Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

прокладывал дорогу буферами свистел своим воздушным охлажденьем усами «дворников» сердито шевеля Остановитесь верещали птицы Остановитесь пели нам сирены К чему вам философия ребята скрипел хвостом трехглавый nec Кербер Ведь есть любовь так пела нам Калипсо Есть паруса так пели аргонавты Есть родина так пел нам Евтушенко Мартини есть так пел Хемингуэй Нет кореша нам истина дороже к тому же дверь заветная так близко пройти по Пикадилли пару тактов на Невский завернуть по Триумфалке проплыть стеной и перепрыгнуть Шпрее потом, к Никитской сквозь Рокфеллер-сентр потом Оракул принимает? Да, конечно! Как доложить? По творческим вопросам. Ваш взнос каков? Не много и не мало сорокалетний хмырь с малолитражкой в потертом пиджачишке «либерти» Прошу, в эту дверь, но учтите, время аудиенции строго регламентировано, поэтому если у вас возникнет желание покарать… – Простите, мисс? – Вот именно. Если захотите покарать учителя, то приступайте к делу без проволочек. Я ожидал увидеть олимпийца с мордашкой Сартра в бороде Толстого в сократовском хитоне в листьях лавра с совою на плече и с травоядной змеею мудрости на греческом плече. Передо мной сидел фашист убогий эсэсовец Катук-Ежов-Линь Бяо в обвисшей униформе с псевдоженским унылым очертанием лица. Вся истина в расправе над злодейством? В попытке пытки в наказанье болью в частичном умерщвлении мерзавца растлителя садиста палача? – Пожалуйста, приступайте, – кивнул он. Вон там на стенке щипчики, зажимы, иглы… Что я должен делать? – прохрипел ошарашенный визитер. – Карать меня. Причинять мне неслыханную, нечеловеческую боль. Наказывать меня за все преступления перед человечеством и Богом, то есть пытать меня. Он постарался скрыть безволосыми веками появившийся в глубине зрачков огонек, снял со стены массивные клещи и протянул визитеру. – А если я тебя, чудовище, просто убью? – завопил визитер. – Это не наказание, – усмехнулся он. – Вы лучше зажмите мне этими клещами мошонку. Как я взвою! Вам сразу станет легче на душе. Вдруг из печки, из-за тлеющих угольков, долетел скрипучий, то ли женский, то ли детский, голосок: – Папашка! Папашка! Папашка францозиш! – Что это? – опустил клещи мститель. – Кто это? – А хер его знает, – устало пожал плечами пророк. – Кто-то страждущий, то ли дочка, то ли жена… – Кому она кричит? – Мне, кому же еще? Здесь больше нет никого. Столько лет уже кричит, кричит, кричит, просит, просит, просит… Их бин папашка, папашка, хе-хе, папашка францозиш… ля гер ля гер… КНИГА ВТОРАЯ. ПЯТЕРО В ОДИНОЧКЕ Down to Gehenna or up to the Throne He travels the fastest who travels alone. Rudyard Kipling Перед тем как приступить ко второй книге повествования, автор должен заявить, что претендует на чрезвычайное проникновение в глубину избранной им проблемы. Да существует ли вообще здесь какая-нибудь серьезная проблема? Обоснованы ли претензии автора на глубину? То и другое покажут время и бумага, автор же не может отказаться от своих претензий, ибо любой солидной русской книге свойственна проблемность. Есть в Европе легкомысленные демократии с мягким климатом, где интеллигент и течение всей своей жизни, порхает от бормашины к рулю «Ситроена», от компьютера к стойке эспрессо, от дирижерского пульта в женский альков и где литература почти так же изысканна, остра и полезна, как серебряное блюдо с устрицами, положенными на коричневую морскую траву, пересыпанную льдом. Россия, с ее шестимесячной зимой, с ее царизмом, марксизмом и сталинизмом, не такова. Нам подавай тяжелую мазохистскую проблему, в которой бы поковыряться бы усталым бы, измученным, не очень чистым, но честным пальцем бы. Нам так нужно, и мы в этом не виноваты. Не виноваты? Ой ли? А кто выпустил джинна из бутылки, кто оторвался от народа, кто заискивал перед народом, кто жирел на шее народа, кто пустил татар в города, пригласил на княженье варягов, пресмыкался перед Европой, отгораживался от Европы, безумно противоборствовал власти, покорно подчинялся тупым диктатурам? Все это делали мы – русская интеллигенция. Но виноваты ли мы, виноваты ли мы во всем? Не следует ли искать первопричину нашего нынешнего маразма в наклоне земной оси, во взрывах на Солнце, в досадной хилости нашей веточки Гольфстрима? Подобными размышлениями, однако, не сдвинешь с места повествование. Пора уже начинать, помолившись, и без хитростей… Итак, я уцелел. Я уцелел, и рукава смирительной рубашки не переломали мой позвоночник. Я уцелел настолько, что даже не совсем и уверен в достоверности лиц и событий «Мужского клуба». Нынче я – трезвый, спокойный, вдумчивый, трудолюбивый гражданин, с отлично выправленными документами, водитель малолитражки, пайщик жилкооператива, спортсмен-любитель, взыскательный художник, умеренный оппозиционер, игрок, ходок, знаменитость средней руки, полуинтеллигент полусреднего возраста, словом, нормальный москвич, и почти никто в этом городе не знает, что у меня под кожей зашита так называемая «торпеда». Мне редко снятся теперь дикие ритмизированные сны, и, напротив, очень часто посещают меня логически развернутые воспоминания, похожие на ретроспекции в нормальных книгах. Навигация в бухте Нагаево заканчивалась к ноябрю, и до этого срока колонны заключенных круглыми сутками тянулись от порта к санпропускнику через весь город. Впрочем, центр Магадана выглядел вполне благопристойно, даже по тем временам шикарно: пятиэтажные дома на пересечении проспекта Сталина и Колымского шоссе, дома с продовольственными магазинами, аптека, кинотеатр, построенный японскими военнопленными, школа с большими квадратными окнами, особняк начальника Дальстроя, генерала Никишова, где он жил со своей всесильной хозяйкой, «младшим лейтенантом Гридасовой», монументальный Дворец культуры с бронзовыми фигурами на фронтоне – моряк, доярка, шахтер и красноармеец, «те, что не пьют», так о них говорили в городе. Заключенные своим унылым шествием этого прекрасного центра не оскорбляли. Они втекали в город по боковым улицам и на проспекте Сталина появлялись уже в том месте, где каменных домов не было и где начинались кварталы деревянных, но еще приличных двухэтажных бараков вольнонаемного состава. Розовые и зеленоватые бараки, похожие на куски постного сахара. Заключенные любопытными и не всегда русскими глазами смотрели на эти домики, на тюлевые занавески и горшки с цветами. Возможно, эти мирные домики в конце их дальнего пути удивляли и немного обнадеживали их. Еще более приятен, должно быть, был им вид детского садика с грибками-мухоморами, с горкой в виде слона, с качелями, с крокодилами, с зайцами – вся эта мирная картина, на которую с фасада благосклонно взирал атлетически сложенный Знаменосец Мира Во Всем Мире. Затем колонны следовали мимо ТЭЦ, мимо городской цивильной бани, мимо Заваленного каменным калом рынка, где пяток якутов торговали жиром «морзверя», то есть нерпы, и мороженой голубикой, мимо новой группы жилых бараков, жилищ ссыльных и бывших зеков, уже не покрашенных, не новеньких, а косых и темных, как вся лагерная судьба. Наконец, появлялись сторожевые вышки санпропускника, и на плацу перед этим учреждением следовала команда сесть на корточки. Колонна приземлялась на карачки и замирала. Вертухаи с овчарками и винтовками наперевес, словно чабаны среди отары, разгуливали над разномастными головными уборами, среди которых мелькали европейские шляпенки и конфедератки, потрепанные пилотки других неведомых малых армий и даже клетчатые кепи. Когда Толя утром, в предрассветной мгле, шел со своей окраины в центр, в школу, навстречу ему текли эти колонны, одна за другой. Слышалось шлепанье сотен подошв, глухой неразличимый говор, окрики «ваньков», рычание собак. В глухой синеве проплывали белые пятна лиц, иной раз в глубине колонны кто-нибудь затягивался цигаркой и освещались чьи-то губы, кончик носа и подбородок. – Не курить! Шире шаг! – рявкал «ванек» и для страху щелкал затвором. Обратно, из школы, Толе было по пути с заключенными: их барак стоял еще дальше санпропускника, под самой сопкой. В эти дневные часы он ясно видел лица заключенных и ловил на себе их взгляды. В первые дни после приезда с материка он ничего не понимал и приставал с расспросами к маме, к Мартину и тете Юле: что это за люди в колоннах, бандиты, враги народа, фашисты, почему их так много? Взрослые отмалчивались, щадили нежную душу юного спортсмена, врать не могли – сами еще вчера шагали в таких колоннах. Впоследствии Толя привык к заключенным и перестал их замечать, как пешеход в большом городе не замечает транспорта, когда идет по тротуару. Голова Толина уже была занята обычными школьными делами, делами ранней его юности: влюбленностью в магаданскую аристократку, полковничью дочь, Людочку Гулий, переводами из Гете в ее честь, баскетболом в ее честь, а также образом раннего Маяковского, поразившего воображение. …черный цилиндр и плащ с поднятым воротником, вызывающий взгляд, нервические губы… «футурист Владимир Маяковский, электровелография Самсонова 1913 год Казань»… Я крикну солнцу, нагло осклабившись: На глади асфальта мне хорошо грассировать! Толя шел по скрипучим деревянным тротуарам проспекта Сталина пружинистым шагом, легко и свободно, спортсмен и одновременно футурист, и одновременно обычный советский школьник, а вовсе не последыш змеиной вражьей семейки, не яблоко, что падает недалеко от яблони… Впоследствии он понял, с каким отвращением терпела их на себе земля Дальстроя, какое странное милосердие проявлял к ним до поры до времени любимый сын этой земли, город Магадан. Они писали сочинения на вольные темы: «В человеке все должно быть прекрасно», «Нам даны сверкающие крылья». В окно смотрели четверо бронзовых, «которые не пьют». Люда Гулий, как пони, покачивала челкой, грызла колпачок авторучки. Сердце Толи Бокова (секретного фон Штейнбока) екало от прилежания. Какая удивительная школа! Какое счастье! Повсюду уже давным-давно введено раздельное обучение, мальчики отделены от девочек, а Толик сидит в тепле и уюте, пишет про сверкающие крылья, и совсем недалeко от него морщится от призрака гнусного лебеденка – «пары» – божественная Людмила Гулий, дочь полковника из УСВИТ а (Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей). О юность, юность, золотые карнавалы! Гремящий джаз-оркестр политических зеков, знаменитый тенор-гомосексуалист пятнадцатилетним сроком, мелькающая в вальсе, с задумчивостью пони, Людочка Гулий в белом платье. Ах, если бы и мог подсунуть ей свои «сверкающие крылья» и взять на себя ее чудовищный бред по теме «Образ Печорина, лишнего человека своего времени», ах, если бы я мог ее спасти! Как этоужасно – в аристократических семьях Магадана за двойки бьют! Офицерским ремнем, с оттяжкой по божественным и вполне уже зрелым ягодичкам! Украсть ее! Сбежать с ней прочь от этих издевательств! Стать для нее вором, налетчиком, золотоискателем! Толик был весьма странно одет. Ноги его были обтянуты брюками дедушки-фармацевта, дудочками образца 1914 года. На плечах болтался пиджак, сшитый по заказу Марти-нал из венгерской офицерской шинели в мастерской карантинного ОЛПа лучшим портным румынского города Яссы. Пиджак был толстый, с накладными карманами, со шлицей сзади, с вислыми плечами. Толик и не подозревал, что одет но самой последней американской моде. Он стыдился своего костюма и завидовал аристократам класса, в их коротких пиджачках и широченных брюках из ткани «ударник». Однажды Толик шел по коридору школы в столовую и вдруг увидел в солнечных лучах тонкую фигурку Люды Гулий. Они были совсем одни в огромном коридоре и сближались. Толик видел, видел, провалиться на месте, он видел своими заячьими глазами ласковый и заинтересованный взгляд, милейшую улыбку на лице юной богини. Она цокала своими копытцами, качала челкой и приближалась, и нужно было только разомкнуть предательские уста и сказать что-нибудь, все что угодно (привет-Люка-как-насчет-кино-катка-баскет-бола-стенгазеты-гречневой каши с молоком-гоминдановского-отребья?), и, право же, началась бы для Толика упоительная романтическая пора юности – дружба паренька из самого крайнего в городе барака с дочерью грозного полковника. Впоследствии – расстрел, ария Каварадосси, голуби на черепичных крышах… Людмила Гулий прошла мимо, но остановилась сразу же и полуобернулась, выжидая, но он, ничтожество, мгновение подрожав, поплелся прочь, еле-еле переставляя дедушкины панталоны. Дедушка, Натан фон Штейнбок, выпускник Цюрихского университета, всю жизнь мечтал о собственной аптеке. Он был очень старательным и способным фармацевтом и служил поочередно в московских аптеках Рубановского, Льва и у Ферейна. Наконец перетирание порошков, взвешивание облаток на точнейших весах с прозрачными целлулоидовыми чашечками, а также все его сдержанное европейское послушание принесли плоды. На окраине, среди лопухов, почерневших от паровозной пыли, возникла аптека «Фон Штейнбок», настоящая аптека с матовыми шарами над входом, с серебряной кассовой машиной «Националь», с набором сухих трав и лекарств в вертящихся шкафчиках. Увы, и в этом торжестве присутствовал черный юмор – аптека открылась к концу 1916 года. Весной семнадцатого дед в распахнутой «лирной» шубе ворвался в квартиру, потрясая кипой газет: – Ревекка! Керенский в министерстве! Подумать только – Керенский! Прощай теперь, черта оседлости! Еще через несколько лет мрачный желтый служащий Гораптекоуправления, гражданин Штейнбок, выставил за дверь старшую свою дочку Татьяну за то, что она «примкнула к узурпаторам», то есть вступила в комсомол. Случилось так, как мы спустя сорок лет пели о наших мамах: Вот скоро дом она покинет, Вот скоро грянет бой кругом! Но комсомольская богиня… Ах, это, братцы, о другом… В тридцать седьмом, цосле ареста коммунистки Татьяны, «бойцы Наркомвнудела» пришли и за стариками фон Штейнбоками. Бдительные соседи сообщили, что квартира недорезанных буржуев нафарширована спрятанным золотом: николаевками, наполеондорами, луидорами, дублонами и цехинами. Хватит штейнбоковского золотишка на новый агитсамолет «Эразм Роттердамский» с четырнадцатью моторами! – Жидюга старый, троцкистку воспитал! – орал на фармацевта следователь. – Пардон, молодой человек, но троцкизм, кажется, это одна из фракций коммунизма? Я же отрицаю коммунизм во всех его фракциях, – возражал фармацевт. – Золото! Где золото прячешь, блядь, паскуда, сучий потрох, залупа конская! – вопил старшина Теодорус в лицо подвешенному на мясном крюке монаху. – Ищите сами, ищите… – слабо улыбался монах. Он ушел за болевой порог и уходил все дальше и дальше. В подвалах внутренней тюрьмы НКВД, так называемого Черного Озера, Натан фон Штейнбок заболел скоротечной чахоткой. Вещички его были переданы освобожденной заненадобностью бабке Ревекке. Итак, свидетели всех этих стремительных исторических событий, панталоны английской фирмы «Корускус», уносили робкого Толика в сторону от полковничьей дщери Людмилы и занесли в «туборкаску», где, эффектно поставив ноги па унитазы, курили два одноклассника, Поп и Рыба, то есть Попов и Рыбников. – Между прочим, Людка Гулий уже того, – говорил Рыба и ладошкой правой руки постукивал по кулаку левой, словно вколачивал какой-то колышек. – Иди ты! – осклабился Поп. – Я тебе говорю! Один офицер ехал с ними в мягком вагоне от Москвы до Хабаровска. Пахан Гулий кемарил, а офицер Людку харил всю дорогу. – Рыба! Гад! – неистово тут завопил Толик и «обрушил на противника шквал ударов». – Толька! Бок! Кончай! С какого хера сорвался?! – тщедушный, но мускулистый Поп вцепился сзади в зеленый пиджак. Атака была неожиданной. Гладкий и сильный Рыба сидел, икая, в желобе для стока мочи прямо под классическим изречением – «солнце, воздух, онанизм укрепляют организм». Толик, покачиваясь, вышел из «туборкаски». «…она, оказывается, жаждет животных наслаждений!» Вошел в столовую и долго смотрел на гречневую кашу с мол оком… Архипелаг Фиджи… «…как же это офицер может „харить“ такого ангела?» Вошел в спортзал, перехватил баскетбольный мячик и чуть ли не с центра забросил его прямо в кольцо. В дверях спортзала появилась грешница Людмила и остановилась, прислонившись к косяку, прямо хоть плачь! Толик, фигура в школьном баскетболе довольно авторитетная, засуетился, организовал команду и стал показывать «класс» – дриблинг и финты, броски драйвом, между делом еще прыгнул через планку стилем «хорейн», да еще и сальто с трамплина, правда, не очень удачно, сильно ушиб копчик, но цели своей добился, вызвал внимание, смех колокольчиками и заскакал от счастья – грех, падение, офицер, купе были тут же забыты – пришла, падший ангел, пришла посмотреть на меня! – и снова ринулся в баскетбольную бучу – ну-ка вот сейчас пронесусь в затяжном прыжке, как Алачачян! – ринулся полетел к щиту и в воздухе уже увидел, как ждут его оскалившиеся Поп и Рыба; искры затрещали из глаз – вот так получилась «коробочка»! Из верхней губы текла кровища, когда он поднялся с пола. Смех в зале не умолкал, напротив, колокольчик звенел теперь самозабвенно, неистово, даже с какой-то дикостью, да и все вокруг смеялись Как? Неужели они и Она смеются над человеком с разбитым лицом просто над ним, над расквашенной мордой? – Толяй, у тебя штаны сзади расползлись, – услышал он рядом голос Рыбы. – Иди в раздевалку, мы прикроем. Тридцать три года бурного века все-таки не прошли даром – английские нитки лопнули, свершился громоподобный закон диалектики: количество перешло в качество! Из трещины на заду свисала теперь отвратительным мешочком видавшая виды советская кальсонная бязь. Сквозь кровь и слезы отчаяния, сквозь грохот разрушенной любовной колесницы всплыл в памяти довоенный еще афоризм ЗАГРАНИЧНЫЕ ВЕЩИ КРАСИВЫЕ, НО НЕПРОЧНЫЕ! Естественной монотонной чередой шли мимо лошади, тракторы, автопоезда, колонны заключенных. Как все-таки мне хотелось не отличаться от других, жить в этом сталинском мире и обманывать самого себя сочинениями на «вольную тему», баскетболом, молодецкими драками с сыновьями тюремщиков и влюбленностью в их дочерей, не считать себя парией в этом сталинском мире, принимать и лозунги, и ложь, и вождя как первозданные ценности, бояться анкет и не обращать внимания на колонны подневольной рабочей силы. В шестнадцать лет я был уже законченным рабом в рабском мире, но хотел быть рабом среднего ранга, обычным рабом, как все. Признать себя отверженным в этом мире, рабом низшей категории значило обрести какую-то долю свободы, почувствовать хотя бы запах свободы, запах чуждости этому миру, запах риска, жить с вызовом. Организм юного спортсмена этого не хотел. Иногда я видел призраки свободы: то океанский ветер залетал вдруг в горловину Нагаевской бухты, то вдруг чьего лицо в толпе поражало мимолетной дерзостью, то странная звезда зависала над снежной бескрайней тюрьмой, то строчки – «помните, вы говорили, Джек Лондон, деньги, любовь, страсть…». Быть может, в 1949 году Магадан был самым свободным городом России: в нем жили спецпоселенцы и спецконтингент, СВЭ и СОЭ, националисты, социал-демократы, эсеры, католики, магометане, буддисты… люди, признавшие себя низшими рабами и, значит, бросившие вызов судьбе. Однажды Толик бродил, бормоча стихи в честь своей Лорелеи, по трущобному району города, так называемому «Шанхаю». Мела пурга, вой ее был единственным звуком в округе. Внезапно Толя услышал голоса и смех, доносящиеся из-под земли, и прямо под ногами у себя увидел полоску света. Перед ним был люк парового отопления. Квадратный дощатый щит люка был приподнят, именно из-под него и проникали в метельную ночь голоса и смех. Толя нагнулся и увидел под землей целую колонию людей, лепившихся вертикально и горизонтально вдоль горячих труб, словно подводный коралл. Кто дремал, а кто курил, иные ели консервы, кто-то пил черный и тягучий, как ликер, напиток из горлышка чайника. Некий господин в галстуке читал книгу. Две женщины, раздетые до лифчиков, сердито, но не безнадежно бранились. Чуть в стороне компания, образовав собой подобие морской звезды, играла в карты. Старуха кашеварила на керосинке. Юноша вычесывал из густой шевелюры вшей на газетный листок и там их щелкал ногтем. Сидящая рядом с ним собака тоже боролась с паразитами, но на свой лад. На самом низком уровне маячили раздвинутые колени, там, кажется, совокуплялись. Ужас подземного быта не смущал никого. Напротив, Толику показалось, что все эти люди блаженствовали в своем убежище. Позднее он узнал от Мартина, что яма эта называется «Крым» и в ней освобожденные из лагерей зеки ждут парохода на материк. В городе есть несколько таких тепловых ям, и, в самом деле, люди в них отнюдь не страдают: после лагерей там вполне хорошо. – А может быть, там и до лагерей хорошо? – спросил тогда Толя Мартина. Тот ничего не ответил, лишь улыбнулся. Мартин отбывал уже третий срок по статье 58, пункты 7 и 11, групповая контрреволюционная террористическая деятельность. Такая же статья была и у Толиной мамы, но она уже закончила свой десятилетний исправительный курс и теперь являлась как бы свободным гражданином, обычной (обычной, Толя!) кастеляншей в детском учреждении. – Мама, за что сидит Мартин? – спросил как-то Толя в начале своей колымской жизни. Не было более дурацкого вопроса в Магадане. Даже гэбэшники никогда не спрашивали «за что?». Нормальный деловой вопрос ставился иначе – «какая статья?». У вас какая статья? Пятьдесят восьмая? Это и так видно. А пункты какие? ПеШа и десятый. Легкие пункты. Вы счастливец. Так разговаривали между собой люди. Мама задумалась, а потом искоса быстро взглянула на Толю и немного смутилась, когда тот поймал ее быстрый вороватый взгляд. – Видишь ли, Толя, у Мартина очень твердые убеждения, и он слишком доверчив, никогда не скрывает своих взглядов. – Что же в этом плохого? – удивился Толя. – Ах, Толя! – И столько было досады и боли в этом возгласе мамы. Юноша молчал, дожидаясь вразумительного ответа. – Ну, и вообще, – промямлила мама, – ведь Мартин немец, немец Поволжья. – А! Тогда ясно! – вскричал мальчуган и тут же прекратил дальнейшие расспросы. Разгадка оказалась простой: родился немцем, ну и сиди! Нынешний период в жизни Мартина был сущим блаженством. Вот уже полгода, как его расконвоировали. Он мог свободно выходить за зону и передвигаться по городу в индивидуальном порядке, что и делал с утра до ночи, врачуя офицерские семьи модным гомеопатическим методом. Он ходил по городу быстрым напряженным шагом, плотный, в черном пальто и шляпе, с акушерским чемоданчиком в руке, всегда готовый разомкнуть свои тонкие уста и одарить желающего яркой крупнозубой улыбкой. У него была внешность настоящего врача, хорошего настоящего врача, он и был настоящим врачом, что называется От Бога. Он зорко смотрел на встречных, подмечая их недуги, и всегда охотно присоединялся к томно проплывающим в своих мехах магаданским аристократкам и к простеньким людишкам, охотно говорил со всеми о болезнях, никогда не прерывал страждущего, а выслушивал его до конца. Он сиял, когда встречал вылеченных им людей, и он ходил по этому опасному городу уверенно, но и начеку, всегда готовый ко всему: к приятным новостям, но и к унижениям. Так, наверное, ходил крепостной архитектор Воронихин среди своих построек. Ночевать, однако, Мартину приходилось в карантинном лагере, в четырех километрах от города. Застукай его патруль в городе после отбоя, схлопотал бы четвертый срок. Итак, не замечая заключенных, в пучине горя, шел Толя алмазным зимним вечером к черной сопке, под которой был его дом. Попутно тянулся к санпропускнику длинный женский этап. Навстречу этапу маршировал из бани взвод японских пленных под красным флагом и с пением «Катюши». Необычный внешний вид, а также усвоенное советскими людьми с детства представление о несчастных «народах Азии» помогали японским солдатам обманывать начальство. Едва их собиралось больше пяти человек, как они выкидывали красный флаг и заводили «Интернационал» или «Катюшу». Вот ведь классовое чутье, умилялись золотопогонные генералы МВД, сразу разобрались зарубежные пролетарии, кто враг, а кто друг. Японцы маршировали по городу без конвоя и пели, пели, не закрывая ртов. Как вдруг при встрече с женским этапом пение прекратилось. – Мадама, русска мадама, – захихикали японцы. – Ох, желтенького бы мне сейчас, – услышал Толя рядом глубокий женский вздох. Колонна двигалась прямо по краю кювета, а конвоиры шли по тому же дощатому тротуару, что и Толя. Услышав вздох, Толя, конечно, не повернул головы, но краем глаза все же увидел огромное отвратительное общество идущих женщин в разномастном тряпье, в продранных ватных штанах, с котомками на плечах и с котелками у пояса, иные в шляпках, прикрученных к голове вафельными полотенцами, некоторые со следами губной помады. Яркие пятна этих ртов среди серых грязных лиц показались Толе полнейшей непристойностью. Он старался теперь дышать через рот, чтобы не чувствовать запаха этих женщин, и, естественно, с ужасом отгонял мысль о том, что еще год назад мать его и тетя Варя ходили в таких же колоннах. – Желтенького, черненького, полосатенького, – простонал с недвусмысленным всхлипом другой голос. Женщины захохотали, а Толя вздрогнул. Вздрогнул и конвоир, идущий впереди Толи. – Разговорчики! – рявкнул он с каким-то чуть ли не испугом. – Эх, сейчас бы любую баклашечку между ног! – крикнул из глубины колонны отчаянный голосок. – Эй, Ваня-вертухай, зайдем за угол, раком встану! Хохот разразился еще пуще, а конвоир только дернул плечом и промолчал. Толя, тот вообще не знал, куда деваться. Что это значит – «раком»? Это нечто немыслимое! Что мне делать? Побежать, что ли, прочь? – А вон этого, молоденького, не хочешь, Софа? Глянь, какой свежачок! Небось еще целочка! Палочка розовенькая, сладкая! Эскимо! – Ох, мамочка, роди меня обратно! Толя понял, что говорят о нем, и покрылся холодным потом. Предательская краска залила лицо, загудело в ушах. – Покраснел-то, покраснел-то как, девки! – Иди к нам, пацан, всему научим! – Оставьте ребенка в покое, шалавы! – И то правда, подруга! Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика! Не в силах больше сдерживаться, Толя с неосмысленным гневом повернул голову и увидел десятки старых бабьих рож, обращенных к нему. Сейчас я их обматерю, сейчас я их покрою четырехпалубным матом, тогда они узнают, какие парни живут в Магадане! И вдруг он увидел в колонне, совсем близко, руку протянуть, Девушку, почти девочку, его лет или немного старше, Настоящую Девушку, совсем не похожую на Людку Гулий, Его Девушку, он понял это сразу. Это была моя, моя, моя, моя единственная на всю жизнь девушка! Она была в черном демисезонном пальто, в черном платке, в каких-то безобразных бахилах на ногах. Шла она тяжело, но была легка, тонка, воздушна и нежна, это была Девушка Из Маленькой Таверны, Которую Полюбил Суровый Капитан! Золотистые волосы выбивались из-под монашеского платка, а белки глаз были огромными и чистыми и как будто чуть-чуть подсиненными, словно синь, краска европейского неба, не поместилась вся в ее зрачках. О Боже, какая она была робкая и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам. Толя и девушка смотрели друг на друга и не могли оторвать глаз. Бабье в колонне продолжало гоготать, но он уже ничего не слышал. – Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – вдруг прошелестел ее голос. – Это Магадан, Алиса, – сказал я, – это столица Колымского края. Сейчас вас обработают в санпропускнике, а потом перегонят на две недели в карантинный лагерь. Там вас изнасилуют санитары-уголовники, восемь человек. Вы заболеете нервной горячкой, а когда поправитесь, вас отправят на трассу в женский лагерь Эльген, что значит «мертвый», и там на лесоповале вы заболеете снова, на этот раз уже окончательно. Вы полька или англичанка? – Мой ойтец поляк, а матка английка, – дрожа, отвечала она. – Увы, ни отец ваш, ни мать ничего не узнают о судьбе дочки… – Але то ни повинно быть! – в ужасе воскликнула она. – Итс импоссибл, мой коханый! Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей, спасите меня, этого не должно случиться! – Это и не случится! – воскликнул я. – Я вас спасу! Я протянул ей руку, и она, вцепившись в нее мертвой хваткой, перепрыгнула через кювет, и я потащил ее за угол ближайшей зоны, то есть за забор. – Молчи, только молчи, Алиса, – шептал я, снимая с нее некогда шикарное, но провонявшее потом и мочой пальто, потом кофту, ватные штаны, бахилы. – Теперь ты голая, Алиса, теперь ты близка к спасению. Я сунул ее к себе за пазуху, под свитер, и она прильнула к моему телу своей атласной, нежной, уже теплой кожей, полной электрических зарядов кожей, и волосы ее разметались по моей груди, и губы зашептали что-то невнятное на всех тридцати европейских языках прямо над моим сердцем, и она спаслась. – Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – прошелестел ее голос. О Боже, какая она была робкая, эта девушка и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам. Толя отвернулся и услышал сдавленное, еле слышное рыдание. Она поняла, что здешний комсомолец ей не ответит. Она бормотала, все еще обращаясь к нему, но уже без всякой надежды, уже предвидя и карантинку, и уголовников, и лесоповал. – …мы ехали целый месяц, эти кобеты делали со мной ужасные вещи, я на грани гибели, куда нас гонят, мне всего семнадцать лет, я никого не знаю в этой стране, мне страшно… Так она бормотала то ли по-польски, то ли по-русски, то ли по-англ… В это время этап, а вместе с ним и Толя, поравнялись с городской «вольной» баней. Здесь, на ледяном бугре, под фонарем стояло десятка два мужиков весьма бывалого вида, очевидные «блатари», подбоченившиеся, словно генералы, принимающие парад. – Физкультпривет, девчата! С приездом! – гаркнул кто-то из них. – Ой, да это Серега Волчок, лопни мои глаза! – завизжал в колонне голос резкий, как электропила. Движение вдруг затормозилось. Конвой заметался. С бугра вопили: – Нинка, снова к нам причимчиковала?! Машку Серегину на пересылке не встречали, девки? Эй, девки, вас на «Феликсе» везли? Симку Прыскину не видали? Девки, ловите папиросы! Конфеты ловите, марухи ебаные! – Девочки, да ведь это же хахаль мой стоит! Худя, красавчик! Здорово, хуй моржовый! А Юрка Лепехин еще здеся? Мужчины, есть тут кто с прииска «Серебристый»? Мальчики, мыла киньте! Умоляю, мыла! Так вопила вся женская колонна, в которой окончательно уже расстроились ряды. – Тамарка, там в свертке подштанники трикотажные! С бугра летели свертки, пачки папирос, куски мыла, одеколон, консервы, хлеб. Толю отбросили к какому-то покосившемуся заборчику, он провалился в снег и, потрясенный, наблюдал за этой невероятной сценой. Что это за бесстрашные мужики и кто их подвигнул на такое отчаянное дело? А женщины были счастливы! Они колготели здесь, на краю земли, под густым темно-зеленым небом, в котором только что прорезалась молодая луна, и глаза их молодо сверкали, они ловили нежданные подарки и выкрикивали какие-то, может быть, случайные имена. – Фимка! Жора! Хасан, фраер голожопый! Мальчишки! Конвоиры носились в этой сумятице с белыми от страха глазами, щелкали затворами, орали что-то, замахивались прикладами. Наконец начальник конвоя выстрелил в воздух из пистолета. Толя вдруг увидел Свою Девушку. Она лежала в снегу на боку и дрожала. Волосы ее совсем выбились из-под платка и золотой волной закрывали лицо, острый локоток был задран вверх, как у горниста. Толя сделал шаг к ней и заметил, что она лихорадочно вытягивает из узкого винтового горлышка одеколон «Русалка». – Алиса! – позвал я ее. Она не слышала. Зло, отчаянно она вдруг откусила горлышко «Русалки», окровавилась, но пить стало легче, и она, быстро-быстро опорожнив флакон, уткнулась лицом в снег. Тут с ледяного бугра прямо к ней, к так называемой Алисе, соскользнул молодой парень в меховых унтах и телогрейке, туго перехваченной в талии военным ремнем. Он встал на колени перед девушкой и положил ей руки на плечи. – Ты ниц не бойся, Алиска! Донт би эфрейд! Сифилиса не бойся! Тайги не бойся! Стоп край! У меня есть крючок в карантинном УРЧе! Я блатной малый, ничего не бойся! Але мы еще бендземы вдома энд ю уил би сингинг «Червоны маки на Монте-Кассино»! Алиса улыбалась бессмысленной счастливой улыбкой. – Ах, Мачек, Мачек, ты помнишь папу и маму? Донт фогет сестрицу Эльжбету, Мачек! Парень стал жадно, неистово гладить ее волосы и окровавленное лицо. Голова его была непокрыта, смерзшиеся сосульками лохмы свисали на лоб, но сквозь них ясно и дерзко поблескивали его глаза, обращенные к месяцу в небе. Подбежал конвоир и замахнулся на него прикладом. Я видел, как приклад опускается на голову смельчака, но непостижимым образом никак не может опуститься. Я увидел потом, как смельчак ударом ноги подкосил «ванька», а сам отпрыгнул к забору. Я видел, как лейтенант, начальник конвоя, стрелял ему в спину, раз за разом, несколько раз, но мазал, непостижимым образом мазал. – Подними доски, пацан! – приказал смельчак Толе. Толя поднял доски, оттащил в сторону пучок ржавой колючей проволоки, и парень тут же проскользнул в отверстие. Прежде чем последовать за ним, Толя оглянулся и увидел, что девушка уже стоит в толпе колготящихся и хохочущих баб, стоит, вытянувшись в струнку, и ни на кого не обращает внимания. Он пролез в дыру и опустил доски. Теперь перед ним был голубоватый снежный пустырь, по которому бежал, проваливаясь на каждом шагу, тот странный смельчак. Его по пятам догоняла надрывающаяся от злобы конвойная овчарка. Толя вообразил тут себя на месте этого парня и так ослабел от внезапного страха, что сел на снег. Парень же вдруг остановился, резко обернулся и, оскалившись, бросился навстречу псу. Пес от этой неожиданной атаки явно струхнул, сел на задние лапы. Парень схватил его руками за горло, оторвал от земли, швырнул в сторону и, уже не обращая на собаку никакого внимания, зашагал к Толе. – Человек сильнее хунда, – сказал он. – Даже самый большой хунд все-таки меньше человека. Он протянул Толе руку и помог встать. Они нащупали в снегу тропинку и быстро вышли к пустому магаданскому рынку, где чуть отсвечивали в ночи ряды прилавков, а между ними желтый от мочи лед. На рынке, как всегда, стоял лишь безумный глухонемой якут Перфиша. Круглые сутки он торговал здесь мороженным «морзверем», топтался все время на одном месте, не спал, не ел и улыбался узкой, как серп месяца, обнадеживающей улыбкой. Окаменевшие нерпы лежали перед ним на прилавке, подняв усатые добродушные мордочки, три больших нерпы и один маленький нерпенок. Никто никогда не покупал «морзверя» у Перфиши, даже не приценивался, но он, как видно, на судьбу не роптал, вечно топтался возле прилавка, улыбался и тихо что-то мычал. Смельчак поздоровался с Перфишей за руку, вытащил из-под прилавка ящик с плотницким инструментом, потом быстро взглянул на Толю, улыбнулся, с хрустом извлек из-за пазухи большую сторублевку с видом Кремля, положил ее перед Перфишей и взял за бока одного «морзверя». – Зачем вам нерпа? – спросил Толя. – Купить хочу! – лукаво засмеялся он. Перфиша отрицательно замычал, смахнул с прилавка сотню, потянул к себе свою нерпу, дернул раз, другой и вдруг, оскалившись, выхватил нож и замахнулся на смельчака. Тот расхохотался, отпустил «морзверя» и угостил Перфишу папиросой. – Думаешь, он продает свою падаль? – таинственно спросил он Толю. – Он тут с ними ворожит, колдует. Это вроде бы для него костел, этот базар, а морзвери вроде бы боги. Понял? Перфиша снова уже топтался с блаженной улыбкой за прилавком, и Толя тогда сообразил, что это не бессмысленное топтанье, а некий ритуальный танец. Окаменевшие животные и впрямь были похожи на неких добродушных божков из раскопок. – Никому их не отдает, – с непонятной гордостью сказал смельчак. – Костьми ляжет! Люблю этого Перфишу! Он подхватил свои инструменты и зашагал к выходу. Толя двинулся за ним. Вскоре они снова оказались на узкой тропинке. Они шли теперь рядом, плечом к плечу и часто соскальзывали с тропинки в снег. – Случайно не знаешь такую улицу – Третий Сангородок? – спросил смельчак. – Я как раз там живу, – ответил Толя. – Проводишь? – Конечно. – Тогда давай познакомимся, – предложил смельчак. – Меня зовут Саня Гурченко. – Толя Боков. – Очень приятно. Это твоя настоящая фамилия? Ужасный этот вопрос был задан таким легким и простым тоном, что фон Штейнбок неожиданно признался: – Не совсем. – И у меня не совсем, – усмехнулся Саня Гурченко. Они пожали друг другу руки. – А та девушка, с которой вы… которая вас… которую я… – пробормотал Толя. – Это, брат, совсем из другой оперы, – суховато ответил Гурченко и, отвернув свое лицо от Толи, что-то тихонько засвистел. Снег хрустел под их ногами. Задами, пустырями они прошли мимо санпропускника, перед которым уже сидел на корточках усмиренный женский этап. Толя то и дело поглядывал на резко очерченный профиль своего нового знакомого, весьма неожиданный в этом городе дерзкий и насмешливый профиль. – Я спецпоселенец, – сказал Гурченко. – А ты кто будешь? – Я школьник всего лишь, – почему-то смутился Толя. – Учусь в здешней школе, в девятом классе. – Неужели вольняга? – Саня оттопырил нижнюю губу и прищурился. Впервые в жизни Толя понял вдруг, что может не стыдиться своих родителей, а напротив – этот человек будет презирать его, если он окажется обыкновенным «вольнягой». – Мать отсидела десять лет, в прошлом году вышла. – Значит, свой! – весело засмеялся Саня. – Пятьдесят восьмая? И снова Толя понял нечто новое для себя: то, что он привык скрывать, чего он стыдился, словно какого-то гнойного свища, вот это самое «пятьдесят восьмая», – для Сани-то Гурченко вовсе не позор, пожалуй, даже и не очень большая беда, для него это, пожалуй, самое естественное состояние человека, а все остальное – уже с душком, уже что-то не совсем нормальное. – Конечно, пятьдесят восьмая, – ответил он небрежно. Саня уже с полной доверительностью хлопнул тогда его по плечу, коротко хохотнул и заглянул в лицо. – Парле франсе? – Не. – Толя шмыгнул носом. – Спик инглиш? – Соу-соу. – Шпрехен зи дойч? – Ферштеен вениг. А вы, Саня, неужели три языка знаете? – Еще итальяно. Знаешь, Толик, у меня талант к языкам. Меня фрицы в пятнадцать лет вывезли из Ростова, а через месяц на ферме под Баденом я уже шпрехал, как бог. Потом я во французской команде процовал, так и по-французски научился. Пришли американцы, сам не заметил, как начал спикать. Ох, Толик, весело тогда было в Европе! Боже ж ты мой! Ты бы знал! – Неужели вам пришлось путешествовать по Европе? Где же? – Толя изумленно и восхищенно смотрел на своего спутника. Он чувствовал к нему полное доверие, он уже чуть ли не обожал его. – Спроси, где я не был! – воскликнул Саня. – Мюнхен, Гамбург, Париж, Ницца… – Тут он запнулся, и Толя сразу понял, почему он запнулся. – А сюда как же? – осторожно спросил он. – А это меня комми объебали, как последнего фраера! – воскликнул тогда Саня с прежней веселостью. – Мы с Доменико, кореш у меня там был, итальянец, в Аргентину намыливались за длинным рублем и приехали в Рому. В Роме как раз вербовка шла на строительство в Кордову, в Аргентину. Идем мы – понял? – по Виа дель Корсо, оба в американских шмотках, курим «Честер», девки под нас падают, и вдруг я вижу – фак майселф! – огромный плакат, и на нем пожилая женщина в платке тянет ко мне руки и смотрит в глаза, куда бы я ни повернулся. Понял, Толик? Задешево меня купили комми! – Что за «комми»? – Ну, коммунисты. И понял, Толик, либер фройнд, надпись на плакате по-нашему: «Сынку! Родина-мать зовет!» Хочешь верь, хочешь нет, но я сел возле этого плаката и заплакал, правда, сильно выпивши был. Плачу и плачу, и представь себе, не маму вспоминаю и не папу, а какой-то сраный футбол в темноте на помойке, запах этой помойки, голый тополь, армяшку на велосипеде, песенку «День погас…» Понимаешь? – Я тебя понимаю, Саня, – тихо сказал Толя. – Короче, через две недели меня и еще пятьсот гавриков, русских ди-пи со всей Европы, посадили в Неаполе на пароход, с оркестром, суки, сажали, с речами, и поплыли мы в Одессу, а там нас уже вагон-заки ждали, и загремели мы с матюком по одной шестой части земной суши прямо до порта Ванино, а оттуда на «Феликсе», как сегодняшние бабы… – Фантастика! – воскликнул Толя. – Ты мог бы сейчас преспокойно жить в Аргентине! – Навряд ли, – задумчиво проговорил Саня, – после этой Кордовы мы с Доменико еще в Австралию намыливались. Для Толи все эти Парижи, Аргентины и Неаполи были дальше, чем планеты Солнечной системы. Всем юным жителям Одной Шестой география казалась вполне отвлеченной наукой, а в изучении иностранных языков никто не видел никакой серьезной нужды. «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна…» – так пели по радио. Что там творится за бронированной гранью, нас не интересует: здесь Мы – люди, русские, советские, там Они – призраки, фантомы, иностранцы. – Эка, по цитрусовым Мы в этом году размахнулись! – говорит после ужина полковник Гулий и благодушно откладывает газету, благодушно сочувствуя Им, трудящимся Европы, что стонут под сапогом Плана Маршалла, а американские оккупанты опаивают их дурманной кока-колой, оглушают нервным «джастом», насилуют их дочерей. – Поди-ка, Людмилка, принеси дневник! – Да ну вас, папка, в самом деле! Супруга (с тахты): – Георгий, ты опять за свое? – Поди, поди, Людмила, проверим твои успехи на фронте боевой и политической! Глядя вслед уходящей за дневником дочке – ох, попка кругленькая! – полковник думал не без удовольствия, что кровь у него молодая, так и бьет вот сейчас, так и толкает в главную жилу! Не сводя глаз с подходящей уже дочки – и грудки, и животик, все на месте! – полковник уже расстегивал офицерский пояс. Все равно у ленивицы обнаружится промашка – по образу Печорина, что ли, или по дарвинизму окаянному, и тогда будет несколько сладостных моментов: завалка на койку, задирание юбчонки, несколько отцовских поучений по розовым выпуклостям. Не нужен нам – раз! Берег турецкий – два! И Африка нам – три! Не нужна, не нужна, не нужна!!! Сопка уже вставала перед Толей и Саней гигантской черной стеной, словно тот самый пресловутый «железный занавес», за которым скрывается Запад. Ярчайший серпик торчал на ее гребне, как вертухай-соглядатай. У подножия сопки, вдоль белой дороги, чернело несколько бараков. Ночью не видно было их омерзительных изъянов, и они казались вполне надежными и даже уютными убежищами, окна светились по-родному, видно было сразу, что все-таки не лагерные, а жилые постройки. – Ишь ты, месяц-то, как вертухай на стене, – усмехнулся Саня. – Того и гляди пальнет! Толя очень удивился, что они одинаково подумали про месяц. – Саня, а вдруг это не вертухай? Вдруг это разведчик с той стороны? – С какой? – Гурченко быстро взглянул на Толю. – С какой стороны? Темный страх вдруг захлестнул Толю. Ноги ослабли от страха. – Да это я так, просто так… поэтически, что ли… как бы метафора… Вот, между прочим, это и есть Третий Сангородок. Вам какой нужен дом? – Шестой. – Гурченко вынул какую-то бумажку, чиркнул спичкой и прочел: – Дом шесть, квартира восемь. Темный страх расширился внутри, даже живот свело. Это был их адрес. Кто он, этот парень, и что ему нужно у них? Вдруг он ОТТУДА? Из того маленького уютного дворянского особнячка с колоннами, из ТОГО учреждения? А ведь сейчас, наверное, Мартин дома, и, наверное, он сейчас… Конечно, этот Гурченко оттуда, ишь ведь смелый какой! А хитрый какой – как заговорил зубы! Что делать? Как предупредить Мартина? – Меня туда раму починить пригласили, – сказал Саня. – Рама там поехала. Он тряхнул своим плотницким инструментом и пошел вперед, словно бы забыв о Толе, и что-то снова засвистел, что-то печальное, не оформленное в мелодию, какую-то щемящую ерунду. Толя стыдливо отбросил свои подозрения. Когда они вошли в комнату № 8, Мартин стоял на коленях перед раскрытым алтариком и молился. Тихо, но вполне внятно он читал по-латыни: – Pater noster, quiest in celli, santificera nomen Tuum! Он глянул через плечо и улыбнулся: – А, Саня! Толя увидел, как он протягивает Гурченко руку, явно не для рукопожатия, тыльной стороной ладони вверх, и как Гурченко преклоняет колени и целует эту здоровенную, опутанную венами кисть. Мартин перекрестил Гурченко. Потом оба они встали на колени перед алтарем и закончили молитву: – Adveniat regnum Tuum! Fiat voluntas Tuum sicud celli et in terra: Pater nostrum quoti diano donobis bodies et demita nobis debit nostra sicud et nos debitimus deditorius nostra! Et nе nos indicus in tentantione sed libero nos a malo! Amen! Алтарик состоял из трех частей, как зеркало-трельяж. Нa левой дощечке была наклеена открытка-репродукция картины «Снятие с креста», на правой – репродукция «Сикстинской мадонны», а в середине не очень-то умелой рукой прямо на фанере было нарисовано распятие. Толя стоял в дверях за спинами коленопреклоненных и смотрел на голую, гладко выбритую голову Мартина и буйнуюшевелюру Сани Гурченко. Он знал уже давно, что Мартин верующий, что он молится, что у него есть этот складной алтарик и крохотная Библия и четки. Все это было в таком немыслимом диком противоречии с Толиным спортивно-комсомольским идеалом, с его желанием стать средним «здоровым членом общества», все это было так стыдно, что Толя старался этого как бы нe замечать и, уж конечно, не задавать никаких вопросов. Между тем Мартин ему нравился. Он был всегда очень бодр, этот Мартин: переступал порог, сдирал с бровей сосульки, показывал большие зубы, весело говорил: – Мороз весьма крепчал, дети мои! Он приносил из начальственных домов вкусные продукты, деньги, кое-какие шмотки. Иногда он играл на флейте, сидел перед морозным окном и выводил какую-нибудь тихую старомодную мелодию. Толя привязался к нему, хотя и отчаянно стыдился этого члена своей новой семьи, которого уж никак не предполагал здесь встретить, когда летел с материка к маме. Какой неожиданный человек – немец, зек, гомеопат, католик! Церковь, католичество казались Толе чем-то старым и порочным, какой-то немочью с дурным запахом. Ладно, Толя решил не задавать вопросов, он уже обжегся здесь на вопросах, ладно, оставим это Мартину, ведь он все-таки достаточно уже старый. И вдруг сегодня Толя увидел, как ловкий дерзкий парень почти его лет, эдакий Ринго Кид из фильма «Путешествие будет опасным», преклоняет колени перед католическим алтарем, и Мартин осеняет его крестом, и вместе они шепчут латинские слова молитвы! Неужели Саня тоже верующий католик? А Мартин? Быть может, он не просто католик, но еще и священник, патер? Куда я попал? – Вот эта рама у вас поехала, Филипп Егорович? – спросил Саня, вставая. Мартин выложил из баула на стол коробку шпротов и бутылку портвейна. – Я вижу, вы уже познакомились с Анатолием? – Между прочим, при довольно странных обстоятельствах, – пробормотал Толя. – Что произошло? – насторожился Мартин. – Да ничего особенного! – махнул рукой Саня и лукаво подмигнул Толе – не выдавай, мол. – Возле бани кто-то бросил пачку чая в женский этап, ну вертухаи и подняли там хипеш… – Надеюсь, это не ты бросил, Саня? – Что вы, Филипп Егорович! – Будьте осторожны, дети мои. – Мартин снял очки, протер их и снова водрузил на нос. – Будьте весьма осторожны! – Это вы кому рекомендуете? – с неожиданной для самого себя злостью спросил Толя. Злость его была понята. Саня посмотрел на него очень пристально, заметил на пиджаке комсомольский значок, усмехнулся, ничего не сказал и полез на подоконник со своим инструментом. Мартин тоже ничего не сказал, а только лишь быстро взглянул на часы и сел к столу, положив перед собой на скатерть свои руки. Вино и шпроты остались неоткрытыми. Что касается полноправного ученика магаданской сред-. ней школы, члена ВЛКСМ, игрока сборной молодежной команды города по баскетболу, то он удалился в свой угол, за ширму, сел на койку и открыл учебник литературы академика Тимофеева. Не видя букв, он держал перед собой книгу и думал о событиях последних дней: о позоре с брюками и о разбитой губе, о ремне полковника Гулия, об одеколоне «Русалка», о храме якута Перфиши, об алтаре, о распятии… Кто Его распял?! Почему он Сын Божий? Как Он воскрес? Почему к нему обращаются униженные люди? Кто я и к кому мне обращаться? Откуда я пришел в этот мир и куда уйду? Я чувствовал близость ужаснейшего порога, за которым – пронзительный страх непонимания, мучительное сознание своей малости, ничтожности, никчемности в невероятном мире солнц и планет. От мыслей этих можно было избавиться, лишь только сильно тряхнув головой. Стучал молоток. Дребезжали стекла. Флейта где-то в отдалении тоненько-тоненько выводила мелодию «Шотландской песни» Бетховена. Потом наступила тишина. Толя понял, что в комнате никого нет, и приступил к приготовлениям. Частично годился электропровод. Он и пошел в дело. Толя нарастил его поясом маминого халата, полотенцем и вдруг нашел за батареей целый моток бельевой веревки. Ура! Теперь обойдусь без ухищрений! Отличная эта веревка без труда выдержит мои шестьдесят пять! Теперь главное – снять с крюка лампу. Все надо сделать быстро, ловко, деловито, пока не пришли мама и тетя Варя. Толя погасил свет, залез на стол, кухонным ножом перерезал шнур и осторожно опустил тяжелый розовый абажур с бахромой. Зачем портить вещи? Когда тело снимут, лампой можно будет снова пользоваться. За окном круто и дико вздымалась Волчья сопка, закрывая собой три четверти неба. Оставшегося неба, однако, хватало на то, чтобы освещать комнату сильным ночным светом. Все предметы бросали резкие тени, и тень петли на стене была до смешного четкой. Неужели луна нынче такая сильная? Тень головы пролезла в теневое кольцо бельевой веревки. Заскрипела дверь, и на пороге возникла фигура Мартина. Он стоял, молча вглядываясь в торжественно сияющий мрак комнаты, а за его спиной в желтом дымном чаду кишела омерзительная коридорная суета барака: кто-то проносился с жаревом, кто-то с варевом, кто с помоями, кто со шваброй, и совсем близко стояла соседская женщина Полина. Она стояла в странной позе, то ли спиной, то ли боком, во всяком случае, ею были выпячены вперед до судороги желанные груди и оттопырен до позора желанный зад. – Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь, – торопливо забормотал Толя, боясь, что сейчас все сорвется, еще миг и будет поздно. – Пойдем со мной, Толя, – тихо сказал Мартин. – За сопку? – догадался мальчик. Он остался стоять с петлей на шее и пошел с Мартином по скрипучему коридору и по лестнице вниз, а потом извилистой тропинкой на сопку. Они шли в густой темноте под сверкающим небом. – Что тебя потянуло в петлю? – спросил, не оборачиваясь, Мартин. – Да разве же вы не знаете?! – вскричал Толя и ликующе запел: – Пятьдесят восемь восемь и четырнадцать ка эр тэ дэ и пятьдесят восемь десять и одиннадцать с поражением и без и брюки мои лопнули у нее на глазах а та девушка откусила горлышко флакона и у Перфиши замороженные боги а вы гомеопат и католический патер а я комсомолец и мне шестнадцать лет! Он разрыдался и подошел к краю стола. Носки ботинок повисли над пропастью. – Этого нельзя делать, – строго сказал Мартин. – Да почему же? – Это великий грех. Бог этого не велит! – Я в Него не верю, – засмеялся Толя. – Что Ему до меня? – Ему нужен каждый человек, – с прежней строгостью сказал Мартин и провалился в пушистый голубой снег по грудь. Толя остался стоять над ним на краю твердой дорожки, а также и на краешке обеденного стола. – Ты веришь в Него, хотя и не знаешь этого, – продолжал Мартин, не делая никаких попыток выбраться из пушистой ямы и только потирая свою крутую лысину в глубокой задумчивости. – Знаешь ли, Толя, в Мире, – он обвел рукой сверкающее, без единой звездочки, небо и странно измененный, изрезанный и дикий, но явно не колымский пейзаж, – в Мире идет великая битва. Бог борется с тем, что называют Чертом, с Мраком, с Ничем, с Пустотой. Каждый человек нужен Богу для этой борьбы. Поступки человека нужны Богу. – Откуда вы знаете? – Я не знаю, я верю. – Может быть, ему нужно, чтобы я шагнул со стола? – Нет, нет, нет, этого Ему не нужно, – забормотал Мартин, поднимаясь из снежной ямы. – Это грех, грех, грех… – А может быть, мне это нужно больше, чем Ему этого не нужно? – со злостью закричал Толя. – Ты так не думаешь! – Мартин испуганно воздел руки. – Сознайся, ты просто бравируешь атеизмом! Толя ничего не ответил и быстро стал карабкаться по тропе вверх, к серебристо светящемуся гребню. Теперь уже Мартин шел по его стопам, тяжело дыша. Долго или недолго он балансировал на краешке стола, неизвестно, во всяком случае, они перевалили гребень, и перед ними возникла бесконечная холмистая страна, над которой в полном спокойствии висело некое светящееся тело. – Зачем мы пришли сюда? – спросил Толя Мартина. – Не знаю, – тихо ответил тот. – Пойми, я всего лишь человек, как и ты… Светящееся тело без малейшего движения пристально наблюдало за ними. – Что мы увидим здесь? Будущую жизнь или прошлую? Мимо них, беззвучно хохоча, прошагал отряд мародеров в разношерстном обмундировании, в кирасах, в обрывках дорогого бархата, жилистые, пьяные, в жутком волчьем веселье, измазанные в крови, глине и вине. Навстречу этому отряду через заросли низкорослого кедра-стланика медленно двигалась другая группа людей, бледных, смертельно усталых, тоже выпачканных кровью, но своей, со скрещенными руками на груди, в достоинстве и мире. Вот сейчас что-то произойдет, подумал Толя, вот сейчас грянет битва, вот сейчас я получу хотя бы один ответ. Увы, обе группы безмолвно разошлись и теперь удалялись в бескрайние снега. Никто ничего не знает, а мороз на этом плоскогорье продирает меня до костей. Стыд и мороз, слишком много для шестнадцати лет… Толя качнулся ближе к краю, веревка нажала снизу на адамово яблоко, на это совсем недавно появившееся у него хрящевое образование. – А мама? – вскричал тогда Мартин громко-громко, и голос его разнесся в пространстве. Мародеры и праведники на мгновение обернулись, а Толя сел на снег и захныкал, как маленький. …Они сразу вернулись в барак. Мартин вел Толю за руку, а Толя все хлюпал носом и ныл в страшной, но уже детской, безопасной тоске. Гордыня его испарилась от одного лишь слова «мама». Конечно, юный фон Штейнбок все еще покачивался на краешке стола с головой в петле и читал свое пионерское заклятье «торжественно клянусь служить делу Ленина – Сталина», но это было, право же, не очень серьезно. В коридоре приплясывал шаман Перфиша, и приплясывали, постукивая каменными боками, его божки, морские звери. Перфиша пел арию Каварадосси, но пел по-своему, с каким-то уханьем, со шлепками по заду и ляжкам. Вся наша скромная публика приплясывала вокруг со своей утварью, и только лишь женщина Полина стояла в прежней выпяченной позе и говорила гулким голосом, как радио: – В этом году в плановом порядке мы резко повысили урожаи цитрусовых культур! Страна будет вскоре наводнена плодами наших солнечных плантаций! Толя повернулся к Мартину: – Можно я ее обниму, Филипп Егорович? – Можно, Толя, можно. Толя обхватил Полину сзади за груди, а пах свой прижал к ее заду. Немыслимое блаженство пронизало его. Близился миг позора. Там, вдалеке, у юного фон Штейнбока в глазах полоскался шелковый пионерский галстук. Старшие братья идут в колоннах, каждому двадцать лет, ветер над ними колышет знамена, лучше которых нет! Могучие и ровные колонны, и ты приобщен к барабанному бою, к великой армии! Я пионер, я такой же, как все! Женщина Полина вильнула задом, и разразился, толчками совершился блаженный и отчаянный миг позора. Весь мокрый, Толя лежал на своей узкой койке, боясь пошевелиться: скрип пружин, конечно, мог выдать присутствующим за ширмой его тайну. Сквозь щели ширмы он видел ярко освещенный стол, за которым сидела их странная семья: мама, ее муж, заключенный врач Мартин, ее тюремная подруга, а следовательно, Толина тетка Варя. С ними был и гость, плотник-спецпоселенец Саня Гурченко. Они пили портвейн и ели шпроты. Мама весело рассказывала, как начальник отдела кадров детских учреждений, мадам Ступицына, случайно услышала ее игру на пианино и предложила ей повышение из кастелянш в музруководители, а замзавотделом, мадам Иханина, резко возражала, что это будет идеологически неверно – доверять бывшей зечке музыкальное воспитание дошколят, но телефон в ответ на запросы двух дам пробурчал, что в условиях резкой нехватки квалифицированных кадров такие вопросы надо решать по-деловому, и, стало быть, скоро мама оставит записанные простынки и закаканные штанишки и вознесется к новой ступени общественного доверия, благородному инструменту фабрики «Красный Октябрь», что «стоит древесно, к стене приткнуто, звучит прелестно, быв пальцем ткнуто…». Все засмеялись, а тетя Варя вдруг спохватилась, что Мартин уже опоздал к разводу. Теперь жди беды – его посадят в карцер, а потом отправят на прииск! Че-пу-ха! Мартин расхохотался и объяснил, что вахта на Карантинке так уже им смазана, что он может вообще не ночевать в зоне, а ходит туда, просто чтоб не дразнить гусей и потому что порядок есть порядок, der Ordnung! – Я вас провожу, Филипп Егорович, – сказал, вставая, Гурченко и с удовольствием заметил: – Рама у вас, товарищи, теперь в полном порядке, ce манифик! Саня и мама, прощаясь, заговорили друг с другом по-французски, и было очевидно, что оба получают большое удовольствие, говоря на иностранном языке. Когда мужчины ушли, мама тихо спросила тетю Варю: – Как ты думаешь, что происходит с Толькой? – По-моему, он влюблен, – сказала тетя Варя. – О Господи! – вздохнула мама. – Вот уже и сын мой влюблен… О Боже, Боже… В один из дней 197… года гвардейский офицер Серафим Игнатьевич Кулаго, заканчивая вечернюю прогулку в Кенсингтонском парке города Лондона, обратил внимание на катящийся по небу в сторону заката анонимный спутник. Когда-то Серафим Игнатьевич, бесстрашный юноша гумилевского направления, мечтал появиться в небе Кенигсберга на бомбардировщике «Русский витязь», и потому всю последующую жизнь любой летающий предмет привлекал к себе его взгляд, хоть и оскорбленный навеки Октябрьской революцией, но по-прежнему пылкий и любопытный. – Дети! Чилдрен! Пей аттеншн, бесенята! – позвал старик, и дети, прижитые Манечкой неизвестно от кого, возможно даже частично и от большевиков, сбежались к мосластым ногам офицера. – Perhaps it's a Russian bomb, isn't it, grandpa? – смеясь, предположил старший внучонок, следя за дедушкиным пальцем. В тот же день скульптор Хвастищев Радий Аполлинариевич, в халате, заляпанном глиной, алебастром, вчерашним тортом, тушью, губной помадой, берлинской лазурью и болгарским винегретом, сидел на хвосте своего мраморного детища и мудрил над паяльной лампой. Руки его занимались неловкой механической работой, но дух его, тем временем оседлав мысль, в творческом поиске витал над площадями Москвы, выискивая подходящее место для невиданной еще в мире гигантской скульптурной группы, кругового фриза «Мебиус», модель вечности, путь человечества. Вчерашние соблазнительные предложения техасского магната, нефтяного упыря, сегодня утром были коротко и грубовато отвергнуты по телефону. Только Родине, только Москве принадлежали творения Хвастищева, ибо пуповина, по которой он получал из родной почвы творческие соки, отнюдь еще не пересохла, любезный магнат! В тот жe день Самсон Аполлинариевич Саблер с обычным своим недоделанным видом тихо хилял по Сивцеву Вражку, тихо гудел в малость подбухший юношеский нос, тихо скорбел по разбрызганным в кабаках творческим замыслам, тихо алкал фунт ветчинно-рубленой колбасы, упрятанный в футляре под саксом, и тихо, смиренно, как апельсиновая ветвь, озирал закат своей карьеры, молодости и мечты. Как вдруг над огромным серым домом, похожим на какой-то жуткий парламент, он увидал в синеве воздушного вьюна. Вьюн выводил начало минорной, но полной эроса темы и жеманно снижался прямо Самсику в руки. Оказался этот вьюн ни больше ни меньше, как лентой кардиограммы. Откуда же он вылетел? Не из окон ли цэковской поликлиники? Разглядывая загадочные зубцы, Самсик зашел в полуфабрикатное заведение и уселся за детский столик. – Тоже мне доктор, – сказала кем-то обиженная разливальщица полуготового бульона и не сказала даже, а пробунькала юными колбасками губ. Самсику вдруг стало весело, он открыл футляр и, никого нe стесняясь, закусил ветчинно-рубленой, а потом вынул сакс и проиграл начало новой темы, пустил ее по рукам. Пусть носится теперь весь день по Москве и пусть под утро где-нибудь на Солянке ее сожрет шакал-плагиатор, не жалко. – Тоже мне музыкант, – пробунькала разливалыцица. – Это для тебя, дура, – сказал ей в сакс Самсик. Эх, он снова, хоть на миг, почувствовал себя юношей, прыщавым онанистом, «печальным бродягой из лунных гуляк», европейским шампиньоном, народившимся от сырости в аварийном углу. В тот же день в качестве консультанта прибыл Геннадий Аполлинариевич Малькольмов в секретный сектор спецполиклиники УПВДОСИВАДО и ЧИС. Монументальное гранитное сооружение, с цоколем черного мрамора, напоминало парламент какой-нибудь небольшой тоталитарной страны с дурным и жестоким населением. Разумеется, никакой вывески на учреждении этом не было, но длинный ряд черных лимузинов с бордельными шторками, протянувшийся вдоль фасада и чугунной решетки, красноречиво говорил вездесущему обывателю – сюда не суйся, если жизнь дорога! Сановные врачи этого весьма внутреннего ведомства с недоверием смотрели на длинные плохо промытые волосы и богемные усы консультанта, когда он в их сопровождении шел по бесконечным коридорам кузницы здоровья. Его привели в просторный кабинет и показали новенькую жесткую кардиограмму, только что выползшую из ультрасовременного фээргэшного аппарата. – Ну-с, профессор, каковы мои зубцы? – услышал он командирский снисходительный басок и увидел сквозь паутину проводов розовое в точечках, сочное, пожилое тело, а рядом с телом требовательные глазки, горячие бусинки и презрительную складку жлобской волевой губы. Малькольмов отошел с кардиограммой к окну. За окном внизу, в теснине переулка брела щуплая фигурка музыканта с инструментом в футляре. Малькольмов с высоты послал мысленный привет этой родственной фигуре, а потом выпустил к ней навстречу глянцевитую импортную кардиограмму. Кардиограмма быстро вошла в роль московского воздушного вьюна, тут же приковала к себе внимание музыканта и, жеманно извиваясь, стала снижаться прямо к нему в руки. Малькольмов грустно улыбнулся. – Так что же все-таки о моих зубцах, профессор? Поторопитесь с заключением, я опаздываю на сеанс скульптурного портрета. – Вашим зубцам, товарищ гвардии товарищ, могла бы позавидовать и кремлевская стена, – сказал Малькольмов, не обращая внимания на предупреждающие жесты местных врачей, на их ошарашенные глаза. – Это меня устраивает, – хохотнул пациент. Малькольмов посмотрел ему в глаза и тут же по ирису определил, что у пациента в организме катастрофическая нехватка Лимфы-Д, но промолчал – не для этого его сюда вызывали, да и нужна ли таким пациентам Лимфа-Д, идеалистическая субстанция, разоблаченная на последнем заседании Президиума АМН? В тот же день во дворе университетского кампуса в графстве Сассекс готовился революционный штурм. Всю ночь революционеры жгли костры, танцевали хулу, играли в скат, курили «трасс», подкалывались, пели революционные песни, обсуждали проблему смычки с рабочим классом, который этой смычки очень почему-то не хотел, ну и, конечно, факовались на всех ступеньках ректорской лестницы. Ждали, когда приедут средства массовой информации, ибо какая же нынче революция без телевидения? Сопредседатели ревкома Джонни Диор и Эвридика Клико совместно с депутатами половых меньшинств разработали план восстания. Как только телевизионщики расставят осветительные приборы, начнется штурм библиотеки. Одновременно вспыхнут чучела профессоров и старших преподавателей. Вознесутся в рассветное небо портреты святых: Ленин, Мао, Сталин, Троцкий, Гитлер, Че Гевара, Арафат. Затем будет подорван тотемный столб буржуазного либерализма, пятидесятиметровый обелиск с именами буржуазных ученых. И вот первые лучи румяного пасторального солнышка осветили курчавые сусальные облака над графством Сассекс. Истерически крикнула в соседнем болоте мифическая птица выпь. Эвридика в последний раз провела юным пупырчатым языком по уставшему еще до революции отростку Дома Диора, глянула в небо и… закричала от изумления и ярости. На вершине университетского обелиска отчетливо была видна койка-раскладушка, а на ней сидел профессор кафедры славистики Патрик Перси Тандерджет. Явление непристойного алкоголика-профессора на недоступной высоте было столь же волшебным, сколь и скандальным. Революционеры шокировались. Телеобъективы полезли вверх, и вкус к штурму пустой библиотеки тут же испарился. Каким образом реакционер оказался на вершине гладкого столба, да еще с койкой, ящиком пива и толстенной книгой, так и осталось невыясненным. Цель его восхождения в течение нескольких часов тоже оставалась неясной. – Пытаюсь навести мост между двумя десятилетиями, – туманно ответил Тандерджет со столба в ответ на телефонный запрос философа Сартра из Парижа. Наконец в разгаре дня профессор встал и попросил внимания. – От имени и по поручению молодежи Симферополя и Ялты я сейчас обоссу всю вашу революцию, – сказал он в тишине и, попросив извинения у девушек, тут же исполнил обещанное. В тот же день руководство «ящика», научное, административное, политическое и секретное, совещалось в святая святых, в верхнем этаже угловой башни, похожей на верхушку сливочного торта. – Я бы, товарищи, еще трижды подумал, оставлять ли его во главе столь ответственного участка, как Лаборатория номер четыре, – сказал Партком. – Есть мнение, что это не просто больной человек, но и с определенным направлением ума. – Ничего определенного в этом смысле нет, – мягко уточнила Спецчасть. – Наблюдение дает противоречивые данные. Во время последнего запоя Куницер неоднократно выкрикивал проклятия в адрес, как они нас называют, Софьи Власьевны, но также несколько раз рыдал и требовал свободы для Анджелы Дэвис, осуждал не только, как они выражаются, вторжение в Чехословакию, но и бомбежки во Вьетнаме. Так что картина не совсем ясная, товарищи. – Да бросьте вы, ребята, – улыбнулась легкомысленная Наука. – Я толковал с Куном по-свойски, и он мне поклялся, что в рот больше не возьмет. Кун глубоко потрясен тем, что с ним случилось. Он говорит, что вся эта пьянка противоречит его личным, моральным и религиозным соображениям. – Религиозным? – встрепенулся Партком. – Ну это так, условно, сами понимаете. Главное, он гениальный тип, и его формула дает нам мощный толчок. – Он действительно в рот больше не возьмет? – сумрачно поинтересовалась Администрация. – Вы понимаете, как это важно, хотя бы до конца эксперимента? Селектор на столе тихо загудел, замелькал огонек, и голос секретарши произнес со значением: – Пришел Аристарх Аполлинариевич. – Кун, где ты там? Входи, старик! – радостно воскликнул Партком и побежал открывать двери. Куницер вошел бледный, с запавшими щеками, с блуждающим взглядом, пристроился на углу стола, потом глухо сказал: – Наш бочонок уже сделал три витка. Все идет нормально. – Где он сейчас, Кун? – мягко спросил научник. Аристарх Аполлинариевич посмотрел на часы. – Сейчас он над Лондоном, а точнее, над Кенсингтонским парком, через пять минут выйдет к Ирландскому морю. – Установку еще не включали? – осторожно спросил секретник. – Вы бы хотели, чтобы мы ее включили над Кенсинггонским парком? – Кун еще больше побелел, уже до синены, и щека задергалась. – Что вы, что вы, Кун, – улыбнулся секретник. – За кого вы меня принимаете? Там ведь, должно быть, дети гуляют. В тот же день ближе к ночи золотоволосая лиса Алиса, на новеньком красненьком «Фольксвагене», рулила через Москву по срочному делу. Автомобильчик этот, шедевр западной ширпотребной технологии, был недавно прислан ей по почте старым другом академика Фокусова, прогрессивным космополитом Норманом Гуттиеро Нормансом. Многое связывало Фокусова и Норманса, двух прогрессивных седовласых плейбоев: тяжелая многолетняя борьба за мир, встречи в горячих точках планеты, конференции, ужины, коктейли… Недавно связала их еще и Алиса. Посылка-«Фольксваген» в глубине души возмутила академика: короткая, но бурная дружба Алисы с Нормансом получила огласку в их кругу, и вот теперь, видите ли, «Фольксваген»! Сентиментальный привет или, чем черт не шутит, оговоренный заранее гонорар? Конечно, возмущения своего он не показал, а только лишь отказался платить двухсотпроцентный таможенный налог. Чем все это кончилось, мы уже видим – Алиса рулит на «Фольксвагене» через Москву по срочному делу. Она немного волновалась, как всякий раз перед новым романом, но что-то было особенное в этом ее нынешнем волнении. В последнее время она вообще потеряла покой, и все ее лихие приключения, звонки, внезапные исчезновения, неожиданные перелеты на юг, все то, что заполняло ее жизнь, теперь было тронуто каким-то подспудным беспокойством. Недавно в Ялте она спускалась в вагончике канатной дороги с Дарсана из ресторана «Горка». Она была пьяна и весела. С ней вместе в двухместной люльке ехал нахрапистый мужик, кинооператор Галеотти. Он цапал ее руками, говорил на ухо непристойности, она хохотала, но знала, что спать сегодня будет не с ним, а с тем, кто ехал в следующей люльке, невозмутимый, с трубкой в зубах, вроде бы и «не по этому делу». Внезапно она забыла и своего спутника, и невозмутимого, ее вдруг охватило непонятное волнение, странное ощущение, как будто в этот миг что-то, единственное и связанное лично с ней, невидимой птицей пролетело мимо и сейчас безвозвратно исчезает. Внизу в этот миг проплывала извилистая ялтинская улочка, по которой цепочкой брели десятка полтора людей с лопатами, позади тащился скучающий милиционер. Сегодня это чувство пролетающего неудержимого мгновения возникало несколько раз, пока она рулила по Москве на свидание с новым мерзавцем. Вначале она услышала на перекрестке у красного светофора несущийся из какого-то подвала дикий голос саксофона. Потом, при трехрядном повороте на улицу Горького, она вдруг заметила, как под фонарями промелькнула какая-то темная змейка, растаяла в блеске окон, а потом снова появилась над крышами и, подхваченная ветром, улетела в высоту, то ли нотный знак, то ли обрывок кардиограммы, то ли просто московский воздушный вьюн, свидетель наших тайн. Он ждал ее в назначенном месте, высокий смазливый парень, естественно, в блейзере, естественно, с плоским атташе-кейсом в руках. Да на кой мне черт этот подонок, тоскливо подумала она, открывая ему дверь. Отъезжая от тротуара, она успела заметить желтые буквы новостей, катящиеся над крышей «Известий», – «в Ленинграде продолжает работу европейский кон…». Все улетело, все пролетело, все прокатило мимо нее. Она как будто чувствовала легкие пожатия мимолетной тоски. Теперь они ехали по маленьким темным улицам. Парень, полуобернувшись к ней, курил «Кент» и криво улыбался. Подмигнув ему, она отвернула голову и увидела в каком-то окне голую стену, стеллаж, мраморную скульптуру… все осталось позади. Они въехали теперь в кромешную тьму, в тупик, в зону законсервированной стройки. Она остановила машину, выключила зажигание и погасила все огни. В тишине она расслышала шелест молнии и протянула руку. Вот хорошо, подумала она, совсем темно, и в руке моей твердый горячий пульсирующий зверек. Можно вообразить, что это совсем не этот подонок, что это кто-нибудь другой. Перед тем как нагнуться, она посмотрела в небо. Ей показалось, что среди неподвижных звезд одна была катящаяся, медленно катящаяся от Сириуса к Андромеде. В тот же день под стеклянным куполом, под прозрачным небом того города, куда мечтал когда-нибудь вернуться с друзьями Мандельштам, где в зеркальных окнах по ночам, где в подъездах среди витражей все еще бродят тени «серебряного века», под куполом интуристовской гостиницы по талонам Литфонда проходил обычный «рабочий» обед Европейского сообщества писателей. Два полномочных секретаря отечески озирали из своего угла жующих европейских литераторов, хлебосольно улыбались, но между собой вели далеко не беззаботный, а может быть, даже нервный разговор: оба отвечали за этот обед, и, случись какая-нибудь накладка, обоих бы не погладили «на этажах». Поэтому и приходилось сейчас секретарям совещаться, сдерживая взаимную ненависть, забывая о курице славы, которую до сих пор два этих живых советских классика не поделили. – А это кто там тащится меж столов, длинноволосый? Опять ленинградские умники проникли? Кто отвечает за вход? – Это член нашей делегации, писатель Пантелей. – Как? Пантелей включен в делегацию? Все-таки я не всегда понимаю… – Перестаньте! Парень давно взялся за ум, ничего больше не подписывает. – Не подписывает, зато высказывается, и как! Алкоголик и циник, если не враг. – Откуда у вас такие сведения? – Оттуда. – Понятно, понятно. Между прочим, взгляните – Фен-го сидит один. Идите, поработайте с Фенго, а я Пантелея приглашу за свой столик. …Маленький щуплый интеллектуал Фенго, нервный до какого-то внутреннего шелеста, впервые увидел воочию тип советского бюрократа. Бюрократ шел к нему, поигрывая узловатой самшитовой тростью в огромной пухлой руке. Фенго, потрясенный и завороженный, следил за приближением человека-горы в необъятном сером костюме. Фенго был потрясен тем, как точно соответствовала приближающаяся персона созданному им в воображении образу советского бюрократа. Между тем бюрократу как раз хотелось сегодня быть просто писателем, простым рубахой-парнем среди братьев-писателей, товарищей по европейскому континенту, и он очень был бы озадачен, если б узнал, что маленький француз видит в нем типичного советского бюрократа. В самом деле, перед конгрессом, под бдительным оком европейски воспитанной жены (помощника-друга-соглядатая), очень много было сделано для удаления из внешнего облика бюрократических хрящей, прокладок и затычек и для привнесения в облик простого писательского шика, либерализма и даже игривости – ну, вот вам самшитовая трость с головой Мефистофеля, ну, вот вам галстук-бабочка, как у Алексея Толстого (графа, между прочим), ну, вот нам резеда в петлице, вот вам трубочка, опять же с чертиком – на что только не пойдешь, чтоб обмануть буржуя, даже штаны перешивали, убирали удобную мотню, поджимали грыжу. Откуда мог знать секретарь, что в извращенном воображении монпарнасца советский бюрократ выглядел именно таким, до мельчайших деталей – с самшитовой тростью, именно с резедой, в галстуке-бабочке, именно с трубочкой-чертиком, а главное, с таким же вот синюшным зобом, с крошечным носиком, утонувшим между ягодицами щек, с поросячьими и бессовестными, несмотря на возраст, глазками. Секретарь когда-то, еще до революции, был дядькой в кадетском корпусе, хотя в мемуарах сбивчиво и туманно писал о какой-то «комсомольской юности», а то вдруг о бит-мах с ворогами под Андреевским флагом, а то и намекал на дворянское происхождение, с которым расстался сразу по призыву октябрьской трубы, что, конечно, требовало компенсации.

The script ran 0.015 seconds.