1 2 3 4 5 6 7
«Что, парень? — крякнул от удовольствия Трофим. — Небось как Христос по сердцу прошел? У Трохи не вино — причастье!»
Выпили еще по одной. Вдруг Трофим спрашивает:
«Ты, Пека, того… не запьянел?»
«Да с чего? Уж не с этого ли наперстка?»
«Трохин наперсток иного ведра стоит», — отрезал Трофим.
После третьей он снова спросил:
«Налить еще, Пека? Устоишь? Дойдешь до дому?.»
Пека только руками развел.
«Да ты смеешься, Трофим?»
«Какой тут смех, когда ты руками машешь?»
Пека вспыхнул, начал вставать из-за стола. Трофим Пеку успокаивать, а тот свое — хочет встать. За этой возней кто-то из них нечаянно смахнул со стола рюмку.
«Ты во как! Посуду бить! — взбеленился Трофим. — Это за мое-то угощенье?»
Пека оторвал от себя хозяина, кинулся к дверям. Тогда Трофим заорал на всю избу:
«Макса, хватай его! Он с пьяных глаз весь дом разнесет».
В ту же секунду с полатей соскочил старший сын Максимко и по-медвежьи облапил сзади Пеку.
А через несколько минут Трофим шел по деревне и всем встречным говорил:
«Пеку Векшина запоил сегодня. Всю посуду у меня перебил. Лежит на сеннике без задних ног… Весь дом винищем провонял. Скотина от тошноты стоном стонет — хоть из двора выводи».
Постепенно около Трофима собралась толпа любопытных, которая выразила желание посмотреть на распьянющего Пеку. И ведь понимал Трофим, что нельзя вести к себе мужиков, но такой уж он был: начнет хвастать — остановиться не может.
«Пойдемте, все пойдемте! Всех запою! Дальше порога моей избы никто не уйдет».
А когда мужики, предводительствуемые хозяином, подошли к его дому, то увидели: во дворе, вызволенный парнями, стоит трезвехонький Пека Векшин и на все лады поносит Трофима Лобана.
Вот почему сейчас, много лет спустя после этой истории, когда Трофим стал похваляться вином, никто не придал значения его словам.
А Трофим не унимался.
— Сейчас — не до войны, — кричал он, — не скажу, что запою, а все равно трезвой из моей избы не уйдешь!..
Под конец, когда пришла старуха и стала упрашивать его идти домой, Трофим еще пуще начал куражиться и дошел до того, что растянулся на мостках.
— Ты, Трофимушко, пьян, да умен, — съязвила Варвара. — Небось в лужу не упал — на сухое норовишь.
— А ты что? — рывком приподнялся Трофим. — Покупала мне рубаху, чтобы в лужу?
Но одумавшись, он так топнул по луже, что брызгами окатило женщин и ребятишек.
— Очумел, старый дурак! Будешь ерепениться — свяжем да бросим на задворки.
— Ха-ха-ха!
— Что вы с пьяного хотите, — примирительно сказала Дарья.
Ободренный ее сочувствием, Трофим заорал, размахивая руками:
— Все сокрушу!.. В гитлерину мать!.. Я бы этого Гитлера!..
— А что бы ты, Трофимушко, сделал? Ну-ко?
— Я бы этого Гитлера… я бы… — и тут такое завернул Трофим, что все схватились за животы.
— Тише, тише! — высунулась из окна Наденька. — Сейчас будут передавать известия.
Женщины, позабыв о Трофиме, кинулись к окну.
Несколько минут приемник визжал, задыхался от хрипа, затем сквозь хаос режущих звуков прорвался твердый басовитый голос:
— Над нашим Отечеством нависла смертельная опасность… Враг ломится к Волге, в глубь Кавказа, угрожает самым важным жизненным центрам страны… Ни шагу назад, красноармеец! Твоя сестра, твоя мать призывает тебя к защите и к мести. Помни: перед тобой враг, который убил старика — такого же, как твой отец, изнасиловал девушку — такую же, как твоя сестра, твоя невеста, погнал в рабство женщину — такую же, как твоя жена, твоя мать…
Наденька, не в силах больше слушать, резким движением выключила приемник Потом, когда, собравшись с духом, она посмотрела на улицу, под окном не было ни ребят, ни женщин.
Только посредине двора немо и неподвижно стоял под дождем грузный, приземистый старик.
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Анфиса старалась подбодрить, встряхнуть приунывших колхозников. За день она успевала побывать на всех полях и всюду с жаром принималась жать, вязать снопы. И ее присутствие — она это видела — как-то успокаивало, приподнимало людей. Уж на что, кажется, тверда и невозмутима духом Марфа Репишная, а и та однажды сказала: «С тобой веселее, девка, — чаще бывай у нас».
Но потом в колхозе стала отставать просушка снопов (немногим женщинам была под силу эта работа), и Анфисе пришлось самой взяться за это дело. Она рубила в лесу новые жерди и подпоры, ставила новые перетыки вместо прогнивших, подвозила снопы с поля, вешала их на жерди, — и все сама, все одна. На людях как-то забывались на время, рассасывались в общей тревоге безрадостные мысли, а теперь, когда она пряслила одна, горькие раздумья не покидали ее.
В этот день ей было особенно тяжело. Утром конюх Ефим, помогая ей запрягать коня, хмуро сказал:
— Слыхала, немцы на Волгу вышли…
Она не задумалась тогда над этими словами: может быть, оттого, что конь бился и она торопилась, а может быть, потому, что в то лето так много было плохих вестей с фронта, что, кажется, трудно было чем-нибудь удивить.
Страшный смысл Ефимовых слов дошел до нее тогда, когда она, переехав болото, стала поить коня в ручье.
«Да ведь это же Волга! Волга…» — изумилась она.
Ни разу в жизни не довелось ей бывать дальше районного центра, и она не знала даже, как выглядит город. Но Волга, Волга-матушка… Да не проходило праздника в деревне, чтобы о ней не пели! И каждый раз, когда она слышала песенные разливы или подпевала сама, в душе ее поднималось что-то большое, широкое и светлое. И вот уже лиходеи на Волге…
Стоя на скамейке у прясла, она машинально наклонилась к снопам, лежавшим у ее ног, и так же машинально вешала их на жердины. Страшное известие не выходило у нее из головы.
«Да что же это такое? Как же так?..» — спрашивала она себя.
У нее то и дело навертывались слезы, и, прислонившись к пряслу, она подолгу смотрела на безлюдную дорогу, на выжатые поля, поблескивавшие золотой щетиной жнивья. Потом спохватывалась, начинала лихорадочно работать, но проходило немного времени, и снова опускались руки, иона опять стояла, прислонившись к пряслу, и смотрела на дорогу, на поля.
Ох, какая тоска… Хоть бы одна живая душа показалась, хотя бы птица пролетела мимо… В голубом воздухе было по-летнему тепло и безветренно, но тихая осень уже распускала паутинки, пятнила золотом кустарник, выводила свои неживые узоры в не скошенной на промежке траве. Откуда-то издалека, — должно быть с Сухого болота, — раз пять донесся тревожный вскрик журавлей, и от этого становилось еще тоскливее.
И вдруг ласковый голос у ног:
— Здравствуй, Анфиса.
Она схватилась за сердце, присела. Несколько секунд она глядела на Лукашина растерянными, изумленными глазами, затем лицо ее, мокрое от невысохших слез, озарилось радостной улыбкой.
Белый платок у Анфисы сбился на затылок, на черных волосах, на изогнутых бровях мягкими узорами хлебная пыль…
Какая-то мальчишеская восторженность охватила Лукашина. Он протянул к ней руки, и не успела она охнуть, как уже стояла на земле, а он возвышался на скамейке и, озорновато подмигивая ей, говорил:
— Рабонем, председатель!
Все это было так неожиданно, так необычно, что она все еще не могла прийти в себя и, закинув кверху голову, смотрела на него мокрыми, счастливыми глазами.
— Ну же! Ну! — торопя, протягивал к ней руки Лукашин.
Тогда она, по-детски зажмурившись, тряхнула головой и, словно пробуждаясь от сна, вдруг проворно нагнулась и подхватила большую охапку снопов.
Она не спрашивала, откуда он появился, не спрашивала, почему долго не было его в Пекашине, и, странное дело, не искала даже утешения в том, что так тревожило и угнетало ее весь день. С приходом Лукашина как-то сразу исчезли все сомнения и тревоги, ей стало легко и радостно.
Быстрыми, ловкими движениями она захватывала снопы, вскидывала их кверху и, глядя на Лукашина сияющими глазами, совала их ему в протянутые руки.
Лукашин оказался бывалым работником. Она это сразу оценила и по тому, как он уверенно, по-хозяйски, расставив ноги, стоял на скамейке, и по тому, как умело и расчетливо подхватывал снопы и с каким-то особенным мужским шиком вешал их на жерди.
— А ведь ты настоящий мужик! — рассмеялась вдруг Анфиса, неожиданно для себя называя его на ты.
Он ничего не ответил, только лицо его, блестевшее от пота, расплылось в довольной улыбке да еще шибче заходили руки.
Скоро ячменная пыль да ость покрыли его волосы, лоб, гимнастерку, и от этого он стал еще ближе, еще роднее.
Они не слыхали, как к ним сзади подошел Федор Капитонович:
— Вот как ладно. А я иду да думаю: чья бы это пара? Молодых сейчас нету, а тут, гляжу, не работают, а играют.
Темное облачко нашло на лицо Анфисы. После того как Федора Капитоновича сняли с бригадиров, он присмирел и даже исправно работал в колхозе. И все-таки у Анфисы не лежала к нему душа. И ей показалось, что не к добру эта встреча. Но Лукашин, разгоряченный, потный, уже протягивал к ней руки, и она снова нагнулась к снопам.
Федор Капитонович постоял еще немного, покачал головой и тихонько зашагал по дороге домой.
…Час спустя Лукашин спрыгнул со скамейки на землю.
— Ух, запарила! — сказал он, возбужденно блестя глазами и вытирая рукой потную шею.
— Это еще кто кого, — улыбнулась Анфиса, отряхивая платье.
— Горло пересохло. Нечем промочить?
Анфиса достала из кустов маленькое жестяное ведерко с водой.
— Кушайте на здоровье, дорогой работничек, — жеманно поклонилась она ему.
Веселые, довольные, они сели на межу к кустам. У Анфисы был захвачен с собой кое-какой полдник. Она расстелила белую скатерку, налила в миску творога с молоком. Лукашин с жадностью накинулся на еду. Сама она отломила краюшку шаньги и, нехотя пощипывая ее, поглядывала на Лукашина. Легкое, бездумное счастье переполняло ее. В ушах ее звонко вызванивал родничок, спрятавшийся внизу за полем в кустарнике, тихо и убаюкивающе поскрипывала невидимая вдали телега.
— Ты что не ешь?.. — тихо спросил Лукашин.
— Так, не хочу…
Лукашин вытер губы и долго и нежно смотрел на ее лицо.
— А знаешь что? — зашептал он, обдавая ее горячим дыханием.
— Что?
— У тебя сейчас такие веснушки у переносья… как у девочки…
Анфиса вся вспыхнула, смущенно замахала рукой:
— Ну уж, скажешь…
— Ей-богу.
Он поймал ее руку, взял в свою. Темная, заскорузлая от работы рука. Анфисе вдруг неловко и стыдно стало за себя, за свою руку, и она потянула ее назад. Глаза их встретились.
«Глупая — говорил ей взгляд Лукашина, — неужели ты не понимаешь, что я тебя люблю?» Он бережно поднял ее руку и вдруг горячими губами припал к ней…
Чувствуя, что она теряет последнюю власть над собой, Анфиса встала и быстро пошла к пряслу.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
На другой день Анфису со сводкой вызвали в сельсовет. После полудня пошел дождь, и ей часа три без всякого дела пришлось пережидать в сельсовете. Когда на обратном пути она подъезжала к своей деревне, над Пекашином из конца в конец курились дымки: люди, воспользовавшись погодой, топили бани.
Дома в кольце ворот она нашла письмо. От Григория… Она обрадовалась несказанно: жив, значит. Как-никак, а полжизни вместе прожито…
Григорий писал, что все время был на фронте, заслужил две медали и орден Красной Звезды, а сейчас после ранения лежит в госпитале.
«И вот лежу, лежу, и такая тоска найдет — жизни не рад. Товарищи все про жен да про детишек вспоминают. Давеча сосед сует карточку, погляди, говорит, какая у меня жена. А женка у него как женка, да еще с косиной на один глаз. Эх, думаю, поглядел бы ты, дорогой товарищ, на мою Анфису… Фисонька, успокой ты меня, дурака, пропиши все как есть, Фиса, и при каком ты чувстве… Сестры здешние рассказывают, что с питанием у них для гражданских худо, так ты вот что, Фиса, не мори себя голодом — возьми из сундука мои обои костюмы, а кто при хлебе, их выменяет. А я, все ладно, после поправки приеду в отпуск, а может, и подчистую спишут, и мы тогда с тобой заживем…»
Анфиса долго сидела неподвижно, облокотившись на стол. Слезы текли по ее щекам. Она думала о своей неудавшейся жизни, о своей молодости, которую так нелепо загубил Григорий. И вот снова он вяжет ей руки.
«Нет, нет, — покачала она головой, — поздно, Гришенька, поздно за ум взялся…»
У нее сейчас не было ни гнева, ни обиды на мужа. Но, сказав себе это, она почувствовала вдруг странное облегчение. Словно тяжесть, годами давившая ей на плечи, спала с нее.
Она поднялась, открыла окно. Над Пекашином вставала радуга. По чистому, промытому небу легкие, как лебеди, проплывали последние облачка. Мокрые крыши дымились паром. На току глухо выстукивала молотилка, и оттуда наплывал пахучий запах обмолоченного хлеба. А под ее окном, приятно обдавая свежестью, весело журчала с крыши вода. Она падала в переполненный ушат, и журчание ее отдавалось в душе Анфисы чьим-то знакомым-знакомым шепотом…
Забыв про все на свете, она с волнением вслушивалась в этот ласковый голос, то затихавший, то нараставший в ее душе, и вдруг тихо рассмеялась:
— Чудак… веснушки высмотрел…
И ей нестерпимо, сейчас же, сию минуту захотелось увидеть Лукашина…
Через полчаса, нарядная, с гладко зачесанными волосами, она вышла на улицу. Весть о получении ею письма уже облетела деревню. Навстречу ей попадались женщины, босые, с подоткнутыми подолами, то с ведрами в руках, то с кузовами мокрой травы за спиной. Они останавливались, подолгу глядели ей вслед, завистливо вздыхали:
— Вишь вот, письмо получила — ног под собой не чует.
— Вся как маков цвет расцвела.
— И то долго ждала, бабоньки.
— А у меня Егорушко не напишет… лежит во сырой земле…
Она шла, наклонив вперед голову, улыбаясь и не смея поднять глаз. Ей стыдно было перед этими женщинами, которые измучились, ожидая весточек от своих мужей, и в то же время ей казалось, что они догадываются, знают, куда она сейчас идет, кого ищет.
На крыльце Марины она вынуждена была прислониться к косяку ворот, — до того билось у нее сердце.
В избе была одна Марина. Старуха сидела на полу с корзиной на коленях и перебирала ягоды.
— А где же квартирант?
Марина недовольно метнула в Анфису зрячим глазом:
— Где? Известно где — Варуха в баню утащила… Вертит перед ним хвостом, себя не помнит. А мой — простота… Уже я скважине прыти-то поубавлю!
«Глупая ты, стрелеха, — улыбнулась про себя Анфиса, — не в ту сторону смотришь». Но ревниво-любовное отношение старухи к своему жильцу, с особым чувством произнесенное ею слово «мой» наполнили Анфису новой радостью.
Что делать? Сидеть и ждать? Нет, нет!..
Домик Варвары, чистенький, аккуратный, с белыми наличниками, сиял, как игрушка, в лучах заходящего солнца.
Она еще издали увидела в распахнутом окне знакомую гимнастерку Лукашина. Он сидел к ней спиной, подперев рукой голову.
Когда она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в заулок, в глаза ей бросились мокрые, блестевшие волосы Лукашина, темные, влажные пятна на его плечах. Она подняла с земли маленький камешек и, стыдливо оглянувшись по сторонам, легонько бросила его в спину Лукашина. Но тот даже не пошевелился. Из глубины комнаты донесся веселый, рассыпчатый смех Варвары. Анфиса, на ходу поправляя волосы, вбежала в сени, открыла двери и остолбенела…
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
Муж Варвары, уезжая на воину, сказал:
— Ежели узнаю, что ты тут без меня хвостом вертела — шею сверну!
— И что ты, Терешенька, — говорила Варвара, захлебываясь слезами и прижимаясь к нему, — как язык-то у тебя повернулся?.. Уж я ли у тебя не верная?..
Как и подобает жене, Варвара волновалась за своего Терешеньку, ждала писем, плакала, когда их долго не было, и вся сияла от радости, когда получала. Но стоило ей увидеть приглядного парня или мужчину, и глаза ее вспыхивали шаловливым огоньком.
Бабы до войны шипели на нее, грозили:
— Погоди уже, мы тебе укорот сделаем. Будешь знать, как на шею мужикам вешаться.
— У меня уж природность такая, бабоньки, — притворно вздыхала Варвара. Не пообнимаюсь, как больная хожу.
— Мало тебе своего-то, сука поблудная.
— Своего-то, бабоньки, для кузни берегу. Я ведь разыграюсь — всю ночь не спать, а плуги кто наваривать будет? Так-то раз опробовала — он, сердешный, Тереша-то, весь день у наковальни носом клевал. Председатель Лапушкин дознался — меня же и ругать. Ты, говорит, весь колхоз разоришь, лучше уж, говорит, с каждого бери, что тебе требуется, все не так заметно.
И Варвара, смиренно опуская глаза, заключала:
— Ну а ежели я за колхозное страдаю, пострадайте малость и вы.
Плюнут бабы в сердцах и отойдут. Да и как было долго сердиться на нее? Выйдет ли в поле пахать, снопы вязать, возьмет ли в руки косу — все так и горит у нее в руках, а уж во время роздыха — мертвого развеселит.
Покойница свекровь, встречая ее вечерами с гулянки, сердито ворчала:
— Разве дождаться мне внуков? Ты на своих плясах хоть чего вытрясешь… Ты бы хоть поубавил ей пылу-то, — обращалась она к сыну.
Терентий, без памяти обожавший свою жену, вскочит с кровати да еще, как назло матери, начнет расстегивать шубу у женушки, отогревать ей руки.
Но иногда, возвращаясь из гостей во хмелю, он с треском распахивал двери, кричал на всю избу:
— Убью тварь поганую! Мужики проходу не дают…
Варвара изумленно вскинет свои простодушные глаза, подойдет, прижмется к нему, заглянет снизу в его глаза.
— Глупенький ты у меня, тпрусенька… Это они со злости, завидуют тебе, а ты и уши развесил. У них-то, видал, коровы неповоротливые, а я у тебя как тростиночка. — И Варвара, приподняв кончиками пальцев шуршащую юбку, поворачивалась перед ошарашенным мужем.
— Да я сам видел, — упрямился еще Терентий.
— А ты не все верь своим глазам, верь и жениным…
Лукашина Варвара облюбовала сразу же, как только увидела. Мужчина интересный, интеллигентный, а к интеллигентам Варвара всю жизнь была неравнодушна, — не было в Пекашине учителя, которому бы она не строила куры.
Одно смущало Варвару: больно уж растяпистым да несообразительным миленочек оказался. В лесу повстречались — даже губы не обогрел. К колодцу вызвала кажись, все растолковала, что и как… Слепой бы дорогу нашел. А этого всю ноченьку прождала — не дождалась.
Раздумье взяло Варвару. Может, к культурности привык, поделикатнее с ним надо? Целый месяц деликатничала, — так, несолоно хлебавши, и уехала в Росохи. И вдруг на Синельге глаза ее открылись. Кажется, гром небесный бы разразился над головой, и то она так не изумилась бы, как изумилась, перехватив тревожный, полный ласки и обожания взгляд Лукашина, которым он сопровождал каждое движение Анфисы.
«Ну нет, — сказала себе Варвара, — чтобы я да отступилась, чтобы из-под носа у меня выхватили — в жизни не будет! Уж коли эта святоша обхаживает его, так мне сам бог велел». И Варвара, призвав на помощь весь свой опыт, пошла в решительное наступление.
Вечером, поджидая Лукашина из бани, она встречала его не простым чаем. На столе красовалась неполная бутылка разведенного спирта, который ей с великим трудом удалось раздобыть в райцентре.
— Вот как у нас, и вино… — сказал приятно удивленный Лукашин, подсаживаясь к столу.
Варвара игриво прищурила карий глаз:
— А для милого дружка и сережка из ушка.
Лукашин смутился, не нашелся, что ответить, и, чокнувшись, выпил.
— Каково винцо? Не горько?
Он поднял глаза и встретился с таким откровенным, ласкающим взглядом, что опять смутился.
— Жарко чего-то… Зря топила сегодня.
Варвара расстегнула ворот кофточки. Хмель кинулся в голову Лукашину.
— Что это ты сегодня вынарядилась? Праздник какой? — вдруг с раздражением и даже озлоблением сказал он.
— А что нам не наряжаться? — Варвара опять игриво посмотрела на него. — Мы партейностью не взяли — может, чем другим… Аль уж это как? Не ценится?
Она легко выпрямилась и, не спуская с Лукашина горячего прищуренного глаза, медленно, так, чтобы можно было разглядеть все ее достоинства, раза два повернулась перед ним.
— Ну как? — спросила Варвара, заглядывая ему в глаза.
В глазах ошеломленного Лукашина все еще мелькали ее красивые смуглые ноги, путавшиеся в белой нижней юбке. И прежде чем он понял, что делает, руки его жадно обхватили гибкое, податливое тело Варвары.
Варвара первая услышала скрип двери. Какое-то мгновение, не дыша, она смотрела на Анфису, потом притворно вскрикнула и кинулась в соседнюю комнату.
Лукашин сидел, ничего не понимая, и, растерянно мигая глазами, улыбался. Но когда он увидел бледное, вздрагивающее лицо Анфисы, он с ужасом начал понимать, что случилось.
— Анфиса, Анфиса!..
Но Анфиса, не слушая, хлопнула дверью и выбежала на улицу. Раскаленное вечернее солнце слепило, било в глаза, словно нарочно для того, чтобы все видели ее позор. А народу… Кажется, за всю войну она не встречала столько людей на улицах Пекашина. И каждый окликал, о чем-то спрашивал… Мишка Пряслин, сват Степан, учительница, какие-то старухи, дети… Да что они, сговорились меж собой?
У дома ее ждало новое испытание — Трофим Лобанов.
— Что Гришка пишет? Скоро немца погонит?
Анфиса закрыла лицо руками, кинулась в заулок.
Трофим ошалело поглядел ей вслед, плюнул:
— Разъяснила! Нет, брат, баба завсегда баба. Хоть на небеса вознеси — ей все мало!
ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
Фитилек коптилки чадит, потрескивает. На полу посапывают дети, в темные окошки глухо скребется осенний дождь-плакун.
Мишка и мать, только что вернувшись с поля, ужинают — молча едят холодную картошку. У Анны слипаются от усталости глаза, голову клонит к столу, но каждый раз, почувствовав на себе тяжелый, изучающий взгляд сына, она вздрагивает, поспешно выпрямляется.
С того дня как на Мишку неожиданно свалилась новая беда, резкая перемена произошла с ним. Делал он по дому еще больше, чем раньше, утром вставал вместе с матерью. И пока мать возилась с печкой и коровой, он успевал смолоть зерно, насушенное за ночь на печи (за месяц он перепробовал все жернова в деревне), принести воды, накопать картошки. Но все это делал молча, зверовато сдвинув брови.
Анна, смутно догадываясь о причинах перемены, не решалась заговорить первой. Да и что сказать? Разве понять ему, что привело мать на колхозное гумно? Она и сама толком не знала, как это случилось. Вечером, после работы, привернула на свой участок нажать сноп ячменя, взглянула на поле и обмерла: весь край от болота опалило утренником. А дальше только и помнила: раскрытое гумно, ворох зерна… Целую неделю жила она в ожидании неминуемой беды. По ночам просыпалась, прислушивалась. Дрогнет стекло в раме, а ей уж чудятся шаги. С детишками не раз в уме прощалась… Только на днях немного отпустило, когда на дороге столкнулась с Анфисой. Та поздоровалась, виду не подала да еще сказала: «Зайди к кладовщице, ржи вам выписано».
Но сын — как воды в рот набрал.
Под первое сентября Анна, разобравшись со стиркой, несмело напомнила:
— В школу скоро…
— Не выдумывай — у пня мое ученье, — буркнул Мишка и так посмотрел на мать, что та, совсем растерявшись, закивала головой:
— Ну, ну, ладно…
Лизка теперь все чаще пугала непослушных братьев Мишкой, и те, заслышав на крыльце тяжелые шаги возвращающегося с работы брата, разом стихали.
За спиной настойчиво забарабанили в окошко. Кого еще леший несет? Пожрать не дают… Мишка, злясь, начал разматывать веревочку, затем, придерживая рукой, приоткрыл старую, перекосившуюся раму. В избу ворвался шум дождя, ветра, пахнуло осенней сыростью.
Из темноты вынырнула мокрая голова запыхавшегося Малышни:
— Анна Гавриловна! Михайло Иванович! Новости-то какие!
— Новости? — вскочила с табуретки Анна. Мишка почувствовал, как гулко и отчаянно колотится сердце у матери, привалившейся к его плечу.
— Из военкомата звонили… Пущай, говорят, Анна Пряслина придет…
— Зачем? — глухо, весь напрягаясь, спросил Мишка.
Митенька схватился руками за голову:
— А я и не дослушал… как учуял, тебя вызывают, Гавриловна, — думаю, вести какие об Иване Кирилловиче…
— Ох, кабы так! — горячо взмолилась Анна.
Мишка, не помня себя, схватил руку матери, крепко сжал. — На войне чего не бывает, Гавриловна, — ободряюще говорил Малышня. — Вон в Лушакове тоже похоронная пришла. Слыхали Петра Порохина? А ровно через полгода телеграмма: домой еду…
Анна, не слушая дальше, кинулась к порогу, застучала сапогами, Мишка захлопнул раму, подбежал к матери.
— Ты что… в район? — спросил он шепотом.
Мать, нагнувшись, торопливо навертывала портянки.
— С ума сошла… дождь… темень… Подожди до утра, а то давай я схожу…
— Ох, Миша, Миша… Да кабы жив отец… Да я бы не знаю… На коленях до Москвы доползла…
На улице, едва они переступили порог ворот, в лицо им хлестнул ветер, дождь. Темень, хоть глаз выколи. Анна не успела и шагу шагнуть от крыльца, как попала в лужу.
— Подожди до утра, — снова стал упрашивать Мишка.
— Нет, нет, что ты!.. А ты иди — спи ложись. Утром для ребят картошки чугун свари, а корову Семеновну попроси подоить. Травы на утро хватит, а на вечер отавы принесешь.
Мишка выслушал наставления матери, постоял, пока она выходила с заулка, потом вдруг бросился на крыльцо, воткнул кол в кольцо ворот и побежал следом.
— Я тебя хоть до большой дороги провожу, — сказал он, догоняя ее.
— Что ты, Миша! Зачем тебе мокнуть? Воротись…
— Ладно, сам знаю, — грубо отрезал Мишка. По задворкам и по мосту почти бежали, нагнув головы, прикрыв лицо от мокрого ветра. В лесу стало идти легче, но тропинка была узкая, и стоило дотронуться до дерева — с веток окатывало ливнем.
Мишка взял мать за рукав:
— Иди за мной, а то я тебе все ноги оттопчу, — и молча решительно двинулся вперед, принимая на себя весь ливень.
Когда добрались до большой дороги, Анна остановилась:
— Ну, теперь я одна. Беги скорей домой.
— Ты вот что… — сказал Мишка. — Ты завтра пешком не ходи. Лошадь попутную или машину леспромхозовскую лови — все так делают.
— Ладно, там как придется, — растроганно сказала Анна, ощупывая пиджак сына. — А ты весь, Мишенька, мокрый…
Ему показалось, что мать хочет обнять его. Он отчужденно отстранился:
— Ну, иди…
Один шаг, и мать пропала в темноте. Чавкнула грязь под ногами, булькнула вода, потом треснула какая-то ветка — и все.
В эту ночь Мишка долго не мог заснуть: прислушивался к шуму дождя на крыше, к вздрагивающим от ветра околенкам. Непроглядная темень, грязь, невидимые лужи на каждом шагу — и где-то вот сейчас, среди ночи, одна-одинешенька бредет вся перемокшая, вся перезябшая мать. И зачем, зачем он отпустил ее? Почему не пошел сам? Потом он припомнил все обиды, которые причинил матери за последнее время, и горькое раскаяние, тоска и упреки сдавили его сердце.
За ночь он раза три выходил на улицу, а дождь все лил и лил…
Утром Мишка проснулся, едва рассвело. Дождя не было, сквозь густой туман робко и неуверенно проглядывало солнышко. И пока он затоплял печь, бегал за водой, копал картошку, новые надежды стали подниматься в его душе. То он уверял себя, что отец вовсе не погиб, а в партизанах, непременно в партизанах, то ему приходило в голову, что отец выполняет какое-то важное задание в тылу врага — и вот сейчас пришло сообщение…
Ребятишки, проснувшись, были довольнехоньки. Таким веселым и возбужденным они уже давно не видали старшего брата. За столом, обжигаясь картошкой, смеялись, по-ребячьи шутили.
Весь день Мишка носился как угорелый: то примется дрова колоть, то чинить крыльцо, то разберется с починкой обуви, — и, ничего не докончив, постоянно выбегал на задворки, смотрел на дорогу: не идет ли мать.
Под вечер, когда опять стало затягивать небо, он не выдержал:
— Собирайтесь, пошли мамку встречать.
За мостом, прислонившись к изгороди, долго стояли, глядели на перелесок.
Начало темнеть. Опять заморосило. Малыши, пугливо озираясь по сторонам, стали жаться к старшему брату. Федюшка, переступая босыми ножонками, захныкал.
— Танька теперь проснулась, — вспомнила Лизка и тоже хлюпнула носом.
Мишка с упреком посмотрел на худенькие личики, с мольбой обращенные к нему, еще раз взглянул на помутневший перелесок и медленно, тяжелым, старческим шагом побрел назад.
Дома, войдя в избу, он сел на порог, опустил голову. Братья тормошили его, что-то просили, требовали, но он сидел не двигаясь, не замечая их, — только шум дождя тоскливым шепотом отдавался в его ушах.
Вдруг ему почудился какой-то шорох на крыльце. Легонько заскрипели доски… Только один человек на свете ходит так! Он вскочил, заорал на всю избу:
— Мамка пришла! — и распахнул двери.
Лизка и малыши с криком: «Мамонька пришла! А мы тебя встречали!» бросились к порогу и, посторонившись, пропустили мать.
Мимо в потемках проплыло бледное, мокрое лицо матери. Ему без слов все стало ясно.
Упираясь спиной в косяк, сдерживая подступившие к горлу рыдания, он видел, как мать прошла к столу, опустилась на переднюю лапку. Притихшие ребята несмело, сбоку подошли к ней. Мать тупо посмотрела на них, поискала глазами старшего сына и, встретившись с ним взглядом, безнадежно качнула головой. Потом она достала из-за пазухи маленький сверток в белом платке, развязала его и, опять подняв на него глаза, упавшим голосом сказала:
— Пенсия…
— Ноги у Мишки стали подгибаться. Он не мигая смотрел на эти грязные, захватанные чужими руками бумажки, тоненькой стопкой лежавшие на белом платке, и вдруг, не выдержав, упал плашмя на кровать и громко-громко зарыдал…
Одна и та же смерть второй раз переступила порог Пряслиных.
ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
— Ну вот, отпускаем, — говорил Новожилов, хмуря нездоровое, отечное лицо. — А ты грозил, кричал, помнишь? «Сам уеду…» Партия, она, брат, знает, что и как… Сейчас упираться станешь — пошлем. Смотри, что делается, — он указал на карту, густо испещренную красными и черными флажками. — Сибирь дальше…
Новожилов устало провел большой полной рукой по густым черным с проседью волосам, своевольно выгнутым на висках.
— Кстати, знаешь, кто с тобой едет? Твой старый дружок Лихачев. Да, брат, всех подчищают. Беспалый в ход пошел. Как думаешь!? От хорошей это жизни? Или уж так, чтобы кулак собрать да ударить как следует?
Лукашину понятна была тревога, прозвучавшая в голосе секретаря. Но при одном упоминании имени Лихачева в нем поднялось глухое раздражение.
— Ну, это добро — что здесь, что там. Одна цена…
Новожилов не мог скрыть своего разочарования:
— Не прав ты. В лошадях Лихачев разбирается. И завобозом был неплохой. Во всяком случае, место не пустовало…
— Место-то не пустовало! Может, ты по тому же самому и Федулова в маслопром посадил? Тепленькое местечко подыскал…
— Старая песня. Что ты мне все Федуловым тычешь? Что он мне, родня? А где люди? — Новожилов сжал кулак. — Ну-ка подсчитай… чего нам стоит отправка новой партии? За год пятого председателя райпотребсоюза меняем. Дыры-то чем-то надо заткнуть. Тут, брат, и белобилетнику Федулову рад. И вот так: одной рукой партбилет отнимаешь, а другой в контору сажаешь. А что ты думал? Если хочешь знать, я на таких, как Федулов, вроде как на спецов смотрю. Помнишь, такие в гражданскую войну были?
— Хорошенькое дело! — с издевкой усмехнулся Лукашин. — На двадцать пятом году Советской власти спецов заводить!
— Ну не придирайся. Может, я и загнул. Да один черт, я бы этого Федулова в другое время и дня не держал.
— А я бы и сейчас не держал, — сказал Лукашин.
— Войну, брат, без маневров не выиграть. А здесь у нас фронт — видал какой?
Новожилов примиряюще заглянул в глаза Лукашину, но, поняв, что того не переубедишь, махнул рукой.
— Ладно. Кончим об этом, а то еще поругаемся на прощанье. — Глаза секретаря вдруг потеплели. — Пиши, не забывай. Да, может, после войны к нам надумаешь? Северяне народ хороший.
Лукашин задумчиво покачал головой:
— Ну об этом рано загадывать. Мне еще войну сперва переехать надо, а эта река — сам знаешь…
— Эх жаль, — подмигнул Новожилов, — женить тебя не успели. А то бы не так разговаривал. А может, какую зазнобу оставляешь? В таком малиннике жил, да чтобы постником…
Лукашин густо покраснел.
— Уж не председательница ли? А что, женщина она красивая, видная. Только туда, брат, не заглядывай — муж есть.
— Давай, знаешь, — вспылил Лукашин, — оставим упражнения в остроумии до следующего раза…
— Экой ты ершистый сегодня… Насчет Мининой я, конечно, пошутил, а в общем понимаю тебя: сейчас не до этого. Я, брат, про себя скажу. Иной раз даже неловко как-то становится. Вот, мол, у тебя семья, жена, прочее. Как будто ты в чем виноват…
Новожилов помолчал, потом вплотную придвинулся к Лукашину:
— Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке. Приходилось, наверно, и тебе читывать. А я смотрю — у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть в народе пробудилась — душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там — ведь почти нет. Ну как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сестры… Ну, понимаешь, о чем я думаю?
Путаные, несколько наивные рассуждения Новожилова взволновали Лукашина. Ему показалось, что секретарь выразил примерно те самые мысли, которые не раз приходили в голову и ему. И он готов был сейчас простить Новожилову многое из того, с чем решительно не соглашался в его практике.
— Понимаю, понимаю, — живо откликнулся Лукашин. Но, подумав, добавил: Только тут не так просто. Как бы за этим братством нам кое-что не проглядеть.
Новожилов насторожился.
— Вот, например, Клевакин в Пекашине. Ох, сложная фигура. Я таких видывал в других местах. Посмотришь — активист, с первого дня в колхозе. А у кого за последние десять лет дом новый? У Федора Капитоновича. У кого дом полная чаша? У Федора Капитоновича.
— В семье не без урода. Кто же говорит, что у нас все ангелы и собственническая психология изжита? Не в этом суть сейчас…
— Нет, ты погоди, погоди, — остановил Лукашин Новожилова. — Тут не так просто. Собственническая психология, она тоже разная бывает. Степана Андреяновича в Пекашине знаешь? Ставрова? Ну, у которого сына на войне убили… Сани, телегу сдал?
— Как же, как же! Первая опора Мининой…
— Теперь смотри, что сделал этот Степан Андреянович. Сани, сбрую, телегу все приготовил. Тоже собственник. Только он все это делал втихаря, в своей норе, тайком от людей. Да своими руками — вот что главное. А Федор Капитонович? Этот совсем по-другому. Этот — колхоз хочет в свои сани запрячь. Приспособился — из тех же колхозных пор сок выжимает. Да еще в почете, в мичуринцах ходит. Так?
Новожилов сделал протестующий жест.
— Ну как же! Он тут в райцентре кое-кому глаза табаком засыпал — оборону выстроил. Он и мне огурчиков свежих приносил. Наши, говорит, не понимают — не оценят. Культурного человека, говорит, приятно и угостить. Видал? И знаешь, что меня удивляет? Терпимость колхозников. Ну сняли с бригадиров. А дальше? Да я бы из него душу вытряхнул, счет предъявил. Вот тот же Степан Андреянович. Был у меня с ним разговор о Федоре Капитоновиче. Только рукой отмахнулся. Положим, этот считает, что морального права не имеет: сам в грехе жил. Ну а остальные? Вроде как брезгуют им, боятся испачкаться об него…
— Не то сейчас на уме у людей, — задумчиво произнес Новожилов. — Понимают, в какую мишень бить надо.
— Да, но с этим Федором Капитоновичем — помяни мое слово — придется еще иметь дело. Нет, так просто от него не отмахнешься.
— Ладно. — Новожилов встал, расправил плечи. — Ты еще загляни перед отъездом. С тобой интересно поговорить… Что-то у меня к тебе еще было… Да, вот что. Помнишь, ты говорил мне насчет профиля колхозов? Ну, что в одном колхозе надо упор на животноводство делать, а в другом на овощи. Помнишь?
Лукашин утвердительно кивнул головой.
— Ну так я об этом думал… Это очень важно. Не поленись, напиши подробную записку. Это все надо обмозговать. А то у нас действительно ерунда. Есть ли, нет ли у колхоза пастбища, сенокосы, выгодно ли им овощи разводить, а план один, все чохом…
На улице Лукашин подумал: надо бы в больницу сходить — Настю проведать. Но он представил, какая это будет тягостная встреча, и решил отложить свидание ближе к отъезду.
После полудня, справив дела в военкомате, Лукашин на попутной подводе выехал в Пекашино. Возница, крупная глухая баба, в ушанке поверх шали, как села в передок телеги, так и сидела истуканом, не пошевелившись ни разу за всю дорогу. Лошаденка тащилась, еле передвигая ноги. Телега, давно не мазанная, скрипела.
Лежа в задке телеги, Лукашин покусывал травяную былку и думал все об одном и том же: об Анфисе, об их разрыве, о том, как глупо все получилось у Варвары. «Ах, чертова баба, — горячился он, — вот бы кого вздул сейчас с удовольствием!»
«Виноват… виноват…» — со скрипом выговаривали колеса.
Он ворочался с боку на бок, закрывал руками уши, но стоило ему забыться, и в уши опять лез скрипучий перестук колес: «Виноват… виноват…»
«Ну, конечно же, виноват, — признавался Лукашин. — И надо было таскаться к этой вертихвостке… Баню выдумала…»
И чем больше он бичевал себя, тем прекраснее и желаннее становилась для него Анфиса. Закрыв глаза, он припоминал свои встречи и разговоры с нею, мысленно нашептывал ей самые нежные и ласковые слова, снова и снова вспоминал свою недавнюю встречу у прясла. Растерянно-счастливые глаза Анфисы, какая-то хмельная, головокружительная работа… Полдник под кустом. В тени куста холодок, но от разгоряченного тела Анфисы — жар. Как от солнца… Вечером они шли по теплой, пыльной дороге, из-под ног у них с треском сыпались кузнечики, пахло конопляниками, и в мягких сумерках, совсем-совсем рядом, ее лицо… Ах, как хорошо!..
Резкий толчок телеги встряхнул его. Он открыл глаза. Телега сворачивала с большака в перелесок. Значит, скоро сельсовет. Подумав, он спрыгнул наземь Недоставало еще встретиться сейчас с председателем. Начнет опять изводить вопросами, что да как на фронте. Будто он Комитет обороны… Сзади него последний раз проскрипели колеса.
За поворотом большака Лукашин спустился к реке — лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…
У ручья Лукашин нагнулся, чтобы напиться. И в это время услышал над собой какие-то тоскливые, за душу хватающие звуки, падающие прямо с неба. Он поднял голову. Высоко-высоко в холодном поднебесье, вытянувшись неровным, изгибающимся клином, летели журавли.
«Рано они что-то в этом году», — подумал Лукашин.
Закинув голову, он долго следил за ними. Вот уж они рябят черными точками, вот уж и точки растаяли в голубой дали, а в воздухе все еще стоит тоскливое прощальное «курлы»…
Тревожное, щемящее чувство все сильнее и сильнее охватывало его. Он попытался представить себе путь журавлей: через фронты, через пожарища, через завесы черного дыма, подымающегося до самого неба…
И постепенно в его воображении встала Россия — израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах. Сейчас он как бы заново перечитывал суровые призывы газет, вникал в их простой и страшный смысл: «Социалистическое отечество в опасности!», «Ни шагу назад!», «Выстоять!». И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!», которым сейчас жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания.
Твердым, размашистым шагом Лукашин зашагал к деревне. Теперь все ясно. Скорей, скорей на фронт!
Но едва он поднялся на пригорок и далеко впереди себя увидел белый платок, как прежние сумятица и неразбериха поднялись в его душе. У прясла на возу стояла Анфиса и укладывала снопы.
И тут Лукашин впервые по-настоящему понял, что через неделю он уже не увидит ее…
В сумерках Лукашин зашел в правление. Огня не было, но он еще с порога разглядел белый платок Анфисы. Она сидела с кем-то в потемках, разговаривала.
Лукашин осторожно присел к печке, прислушался.
— Дите ведь скоро… — всхлипывал мужской голос, — а она и видеть меня не хочет, в дом не пускает.
Лукашин мысленно посочувствовал Николаше, который сейчас, видимо, был в таком отчаянном горе, что растерял свое красноречие.
— Дите ведь… Кабы я сильничал, а то «видеть не хочу»…
— Что уж она так-то… — задумчиво сказала Анфиса. — Сама кашу заварила, а теперь нос воротит. Ты ведь тоже чего-нибудь стоишь. Так-то и пробросаться можно.
— Вот, вот… — заширкал носом Николаша, — так мне и мать говорит. Брось, говорит, Колька, сама прибежит, вешаться еще будет. А я не могу… Любовь… Тебя бы она послушала, Петровна, а?..
— Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.
Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:
— Нам поговорить надо…
— Мы свое отговорили… — Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.
— Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…
Он слышит глубокое дыхание.
— Через три дня… — Голос Анфисы дрогнул.
Но вслед за тем она спокойно сказала:
— Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.
— Фиса, дорогая… — Лукашин схватил ее за руку.
Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:
— Постыдился бы!
Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.
— О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, — сказала громко Анфиса. — А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…
Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.
Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», — решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек:
— Кто тут пьяный — на ногах не стоит?
В отблесках света Лукашин узнал Федора Капитоновича.
— Тут… искал… ножик потерял…
— А ножик-то какой?
— Ну какой, какой… Ножик с ручкой…
— А может, с двумя? — лукаво усмехнулся Федор Капитонович. — Я еще тогда у прясла приметил… Ну, ищите, ищите… Помним — были и мы рысаками.
«Пронюхал, старая лиса! Наверно, вся деревня знает. И Новожилов намекал…»
Он постоял немного в раздумье и, зло махнув рукой, зашагал прочь, но, отойдя метров сто, снова остановился и, прислонившись к изгороди, долго глядел на окно Анфисы…
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
В день отъезда Лукашина Анфиса с утра уехала на сенопункт. Она боялась, что не выдержит, по-бабьи разревется на людях.
Днем, подхлестываемая работой и людьми, она лихорадочно хлопотала: отправляла подводы с зерном, бегала из бригады в бригаду, работала на молотилке, проверяла силосные ямы. Но когда наступал вечер, она со страхом думала, что будет еще ночь, когда ничем нельзя заглушить своих страданий, некуда убежать от самой себя.
Она осунулась, почернела. Марфа Репишная допытывалась:
— Говори, что с тобой. На тебе лица нету. Но разве пожалуешься, расскажешь кому, что тебя на другую променяли, в душу тебе плюнули? Ей хотелось верить настойчивым и горячим заверениям Лукашина, потому что, как ни чернила она его в своих мыслях, она по-прежнему и даже еще больше любила его, но стоило ей вспомнить тот вечер в избе Варвары — и снова гнев и отвращение закипали в ее душе.
Сенопункт — место сдачи сена государственным организациям — у «Нового пути» был общим с «Красным партизаном». На днях предстояло сдавать последнюю партию сена, и Анфиса хотела заранее подготовить место.
Завсенопунктом, хромой старик из «Красного партизана», поздоровавшись, вздохнул:
— А мы, Петровна, осиротели. Прокопья Николаевича на войну провожаем…
— Фролова?
— Его самого. Начали было немножко оживать при нем, а теперь опять все по-старому. Так, видно, всю жизнь и будем… Надо бы проститься — на войну человек уходит, — да как уйдешь? К вечеру сено должны привезти. Ох и война… У нас по деревне девятнадцать мужиков убито, а ей и конца не видно. Останется ли кто на развод?..
Разговор со стариком совсем пришиб Анфису. Что она делает? Ведь Иван Дмитриевич… Ваня… Ехать, ехать, сейчас же ехать! Наглядеться хоть в последний раз. Пущай все знают, пущай все видят!
Но в ту минуту, когда она уже готова была бежать к коню, в воображении ее вдруг выплывало насмешливое, самодовольное лицо Варвары. Она видела ее прищуренные, с затаенным ехидством глаза, она знала даже, о чем та думает: «Ну, ну, простись, Анфисьюшка. Не сумела иначе — простись хоть так. Мы не жадные…» И тогда оскорбленная гордость опять мутила ее рассудок, заглушала все чувства.
После полудня погода начала меняться. С запада нагоняло тяжелые водяные облака. На потемневшей земле торопливо хозяйничала осень: с шумом обрывала высохшие листья с деревьев, раскидывала их по зеленой отаве, осыпанной серебряными капельками растаявшей изморози. Анфиса, отметывая вилами сено, с тоской посматривала по сторонам. Вот и лето прошло. Не за горами зима холодная, с вьюгами да морозами. А потом опять придет весна — веселая, с цветами, с птичьим гомоном. Только у нее не будет весны. Нет, не будет… Один-единственный раз улыбнулось ей бабье счастье, и того не сумела взять…
Близкий топот копыт заставил ее взять себя в руки. К сенопункту верхом подъезжала женщина. Варвара!.. Нет, нет, кто угодно, только не она. Все ей простила, Григория простила, а этого… Нет, нет!..
Не зная, куда деваться, она побежала к кустам. Топот лошадиных ног сзади…
— Анфиса! Анфиса!.. Постой, куда ты?
Анфиса бежит не разбирая дороги. Прутья цепляются за подол, секут лицо. А шаги Варвары все ближе, ближе. Трещат сучья под ногами.
— Да подожди ты бога ради… — Варвара хватает ее за руку. — Чего уж там… Я первая высмотрела, а ты на этот раз перехитрила… И то ладно, смеется Варвара, — старые долги плачу…
Анфиса, задыхаясь от ярости, обернулась:
— Уйди, Варвара, добром, прошу…
— Да ты с ума сошла, Анфиса. Кабы я знала, что у вас всерьез…
— Чего тебе надо?
— Да ведь он уезжает. Взбеленилась! У меня с ним ничего и не было…
Анфиса невольно замедляет шаг.
— Вот те бог, Анфиса. Чем хошь поклянусь… Живым Тереше не вернуться…
Анфиса идет все медленнее и медленнее, жадно вслушиваясь в слова.
А Варвара, охваченная неожиданным порывом раскаяния, начала еще больше чернить себя:
— Все это я, бесстыжая, подстроила… Он на меня и глядеть-то не хотел…
Через час конь Анфисы, тяжело поводя боками, остановился у дома Марины-стрелехи.
Старуха сидела на крыльце и жалобно всхлипывала.
— Уехал? — упавшим голосом спросила Анфиса.
— Уехал, уехал, родимый… — Но, разглядев, кто перед ней стоит, Марина вдруг ожесточилась: — Нет, тебя дожидается! Срамница! Человек на войну уезжает, а она… Председатель!.. Бога не боишься, хоть людей бы постыдилась… Ох, пусто у меня в домике стало… — запричитала снова Марина.
Резким порывом ветра сдунуло с коленей старухи какую-то бумажку. Анфиса на лету подхватила ее. Она сердцем угадала, что это была за бумажка.
«Анфиса, родная моя! Я не хочу говорить на прощанье о том, что произошло между нами. Вся эта чепуха с Варварой у тебя скоро пройдет, и ты, пожалуйста, не мучай себя, не расстраивайся… А если со мной что-нибудь случится, прошу тебя — позаботься о моем сыне. Ведь у меня дороже его да тебя нет никого на свете…»
Анфиса как подкошенная опустилась на ступеньку крыльца и, прижимая письмо к лицу, зарыдала.
— Что! Пробрало, видно? Совесть заговорила? Анфиса подняла на старуху мокрое, заплаканное лицо:
— Ох, Марина, Марина, ничего-то ты не понимаешь. Ведь я его… Ох, люблю… больше жизни люблю…
— Во те страсти какие… — с изумлением прошептала старуха. — То-то он, родимой, сегодня ровно не в себе: Анфиса да Анфиса… Дак чего ревешь, дуреха? — вдруг закричала Марина. — Скачи скорей! Может, на перевозе перехватишь. Он к Фролову собирался зайти…
Марина сама помогла ей сесть на коня.
Быстро набегали сумерки. Крепчал ветер. Анфиса, прижавшись к гриве, изо всех сил нахлестывала коня.
Поля… луг… перевоз…
Разлетевшегося коня с трудом осадила у самой воды. Спрыгнула на мокрый песок. Холодная волна окатила ее с ног до головы.
На том берегу от лодки в угор поднимались два человека. Лукашин и перевозчик.
— А-э-э-э! — закричала Анфиса.
Ветер отбрасывал голос назад.
Лукашин подал руку перевозчику и зашагал к лесу.
— Родьку… Родьку присылай!.. — в отчаянии закричала Анфиса, приподнимаясь на носки.
«Что же это я? Какой же Родька на войне?» — подумала она, но из груди ее опять вырвался тот же самый крик:
— Родьку, Родьку присылай…
Лукашин остановился. У нее замерло сердце. Мелькнул огонек, полетели искры по ветру… Еще мгновение, и он растаял в лесу…
Она стояла на берегу, вся мокрая, с растрепанными волосами, и неотрывно глядела на то место, где скрылся Лукашин. Конь, вздрагивая всем телом, осторожно перебирал своими теплыми губами по ее плечам, шее…
А по реке с тяжелым грохотом и стоном перекатывались черные с белью волны…
1958
|
The script ran 0.01 seconds.