь... она воду тут брала сейчас... Наташка, так и не подняв ведра, выпрямилась. — Ты бы вот подружилась с ней... с девчушкой этой. — Зачем? — Ну, зачем... — Устин и сам этого не знал. Вернее, знать он знал, потому что ни на минуту не забывал слова Демида Меньшикова: «... Будем отравлять им жизнь помаленьку. Кто засмеется, будем тушить этот смех и заставлять плакать. Кто заплачет, надо постараться, чтоб зарыдал...» Он не знал только, как Наташка сможет заставить дочь Марьи Вороновой плакать. Ну, да это сейчас не самое главное. Главное, чтоб Наташка согласилась, чтоб покорилась его воле. А там он, Устин, придумает как, найдет способ. Главное, в душу влезть Марьиной дочке, поглядеть, что там, определить, где самое чистое, самое чувствительное место. Устин поставил полные ведра в снег, выпрямился, упер в Наташку свой черный взгляд и закончил: — Там видно будет зачем! Наташка ответила тогда ему глухим, сразу осипшим голосом: — Дядя Устин... Дядя Устин! Затолкай ты лучше сразу меня в эту прорубь. Слышишь... Никогда, никогда не будет по-твоему. Или оставь меня, уйди с моей дороги, ради Бога, или затолкай. Искать, как ты сам говорил, никто не будет... — Добро! — зловеще произнес Устин и в самом деле поглядел на прорубь. — Это твое последнее слово? Она была ни жива ни мертва. Но все-таки губы ее прошептали, и Устин, хотя и не расслышал ее голоса, догадался, что она сказала «последнее». И у него холодно заныло где-то в животе. Столкнуть, действительно, под лед, раз неловко так вышло с ней... Столкнуть — и концы в воду. А то разболтает еще... За пеленой снега замаячила черная фигура. Покачиваясь, фигура приближалась к ним. Устин быстро схватил свои ведра, бросил Наташке: — Ну, гляди у меня!! Да не стой как истукан! Видишь, человек идет! Человеком оказался Анисим Шатров. В руках у него был увесистый черемуховый кол. Окинув взглядом Наташку, потом Устина, Анисим спросил: — Моя тут... за водой должна была прийти. — Только что набрала ведра и ушла. — Как же я не встретил ее? Может, сбилась с дорожки, перемело все. Надо бежать поискать. Однако сам не тронулся с места. Стоял, опершись о кол, и обдирал глазами то Наташку, то его, Устина. Устин обошел Шатрова и направился к деревне. ... Скоро должны быть и Озерки. Во всяком случае, Устину казалось, что едут они давным-давно. Вон тулуп Пистимеи покрылся толстым слоем куржака — значит, едут они не меньше семи-восьми часов. Правда, солнце еще низко, да ведь они долго ехали ночью. Сколько же, интересно, они ехали темью, когда выехали из Зеленого Дола? И куда едут? Ах да, в больницу. А зачем? Зачем? Устин закрыл глаза и напряг память. Но мысль невольно, автоматически тотчас переключилась на другое: зачем же тогда к проруби подходил Анисим? Что он, в самом деле искал свою внучку? Он же не мог не встретить ее, потому что шел навстречу. И если бы не встретил, если бы она действительно сбилась с дороги, то тотчас кинулся бы ее искать. Но Шатров не кинулся. Он стоял, уперев грудь в свою палку, и оглядывал его с Наташкой. Чего оглядывал? Зачем? Что в это время думал? Чего ждал? На это он, Устин Морозов, не мог ответить самому себе ни тогда, ни сейчас. Да, так кончилась его попытка наложить лапу на Наташку. А раз так, раз не мог сделать ее послушным орудием в своих руках, как Андрона Овчинникова, как Антипа Никулина, он начал отравлять ей жизнь, тем более что в те времена, кроме нее да Захара Большакова, у него «в работе» никого не было. И сколько же раз он незаметно для других подсекал ей крылья, которыми она только-только хотела взмахнуть, сколько раз он зажимал ей рот, когда она хотела рассмеяться! Бывало, утонет Наташка с головой в какой-нибудь работе, раскраснеется, расцветет вся, как цветок в жаркий полдень. Видно, особенно сладким казался ей тогда полевой воздух, особенно голубым и глубоким небо над головой. А он, Устин, подойдет и скажет негромко: «Стараешься, кулацкое отродье? Давай, давай! Только вряд ли кого обманешь. Видим тебя насквозь». Бывало, запоет тихонько Наташка, улыбнется от избытка чувств веселой березке, пролетающей птице или просто тихому зеленоватому вечеру, он, Устин, или его друзья, Юргин с Никулиным, тут как тут: «Смеешься? Поешь? Гляди, как бы заплакать не пришлось...» Антип Никулин, поддергивая сползающие свои штаны, частенько философствовал при народе: — А что? Она думает, что работает хорошо, так героика теперь? Вид-да-али мы таких героек! Нас на мякине не проведешь, а прошлое кровопийство не сажа, не отмоешь!! Так-то! И пущай несет крест. А она — ишь чего! Раскрыла хайло поганое, тьфу!.. Народ не слушал обычно Антипа. Все уже привыкли, что Никулин каждый день кого-нибудь да обольет грязью. А Наташка давилась слезами и убегала. И сколько выплакала она слез в одиночестве, никто не знал. Иногда Захар Большаков спрашивал ее: — Что это, Наталья, ты с опухшими глазами? Горе, что ли, у тебя какое? Не осмеливалась Наташка ничего сказать председателю. Как скажешь, когда чувствовала: тут где-то Демид, рядом... Как откроешься, когда Устин угрожающе процедил однажды сквозь зубы: «Ходи, Наталья, да не оступайся. Оступишься — не поднимешься, а долго-долго издыхать будешь, от боли наизнанку вывернешься...» И, кроме всего прочего, не могла еще Наташка разобраться во всем. А главное — боялась она еще людей. Много она кое-чего видела, знала она, например, куда делся ее отец, Филипп Меньшиков, понимала, отчего сошла с ума мать. И казалось ей, что она выживет только в том случае, если все это будет храниться в ее душе, в ее памяти как в могиле. Но, что называется, всласть натешился Устин Морозов в те два года, когда Наталья работала заведующей молочнотоварной фермой. Мало того, что Андрон Овчинников, Илюшка Юргин, Антип Никулин с разных концов попрекали ее кулацким происхождением, на все лады насмехались, угрожали — Устин пустил слушок, что она, Наталья, живет с девятнадцатилетним Егоркой Кузьминым, работавшим тогда пастухом. Слуху этому вроде и не верили, а все-таки нет-нет и оглянется на Наталью то один, то другой... Доведенная до отчаяния, Наталья однажды вечером, когда Егор пригнал стадо, подошла к нему и со слезами на глазах попросила прямо при доярках: — Егор, Егор... Ну, скажи же им все, скажи, что это напраслина. Ведь я на десять лет тебя старше. Егорка, угловатый, неповоротливый, с лицом, густо изъеденным оспой, и все-таки дьявольски красивый парень, был к тому времени у Морозова «в работе». Он небрежно повернул к ней голову, спросил: — Чего это сказать, Наталья Филипповна? — Да ведь звонят по деревне, будто мы... с тобой... И тут Егор вдруг обнял ее за плечи. Не успела она что-либо сообразить — он поцеловал ее прямо в губы и проговорил: — Слышат звон, да не знают, где он. Пусть теперь знают. Взвизгнули молодые доярки, охнули те, кто постарше. А Наталья вспыхнула огнем, обуглилась, почернела. — Приезжай завтра ко мне, Наталья, — нагло добавил Егор. — Буду пасти до обеда в Кривой балке. Вроде и не сильной была Наталья, но с такой силой звезданула Егора по щеке ладонью, что он отлетел к самой изгороди. Снова взвизгнули доярки. А Егор подскочил к Наталье, сжимая в обеих руках кнутовище. Лицо его было бледным, ноздри вздрагивали. Но он не ударил ее. Он только проговорил еле слышно: — Ну-у, берегись, кулацкая сучка... Как бы случайно вывернулся из-за угла Устин. Прикрикнул на доярок — те прыснули на все стороны. Поглядел на Наталью, на Кузьмина и произнес, как и Егор, вполголоса: — Л-ладно... И начались у Натальи неприятности за неприятностями. Сперва резко пошли вниз удои, потом не успела до зимы закончить ремонт скотного двора, а зимой выяснилось, что половина коров остались яловыми. Встал вопрос, что делать с заведующей молочнотоварной фермой. Наталью вызвали на правление. Большаков попросил объяснить, в чем дело. Много могла бы объяснить Наталья. Например, что Егор все лето пас коров на одном и том же поле, вытоптанном до того, что три-четыре года там теперь не будет расти трава, что быка он чуть ли не ежедневно привязывал цепью к деревьям, что Устин Морозов умышленно не давал на ферму стройматериалов до самых холодов, отделываясь одними обещаниями. Но она ничего этого объяснять не стала. Она заплакала, сказала только два слова: — Ладно, снимайте. И ушла с правления. Тяжело, вероятно, жилось бы Наталье и дальше, да, на счастье, приметил ее комбайнер из соседней деревни, Андрюшка Лукин, и увез к себе. Вернулась она в Зеленый Дол, когда мужа взяли на войну. В это время Устина Морозова тоже не было в деревне. А когда он вернулся с фронта, у Натальи была уже трехгодовалая девочка. При первой же встрече она, прижав девочку к груди, так посмотрела на Устина, что Морозов невольно отступил шага на два. — Вернулась, значит, Наталья Меньшикова? — спросил он. — Вернулась, — ответила Наталья, еще крепче прижимая к себе ребенка. — Только я теперь сбросила эту проклятую фамилию. Лукина теперь я... Она глядела на него, чуть опустив голову, исподлобья. В глазах ее стоял какой-то отчаянный, холодный, с прозеленью блеск. И от этого блеска просыпались по всему телу Морозова Устина острые ледяные иголочки. Такой блеск он уже видел однажды. Как-то Егор Кузьмин, еще будучи пастухом, нашел волчью нору, а Устина попросил стоять на страже, предупредив: — Взведи курки на всякий случай. Волчица далеко никогда не уходит. Гляди получше вокруг, а то худо нам будет. Вскоре Егор, обливаясь потом, выволок волчонка, подал Устину. — Остальные, черти, забились в самую глубину. Кинь этого в мешок. — И, стерев с красного лба испарину, глотнув воздуха, опять полез в нору. Тут-то и увидел Устин этот холодный, с прозеленью, отчаянный блеск волчьих глаз. Волчица, приготовившаяся к прыжку, лежала меж камней на верху небольшого утеса, под которым была волчья нора. Как он еще успел вскинуть ружье. Картечины прошили зверя на лету (чего-чего, а стрелять Устин научился хорошо). Однако прыжок был так силен и так точно рассчитан, что волчица, уже мертвая, ударившись Устину в грудь, опрокинула его в заросли жимолости... — Ага, вернулась... — еще раз сказал Устин. — Я так и знал... Больше он не решался бередить Наталье душу, оставил ее в покое. Устин поглядел вокруг. Они ехали все той же белой, бесконечной степью, подернутой синеватой дымкой. Пистимея сидела сбоку, завернутая в тулуп, как большая деревянная кукла. Устин подумал, что она в самом деле замерзла, что толкни ее — она вывалится из саней да так и останется неподвижно лежать на снегу. Он усмехнулся. Ведь не сам, не сам отступился он тогда от Наташки и не сам, оказывается, решился пригибать ее к себе. Вот ведь память, вроде все помнится ясно, все стоит перед глазами, будто происходило всего лишь вчера. А на самом деле многое-многое уже забылось. Ведь и здесь, выходит, покорился он жене. Как было дело? Да он, Устин, начал было поглядывать на Наташку, она стала остерегаться его. Когда бы он еще решился с ней поговорить, да Пистимея, когда однажды ехали с поля, спросила ядовито: — Что у тебя глаза помасливаюгся, как Наташкина юбка заполощется? — Выдумаешь тоже! — прикрикнул он, Устин. Пистимея помолчала. Потом спросила: — Она ведь дочка Филиппа Меньшикова? — Вроде бы. — Вот видишь. — И Пистимея вздохнула. А затем задала еще один вопрос: — Она вроде еще трусливей, чем Андрон Овчинников? И Устину стало ясно, чего хочет Пистимея. Хлестнув коня бичом, он проговорил: — Не знаю, трусливей ли... А осторожна. Как девица, бережется. — Она девица и есть, — строго вдруг обронила Пистимея. — А вокруг вон сколько бегает кобелей. Когда проезжали мимо Наташкиного дома, Пистимея проговорила, жалостно вздохнув: — Да разве от вас, кобелей, уберегешься! Девка одна живет, на отшибе. И Устин понял, что делать, как действовать. Потом он чувствовал, что жена внимательно следит за ходом дела, видел, как она усердно молится за успех, знал, что она недовольна. Но вслух она ничего не говорила. Когда он в конце войны вернулся в Зеленый Дол, Пистимея проговорила ночью, лежа на спине возле Устина: — Сегодня Наташку встретила. Я поздоровалась — она эдак окрысилась, что я... Ты уж гляди теперь, Устинушка... — Запнулась, погладила его волосатую грудь холодной ладонью. — Я к тому, что... ну ее... от греха. Не вздумай, говорю... Когда-то ведь облизывался, как кот на масло... И вот в ту ночь он, Устин, впервые вышел из себя: — Слушай, чтоб тебя! Неужели ты не можешь... Неужели мы не можем прямо говорить! Неужели кто подслушает нас тут? Что ты все с намеками, все с ужимками? Не понимаю, что ли, в чем дело? Чего нам друг перед другом-то? Не одну бочку мы с тобой крови человеческой пролили... Пистимея зажала ему рот рукой. Потом вскочила, схватилась за сердце, будто оно у нее зашлось. — Гос.. Господи, о чем ты?! Устинушка, да разве можно такое... об этом... даже в мыслях? Варька вон большая уже. Все, что было, быльем поросло. Сползла с кровати, стала на колени и принялась шептать молитву. А он, Устин, лежал и думал: «Быльем... Даже в мыслях нельзя! А давно ли она высказала все это почти прямо?» Давно ли он уходил в армию и она, Пистимея, шептала, провожая его: «Вот и дождались вроде! А, Устинушка? Вот и дождались! Ты уж гляди там, гляди... Слышь, Устин? Понимаешь? Ждали, как советовал Филь... Ну да понимаешь ведь — дождались, дождались... Ты уж гляди, говорю...» Пистимея была тогда взволнована и, размазывая по лицу слезы, все повторяла и повторяла без конца одно и то же. Ему, Устину, надоели ее причитания, и, кроме того, вокруг было полно народу. Уж говорить — так говорила обо всем раньше бы, с глазу на глаз. Однако наедине ни словом не обмолвилась, только все ходила по комнатам торжественная и строгая. А тут, на вокзале, в Озерках, стоя возле теплушки, хватаясь за его сапог, вдруг разошлась. Разошлась до того, что он прикрикнул на нее: «Ну! Сам знаю...» Затем погладил ее по растрепанной голове, нагнулся к уху: «Все понимаю, знаю, что мне делать...» Да, в те дни Пистимея, наверное, верила во что-то и высказалась почти прямо. И сам он, Устин, верил, что сбылось Филькино предсказание — не оставили их в беде, пришли на помощь. И он, Устин, действительно знал, что ему делать. Знал с самого того дня, как началась война. И он делал, делал то, что было нужно. А потом, потом... Все тело горело, будто с него сдирали кожу, при одной мысли, что потом все кончилось... Мысли путались, в голове начинался прежний осточертелый звон, сознание мутилось... Пистимея, когда он возвратился домой с войны, каждую ночь до самого утра молилась. А утром, холодная и скользкая, заползала под одеяло. Однажды она сказала: — Марфу Кузьмину вчера видела. Егорка скоро из армии приезжает, слыхал? — Слыхал. Не с армии, из госпиталя. В Маньчжурии, говорят, стукнуло. Его одногодков не пускают еще. — Уж побеспокойся, поставь его обратно на ферму. Все же свой человек. И Марфа просила. Уж так рада старуха, так рада! А то, может, все животноводство отдайте ему. Ведь фронтовик теперь, заслуженный. Внуши Захару... Устин почувствовал, как теплеет его бок, открыл глаза, высунулся из воротника. Солнце по-прежнему стояло невысоко, но все-таки оно пригревало. Лошадь тащилась теперь шагом, задние ноги ее устало заплетались. Степь просматривалась далеко-далеко, синеватой дымки не было. Пистимея сидела все так же прямо, как деревянная. Подтаяв от солнечного тепла, с ее шубы клочьями сваливался куржак, отчего вся спина была пестрой, как шкура линяющего зайца. Устин так и не понял, дремал он или находился в каком-то нездоровом забытьи. Вдруг ему показалось, что ведь он действительно нездоров, он не мог не очнуться от этого забытья. Он мог бы вот так и умереть, окоченеть в этом своем тулупе. И Пистимея, увидев, что он замерз, остановила бы лошадь, испуганно потрясла бы его за плечо. А потом... потом успокоилась бы и спокойно вывалила его из тулупа на землю, закидала снежком... И Устину стало жутко. Белая заснеженная степь захлестывала со всех сторон, снежные волны накатывались и накатывались, Устину показалось, что он тонет, задыхается. Захотелось вдруг услышать живой человеческий голос, хоть чей-нибудь, хотя бы своей жены. — Пистимея! Пистимея!.. — торопливо крикнул он, с трудом проглатывая ком, заткнувший ему горло. Она отогнула воротник тулупа, показала одни глаза. — Чего тебе? Действительно, чего ему? Пока Устин соображал, Пистимея отвернулась, проговорив: — Скоро приедем. Эвон домишки крайние видны. Устин помолчал с минуту, может, с две и неожиданно закричал сердито, с нескрываемым злорадством: — А вот с Егоркой Кузьминым я сам, сам, сам... — Чего сам? — опять отвернула она до половины лица стоячий воротник тулупа. — А так — сам, и все! Без твоей помощи, без твоей! Это уж ты потом, сучка старая, руководить начала, когда уже война кончилась. Тоже мне: «Внуши Захару...» Без тебя-то не знал!.. Устин дышал торопливо, точно боялся, что им двоим не хватит воздуха в этой огромной, беспредельной степи. Пистимея покачала головой: — Горячка у тебя. Потерпи, говорю, Озерки близко. Устин хотел сказать: «Дура ты, какая еще горячка?» Но не сказал, потому что принялся думать о Егоре Кузьмине. «Накладывать лапу» на Егора он начал действительно самостоятельно. После истории с мешком пшеницы, вместо которого он заставил Егорку вернуть четыре, парень совсем было раскис, но Устин сказал ему: — Не вешай носа, а то уронишь где-нибудь. Ты слушай меня. — Может, ты заставишь еще мешка четыре вернуть, а я — слушай! — огрызнулся Егор. — Эдак догола разденешь. — Могу раздеть, а могу одеть. — Как же это так? — Егорка недоверчиво приподнял брови, почесал ладонью изрытую оспой щеку. — Интересно бы испытать. — Испытаешь, коли умным будешь. От оспы-то тебя тоже я вылечил. — Ну? — Я дуги гну, — шуткой закончил Устин. — Нехитро ремесло, а кормит. Приходи, погляди. Смекалистый — так научишься. Егор, сощурившись, поглядел прямо в черные глаза Устина и в задумчивости опять почесал пятерней рябую щеку. Егорка оказался смекалистым. В этом Устин убедился очень скоро. Как-то вечером Егор ехал мимо тока на бричке, в которой лежало пласта четыре свежей отавы. Устин окликнул его: — Кузьмин! В деревню, что ли? — Ага. — Подверни-ка. Егор подвернул. На току стояли мешки с пшеницей, которые не успели днем увезти в амбары. Егор подъехал прямо к мешкам, спрыгнул на землю. — Чего тебе? — Я с тобой поеду. Погоди меня с полчасика. Я сейчас — И ушел в сторожку вместе со сторожем тока Илюшкой Юргиным. Больше на току никого не было. Егорка огляделся, быстренько сбросил траву, закинул на бричку четыре мешка с зерном, а сверху прикрыл травой. Вскоре вышел из сторожки Устин, взобрался на бричку: — Поехали. Дорогой Устин запустил руку под траву, спросил: — Чего у тебя там? — А дуги, дядя Устин. — Ну-ну... — Я тоже помаленьку гну. — Научился, вижу. — И полюбопытствовал с усмешкой: — А коли мать твоя обо всем узнает? Ведь в какой-то заповеди... этого... Моисея, что ли, написано: «Не кради». — Э-э... — махнул рукой Егорка. — Я, когда жил в Озерках с матерью, начитался этих книг. Сперва она меня силком заставляла, а потом, понимаешь, мне самому интересно стало. Я сидел и выискивал из религиозных книг те места, где всякие пророки, праведники, ангелы да патриархи воруют, пьянствуют, женщин, понимаешь, насилуют, развратничают и по одному, и целыми компаниями... Был такой праотец — Авраам. Святой, пишется в тех книгах. А жену свою — Саррой звали — за деньги... ха-ха... на время одалживал египетскому фараону, потом какому-то царю Герарскому. За пользование женой получил Авраам много серебра, скота разного. Вот оно как праотцы-то наши умели жить. У этого Авраама был внук Иаков. Так он облапошил своего дядю и разбогател. А сын этого Иакова, Иосиф, еще похлеще был горлохват. Этот сумел обобрать всю землю Египетскую да Ханаанскую, весь народ закабалил, сука, голодать заставил. А когда Иаков заявился в Египет, сынок ему лучшие участки земли отвалил, ублажил всякими дорогими подарками. Вот как первые-то люди на земле воровали. Мать, поди, знает об этом. И жена твоя знает. Так что... Устину не понравилось упоминание о его жене. Он сухо сказал: — Я к тому — не перегни смотри. — Да я осторожненько. «Дуги» Егорка гнул действительно осторожно, но довольно часто. Об этом никто не знал, кроме Устина. В порыве благодарности Егорка не раз говорил: — Ну и человек ты, дядя Устин! Может, тебе чего подбросить когда? Ты не стесняйся. Тетка Пистимея, говорю, знает... — То ли я еще сделаю для тебя, Егор, — каждый раз отвечал Устин. — Вот подумываю: не поставить ли тебя заведующим фермой? — Ну так что ж, давай, — чесал Егор свою щеку. Однако вместо заведования фермой Егору поручили пасти коров. Кузьмин нервно рассмеялся, спросил у Морозова: — Это как же понять, дядя Устин? — Не ерепенься. Твое от тебя не уйдет. Только ты делай то, что я скажу. Пасти коров тоже умеючи надо. Егор пас умеючи. И вскоре стал заведующим фермой вместо Натальи Меньшиковой. Теперь Егор «гнул дуги» все круче и круче. Сколько было пропито бычков и телочек, сколько центнеров молока, сливок, сколько тонн сена продано с помощью Илюшки Юргина в райцентре и сколько тысяч рублей попало в карман Морозовым — об этом не знает никто, даже сам Устин. Об этом знает только разве Пистимея, которая, ни во что не вмешиваясь, исправно сдирала с Юргина «оброк», всякий раз с поразительной проницательностью назначая его размеры. По возвращении из райцентра Юргин обычно старался не попадаться на глаза Пистимее, обходил дом Морозовых далеко стороной. Но Пистимея все же встречала его где-нибудь и молча прищуривала глаза. А то Овчинников или Антип Никулин сообщали: «Что-то Пистимея спрашивала тебя...» Иногда сам Устин бросал одно-единственное слово: «Зайди-ка!» Во всех случаях Юргин, съежившись, кидал по сторонам беспомощные взгляды, медленно, нехотя шел вечерком к морозовскому дому. От Пистимеи Юргин выскакивал красный, какой-то облезлый, словно ошпаренный. Сразу же бежал к Егору, шлепал шапку или фуражку об пол: — Нет! Все!! Ишь живоглотка! Подавится когда-нибудь моими... моими заработанными, захлебнется моим потом! С-стерва, все выкачала! — Не подвывай, — морщился Егор, — Как она говорит, у Бога не последний день. А даст Бог день, даст и пищу. Егор неминуемо бы попался, если бы Устин его не сдерживал. На этой почве у них частенько происходили даже стычки, но в общем-то Кузьмин подчинялся ему. ... На второй или третий день, как началась война, Устин собрал у себя на квартире Андрона Овчинникова, Антипа Никулина, Фрола Курганова, Егора Кузьмина. Тут же был и Юргин. Оглядев всех, Устин невесело, горько усмехнулся: немного же он нажил здесь друзей! Объявись Демид, стыдно было бы и показывать таких одров. Но вслух сказал: — Вот что, братцы мои... Расстаемся, я думаю, ненадолго. Я должен быть как можно скорее там, — Устин кивнул лохматой головой куда-то за окно. — Многие из вас тоже рано или поздно понюхают пороху. Смотрите у меня, остерегайтесь, зря головы в пекло не суйте. Вернусь — нам всем много работы будет. Вы у меня и правая и левая руки. Из всех присутствующих разве только Юргин понимал, о какой работе говорит Устин, что он вообще подразумевает за этим, на что надеется. Вернуться в Зеленый Дол Устину пришлось совсем не так, как он рассчитывал... Когда приехал из госпиталя Егор, Морозов обнял его, как самого родного человека. — Егорка, черт! Вот уж рад я, что жив-здоров!.. Не совсем здоров? Ничего, вылечим! Я уж тут работу тебе подготовил. В армии ты чем командовал? Взводом?.. Как же, слышали. Кто бы мог подумать! Солдатом ведь начал. Вырос, вырос! Так вот, работку, говорю, подготовил, с Захаром Большаковым согласовал. Будешь всем животноводством колхоза заворачивать. Понял? Егор, к удивлению Устина, не обрадовался. Работать начал вроде тоже с неохотой. Илья Юргин ужом крутился вокруг Егора, ожидая, когда тот позволит оторвать ему жирный кусок. Но Егор будто не замечал этого. Наконец Юргин не выдержал: — Егор, э-э... ты чего? — Что такое? — спросил Кузьмин. — Так как сказать... Все вон в армейских брюках ходишь. На заду продырявились уж. А на базаре маслице за сотню килограммчик. — Пошел к черту! — коротко отрезал Егор. Юргин даже замотал головой: не ослышался ли? Но когда понял, что не ослышался, уронил: — Так-с. Хе-хе!.. А непонятно. Устину тоже все это было непонятно. Но он не вмешивался месяц, два, полгода. А потом как-то сказал, когда они остались вдвоем в коровнике: — Изменился ты, Егор, вижу. Что это с тобой произошло? Егор, видимо, ждал такого разговора. Он потер ладонью рябую щеку, ответил глухо: — Все мы изменились. Вон какую войну пережили, вон сколько бед перенесли. — Н-да... Я и говорю — другим стал, — холодно проговорил Устин. — Раньше про веселое житье-бытье святых праотцев, бывало, рассказывал. — А ты что, прежний? — повернулся к нему Егор. — Как же нам не быть другими?! Не знаю, как ты, а я в таких передрягах побывал, что... Две, считай, войны за один раз прошел — и германскую и японскую. Твои слова помнил, голову вот, слава Богу, уберег. Не думай, что сбережением своей головы только и занимался. Воевал я честно. Но слова твои, говорю, помнил... Устин запустил пальцы в начинающую отрастать бороду, сказал сухо: — Молодец! — Война вытряхнула всю дурь из головы, вот что я скажу, Устин. Нагляделся я всего, передумал о многом... — Дурь — это хорошо. Для чего она человеку, дурь-то?.. А память как, не вышибла? Егор Кузьмин невольно опустил глаза в землю. — Слушай, Устин Акимыч... — Голос его изменился, стал тихим и нерешительным. — Может, лучше... легче, по крайней мере, было бы, коль отшибло и память... Морозов усмехнулся, а потом жестко сказал прямо в лицо Егору: — А я считаю, хорошо, что не отшибло. А то напоминать бы пришлось, сколь телок да бычков пропито, сколь сена, масла, сметаны Илюшка Юргин в Озерки перевозил. — Перевозил, это верно, — покорно согласился Егор. Потом со злостью добавил: — А по чьему указу? А деньги кому шли? — Не болтай ты! — прикрикнул Устин. — Щенок ты еще! Кто видел, в чей они карман текли? Кто докажет? Уж не ты ли? Егор переступил с ноги на ногу и сказал с горечью: — Сволочь ты, Устин! — Возможно, — согласился Морозов. — Ты один благородных кровей. — И зачем тебе столько денег? Куда хапаешь? Устин Морозов усмехнулся еще раз и проговорил задумчиво: — Не нужны мне деньги, верно. И не в деньгах совсем дело. — Так в чем же? Устин нахмурил брови: — Ладно, будь здоров. Заболтался тут с тобой! На другой день Илья Юргин повез на маслозавод двенадцать фляг молока. По документам Егор провел только десять. И он, Устин Морозов, принимая эти документы от Кузьмина, проговорил: — Ага, порядок. Документацию, говорю, ведешь аккуратно. Так и дальше продолжай. И Егор, хотя и с большим скрипом, но продолжал. Однако год от году «скрип» этот становился все туже и туже. Илья Юргин за несколько послевоенных лет потратил нервов больше, чем за всю прошедшую жизнь. И когда Егор упирался окончательно, «Купи-продай» прибегал к Устану и начинал подпрыгивать на стуле, точно его кололи снизу острым шилом. — Нет, Устин... Н-не-ет, как хошь, а Егорка идиот непуганый. Ить за нонешнее лето волчишки всего одного теленка порвали. Это как, а? Не могли они, что ли, с полдюжины хотя бы загрызть? Каждому ясно, что могли. Слышь, Устин? Слышь, говорю? — Да слышу, чтоб тебя! — взрывался Устин и шел к Егору. После тяжелого разговора Кузьмин соглашался, чтоб за лето волки загрызли двух-трех телят. Особенно тяжело было с ним разговаривать прошлой, дождливой осенью: когда Юргин намекнул, как бы сплавить на сторону брички четыре сена, то Кузьмин вообще послал его ко всем чертям. Илья принялся плакать и ныть перед Устином. Устин вынужден был снова разговаривать с Егором. Потерев, как обычно, свою щеку, Кузьмин отрезал: — Не дам сена. Ты же видишь, какой нынче год. И так на ползимы не хватит, попадают коровенки. — С тебя, что ли, спрос будет? — И с меня. А как ты думал? С Антипа, что ли, твоего кривоногого спросят? Не дам. — Ладно. В тюрьму, видать, захотел? Можно. — Да лучше в тюрьму! — закричал Егор, багровея. — Лучше отсидеть честно! Иди жалуйся. Поглядим еще, не вместе ли угодим туда. Устин несколько минут сидел на скамейке против Егора и думал, что ключ, которым он намертво запирал Фрола Курганова, тут не подходит, не лезет в замочную скважину. — Понятно, — буркнул наконец Устин. — Это окончательно? — Окончательно. Или дай мне жить, дышать свободно, или иди жалуйся. — Ладно, — снова проговорил Устин и поднялся. — Мне в тюрьму не страшно, я свое почти отжил. А договоримся так. Четыре брички сена — многовато, а две пусть увезет Юргин под первый снегопад. Да, еще вот что... В Пихтовой пади у нас два, что ли, или три стожка стоят. Место там глухое, дальнее. Так вот... Ты не вывози пока сено оттуда. Пусть стоит... на всяких случай. Ну, будь здоров. И, не дав Егору опомниться, вышел. Потом все время думал, гадал: будет или не будет Егор вывозить сено на фермы из Пихтовой пади? Даст или не даст сена Илюшке? Стожки в Пихтовой пади так и остались стоять в зиму. Юргин сметал все-таки пару бричек колхозного сена на своем дворе. Глубокой осенью, когда уже навалило снега по колено, Большаков вздумал самолично проверить, все ли сено вывезено на фермы, не остался ли где забытым какой-нибудь стожок. Устин шепнул Егору: «Как хочешь, а чтоб не видел Захар тех стожков». И Большаков не увидел. Егор не рассказывал, как он обвел председателя. Да Устин и не допытывался. И вдруг позавчера Егор распорядился вывезти на колхозный двор сено из Пихтовой пади. Правда, иначе он не мог, потому что Фрол Курганов наткнулся случайно на эти стожки. «Случайно? А случайно ли? Да что же это происходит? Пистимея, объясни, пожалуйста. Ты все знаешь, сволочь верующая, все понимаешь. Я тебе покорялся, делал все, как ты хотела. Так вот, объясни мне теперь: что происходит, что происходит?!» Устин распахнул тулуп, открыл глаза, крутнул головой. Он и в самом деле хотел вслух спросить у Пистимеи, что же это происходит. Но не успел, потому что в эту секунду раздался голос жены: — Вставай, приехали! И скажи: «На сердце жалуюсь». Хлюпает, мол, что-то в сердце, и колотье. Никакого колотья, никакой боли он в сердце не чувствовал. Но кошевка в самом деле стояла возле крыльца районной поликлиники. Глава 26 Вера Михайловна Смирнова без конца заставляла Устина поворачиваться к ней то спиной, то грудью. Голый по пояс, он неуклюже поворачивался, чуть не царапая бородой ее лицо. — Фу, какую бороду отрастили! — сказала она, когда он все-таки царапнул ее по щеке. — Что вам борода? — угрюмо сказал Устин. — Она у меня не болит, пущай растет на здоровье. — Да уж очень страшная она у вас. Ну-ка, еще раз спиной ко мне! Наконец она отложила стетоскоп. — Сердце ваше мне не нравится больше, чем борода. Раньше жаловались? — На что? — На сердце. — Вроде здоровый был. — Погодите-ка... Вы говорите, из колхоза «Рассвет»? Тут ваш участковый врач. Одну минутку. Вера Михайловна вышла. Вернулась она с молоденькой девушкой, в которой Морозов узнал Елену Степановну Краснову. Девушка воскликнула: — Устин Акимыч! Да что же это вы?! Не может быть... — Чего там! — кисло проговорил Устин. — Вчера вот редактора Смирнова вам привез, а сегодня сам... — Смирнова? — подняла уже наполовину седую голову Вера Михайловна, встала и подошла к Морозову. — Так это вы? — Чего я? — Да... привезли к Елене Степановне моего мужа. Ведь Петр Иванович мой муж. Морозов снова чуть не царапнул ее по лицу бородой. Вера Михайловна смотрела на него, прищурившись. В глубине ее глаз настороженно поблескивали маленькие светлые точки. Потом отошла к столу, надела очки. — Ну я, — сказал Устин. — Выехали мы — ничего. Уж в дороге ему худо стало... — Да, действительно, Морозов Устин Акимыч, — проговорила Вера Михайловна, рассматривая его больничную карточку. «Значит, не отшибло память, все помнит, собака, что произошло вчера, — думал Устин о Смирнове, подставляя теперь уже Елене Степановне то грудь, то спину. — Даже рассказал все жене, кажется». Но это не вызвало у него ни страха, ни опасения. Так же спокойно он подумал: «Захару, конечно, тоже рассказал», — и усмехнулся... — Странно, странно, — проговорила Елена Степановна. — Устин Акимыч, давно это у вас с сердцем? — Что, хлюпает? — Да, работает... шумновато. Ведь вы все время были абсолютно здоровы. «Со вчерашнего вечера, — мог бы сказать Устин. — С того самого часа, как жена дала попить успокаивающего отвара». Он только подумал о Пистимее: «Хитра же, набожная сволочь!» А вслух проговорил: — Давненько так — поколет да отпустит. А вчера вот забрало... — Чего же вы раньше мне не говорили? — Да неудобно как-то... Такой бычище, а тут... — Ну, хорошо. Одевайтесь. Устин стал натягивать рубаху. Оба врача — пожилая и молодая — склонились над столом. Потом Елена Степановна протянула Устину рецепт, встряхнула короткими волосами: — Вот, будете пить капельки перед едой, три раза в день. И все должно пройти. В ближайшие дни я приеду в колхоз, навещу вас. Как там Дмитрий Курганов, не температурит? Я вчера ему укол сделала. — Что ему укол! Его мокрым бревном не перешибешь. Краснова опять тряхнула головой, откинула сползающие на щеки волосы. — Вы знаете, Вера Михайловна, любопытный парень этот Курганов. Я приехала делать профилактические прививки колхозникам, а он в тайгу сбежал. А вчера попался мне прямо в кабинете. Спрашиваю: «Это вы осенью испугались прививки?» — «Не испугался, говорит, а кожу зря прокалывать не дам». Однако тут же разделся... — Да? — Вера Михайловна, писавшая что-то в больничной карточке Устина, сняла очки, чуть улыбнулась. И щеки молодого доктора вдруг зарумянились. — Значит, пейте капли, Морозов, — поспешно проговорила Вера Михайловна. — Ничего опасного, я думаю, у вас нет. — А если, Устин Акимыч, опять это почувствуете — сразу ко мне, — не поворачиваясь к Морозову, сказала Елена Степановна. — До станции все-таки ближе, чем сюда. — А ничего, похлюпает да перестанет, — махнул рукой Устин и вышел. Пистимея сидела в коридоре, держа на коленях оба тулупа. Увидев мужа, встала, молча направилась к выходу. На крыльце поликлиники Устин невольно остановился — прямо в лицо ему ударил разносившийся по селу колокольный звон. Устин и раньше знал, что в Озерках действует небольшая церквушка, много раз проходил мимо нее, много раз слышал чуть дребезжащий звон, видимо, расколотого, как ему представлялось, изношенного колокола. Но он никогда не слышал, чтобы колокольный звон был так силен и резок. «Я все как-то летом бывал тут, а зимой, выходит, звукам просторнее», — подумал он и стал спускаться с крыльца. Пистимея уже сидела в кошевке. Она молча подождала, пока муж усядется рядом, и тронула вожжи. Они ехали по главной улице райцентра, широкой, ровной и прямой. Но через несколько минут Пистимея потянула за левую вожжину, и лошадь послушно свернула в тесный переулок. Не раз и не два в течение зимы узкую улочку переметывали высокие сугробы. Снег никто не убирал, да в этом не было и нужды. После каждой вьюги дорогу торили прямо по сугробам, и сейчас вдоль всего переулка застыли высокие снежные волны, меж которых ныряла легонькая кошевка. Но Устину казалось, что эти снежные волны не мертвые, что они катятся одна за другой им навстречу под колокольный звон, а кошевка, стоя на месте, взлетает на гребни этих волн и падает вниз, взлетает и падает. Она, их кошевка, держится еще на волнах, но вот-вот зачерпнет тяжелой, холодной воды. Пистимея растеряется, поставит кошевку, как лодку, боком к волне, волна ударит на них сверху всей своей многотонной тяжестью, перевернет, раздавит все в щепки, навеки похоронит в бездонных черных пучинах. — Куда это мы едем? — спросил Устин. — На заезжий двор, куда же еще. Переночевать придется... Какая нужда гонит нас на ночь глядя? Да и лошаденка приустала... Солнце еще не село, но земля была исполосована длинными тенями, которые становились все гуще и гуще. Самая длинная и густая тень была от церкви. Вроде и церковь не такая уж высокая, но черная полоса от нее тянулась чуть не на полдеревни, пересекая главную улицу Озерков. Несколько минут назад они переехали эту тень, а сейчас снова нырнули в сумрак, отбрасываемый как-то неуклюже покосившейся колокольней. На заезжем дворе их встретила с костылем в руке Марфа Кузьмина. Моргая ослабевшими глазами, долго всматривалась в Устина, потом в Пистимею. — Дышишь еще мало-мало? — спросил Устин. — Господи, а я-то смотрю — кто это такие? Милости просим, милости просим... Вот уж гости, право, дорогие! Дышу, да на ладан, видать. Все у меня хрипит внутри, как сквозь решето свистит. Ну, раздевайтесь, заколели, видно. Как там Егорка мой? Когда-то Марфа приехала сюда с условием, что подрастет сын, и она вернется в Зеленый Дол. Но сын подрос, еще до войны вернулся в деревню, а Марфа тут так и осталась. «Привыкла я, — заявила она Егору. — На людях тут всегда, не тоскливо. Ты уж большой, ступай один. Приезжай когда. И я буду ездить к тебе в гости. Да притвор с Антипа стребуй...» — Как же ты все-таки живешь, Марфушка? — спросила Пистимея, разматывая шаль с головы. — Да какая уж мне жизнь! Помирать скоро домой поеду. Чай будете пить? Эвон самовар, там, в горшке, угольки. Устин чай пил молча. Не раздеваясь, прилег на кровать. На улице темнело, в небольшое оконце одна за другой стали заглядывать звездочки. А Устину почему-то казалось, что сегодняшний день еще не кончился. Он чувствовал, что сегодня должно случиться еще что-то, может быть, самое главное из того, что случилось с ним за два прошедших дня. А что случилось за эти два дня? Он прикрыл веки. Но почти сразу же услышал: — Слышь, Устюша, пойдем. Услышал и вздрогнул. — Куда?! — Да так... подышим воздухом перед сном. Душно тут. «Врешь, врешь!» — хотел крикнуть Устин, однако покорно поднялся и сказал: — Пойдем. Пистимея шла впереди, Устин — следом. Он шел по какому-то темному переулку, пока не натолкнулся на жену: оказывается, она остановилась. — Сюда, — сказала она, взяла Устина за плечи и подтолкнула к тесовым воротам. Ворота открылись и тотчас захлопнулись, зарычала зло собака, и кто-то крикнул: — Сыть, чтоб тебя... Невысокий человек, крикнувший на собаку, с тяжелым стуком закидывал ворота деревянным брусом. «Ага, нас ждали тут, — подумал Устин. — Вот куда привезла меня Пистимея, а не в больницу». — Айдате-ка с Богом, — сказал человек, закрывавший ворота. Теперь голос показался Устину знакомым. — Вот сюда в дом. Морозов, силясь вспомнить, где слышал этот голос, не трогался с места. — Ты что, на ухо туг? — спросил человек. — Постой, постой, — проговорил медленно Устин, напряг память. Лоб сразу сделался горячим, точно он макнул голову в кипяток. — Да это не ты вчера ночью за милостыней приходил к нам, а? А ну, скажи: «Оставайтесь с Богом!» То-то, я не зря думал, что эти нищие имеют крестовые дома на фундаментах, а в домах кованые сундуки... Человек схватил Морозова на плечи и с силой толкнул к дому: — Какие дома, дурак? Какие сундуки? Ступай, ступай, коли приглашают... Говорил, а сам толкал и толкал Устина, не давая больше опомниться. Так он и втолкнул его в сенцы, потом провел темным, узким коридором и боком впихнул в ярко освещенную комнату, захлопнул дверь. Электрический свет в комнате был настолько ярок, что Устин сразу же закрыл глаза. И вдруг рядом кто-то кашлянул. Устин, не открывая глаз, не шевелясь, не шевеля даже губами, вдруг прошептал со свистом: — Демид... Шагая за Пистимеей, а потом впереди того человека, который толкал его к дому, Устин Морозов и мысли не допускал, что возможна встреча с Демидом Меньшиковым, что эта встреча будет тем самым главным, что еще должно сегодня произойти, но, когда, услышал тихое покашливание, его окатило с головы до пят не то горячим, не то холодным: Демид! Кто-то другой кашлянуть здесь не мог... Устин стоял у дверей, вытянувшийся, окаменевший. Он боялся открыть глаза, сознание его не работало еще, а в голову стучало молотом: «Демид, Демид, Демид...» В комнате никто больше не кашлял, не было слышно ни малейшего шороха. Устин медленно, открыл глаза. Перед ним действительно стоял... Демид Меньшиков. В комнате не было ни стула, ни стола. Одни белые стены. И яркий-яркий электрический свет. А у стены, весь в белом, как привидение, стоял Меньшиков. Демид сильно изменился, сильно постарел. Он отрастил небольшую бороду, длинные волосы. И борода и волосы тоже были белыми. Но Устин сразу узнал его. Да и как было не узнать эти круглые, навыкате, глаза, которые смотрят вон на него, Устина, так, что кожа коробится, словно на огне, эти тонкие губы... Когда-то Демид все намеревался сжевать этими губами букетик лесных цветов, но каждый раз почему-то передумывал. Устин стоял-стоял, да и начал сгибаться в коленях, начал опускаться, точно хотел сесть на стул. — Упадешь ведь, — негромко сказал Демид. Колени Морозова перестали сгибаться, он с удивлением поглядел направо, налево... — Падать-то не к чему пока, — опять сказал Демид, по-прежнему не трогаясь от стены. — Здравствуй, что ли, Устин Акимыч. — Хе-хе... — Но тут же Устин испугался своего смешка, проговорил неловко, полувопросительно: — Где же Пистимея-то? Куда это она делась?.. — Не потеряется, я думаю. — Так... — Устин наконец начал приходить в себя. Он расстегнул тужурку, снял шапку, поискал, куда бы ее повесить. — Гвоздь-то хоть есть тут? Голос его окреп окончательно. Демид Меньшиков все еще стоял у белой стены, почти сливаясь с нею. — Что вырядился в белое, как покойник? — Устин так и не поздоровался с Меньшиковым. — Время позднее. Мы уж спать легли. Демид отделился от стены, прошелся из конца в конец комнаты, словно призрак. Устин даже сделал шаг назад, к двери. Демид остановился, поглядел на него, скривил чуть губы, отчего они стали еще тоньше. — Иди сюда, вот в эту дверь, — и Демид отдернул белую занавеску, которую Устин как-то не заметил, толкнул филенчатые створки. — Проходи, гостем будешь. Помещение, куда вошел Устин, было обставлено, как обычная жилая комната: стол, накрытый розовой скатертью, стулья, желтый дерматиновый диван, желтый абажур, на окнах занавески, в углу тумбочка местного промкомбината, как определил Устин, на тумбочке радиоприемник «Восток». Из этой комнаты еще две двери вели куда-то. Демид снял розовую скатерть со стола, приоткрыл одну дверь, сказал негромко: — Доченька, гость у меня. Подай нам чего-нибудь. И тотчас в комнату вошла девушка лет восемнадцати с белой обеденной скатертью, салфетками, застелила стол. Следом за ней вошла еще одна, с косами, чуть постарше первой. Она несла полный поднос тарелок с кушаньями. Вдвоем они быстро и молча собрали на стол, отошли к двери, сложили руки на груди и замерли. — Спасибо, дети мои, — сказал Демид, и обе девушки скрылись. Они были красивы и миловидны, эти девушки, особенно та, что постарше, с косами. Но ни одна из них не походила на Демида. — В самом деле дочери, что ли? — спросил Устин. — Ага, — кивнул Демид, достал из тумбочки бутылку водки. — Ну, за встречу! Садись, помянем минувшие годы. Устин окончательно пришел в себя. Он сел к столу и сказал: — Только переоделся бы ты... — Это можно, — проговорил Меньшиков и вышел. Через несколько минут перед Устином сидел прежний Демид, только поседевший, немного сморщившийся. На секунду Морозову даже показалось, что они находятся не в Озерках, а в той зауральской лесной деревушке, в которой прокоротали не одну зиму, что сейчас прибежит от Микитовых дочерей Тарас Звягин, войдет Серафима в своем длинном платье, молодая, стройная... — Значит, жив все-таки? — спросил Устин, подвигая к себе рюмку. — Да нет. Я покойник, как ты сказал. Давным-давно. — Как это понять? — Устин поднял голову, бородой чуть не опрокинул рюмку на длинной ножке. И продолжал уже зло и раздраженно: — Ты говори уж прямо, коли... привезла меня к тебе Пистимея. Или опять... Не все мне положено знать? — Да нет, скажу все прямо. Чего мне от тебя таиться? Пей вот сперва. Они выпили. Демид наполнил рюмки снова, встал и прикрыл плотнее дверь, куда ушли девушки. — Так вот, Устин Акимыч... — начал Меньшиков, вернувшись к столу. — Демид действительно умер где то, пропал бесследно, размолола его история в порошок, ветер разметал по белу свету, время стерло его имя в памяти людей. — Красиво говоришь. Где так научился? — Просто занимался самообразованием. — Вон как! Сейчас-то ты кто? — Есть такая фамилия немудрящая — Кругляшкин. Вот я и есть Дорофей Кругляшкин. — Я не про фамилию. Кто ты теперь, чем живешь? Вижу, — Устин кивнул на стол, обильно уставленный закусками, — не сильно бедно живешь. Демид, как бы раздумывая, говорить или нет, глубоко втянул в рот нижнюю губу, смачно пососал ее. Потом отпил из рюмки, проколол вилкой небольшой соленый огурец и понюхал, целиком засунул в рот и принялся с хрустом жевать. — Хороший засол, ах хороший! — крякнул Демид. — Не перевелись, видно, в Сибири мастерицы соленья готовить. И снова пососал нижнюю губу. «Не растерял, значит, зубы-то, крепкие еще у дьявола», — опять подумал Устин. А вслух проговорил: — Выходит, не хочешь все прямо сказать? — Что ты, что ты... Какие могут быть тайны меж нас! — Демид вытер не спеша платком вспотевшее лицо. — Слуга Господень я. Устин бросил в тарелку кусок курятины, вытер пальцы салфеткой. — Эт-то ловко ты... Поп, значит! Отец Дорофей? — Ну, вроде бы... — Обедни служишь? Проповеди говоришь? — Случается... — Демид ткнул вилкой еще в один огурец и понес в свою тарелку... Огурец был крепкий, тяжелый, он соскользнул с вилки и упал на скатерть. Демид тотчас проколол его снова насквозь и, придерживая пальцами другой руки, переволок наконец к себе. — Утешаю в горестях, благословляю в радостях. — Понятно, — усмехнулся Морозов. На самом деле ему ничего не было понятно. Демид был совсем не похож на священника. Борода, правда, есть, но небольшая, жиденькая. Руки вон жилистые, сильные, под рубахой так и играют мускулы. Состарился, а руки все как у мясоруба. Во всяком случае, у попов таких рук не бывает. И глаза... да и вообще весь он скорей смахивает на мясника, чем на священника. Даже когда был в белой, чуть не до пят, рубахе, в нем не было ничего поповского... А разговор? Разве так говорят попы? — Врешь ты, однако, — сказал Устин. — Какой из тебя поп? Демид пожал плечами: — Попы — они разные бывают. Но какими бы ни были, все угодны Господу, потому что все так или иначе служат ему, ибо все несут народу благую весть о грядущем царстве Божием... Что-то плохо пьешь, давай-ка... Демид налил себе третью рюмку. — Погоди-ка! — Морозов хлопнул даже себя по лбу. — Так вон из каких ты попов! Как же это мне сразу не стукнуло? Из баптистов ты, что ли, как Пистимея моя? — Ну... может быть, — опять неопределенно ответил Демид с усмешечкой. — Какая тебе-то разница? Пей, что ли. Но Устин отодвинул рюмку. — Как же ты в наших краях оказался? — спросил он. — Или... не покидал их? Не должно вроде... — Долго обо всем рассказывать, Устин. До войны в тюрьме пришлось посидеть. Кабы не немцы, вряд ли вышел бы оттуда живым... Да, так вот. Потом... потом в Освенциме был, в Бухенвальде... В общем, много этих лагерей смерти прошел. Устин поднял голову. Демид скривил губы, пояснил: — Ты ведь тоже в этой... как ее, Усть-Каменке, что ли? Знаю, знаю... — Откуда же? — насмешливо промолвил Устин. — Нищие, что ли, доложили, которые к Пистимее все ходят? — В том ли дело, откуда знаю! Да... а к концу войны перевели меня в Австрию, в концлагерь Маутхаузен. Знаешь о таком? — Пользовался слухом, — нехотя сказал Устин. — Ну вот... Это был, пожалуй, самый страшный для людей лагерь. Чего только там не делали... Демид рассказывал долго — наверное, с полчаса. Рассказывал тихим, доверчивым голосом, словно уговаривал в чем-то малого ребенка. — Словом, — закончил он, — почти до конца войны я прослужил в этом Маутхаузене. Потом... в общем, еще во многих странах побывал, кроме Германии-то. Но... хватит, пожалуй, обо мне. И так рассказал больше, чем надо бы. Да ведь друг ты мне. Как сам-то живешь? — Что я, живем... — Устин чертил по столу вилкой. — К нам-то, говорю, зачем пожаловал? Если признают тебя... — Конечно, в панфары от радости не ударят, как Тараска говорил. Как он там, живой-здоровый? — снова уклонился Демид от вопроса Морозова. — Как Захарка Большаков? Я слышал, собираетесь асфальтировать главную улицу деревни. И вдруг Устин со злостью отодвинул тарелку и тут же почувствовал, вот-вот перестанет управлять собою, сорвется. — Так, — выпятил мокрые губы Демид. — Капризный гость. Чем же я тебя ублажить еще могу? Глаза Демида делались все уже, губы тоньше и тоньше. Эти Демидовы глаза и губы раздражали Устина. Но главное было не в глазах, не в губах. Главное было в голосе Демида, который становился все тише, все ядовитее, все острее, все зловещее. Устин бросил вилку на стол. Вилка ударилась о рюмку, рюмка упала на пол, раскололась. Тотчас открылась дверь. Но теперь из нее вышли не те девушки, которые собирали на стол, а пожилая, лет под пятьдесят, женщина. Она молча подобрала осколки, сложила их в фартук и пошла обратно. — Сестра моя! — окликнул ее Демид, и женщина торопливо обернулась: — Слушаю, Дорофей Трофимыч. — Прибери со стола. Кончили мы скудную трапезу. Пошли. — И Демид положил руку на плечо Устина. Рука была крепкая и тяжелая, как камень. Они прошли через «белую» комнату и оказались в коридоре. Устин думал, что сейчас они выйдут в сенцы, оттуда — во двор. В сенцы они действительно вышли, но очутились опять в каком-то темном коридоре. Затем миновали одну комнату, другую и оказались в третьей. В ней было полно мебели, стояла, поблескивая спинками, никелированная кровать, на потолке висела небольшая электрическая лампочка. — Ложись, спи, — показал Демид на кровать. Устин тяжело опустился на стул. Сидел и представлял почему-то, как Демид расхаживает по огороженному колючей проволокой лагерю смерти, как он, пьяный, озверелый, стреляет и стреляет людей в лоб, в затылок, в живот, в сердце, как он загоняет их в газовые камеры, как он, посмеиваясь, вешает какого-то грузного человека, затягивает ему веревочную петлю на шее. «А что стрелять, что вешать, что загонять в газовые камеры? — тупо думал и думал он, — Зря все это, зря, зря...» Демид стоял рядом, скрестив руки на груди. — А зачем ты мне все это рассказывал... про лягеря эти смертников? И про свои геройства? — спросил вдруг Устин. — Так видишь... — задумчиво промолвил Демид. — Грех, конечно, губит много человеческих душ. Но неверие в Христа губит еще больше. И там, где плач и скрежет зубов, оказывается, всегда намного больше тех, которые попадают туда не за нарушение заповедей Моисеевых, а за равнодушие к страданиям и смерти Христа, за грехи наши. Вот что я хотел тебе напомнить. Немцы ведь христиане, христианскую религию отправляют. Вот они и понастроили этих лагерей. Устин, нахмурив лоб, долго пытался добраться до смысла этих слов. — А кроме всего, — продолжал Демид, — ты сомневался: не скажу тебе, кто я да где был, утаю что-то. Я тебе ответил — таиться нам с тобой нечего. И без того знаем друг о друге столько, что... для веревочной петли, словом, хватит... Ладно, спи. Утром я приду. — Пистимея где? — спросил Устин. — Зачем тебе Пистимея? — усмехнулся Демид. — Постарела уж она, отслужила свое. Если хочешь, я тебе дочь пришлю. Только скажи, на какой вкус — беленькую или черненькую, в летах или помоложе, замужнюю или совсем свеженькую? Хотя ты, помнится, не любитель был... — Какую дочь? — Не мою, понятно. Божью. Своих один Микита предлагал. И, не ожидая ответа, шагнул за порог. Морозов постоял среди комнаты. Потом разделся, разобрал пышную постель, потушил свет и лег. Дверь в комнату тихонько раскрылась с каким-то осторожным, несмелым скрипом. — Кто это? — резко спросил Устин. — Ты, Демид? — Я... — тихо ответил женский голос — Дочь Зинаида. — И замолкла испуганно. Устин повернул голову. В темноте он различил какую-то тень, маячившую возле двери. Морозов вспомнил смешок Демида: «Если хочешь, я тебе дочь пришлю». Ему вдруг захотелось узнать, чем все это кончится, и он сказал: — Чего там притихла? Ноги отнялись, что ли? — Я... я сейчас, сейчас, — жалобно проговорил женский голос. Тень покачнулась. Устину показалось, что женщина намеревалась скользнуть обратно за дверь, но какая-то сила заставила ее все-таки двинуться к кровати. Устин хотел было встать, зажечь свет и поглядеть, что это за «дочь» Не из тех ли, что накрывали стол? Но в последнюю секунду решил не делать этого. Его еще больше разожгло любопытство: что же она будет делать дальше? А женщина неслышно подошла к кровати и остановилась. В комнате было единственное небольшое оконце, звездный свет через это оконце почти не проливался, но Устин все же различил, что женщина была невысокой и, кажется, замотанной не то в шаль, не то в платок. — Ну а дальше? — спросил Устин, видя, что она не двигается. — Сейчас, — опять проговорила женщина. Сбросила шаль. Потом расстегнула не то халат, не то платье. Одежда свалилась с ее плеч на пол, женщина стояла теперь возле кровати в одной нижней рубашке, как в саване. В этот момент Устин догадался — она молода, очень молода, потому что от нее пахло так же, как пахло от Пистимеи много-много лет назад, когда они жили в лесной зауральской деревушке. Женщина все продолжала стоять возле кровати белым столбом. — Чего ждешь-то? Она осторожно приподняла угол одеяла, неслышно легла на краешек кровати и затихла. Несколько минут оба лежали не шевелясь. Устину даже начало казаться, что все это ему, вероятно, приснилось, померещилось. — Зачем ты пришла? Ведь боишься? — Чего мне бояться? Богу это угодно... Неожиданно Устину почудилось, что и этот голос он когда-то где-то слышал. — Это не ты сейчас на стол подавала нам? — Нет. — Черт возьми! Да уж не Зинка ли ты Никулина?! — вскричал Устин, сорвался с кровати, пошел к выключателю. Женщина догадалась, что он хочет делать, тоже вскочила и, легкая, горячая, повисла на плече Устина. — Ради Бога, ради Бога... А-а-а-й! И, словно обваренная электрическим светом, отскочила к стене, присела там на корточки, сжалась, уткнула лицо в самый угол. — Потушите... Ради Бога, потушите! — со стоном просила она, и худые плечики ее вздрагивали при каждом слове. Устин Морозов смотрел на нее без всякой жалости, даже со злорадной усмешкой. Затем вернулся к кровати, но не лег, а сел на перину. — Чего уж теперь тушить? То-то, думаю, голос знакомый... Зина встрепенулась, вздрогнула и начала приподниматься. Она раскинула руки в стороны и, скользя спиной по стене, выпрямилась, вытянулась в струнку и замерла, как на распятии. — Здравствуй, значит, Зинаида... Зина молчала. Вскинув голову с тяжелыми, отливающими при электрическом свете золотом волосами, она остекленевшими глазами смотрела на Устина и в то же время куда-то мимо. Все в ней было живым — и эти золотистые волосы, пылающие огнем щеки, влажные, горячие губы... И только глаза, тусклые, холодные, были безжизненны. Устин тоже молчал. — Дайте мне... одежду, — тихо попросила Зина. И только теперь Устин заметил, что топчет ногами ее платье. — Стыдно, что ли, в конце концов стало? — спросил он. — Чего стыдиться? Я греха не делаю, — не шевеля губами, ответила Зина. — Потому что говорится в Евангелии от Иоанна: «Всякий рожденный от Бога не делает греха...» — Вон как! Мудр этот ваш пророк или как его там... Ну а ты... узнала, кто я? Зина помолчала и ответила, все так же глядя куда-то мимо Устина: — Зачем мне узнавать? Мне сказано было — несчастный брат наш, утешения жаждущий... зовет. — И ты пришла меня утешить? — Утешение в Христовой вере обрести лишь можно... — как-то неопределенно ответила Зина. — Значит, я неверующий, по-твоему, раз... утешения твоего не принял? Чего молчишь? А может, принять? Зина медленно опустила руки и вместо ответа попросила еще раз, еще тише, чем прежде: — Дайте мне одежду. Морозов кинул ей платье. Она поймала его на лету, прижала к животу и тихонько стала передвигаться вдоль стены. Устин с удивлением наблюдал за ней. Добравшись до выключателя, она потушила свет, торопливо оделась. Устин думал, что она уйдет, но девушка стояла и стояла у стены. — Чего ж ты? Уходи. — Нельзя мне. — Почему? Зина не ответила. — Деми... Отца Дорофея, что ли, или брата — как по-вашему — боишься ослушаться? Зина и на это только тяжело вздохнула. Морозову вдруг очень подозрительными показались слова Зинки об утешении. Он даже наморщил лоб в темноте, силясь вспомнить их. Ага: «Несчастный брат наш, утешения жаждущий...» Жаждущий! Вот оно что! И дальше: «Утешение в Христовой вере обрести лишь можно...» А только что до этого Демид: «Неверие... губит людей...» Та-ак... А я-то, дурень, а я-то, дурень, ломаю башку: зачем-де Пистимея привезла меня сюда?.. А тут вон что... Утешение в вере! Без веры утешения нет, значит! Нет!!" И Устин сорвался с кровати, схватил Зинку за горло, затряс. — Зачем он тебя послал ко мне?! Что он учил тебя говорить мне, а? Что он велел внушить мне? Где я могу найти утешение?.. В чем я могу... Как я могу... — Отпустите!.. Отпустите-е... — взмолилась девушка. — Иди, говорит, и утешай. Это, говорит, не грех, ежели с молитвой. — Врешь, врешь! — Ей-богу... Задыхаюсь ведь я. Дядя Усти... Дя... Девушка сделалась тяжелой. Сквозь мутный угар все-таки пробилось, шибануло в голову Морозову: «И задушу ведь, как там... в Усть-Каменке... когда вера эта была...» Чуть опомнившись, он разжал руки. Зина мешком свалилась ему под ноги. И в ту же секунду вспыхнул ослепительный электрический свет. Возле выключателя стоял Демид, снова весь в белом, точно привидение. В руках у него был старинный медный подсвечник. — Что это у вас тут? — строго спросил он и зловеще уставился в Морозова. — На весь дом крик подняли, спать не даете... Устин стоял в одних подштанниках, как-то странно полусогнувшись, точно хотел броситься не то на Демида, не то на Зину. Спина его прогибалась и выпрямлялась, отчего казалось, что дышит он именно спиной. Зина лежала на полу, у его ног. Потом Зина пошевелилась, поползла к Демиду, охватила его ноги: — Я была покорной воле Божьей... Я... — Пошла прочь! — пошевелил ногой Демид. — Разберемся. Зина с трудом поднялась и, пошатываясь, вышла. — Ну! — угрожающе сказал Демид. Устин стоял все в той же позе. Затем стал выпрямляться. Демид прошел в угол, к столу, и сел на стул. — Так чего ж ты молчишь? — снова спросил Меньшиков. — Спрашивай уж тогда у меня, что я велел Зинке внушить тебе. Что я велел говорить ей... — Подслушивал, значит? — прохрипел Устин. — Чего подслушивать? — пожал плечами Демид. — Ты на весь дом орал. Спрашивай, что ли... — И Меньшиков брезгливо пожевал губами. Это точно масла подлило в огонь, и Морозов взорвался: — Чего мне спрашивать?! Чего спрашивать?! Я все понял! Забеспокоило вас — веру, мол, Устин потерял, натворил черт-те что! Ну, потерял! Ну, потерял!! И ты не вернешь мне ее тем, что о своих... своих делах в этом Маутхаузене рассказывал. Ты думал — кровь, мол, у него разволнуется, едва почует запах паленого? Не заволновалась. Ты думал, я сробею, вздрогну, как явишься после стольких лет весь в белом, как привидение? Я не оробел, не вздрогнул, не испугался тебя! Ты думал — я задохнусь... от удивления: вон, мол, как Демид Зинку Никулину оболванил, одежи скинула — утешайся... Я не удивился... Не задохнулся... Хотя... — И тут голос Устина дрогнул, он заговорил вдруг совсем по-другому, жалобно и плаксиво: — Хотя лучше, если б задохнулся и подох, как... как... Думаешь, легко мне оттого, что я потерял веру... что деревце-то Филькино засохло? Думаешь, я... Лучше кончить все разом! Я и хотел вчера кончить. Да пистолет изоржавел весь... Может, у тебя в сохранности? Так дай. Дай! Демид слушал его, не перебивая, легонько барабаня пальцами по крышке стола да время от времени посасывая нижнюю губу. Стол был застелен толстой скатертью, и никакого стука не было слышно. Наконец он произнес властно, подходя к Морозову: — Устин! — Чего «Устин»?! Ну, чего «Устин»?! Ты хочешь вернуть мне Филькину веру, а сам ты веришь? Сам ты веришь? — Не только верю, но и жду, — ответил Демид. — Ждешь? А чего ты ждешь? На что вы с Пистимеей надеетесь? Что советской власти придет конец? Я тоже верил, я тоже ждал. И я думал тогда, в войну: вот пошатнулась она, эта власть. Я помогал, как ты, расшатывать ее... Я тоже, как и ты, резал, убивал, душил, жег... Я верил, я так верил, что даже сына своего не пожалел. А она, эта власть, стоит... Она все крепче делается, как... как вон тот осокорь на Марьином утесе. Видал осокорь этот или нет? Так сходи посмотри, как он разросся на Марьиной могиле. Утрами солнце-то сперва его освещает, а потом уже всю землю. Стоит у всех на виду, и все ему нипочем. Засвищет свирепый ураган, да осокорю хоть бы что, он даже не наклонится. Распустит только ветки по ветру — и будто плывет, плывет над землей... Только и хватает силы у любого урагана, что сорвать пригоршню листочков да унести в темноту... Так во что же мне верить? Во что?! Не во что... А они... Я вот глаза простой девки видел, которую за горло вот этими руками... Я душил ее, а она смеялась надо мной, сжигала меня своими глазищами. Марья Воронова, наверное, так же вас жгла тогда... Вы с Филькой выдавили ей глаза, а толку что? Всем не выдавишь, всех в печи да газовые камеры не затолкаешь. Вы их толкали и ждали, когда у них по лицу разольется безумный страх, когда они закричат, попросят милости! А они боялись, как бы не закричать, как бы не попросить! Они намертво закусывали губы, чтоб не вырвались проклятые слова. Не так, скажешь? Так я-то знаю, я тоже кое-чего видел... Так неужели вы с Пистимеей не понимаете, что затолкать людей в котел с кипящей водой или на горячие угли вы можете, а зубы их вам не разжать, стонов не услышать... Листочек осокоря, говорю, можно сорвать, но все дерево не расшатать, не свалить... Это как, спрашиваю?! Демид хотел что-то сказать, но Устина теперь, кажется, ничем нельзя было остановить. Он тряс всклокоченной головой, тряс кулаками, и, хотя он стоял на месте, пол под ним ходил ходуном. — Та девчонка, что на костре жгли, на горячих углях, — соплюха ведь была, горшком пахло еще от нее. У нее уже волосья затрещали, полыхнули огнем, а она голову вскинула: «Тятенька, ты учил меня стоя умирать». Стоя! Или не помнишь, забыл?! И они стояли все — ее отец, сельсоветчик, тот толстый председатель коммуны. Им уже не на чем было стоять, а они стояли. Или этого же Захара возьми. Ты его чуть калекой не сделал — ладно, молодец. Потом я изрядно ему жизнь поломал, а после ни одного случая вроде не упускал, чтоб пригоршню соли в открытую рану не высыпать. Все ждал, когда он обессилеет, зашатается и рухнет... А что с моего жданья?! Я вижу — больно ему, морщится. Но от боли не кричит, как и девчонка та не кричала. И не шатается, как не пошатнулись тот сельсоветчик с председателем, стоит твердо. Одну руку ему повредили, да, видно, в другой у него силы больше, чем в наших с тобой четырех. И он этой рукой намертво сдавил мне горло. И тебе тоже. Что крутишь головой? Чуешь, как сдавливает? А нет если, так почуешь скоро. Дохнуть нечем будет, как мне... Или к Смирнову этому приглядись. Искалечило его на войне — дальше некуда. А почто? Да потому, что в самое пекло лез, не жалел себя в драке с нами. Я... ведь это, я всю семью его под корень извел. Долго присматривался, когда он у нас появился: тот ли Смирнов? Вчера утром специально на станцию повез, чтоб выведать незаметно... Он самый... Ну ладно, не спалило его в огне дотла, хоть обгорелый до костей, да вылез. Тут бы, кажется, и уползти в сторону, в холодок, просидеть там остаток дней. Как ни говори, человек все же, и по-человечески каждый понял бы: дрался до конца, а теперь выдохся, теперь не боец, да и на белом свете недолгий вообще житель. А он? Залез в кусты, в холодок? Как бы не так! День и ночь по колхозам таскается, дело свое делает. Если и помрет вскорости, то где-нибудь на проселочной дороге между колхозом и своей редакцией. Я, между прочим, еще потому вчера повез его, что хотел спросить: какая же такая сила в нем сидит, что заставляет его день и ночь колготиться средь людей, ради чего таскается по району? Ведь все есть у человека, полеживал бы себе да поплевывал в потолок. А он знаешь что ответил?! Он сказал: «Сын твой Федька знал вот, ради чего...» Понятно тебе, Демид? Силы Морозова иссякали, и он говорил все медленнее, все тише. Но, увидев, что Меньшиков опять собирается что-то сказать, собирается перебить его, мотнул головой, повысил голос и торопливо продолжал: — Так понятно, спрашиваю?! Знал Федька! Подробнее... мне ответа и не надо... Не надо!.. Вот и выходит — все племя его я угробил, самого его мы вроде обескровили, ну, все, мол, этот теперь уже мертвяк для нас, а он явился, как... как судьба, как проклятье, которое висит надо мной... А значит — над нами. Пистимея все о каком то небесном судье толкует, что явится да и учинит над миром, то есть над ними, расправу. А мне думается, что если и есть такой судья — небесный ли, земной ли, — так он на ихней стороне будет, он с нами и зачнет расправляться... А как? Вот тебе и Захарка, вот тебе и Смирнов! Так спрашиваю: что это за люди?! А? Что это за порода такая? А это еще, однако, не самые крепкие из них. Есть еще крепче... А теперь ко мне приглядись. Замахнулся когда-то не на рубль даже, на целый червонец, а удар вышел копеечный. Начинал я с чего? Рубил людям головы, выжигал целые села и деревни... Ну, думаю, силен, все выжгу, сокрушу, измолочу. Потом гляжу — как бы самого не переломили с хрустом да прочь не отбросили. Ладно, смирился, приспособился мстить людям по-другому, как ты советовал. Захару, говорю, крови немало перепортил, тому же Фролу, Егорке Кузьмину... А дальше что?.. А дальше, особенно после войны, и эдак мстить не шибко-то... После войны я только и смог, что Клашке Никулиной нагадить да ее сестре Зинке, которую ты сейчас под меня подкладывал. Потому что Захаркина рука все шибче сжимала меня за горло. И начал тогда я в бессилии гадить людям совсем уж по мелочам — молоко, воровал, масло, зерно... И вот дошел до трех жалких стожков сена... Не я измолотил кого-то, а меня вымолотили начисто, до последнего зернышка. И знаешь, что самое страшное? Сейчас скажу. Кто меня молотил? Захар, что ли, Большаков? Наш агроном Корнеев? Филимон Колесников? Смирнов этот? Кабы кто-то один из них, я бы вырвал цеп-то да и... Или, по-нонешнему говоря, самого в молотилку сунул ногами вперед. А тут не знаешь, кто тебя и молотит — вроде никто по отдельности и весь мир сразу. Вот что самое страшное. Это вы с Пистимеей понимаете или нет? Я сказал — ты не крути башкой-то. Или, выходит, понимаете?! Так на что же вы тогда с Пистимеей надеетесь?! Словно пушечный выстрел раздался над ухом Устина — с такой силой трахнул Демид медным подсвечником по спинке кровати. — А вот на что!! — сказал он, швырнул в угол согнувшийся подсвечник и вышел из комнаты. Устин с недоумением смотрел то на валяющийся на полу подсвечник, то на дверь, за которой скрылся Демид. Вскоре он вернулся, принес какую-то толстую папку, перевязанную крест-накрест шпагатом. Сел за стол, развязал, положил на папку обе руки. — Да, это верно, советская власть больше сорока лет стоит, — сказал он, по-прежнему глядя на Устина холодными и пустыми глазами. — И крепкая она оказалась, чего тут спорить... Уж мы ли ее не шатали, не пробовали на крепость... Да ты садись. — Устин сел на кровать, завернулся в одеяло. — Тогда, — продолжал Демид, — в начале двадцатых годов, четырнадцать государств объединились и двинули свои силы против Советской власти. А она, Советская Россия, разметала эти силы, раскидала их по стране, уничтожила. Сколько раз мы пытались затем пощупать эту власть то с одного боку, то с другого! Голодом ее морили, огнем ее палили... а она все стоит. Демид подвинул свой стул к Морозову, положил высохшую жесткую руку на его широкое колено и сказал негромко, будто боялся, что их подслушивают: — И все-таки борьба еще продолжается... Устин нервно рассмеялся прямо в лицо Меньшикову: — Обрадовал! Я тебя не спрашиваю, продолжается или нет. Я и без тебя знаю, что продолжается. Я спрашиваю о другом — на что вы надеетесь? На что?! Если уж тогда весь мир...

The script ran 0.025 seconds.