Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— А сам Иван как сейчас? — спросил Кружилин. — Как? Обыкновенно, — ответил Назаров, не отрывая глаз от освещённых вершин Звенигоры. — Пастушит. Хотел его на строительство мельницы поставить. А он — хочу, говорит, один в степи побыть, травяным воздухом подышать, берёзовый шум послушать. Я, старый пень, сам-то не догадался… — А Фёдор как здесь работает? — Что Фёдор? В работе он зверь. В сутки разве два-три часа спит. — Да, да. Полипов хвалил его. Панкрат Назаров усмехнулся, загрёб жёсткими пальцами давно не бритый подбородок, ничего не сказал. — Встречались братья? — спросил Кружилин. — Нет вроде. Не слыхал. Да им, кажись, обоим это без надобности. — А сегодня их старший брат приехал, Антон. — Антон? — Назаров вскинул поблёкшие глаза. — Ты скажи! Не помню я его, стёрся он весь в памяти. Припоминается только — белявый такой парнишка, бегал всё по двору у Савельевых. Лет за десять-двенадцать до революции старый Силантий в Новониколаевск к брату, кажись, его отправил. А годика три спустя Антон этот, слышно было, по царским тюрьмам пошёл. И однажды — это хорошо помню, году в девятьсот десятом было — нагрянули в Михайловку жандармы с Новониколаевска, сбежавшего из тюрьмы Антона этого искали… Откуда же он, зачем к нам? — Директором эвакуированного завода его назначили. — Ты скажи! — опять удивился Панкрат. Как ни щедро днём светило солнце, перед закатом быстро посвежело. Вечерний холодок накатывался волнами. Карька вытащил плетёный коробок на пригорок, и отсюда стали видны распластавшиеся по земле изломанные зубья теней от каменистых вершин Звенигоры. Тени быстро ползли по жнивью, по нескошенным хлебам, съедая пространство, чёрные зубья вытягивались, заострялись. Затенённое пространство как-то скрадывалось, и казалось, это не тени от каменных круч ползут по земле, а сама могучая Звенигора сдвинулась с места и неудержимо приближается. — Останови-ка, — попросил Панкрат. — Мне тут рядом… Председатель колхоза вылез из коробка, поджидая, не скажет ли чего ещё ему секретарь райкома. Но тот молча курил. — Начинай, что ли, ругать по-настоящему. Как Полипов сегодня утром. Был он тут у нас. Как вихрь налетел со скандалом. Хлеба-то мы и вправду ничего не сдали пока. — Я так ругать не буду. И всё же, Панкрат Григорьевич, надо маленько нажать на хлебосдачу. — Н-да… Давят, значит, из области на тебя? — Интересуются, — неопределённо сказал Кружилин. Председатель долго тёр закаменевшей ладонью о плетёный бок коробка, точно ладонь у него чесалась. — Ладно, поднажмём. Дорого оно только выйдет, это нажатие. Ну, да, может, бог милостив. Только что заради тебя и поднажму, Поликарп. И то — временно. А вообще-то хлеба сдадим государству ныне хорошо. Урожай славный у нас вышел, видишь… — И старый председатель неуклюже повёл вокруг рукой, вздохнул. — Эх, кабы всё это рожь была! Это был старый и больной для всей округи вопрос. В этих местах рожь испокон веков давала урожай в три-четыре раза больше, чем пшеница. До революции местные кулаки сеяли только рожь. Тот же Кафтанов со своих трёхсот десятин собирал столько хлеба, что не знал, куда девать его. В иные годы урожаи были настолько обильны, что десятки кафтановских скирд стояли необмолоченными и год и два. Имея постоянно в запасе неограниченное количество хлеба, Кафтанов не увеличивал запашный клин — за глаза было и старых пашен. После революции и в первые годы коллективизации здесь тоже сеяли почти одну рожь. Но потом вышестоящие организации стали всё активнее вмешиваться в размещение зерновых культур. Под их нажимом Кружилину пришлось ещё до отъезда в Ойротию несколько потеснить рожь. А сейчас, после возвращения в Шантару, он ужаснулся: посевов ржи во всём районе едва ли наберётся тысячи полторы гектаров. Острые клинья теней уже ползли на пригорок, где стояли Кружилин с Назаровым. Панкрат всё тёр ладонью о коробок. — Так как же, Матвеич, посеем на будущий год ржицы-то поболе? — проговорил он тихо. — Ты по весне обещал… — До будущего года далеко. Там поглядим. Сперва у Назарова дрогнули спутанные, пропылённые брови, потом скривились обветренные, сухие губы. — Мы все глядим. Мы все по одной плашке ходим, всё оступиться боимся, — заговорил он желчно. — А нам между тем дышать не дают. Сколько мы на этой пшенице теряем, а? Панкрат Назаров выбрасывал слова тяжело, словно брёвна на землю кидал, топтался на пыльной дороге грузно и неуклюже. — Что ты так меня отчитываешь? — невольно повысил голос Кружилин. — Я, что ли, во всём виноват? — А кто же?! — выкрикнул старый председатель и уже по-недоброму сверкнул глазами. — Полипов, что ли, один? Да Яшка Алейников? И ты тоже. «До будущего года далеко. Там поглядим». Ишь как ты робко! — У меня тут права маленькие. — У меня ещё меньше! А вот, к примеру, взял да принял тогда Ивана Савельева в колхоз. Попрыгал-попрыгал Яшка Алейников вокруг меня, да с тем и уехал. А я тем самым, может, человеческому стержню в Иване надломиться не дал, выдюжить помог. А ты вот мне не помогаешь. Последние слова хлестанули Кружилина больно, чуть не до крови, потому что были несправедливыми, обидными. — Не помогаю? Ну, во-первых, я тут и года ещё не живу… — Кружилин волновался и чувствовал, что говорит не то. — Во-вторых, знаешь ли ты, как нас с тобой скрутят, если мы посевные площади пшеницы заменим рожью? — Может, и скрутят! — выкрикнул председатель. — Но ежели ещё бы двое-трое таких нашлись — уже труднее скрутить. Да ещё где-то, да ещё… Одним словом, как граф Лев Толстой говаривал… — Кто, кто? — удивился Кружилин. — Граф Лев Николаевич Толстой. Ты не гляди на меня так, я грамоты небольшой, книги его толстые, до конца мне их сроду не осилить. Но беру иногда в руки. Там в одной книге у него совсем умные слова напечатаны: ежели, говорит, плохие люди объединяются между собой, то и хорошим надо, в этом вся сила и залог. Ну, и так далее. А поскольку хороших людей всё ж таки больше… Да не гляди, говорю, эдак на меня. — А кого ты, Панкрат Григорьевич, к хорошим людям относишь? — Ну, тебя вот не к шибко плохим. — Спасибо и на этом. А работников нашего и областного земельных отделов, которые пшеницу сеять заставляют вместо ржи? — А ты сам-то как об них думаешь? — вместо ответа спросил Назаров. — Сам? А сам я думаю так, что они совсем не враги Советской власти и тоже ей добра хотят. Назаров опустил голову, покашливая. — Не знаю, — наконец проговорил он. — Не знаю. Иван Савельев тоже толковал мне, что и Яшка Алейников, мол, всё делает для добра, для Советской власти. Ну, мол, ошибается… Теперь ты вот. Может, ваша и правда. Но когда их, ошибок таких, — сплошь, как волосьев в бороде, а? — Это плохо, Панкрат. Но что делать? Я тоже много, ох сколько много размышлял об ошибках наших, о всяких несправедливостях: откуда они, почему? — И до чего же доразмышлялся? — А вот до чего… Прав я или нет — не знаю, но вот до чего… Власть мы взяли не так давно. Ещё на плечах мозоли от винтовочных ремней, можно сказать, не сошли, хотя сейчас снова заставили винтовки носить. Новую жизнь строим ощупью. Пробуем так, пробуем эдак — и глядим, что получается. А разглядишь, поймёшь иногда не сразу, не через год, не через два. Люди у власти, у всякой власти — и у большой, и у малой — стоят, понятно, разные. Есть умные, есть поглупее, есть просто глупые. И не сразу увидишь иных, что они глупые. Сколько они до того зла наделают? Но делают неумышленно, сами-то они думают, что добро творят. Что их, стрелять за ошибки? Хотя, конечно, есть и самые настоящие враги народа, враги нашего дела. — Это понимаем… Куда они делись? Вон Макарка Кафтанов, к примеру. Из тюрьмы, слышно, пришёл недавно. — Ну, это вор просто. Уголовник. Сегодня автолавку с заводской стройплощадки угнали. Его, должно быть, рук дело. Проверяем. — Иван Савельев говорит — никакой он не вор. То есть вор, но особый. За отца мстит. За всё отнятое богатство. — Да? — прихмурился Кружилин. — Возможно и это. Видишь, как всё сложно, запутанно. Или вот нас с тобой взять. Ты меня не к шибко плохим людям относишь. Признаться тебе — я и сам себя сильно плохим не считаю. Но и сильно хорошим тоже. Я что-то делаю в районе, и мне кажется — хорошо делаю, правильно. А может статься, пройдёт год-другой — и жизнь покажет: не так уж хорошо и правильно. Кружилин говорил тихо, не спеша, будто размышлял с собой наедине. Назаров слушал насупившись, и по выражению его лица нельзя было понять, соглашается он с Кружилиным или нет. — Так что с ошибками — вот так. Вот до этого я и доразмышлялся… Со временем их будет всё меньше, потому что научимся хозяйствовать как положено. — Много можно бы и сейчас не делать. С пшеницей этой, например, — упрямо сказал Назаров. — Тут и слепому видно… — Видно? Да в иные годы и пшеница ведь хорошо родит у нас. — Это бывает. Раз годов в пять, в шесть. — А память об этом урожае держится долго. Вот и кажется людям — лучше сеять пшеницу. Потому что каждый знает — пшеничный хлеб вкуснее. Так что видишь — опять из хороших побуждений заставляют её сеять. Ну а теперь и скажи — где хорошие люди, где плохие? Назаров молчал. — Значит, советы Льва Толстого, как ты их понял, выполнить не так-то просто. А сказать яснее — нельзя их выполнить ни по твоей, ни по моей воле. Жизнь их только выполнит. Время. Острые клинья теней всё ползли и ползли на пригорок. Солнце уже почти скрылось за Звенигорой, из-за каменистой вершины виднелся теперь лишь его краешек величиною с обыкновенный арбузный ломоть. — Ладно, ты езжай, — сказал Назаров. — Разговоры можно вести и так и эдак. И доказать что хошь можно. На то слова и существуют. А я так тебе скажу, Поликарп: нынче я рожью половину пшеничных площадей уже засеял. — Как?! — поднял на него тяжёлый взгляд Кружилин. — А вот так. Или ты попрыгаешь вокруг меня, как Яшка Алейников тогда, да уедешь ни с чем, или голову сымешь — мне всё одно. А колхоз на будущий год с богатым хлебом будет. Война — она как бы не затянулась, чую… Народу лихо придётся. Ржануха не пшеничная булка, а всё одно хлеб. — Да когда ж ты успел?! — выдохнул Кружилин. — Успел. Пока ещё вы лошадок наших не мобилизовали на завод. — Та-ак. Ну, а… Полипов знает? — Много будет знать — ночами спать не станет. Пущай лучше здоровье бережёт. А тебе должен объявить, как партийной власти. — Ну и… Ну и что я теперь должен делать? — А это уж твоё дело… — Помолчал и добавил: — Самое лучшее — ничего. Я тебе ничего не говорил, ты ничего не знаешь. — Значит, на обман толкаешь? Назаров пожал плечами, на которых болтался пропылённый пиджачишко, и, ни слова больше не сказав, пошёл с пригорка. Потом замедлил шаги. Не спеша вернулся, проговорил: — Я что всё время хотел спросить тебя — об Ваське твоём слуха не имеешь? — Нет, ничего не знаю. — Ну да. Ведь они, должно, в самое пекло попали с Максей моим в Перемышле этом. Подвезло им. — Последнее письмо от Василия было весной ещё… — Ну да… — опять повторил Назаров. — Я-то ничего. Старуха моя извелась. Днём молчит, а ночами, слышу, воет, как щенок, сквозь зубы… Каждую газету требует ей носить. Молча поищет сына в наградных списках, а ночью воет… И Панкрат, не попрощавшись, пошёл. Шёл сгорбившись, тяжело шаркал ногами. * * * * Со станции Антон Савельев, новый главный инженер Нечаев и другие специалисты приехали на попутном грузовике. Всю дорогу они молча толклись в кузове, и только когда машина остановилась у ворот стройплощадки, Савельев сказал: — Начнутся дожди — и это шоссе зарежет нас. Фёдор Фёдорович Нечаев, длинный тощий человек с мелкими чертами лица, с рыжей бородкой под Дзержинского, с первого взгляда производил неприятное впечатление. Хотя Савельеву очень хвалили Нечаева, при первой встрече в Москве Антон Силантьевич был разочарован его видом и сразу же внутренне насторожился против этого малоразговорчивого человека. Но внешность часто бывает обманчива, и через неделю от этой насторожённости не осталось и следа. Нечаев без суеты и ругани за несколько дней, что называется, выбил в Наркомате боеприпасов для завода столько сырья и стройматериалов, что Савельев только ахнул. Бывший чекист, работавший, как оказалось, с самим Дзержинским, Нечаев обладал такой же ясностью ума и железной непреклонностью, как его бывший легендарный начальник. Сейчас Нечаев не спеша оглядел территорию будущего завода, на которой ничего, кроме куч развороченной земли да кое-где поднимающихся кирпичных стен, не было, и холодно сказал: — Моё дело — как можно быстрее наладить оборудование и начать выпуск продукции. Ваше дело — обеспечить для этого всё необходимое, в том числе и дорогу. — На шоссе будут постоянно работать грейдер и грузовик. Гравием или щебёнкой будем беспрерывно засыпать выбоины. Главное — продержать дорогу до морозов. А будущей весной зальём гудроном. Сейчас эту работу не осилить. Подбежал, подкатился маленький раскрасневшийся Иван Иванович Хохлов, долго тряс всем руки. Потом тихонько отошёл в сторону, как-то съёжился, сделался ещё круглее. Он достал платок, отвернулся и долго вытирал пыльную, мокрую шею. Первым понял его состояние Савельев, тронул за плечи. — Мы ещё будем делать с вами комбайны да сеялки. — Да, да, конечно. После войны потребуется столько машин. С полчаса все ходили толпой между земляных курганов, штабелей кирпича, тёса, брёвен. Землекопы, каменщики, шофёры — все с любопытством разглядывали эту живописную группу людей. Одеты они были по-разному — кто в пальто, кто в телогрейку, двое или трое — в дорогих, измятых, перепачканных грязью и масляными пятнами плащах. — Разбивку цехов делал я, — говорил Иван Иванович, катившийся впереди, как тяжёлый закопчённый арбуз. — Конечно, исходя из профиля нашего завода. Здесь я предполагал механический цех, вот здесь — кузнечный… А это — литейный. Теперь же я не знаю… Но, как говорится, вам теперь и карты в руки… — то и дело обращался он к Нечаеву. Нечаев во время обхода территории не проронил ни слова. Он, сжав тонкие губы, угрюмо сверкал из-под козырька мохнатой кепки бело-синими белками глаз да время от времени крепко тёр подбородок. Молчал Савельев, молчали и остальные. — А это, как видите, подстанция, — сказал Хохлов, подводя всю группу к кирпичной коробке. — Подстанция нужна в первую очередь, поэтому решили устанавливать всё оборудование, не дожидаясь конца кладки помещения. Впервые за всё время Нечаев поднял на Хохлова потеплевшие глаза. В «заводоуправлении» — огромном, без перегородок, деревянном сарае — было пусто, только какой-то старик, замотанный шарфом, копался в бумагах. Вокруг его стола на полу, на верстаках лежали кипы бумаг — и россыпью, и в зашнурованных книгах. Дальше, вдоль стены, стояло ещё несколько столов, тоже заваленных бумагами. — Тут у нас всё — и бухгалтерия, и партком, и завком, и… словом, вся канцелярия, — сказал Хохлов. — Сейчас люди ушли позавтракать. — Всё ясно. — Савельев сел за один из пустых столов. — Рассаживайтесь, товарищи. Люди расселись, кто на стулья, кто на кипы бумаг. — И так, мы прибыли на место, всё увидели своими глазами, — продолжал Савельев. — Основное оборудование поступило, сырьё есть и продолжает поступать. Задача у нас до удивления простая — через две недели дать фронту первую тысячу снарядов… Хохлов вздёрнул голову, подался вперёд, словно от толчка, стремительно вскочил и взмахнул руками. Все обратили на него внимание, повернулись к нему. Но он молчал. — Что, Иван Иванович? — спросил Савельев. — Э-э… простите… Как вы сказали? Через сколько, простите, времени… эту первую тысячу… — Через две недели, Иван Иванович, — спокойно произнёс Савельев. — Фёдор Фёдорович, прошу высказать свои соображения. Нечаев встал, снял кепку. Под кепкой оказались жиденькие русые волосы, сквозь которые просвечивала розовая, как у ребёнка, кожа. — Прежде всего хочу отдать должное местным властям, хотя никого из представителей этой власти здесь нет. Разгрузка оборудования идёт хорошо. И вообще — я ожидал худшего… Я прошу, Антон Силантьевич, об этом особо довести до сведения не только обкома партии, но и Наркомата боеприпасов. Далее хочу отдать должное Ивану Ивановичу Хохлову и всем, с кем он работал, за удачно выбранную площадку для завода и вообще за всё то, что он буквально за несколько дней тут сделал. Иван Иванович не ожидал таких слов, опять стремительно подался вперёд, но не встал, а только удивлённо закрутил головой. — Прошу и об этом довести до сведения партийных органов и Наркомата, — продолжал Нечаев. — Общую нашу задачу конкретизирую в нескольких словах. До вечера я с дирекцией и главным специалистом бывшего завода должен учесть потребность и наличие всего инженерно-технического состава и рабочих, исходя уже из профиля нашего предприятия. Завтра утром надо отдать приказ о назначении начальников цехов, участков и так далее — то есть всего командного состава производства. С завтрашнего же утра начнём монтаж оборудования цехов и его наладку… — Позвольте, позвольте… — вскочил Хохлов. — Начнём монтаж оборудования под открытым небом? — Да, под открытым небом, — глядя на Хохлова, сказал Нечаев. — Некоторые площадки под будущие заводские корпуса придётся только расширить. Конечно, было бы идеально, если бы вы, Иван Иванович, догадались их сразу делать больше. Но ведь вы не предполагали, что профиль завода изменится. Следовательно, здесь нет вашей вины. Подстанция, я полагаю, через несколько дней вступит в строй? — Конечно, конечно… — растерянно уронил Хохлов. — За подстанцию вам, Иван Иванович, особое спасибо. Это нас просто спасло. Будет энергия — через две недели дадим снаряды. Нечаев сурово оглядел присутствующих, склонил голову набок, будто вспоминая, что ещё нужно сказать. И вдруг улыбнулся застенчиво, пригладил ладонью свои жиденькие волосы. — Вот и всё, товарищи. До завтра все прибывшие свободны. Это время вам даётся на устройство с жильём и так далее. А как и где — скажут в райисполкоме. Антон Савельев, знавший уже около четырёх недель этого сурового человека, впервые увидел его таким простым, улыбающимся, да ещё по-детски наивно, застенчиво. Увидел — и, сам не зная чему, улыбнулся. И тоже впервые, вероятно, за последние три необыкновенных месяца. * * * * Все эти три месяца Антон Савельев чувствовал к самому себе тошнотворное отвращение. Оно родилось в одно мгновение, когда там, на лесной полянке в окрестностях Перемышля, он увидел перед собой чёрный зрачок автомата, когда в груди, в животе у него разлилось, поползло по всему телу что-то знобкое, холодное, в голове шумно, со звоном застучала кровь, а руки стали подниматься кверху. «Что я делаю? Что я делаю?! Мерзавец, мерзавец, что ты делаешь? Ведь лучше смерть, чем такой позор!..» — метались, разламывая череп, мысли. А руки, тяжёлые, зачугуневшие, чьи-то чужие, неподчиняющиеся руки, ползли и ползли вверх. Потом он скорее почувствовал, чем увидел, что немцы окружили его со всех сторон, кто-то ощупал, вывернул все карманы и больно ткнул чем-то острым, видимо дулом того же автомата, в спину, между лопаток. — Комм, комм… Шнелль, шнелль! — чуждо раздалось над ухом, и их погнали куда-то по заброшенной лесной дороге. Антон, спотыкаясь, брёл, в голове стучало беспрерывно одно и то же: «Как глупо попались… как глупо попались…» Никаких других мыслей не было. Впереди шёл, сгибаясь под тяжестью тела капитана, Василий Кружилин. Позади, переговариваясь, громко и сыто гоготали немцы. Их было не то человека четыре, не то пять. Послышались звуки губной гармошки. Савельев оглянулся. Наигрывал тот самый немец с жирным лицом, который поднял с земли его винтовку и автомат Кружилина. Отобранное оружие он закинул за плечо, свой автомат болтался у него на шее. Остальные немцы держали оружие на изготовку. — Комм, комм! — дважды пролаял ближайший из них, едва Савельев оглянулся, угрожающе повёл автоматом. По выражению его лица Антон понял: ещё секунда — и он полоснёт очередью. «И всё равно бежать… Надо бежать. Немедленно! Дойду вон до той сосны — и в сторону…» — лихорадочно думал Антон. Но в это время споткнулся Кружилин, упал поперёк дороги. Безжизненное тело капитана придавило бойца сверху, и было видно, как тяжело дышит под ним Кружилин. — Штет ауф! Штет ауф! — заорали, подскочив, немцы, принялись пинать коваными сапогами обоих. Затем один из фашистов отступил на шаг и приподнял автомат. — Не лезь! Не тронь, сволочь! — закричал Савельев, бросился к лежащему на Кружилине капитану, стал взваливать его себе на плечи. — А ты вставай, иначе пристрелят… Кружилин поднялся. Грудь его ходила ходуном, по лицу грязными струями стекал пот. На всё это немцы смотрели, казалось, с любопытством, однако автоматов не опускали. И опять шли по лесу, немец сзади всё играл на губной гармошке. Сколько шли — неизвестно. Савельеву казалось — целую вечность. Наконец завиднелась окраина какого-то села. Село горело, тонуло в облаках чёрного дыма. Савельев только это и заметил, потому что пот заливал ему глаза. Пересохшим ртом он ловил воздух, но воздуха вокруг не было. Потом он, согнувшись под неимоверной тяжестью обмякшего на нём тела, ещё заметил, что его втолкнули прикладом в какие-то ворота, обтянутые колючей проволокой. От толчка он уже не мог удержаться, стал падать, но кто-то подхватил его, не дал упасть, снял с него невыносимый груз. — Давай сюда его… Вот тут положите, — послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нём самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегчённо упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза. Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей — будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу. Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб чёрного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту. Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться. Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была ещё свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперёд немцы. — Так… понятно, — промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова. Пощупал его — тело было мягким и тёплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: «Пить… Воды…» — Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? — дважды спросил Савельев. Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал: — Нет ни у кого воды. Всё отобрали… Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал пересохшие губы. «А Кружилин? Где же Василий?» — подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск. — Это что же, как же? — почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. — Лучше бы… там, на берегу Сана, под гусеницы… Он не договорил, дёрнулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась. Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера. Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожжённое село прошла колонна грузовиков. И всё, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами всё так же не спеша ходили взад и вперёд за колючей проволокой. Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал: — Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды! Один из часовых молча подошёл, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтёр лопатку, отошёл. Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землёй гимнастёрку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска. — Ну, не-ет… — тихо промолвил он. — Вы как знаете, а я… Вот стемнеет… Зубами перекушу проволоку и уползу. Савельев на это ничего не сказал. Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти упёрлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днём. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал: — Я предупреждайт — всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползёт, делает малейший движений к проволока — мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья… И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику. По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку хлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле. — Вот так, сынок, — проговорил Савельев с грустью, лёжа на животе. — Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь. Ночь была тёплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Всё время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые. Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце ёкнуло — Кружилина не было. — Василий! — тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с рёвом покатилась в противоположный угол, В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сражённые свинцом, их топтали живые. — Ложись, ложись! Всех перестреляют! — не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых. И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись. Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела ещё вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновлённое за ночь, осветило груды тлевших ещё кое-где углей, закопчённые печные трубы. Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломлённые случившимся на рассвете, всё ещё лежали на сырой земле не шевелясь. Потом всё же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушённый говорок… Откуда-то молча подошёл Василий Кружилин, молча лёг на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы ещё больше заострились. — Ты не ранен? — спросил Савельев. — Нет, я-то живой, — помедлив, отозвался Василий. — А Лёлька, где теперь Лёлька? И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул. — Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? — склонился над телом капитана Савельев. — Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, — не меняя позы, проговорил Кружилин. — А я всё равно убегу. — Замолчи! — зло сказал Савельев. — Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил… Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо. Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке. Прошёл ещё час, а может быть, два или три — Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожжённой деревни подкатил длинный, чёрный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним — грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнём. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья. Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых. Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул — солдаты замерли, как изваяния. — Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! — сказал офицер на чистейшем русском языке. Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова. — Мёртвых оставить на месте, — приказал немец. — Он не мёртвый, он ранен, — сказал Савельев. — О-о… Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде? — Потому-что я не военнослужащий. — О-о… — опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. — Хорошо, мы разберёмся. Станьте в шеренгу. Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик. Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. «Неужели конец? — тоскливо подумал Савельев. — Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И — дёшево…» Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мёртвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок. — Евреи и цыгане — шаг вперёд. Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел её внутренность, обтёр платком. Два бойца нехотя шагнули вперёд. — Что, больше нет ни цыган, ни евреев? — Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошёлся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего… Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдёргивали их из рядов и толкали к двум первым. Потом офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов. Шеренги пленных колыхнулись невольно. — Спокойно, господа, — поднял руку офицер. — Это всё, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной Армии — шаг вперёд. Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал. Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. «А куда же он делся?» — подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет… И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нёс на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. «Надо же! — радостно подумал Савельев. — Бывают же, оказывается, счастливые случайности…» Он вынул партбилет из жёсткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развёл её слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим. Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог. — Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? — проговорил перетянутый ремнями немец. — Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. — И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: — Шаг вперёд, свиньи! Человек восемь-двенадцать вышли вперёд. — Ну-с, а этот ваш раненый? — подошёл офицер к Савельеву с Кружилиным. — Капитан Красной Армии, кажется? — И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет. — Стойте! — закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами. Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жёсткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру. — О-о, зер гут!.. Очень похвально! Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов. Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни. — Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, — проговорил офицер. — Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды… если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа… И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места. Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди, под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной Армии, которых уводили всё дальше и дальше. — Всё равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! — выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю. Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилина с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть, даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошёл вперёд и скрылся из глаз… * * * * — …Вот и всё. Больше я Василия не видел, — закончил свой невесёлый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. — Я понимаю, какую весть привёз вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше всё сразу сказать. Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только всё больше бледнела и бледнела. Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа. — Тася, Тася… Ну что же… — беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги её не слушались. — Ты же у меня сильная. А Вася ещё жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят… Кружилин увёл жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звёзды за окном. Рассказав всё, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он всё-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всём. Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь. — Ничего, ничего… — зачем-то сказал он. — Я ей валерьянки дал. Шаркая ногами, подошёл к окну, долго смотрел в темень. — Спасибо, Антон Силантьевич, — произнёс он еле слышно. — Останется, нет ли в живых — я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом. — Да, он молодец, Василий, — сказал Савельев. — Ну а ты… как ты вырвался? — Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем. — Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? — В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки. — Да, возможно, — сказал Савельев. — Война ведь. А на войне всё возможно. Звёзды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в жёлтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всём доме ничего не было слышно. * * * * Семён, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошёл на Громотушку умываться. На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали её Ганка, а младший ещё сосал грудь. Всё это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала: — Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна. Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала. — Спасибо тебе, добрая душа. — Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слёзы нынче едкие да солёные, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня. — Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, тёплая. Только печь поставить. — Так, может, мы в кладовке? — Живите тут, — сказала мать. Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семёна чёрными, как уголья, глазами и сказала: — А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут? — Не растут, — ответил Семён и вышел на улицу. Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семён иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семён видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано. Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала ещё более замкнутой, угрюмой. — Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды. — Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно. Как-то утром, когда Семён, по обыкновению, пошёл умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов. — А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того всё опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом… — Это как понять? — озадаченно проговорил Макар. — А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно? — Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобождён законно. — Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… — И, увидев Семёна, отошла от плетня. Семён ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла ещё больше. Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошёл через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую. — Так. — И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, — Поставили, значит, и к нам? — Поставили, значит, — бесстрастно ответила мать. — А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела. — Привела, значит, — тем же тоном проговорила мать. — Понятно. Ну, топи баню. Грязный я. После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал. — Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Сёмка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте. И вышел, тяжело топая в сенцах. Семён спросил у матери: — Как насчёт кладовки-то? Глины на печь я подвезу… — Вези, тесно им семерым в одной комнате, — ответила хмуро мать. Семён помедлил, проговорил осторожно: — А всё-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем? — Иди-ка ты со своими словами! — зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. — Прости меня, Сёмушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя… — Если б взяли! Бронь вот надели. — Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома? — А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне? Мать вздохнула и ничего не сказала. Хорошая она всё же, мама. …Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков ещё не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке её не было видно. Подсолнухи за баней стояли тёмной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось. Вода была в Громотушке свежей, даже студёной. Семён поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил. — Здорово, Сёмка! — рявкнуло над ухом. — Чего орёшь, ненормальный? — А ничего… — И Колька Инютин стал плескаться в воде. — Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать? — Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Жёлтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали ещё… — Я тебе принесу! Чего не спишь? — Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дёрнуть, а? Я не в себя, так просто… — На… Колька потянулся за папиросой, но Семён влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок. — Ты… чего? — Ещё хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу. — Ну и ладно… — обиженно проговорил Колька, сел, засопел. — А ты дурак. Верку-то проворонишь. — Это почему? — Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил. — Что-о?! — Вот тебе и что! — со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: — Это просто кино было. Сперва немое. Пришёл он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно её кто щекотать собрался. А этот Алейников трёт и трёт свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что — насчёт Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно её и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришёл, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и всё прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и всё обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щёки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнёт в свою комнату! Вот, понял? — Ну… а дальше? — глухо выдавил Семён. — А дальше — не знаю. Мать меня вытурила из избы, — с сожалением произнёс Колька. И с прежним злорадством добавил: — С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял? Папироса жгла Семёну пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять — хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то? — А не врёшь ты? — Чего мне… Слушай, а как ты насчёт фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел. — Отстань. — Чего — отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил. О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришёл в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зелёной клеёнкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились ещё несколько военных. — Здрасте, — сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. — Я вот пришёл. Кто тут военком Григорьев-то? — Ну, я, допустим, — сказал человек с двумя шпалами на петлицах. — Инютин Николай моя фамилия. Я насчёт отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И ещё в кавалерию, если можно, записать меня. — Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет? — Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый. — Это мы видим. А где живёшь? Колька сказал. Григорьев встал, подошёл к нему, положил руку на плечо. — В общем, ты, Николай, хороший парень. Врёшь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе ещё подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так — ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились? — Это что же, значит, не берёте? — сообразил Колька. — Значит, не берём пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай. — Какой я ребёнок вам? — Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. — И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери. — Я жаловаться буду, понятно! — пятясь, выкрикивал он. — Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь. Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрёл домой. В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ. — Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа — она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! — кипятился он перед Димкой и Андрейкой. — А что это такое — англомерат? — спрашивал Андрейка. — Англомерат-то? Ну, это вообще… — презрительно махал рукой Инютин. — А он даже ещё хуже. Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища: — Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придёт время — и без спросу заберут. — И почему-то добавлял всегда: — А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул? Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазёнками: — Значит, не поверил, что тебе девятнадцать? — Не поверил. — Не детское дело, говорит? — Говорит. — Через четыре года, сказал? Так и сказал? — И, колупая в носу, отходил в сторону, о чём-то думал. А однажды он промолвил: — Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймёт! Ночью прицепился к любому поезду — и айда… — Ч-чего? Как это так? — А так… Поездов сколь от нашей станции отходит — ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдёт. Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семён, молча взял братишку за ухо. — Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт? Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли. — Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень ещё сниму… — И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: — А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше! Дни шли, Колька всё реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нём, видимо, колыхнулась прежняя обида. Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из её вязкой глубины начали проступать тёмные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семёна, тоскливо и неприютно. Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос: — Мака-ар! Сыно-ок! Семён приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома. — Макара уводят! — пропищал он, когда Семён тоже подошёл к огородному плетню. — Всё, амба снова Макару! Я так и знал… Через плетень Семён увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке. — Не лапай, ты! — хрипло крикнул Макар. — Не толкай! Я и так в железках… — Не орать у меня! — пригрозил Елизаров. — Иди, иди! — За что, сволочи?! Ответите… — Иди! За автолавку. Нашёл я её, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели. — А я при чём? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею. — Там расскажешь при чём. И куда товар дели. Ступай. И фигуры двинулись, исчезли за углом. — С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? — быстро заговорил Инютин. — Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» — говорит… А сами за машиной притаились. — Кто — сами? — Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый ещё какой-то парень. Ну, сторож подошёл к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть. — Постой, а ты откуда всё знаешь? — Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришёл. «Дай, говорит, пожрать». — «А дома, спрашиваю, что?» — «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня — она ведь тоже по трудповинности работает, — мы одни с Веркой дома да Витька… — А Верка знает про всё это? — Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст ещё Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали — это правильно. А Витька — он не виноват, он подневольно шёл… Завтракал Семён молча. — Макара сейчас арестовали, — сказал он. Мать промолчала. — Автолавку, говорят, они с кем-то угнали. Мать и теперь ничего не ответила. Семён позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки. Шагая по пустынной ещё улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым. — О-о, Сёмка! Здорово, милок! — воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семён будто не заметил этого. — Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался. — Нет, не поэтому. — Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали… — Макара, что ли? Я видел. — Ага, родственника твоего, — угрожающе произнёс Елизаров. — А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул. — Про наган-то врёшь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно… — Он — всегда законно. А ты, никак, защищаешь его? — Нет… Просто говорю, что ты врёшь про наган. — Ну, это неважно. Главное — застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал… — Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает. — Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразёнок. Ну, я его выловлю! Семён повернул к заводу. * * * * Через две недели после приезда Антона Савельева котлованы под главные заводские корпуса были вырыты, площадки будущих цехов забетонировали, установили на них станки. И Савельев, и Нечаев, и Хохлов, и Савчук, и все другие специалисты эти две недели безвылазно день и ночь находились на территории завода, руководя установкой и наладкой оборудования. Они, обросшие, грязные, похудевшие, носились из конца в конец, что-то приказывали, объясняли, показывали. Шум тракторов, свистки подъёмных кранов, скрип лебёдок, натужный рёв и сигналы грузовиков день и ночь стояли над Шантарой, и казалось, этот хаос никогда не кончится, в нём нет и никогда не будет организующего, разумного начала. Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов. Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнёт поступать. А пока люди работали под открытым небом. В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода всё чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождём. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки всё так же гудели и сыпали искрами, всё так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки. Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры. Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива — район мог не выполнить плана хлебозаготовок. В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали — для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел ещё больше. После бюро Полипов, тоже невесёлый, сказал: — Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как всё вышло… неожиданно. — Да, но какой ценой? — Что ж, война… — Полипов помолчал и, глядя в тёмный проём окна, проговорил: — А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того — друзья детства… Потом одни и те же тюрьмы прошли. — Я слышал. — От кого? — живо спросил Полипов. — От Субботина, наверное? — От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым? — Как же… На квартиру его определил. С семьёй. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного. — Как помешанная? — Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году её в белогвардейской разведке пытали. Полипов опять потёр щёки. — Да, годы… Всё они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место… — Ты и жену его знал? — Как же, — криво усмехнулся Полипов. — Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили… — И встал. — Так не забудь — на той неделе исполком. Вопросов много накопилось. — Не забуду… Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит: «О председателе колхоза „Красный колос“ тов. Назарове»? — Обратил? И это — прогресс. — Что за тон? Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жёсткий вопрос. — А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью — на это ты обратил внимание? Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор. — И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще — сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы. — Хорошо, освободим, — вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. — А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз! Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги. — Так-с. Всё, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. — Губы Полипова стали похожи на подкову. — Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова. — Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, — спокойнее сказал Кружилин. — Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь? — Никуда. Работай пока, где работаешь. — Что значит — пока? — Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймёт, если мы конфликтовать начнём… — Почему «нас»? Скажи — меня! — Полипов боднул воздух круглой тяжёлой головой, правый угол рта у него задёргался, он прикрыл его ладонью. — А в общем — ещё раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен. — Пётр Петрович, я не игрок, — сдерживая себя, проговорил Кружилин. — Потому и карт своих не скрываю… Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей. Полипов поднял жёлтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками. — И ты думаешь, в области это одобрят? — Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет… Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры — сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница… — Неужели ты не понимаешь, что рожь — это не пшеница? — А ты не понимаешь, что рожь — это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идёт война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, ещё косить да косить. А что теперь косить — солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли. — По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району… — И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал. И вдруг Полипов взорвался: — Так-с! Я виноват в первую очередь, ты — во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб… если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров… нас бы давно с тобой в грязь измесили… Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим — сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас… — Ничего, — произнёс Кружилин, — чёрт не выдаст — свинья не съест. — А? — остановился Полипов, повёл вокруг подрагивающими глазами. — Как ты сказал? В каком, собственно, смысле? — В народном. Пословица такая в народе есть. Полипов подошёл к столу, плюхнулся в кресло. — Пословиц — их много… Ах, Кружилин, Кружилин… Хочешь ещё на откровенность? — Давай. — Не годишься ты в партработники. Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова. — Непонятно? Я уже объяснял тебе насчёт хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю? — Значит, неверные установки. — А это тоже вопрос — верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей — уплыть он может, хлебушек в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут. — Не верим, значит, мы людям? — А что же? Тот же твой Назаров, пользовался слухом, тайные посевы делал, а урожай с них по колхозникам делил… Хитёр только, не мог я его поймать. Но всегда знал — плачет по нём тюрьма… Н-да… Значит, выход какой? И хлебосдачу с первого дня жатвы вести усиленно, и косить вовремя. В темпе всё, в комплексе — до ветров, до дождей заканчивать жатву. — А ежели не успеваем? Физических сил не хватает? — Должны успевать. Из этого исходят установки. Значит, они правильные. — Да, теоретик ты, вижу. — Без этого нельзя, — серьёзно сказал Полипов. — А ты не теоретик, к сожалению. Всё от мужицкого духа идёшь. Он подвести может. Или вот эта твоя пословица? К чему она? Слова — они всякий смысл имеют. И вложить можно всякий. А ты, слышал я, от слов своих пострадал уже однажды… Кружилин с сожалением поглядел на председателя райисполкома. Тот чувствовал этот взгляд, но не пошевелился даже, сидел, уперев глаза в свои широкие, тупые колени. — Ты что же, пугаешь меня? — Не-ет, что ты… То время прошло, кажется. Я же спросил — хочешь на откровенность? Советую просто. — Полипов откинулся в кресле. — А вообще — ты ведь тоже игрок. Но играешь так — интуитивно. — Это мне тоже интересно. Объясни. — Не надо, говоришь, с Назаровым кончать? Конечно, сейчас ты сможешь и защитить, вероятно, его. Позиции у тебя сейчас в области окрепли — завод продукцию дал. Непостижимо, но снаряды делает. Хотя это заслуга Савельева, особенно Нечаева. В общем, тебя в области поддержат, видимо… Но этот Назаров икнётся тебе в будущем, — прибавил он. — Каким образом? — Давай размышлять. Вопрос о нём я в повестке исполкома, допустим, оставлю. Насчёт ржи резонанс в области хороший будет. А я и дальше заострю: кто он таков по духу, этот Назаров? С тайными посевами — ладно, слушки одни. Но он всяких подозрительных в социальном смысле людей поддерживает. Ивана Савельева, например, бывшего белобандита, в колхоз принял. Потом его посадили за вредительство. А Назаров семью его всячески оберегает, благоустраивает. Н-да… И такого человека ты защищаешь вот… Полипов говорил теперь неторопливо, раздумчиво, спокойно. И Кружилин слушал его спокойно, внимательно. Полипов сидел боком к Кружилину, смотрел куда-то в угол. Ухо его, небольшое, чуть оттопыренное, пошевелилось. Кружилин впервые заметил эту особенность. — Слушай, Пётр Петрович, страшный ты человек, кажется, — вдруг сказал он. И только когда произнёс эти слова, понял их смысл, подумал, что, вероятно, не надо было этого говорить. Уши Полипова замерли. Он медленно повернул к Кружилину широкие плечи, и Кружилин увидел, что по лицу его идут судороги, которые он пытается унять насильственной улыбкой. — Ну что ты… Не страшней других, — вымолвил он. — Не понимаю я тебя. — Да, многим из нас друг друга понять нелегко. Мы объединены общей идеей, строим новое общество. Общество это представляем себе более или менее одинаково, но боремся за него… — Полипов, так и не уняв судорог на лице, чуть пригнулся, — но боремся за него, я бы не сказал — разными методами, но по-разному понимая сущность тех людей, с которыми работаем. — Туманно очень, — усмехнулся Кружилин. — Ну, Назарова вот того же по-разному понимаем. — Лицо его наконец стало спокойным. — А кто из нас прав… Громко хлопнула входная дверь, кто-то заскрипел в коридоре половицами. — Мне ясно одно, Пётр Петрович, — проговорил Кружилин, глядя прямо в глаза Полипову, — сейчас, по крайней мере, стало ясно, что работать нам вместе будет трудно. Может быть, невозможно станет со временем. Полипов опять собрал морщинки на лбу. — Почему? Мы впервые поговорили друг с другом откровенно, в какой-то мере выяснили… что-то друг в друге. В чём-то не сходимся? Разве это беда? Жизнь, говорю, покажет, кто из нас прав. А ссориться сейчас — сам говоришь — никто не поймёт. — Да ведь ты и собираешься о Назарове спорить! А этот спор, прямо говорю, нешуточный, он серьёзный будет… Распахнулась дверь, вошёл Савельев. — Можно? Здравствуйте… Не помешал? Вижу — огонёк… — Савельев шумно подошёл к столу, пожал обоим руки. — Что у тебя, Петро, руки такие потные? Ну-с, начали, друзья мои! Сейчас лично подержал в ладонях полуторатысячный снарядик. Нечаев упаковкой занимается, чуть не каждый снаряд сам в ящик кладёт. На утро перед отправкой снарядов митинг назначили… Телеграммы ещё нет? — Нет ещё. — Хорошо бы к утру-то поспели, а?! — И повернулся к Полипову: — Ну, Петро! Забывать уже стал ведь я тебя… Да что там, забыл совсем, лет с десяток не вспоминал. И вдруг — встреча! И поговорить вот даже некогда. За квартиру спасибо. По-царски устроились. Неудобно перед рабочими-то. — Ничего, директор всё же. — Где ты-то живал, работал? — Ну, где? После того как из белогвардейского застенка удалось бежать — не забыл, должно, Свиридова? — служил в Красной Армии до тридцатого почти года. А потом всё время в Новосибирске. Потом вот сюда перевели. И всё, собственно. Спокойная жизнь, — усмехнулся Полипов. — Поговорить бы как-то. Вспомнить кое-чего! — Как Елизавета Никандровна? — Ничего. Здоровьем, конечно, хвалиться не приходится… Опять хлопнула дверь. Все повернули головы на звук. — Телеграмма, может? — сказал Савельев. Минуту-другую в коридоре было тихо, потом раздались торопливые шаги. Все встали, понимая, что это действительно телеграмма. Дежурная по райкому, молоденькая женщина, заведующая сектором учёта, вбежала взволнованная и раскрасневшаяся. — Вот, Поликарп Матвеевич… Поздравительные! Одна из Москвы, правительственная. Другая из области. Кружилин развернул одну из телеграмм: — «Секретарю Шантарского райкома партии Кружилину, председателю райисполкома Полипову, директору завода Савельеву, главному инженеру Нечаеву…» — начал он читать почему-то с адресатов. — Ну, я пошёл, — встал вдруг Полипов. — Поздравляю, Антон, от всей души… На митинге завтра встретимся. — И повернулся к Кружилину: — Значит, вопрос о Назарове с повестки исполкома исключить? — Я тебе всё сказал, — промолвил Кружилин. Полипов вышел, плотно прикрыв дверь. Когда телеграммы были прочитаны, Савельев и Кружилин поглядели друг на друга молча. — Ну вот, Поликарп… — устало вымолвил Савельев. Слова были вялыми, бесцветными. — А всё же не верится. Савельев был давно не брит, на месте глаз глубокие чёрные ямки, лицо осунувшееся, бледное. — Сколько ты спал за две-то недели? — Да, да, сейчас пойду, высплюсь. И побриться надо. Это позор — в таком виде… Он встряхнулся, оторвал руки от стола. С трудом встал, начал ходить по кабинету. И Кружилин понял — Савельев боится заснуть. — Ты, конечно, слышал — наши оставили сегодня Орёл, — проговорил тихо Антон, подходя к висевшей на стене карте, утыканной флажками. Вся западная часть советской территории была исчерчена беспорядочными синими полосами — бывшими линиями фронтов. Сейчас самая крайняя к востоку линия шла, начинаясь от самого Ленинграда, вниз, огибая Москву, Орёл, Курск и Харьков, к Днепропетровску, а затем, чуть западнее, к Перекопскому перешейку. Где-то далеко во вражеском тылу была очерченная красным кружком Одесса. Там, в этом кружке, уже около восьми недель истекали кровью тысячи и тысячи людей, военных и гражданских, отстаивая город от врага. Одесса была обречена, это понимал в стране каждый человек, понимал и Савельев, смотрящий сейчас на карту. Об этом он сейчас и думал, хмуря лоб, и, закрыв глаза, мысленно попытался представить, что там происходит. Ему это оказалось нетрудным. Сразу будто воочию возникло багровое небо над горящим городом, потом — разваливающееся, оседающее в клубах пыли здание, — пронзительный женский крик и плач ребёнка. То ли от этого крика, то ли от запаха пожарищ, который он почувствовал вдруг ясно и отчётливо, Савельева качнуло. Чтобы не упасть, он схватился, за стенку. — Антон?! — услышал он голос Кружилина и увидел его рядом с собой. — Ничего, ничего… А карта у тебя неточная всё же. Линия фронта уже не соответствует… — И он переставил флажок чуть восточнее города Орла. — Да… Она каждое утро не соответствует, — с горечью произнёс Кружилин. Он, стоя рядом с Савельевым, долго и молча глядел на карту. — Вот всё хочу спросить у тебя, Антон… Как же получилось, что немцы так легко смяли все наши оборонительные укрепления, будто их и не было на наших новых границах? С западными областями Украины и Белоруссии воссоединились осенью тридцать девятого. Пользовался слухом, что вдоль новых рубежей построены за это время сильные укрепления. А немцы — как нож сквозь масло. Как же так? Ты жил в тех краях… — Я-то жил. Но я ведь не военный… А Петро где? Ушёл? Вот лавочник! Он, знаешь, из лавочников, отец его в Новониколаевске довольно солидную торговлю вёл. Кружилин понял, что Савельев хочет переменить тему разговора, отошёл к столу. — Я знаю. Он об этом и в автобиографии пишет. Сам я тоже, можно сказать, из лавочников — в юности приказчиком служил. — И, помедлив, проговорил: — Как-нибудь рассказал бы, каков из себя Полипов в те годы был. — Ну, каков? Сперва обыкновенный парнишка-гимназист… Затем увлёкся революционной работой, стал настоящим большевиком. После — аресты, тюрьмы… В дружбе — верный. Мы с ним только в одном врагами были — в любви. — Да? — шевельнулся Кружилин. Савельев поглядел на секретаря райкома, что-то в глазах того не понравилось Антону. — Ага. Мы любили одну и ту же девчонку — Лизу, теперешнюю мою жену… Да ты, собственно, почему об этом спрашиваешь? — Значит, решающим успехом у неё ты всё же пользовался? — как бы не расслышал Кружилин последнего вопроса.

The script ran 0.025 seconds.