1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Пойду, — сказала она.
— Завалишься — будут пытать на медленном огне. Не выдашь?
Она помолчала, словно сверялась со своей душой.
— Не выдам, — сказала она.
— Так слухай же…
И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так, что она увидела свежий рубец на одной из залысин на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие, и которая была ему особенно нужна. Она, эта явка, казалась ему более надежной потому, что была оставлена разведывательными органами, и особенно нужна потому, что только через нее он мог узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне.
Маша изъявила готовность сейчас же пойти туда, и это соединение наивной жертвенности и неопытности так и пронзило сердце Ивана Федоровича. Лукавая искорка на одной ножке запрыгала из одного его глаза в другой.
- Хиба ж так можно! — сказал он с веселой и доброй укоризной. — То же требует изящной работы, як в модном магазине. Пройдешь свободно, среди бела дня, я тебя научу, как и что… Мени ж треба ще и с тылу себя обеспечить! У кого ты живешь?
Маша снимала комнату в домишке, принадлежащем старому рабочему паровозостроительного завода. Домишко был сложен из камня и разделен сквозным коридором с двумя выходами — на улицу и во двор, огороженный низкой каменной оградой, — разделен на две половины: в одной половине были комната и кухня, в другой — две маленькие комнатки, одну из которых снимала Маша. У старика было много детей, но все они уже давно отделились: сыновья были кто в армии, кто в эвакуации, дочери — замужем в других городах. По словам Маши, хозяин квартиры был человек обстоятельный, немного, правда, нелюдимый, книжник, но честный.
— Я выдам вас за дядю из села, брата матери, — мать моя тоже была украинка. Скажу, что я сама написала вам, чтоб приехали, а то, мол, трудно жить.
— Ты сведи своего дядю до хозяина: побачим, який вин там нелюдим! — с усмешкой сказал Иван Федорович.
— А какая уж там работа, на чем работать-то? — мрачно бубнил «нелюдим», изредка вскидывая крупные, навыкате глаза на бороду Ивана Федоровича и на рубец на правой его залысине. — Два раза мы сами оборудование с завода вывозили, да немцы бомбили нас несколько раз… Строили паровозы, строили танки и пушки, а нонче чиним примуса и зажигалки… Кой-какие коробки от цехов, правда, остались, и если пошарить, много еще оборудования есть по заводу то там, то здесь, да ведь это, как сказать, требует настоящего хозяина. А немцы… — Он махнул заскорузлым кулаком на маленькой сухой руке. — Несерьезный народ!.. Плавают мелко и — воры. Поверишь ли, приехало на один завод сразу три хозяина: Крупп, — раньше завод был гартмановский, так его акции Крупп скупил, — управление железных дорог и электрическая компания — той досталась наша ТЭЦ, ее, правда, наши перед уходом взорвали… Ходили они, ходили по заводу и давай делить его на три части. И смех и грех: разрушенный завод, а они его столбят, как мужики при царе свои полоски, даже поперек дорог, что связывают завод, ямы порыли, как свиньи. Поделили, застолбили, и каждый остатки оборудования повез к себе в Германию. А тем, что помельче да похуже, тем они торгуют направо и налево, как спекулянты на толкучке. Наши рабочие смеются: «Ну, дал бог хозяев!» Наш брат за эти годы привык, сам знаешь, к какому размаху, а на этих ему не то что работать, а и смотреть-то муторно. Ну, а в общем смех-то получается сквозь слезы…
Они сидели при свете коптилки, Иван Федорович с длинной своей бородой, притихшая Маша, скрюченная старуха и «нелюдим», — страшные тени их сходились, расходились, расплывались на стенах и по потолку; все они, сидящие, походили на пещерных жителей. «Нелюдиму» было лет под семьдесят, он был маленького роста, тощий, а голова крупная, ему трудно было держать ее, говорил мрачно, однотонно, все сливалось в одно «бу-бу-бу-бу». Но Ивану Федоровичу приятно было слушать его не только потому, что старик говорил умно и говорил правду, а и потому, что ему нравилось, что рабочий человек так обстоятельно, подробно знакомит с промышленными делами при немцах случайно забредшего мужика.
Иван Федорович все-таки не выдержал и высказал свои соображения:
— Мы на селе у себя вот как думаем: ему у нас на Украине промышленность развивать нет никакого расчета, промышленность у него вся в Германии, а от нас ему нужен хлеб и уголь. Украина ему вроде как колония, а мы ему — негры… — Ивану Федоровичу показалось, что «нелюдим» смотрит на него с удивлением, он усмехнулся и сказал: — В том, что наши мужики так рассуждают, ничего удивительного нет, народ сильно вырос, — на крайний случай можем с нашего одного села набрать министров для какой-нибудь там Швейцарии… — И лукавая искорка так и пошла скакать у Ивана Федоровича из одного глаза в другой.
— Так-то оно так… — сказал «нелюдим», нисколько не удивившись на рассуждения Ивана Федоровича. — Ну, хорошо — колония. Выходит, они хозяйство на селе двинули вперед, что ли?
Иван Федорович тихо засмеялся:
— Озимые сеем по пропашным да по стерне озимого и ярового, а землю обрабатываем тяпками. Сам понимаешь, сколько насеем!
— То-то и оно! — сказал «нелюдим», не удивившись и этому. — Не умеют они хозяйничать… Привыкли сорвать с чужих, как жулики, с того и живут, и думают о такой, прости господи, культурой покорить весь свет, — глупые звери, — беззлобно сказал он.
«Эге, диду, да ты такому хлеборобу, як я, сто очков вперед дашь!» с удовольствием подумал Иван Федорович.
— Вы когда к своей племяннице проходили, вас не видел кто-нибудь? — не меняя тона, спросил «нелюдим».
— Видать — не видал, да чего мне бояться? Я при всем документе,
— Это я понимаю, — уклончиво сказал «нелюдим», — да ведь здесь порядок, что я должен заявить о вас в полицию, а ежели вы не надолго, так лучше так обойтись. Потому я скажу вам прямо, Иван Федорович, что я вас сразу узнал, ведь вы у нас сколько на заводе бывали, неровен час узнает вас и недобрый человек… Нет, жинка правильно говорила Ивану Федоровичу всегда, что он родился в сорочке.
Рано утром другого дня Маша, сходившая по явке, привела к Ивану Федоровичу незнакомого человека, который, к великому изумлению Ивана Федоровича и Маши, приветствовал «нелюдима» так, как будто они только вчера расстались. От этого человека Иван Федорович узнал, что «нелюдим» был из своих людей, оставленных в подполье.
От этого же человека Иван Федорович впервые узнал, как далеко залез немец в глубь страны: это были дни, когда завязывалась великая сталинградская битва.
Все ближайшие дни Иван Федорович был занят восстановлением порванных связей — по городу и по всей области.
И в разгар этой деятельности тот самый человек, через которого Иван Федорович проник в организацию, привел к нему Любку-артистку.
Любка, как и большинство жителей Краснодона, не знала подлинных обстоятельств гибели заключенных краснодонской тюрьмы. На запросы родных в немецкой жандармерии и в полиции отвечали, что заключенных вывезли в Ворошиловград, но по прежнему опыту все предполагали, что заключенных вывезли куда-нибудь в Верхнедуванную рощу и там расстреляли.
Некоторое время Иван Федорович сидел мрачный, не в силах говорить. Жалко, мучительно жалко было ему Матвея Костиевича. «Такой добрый казак був!» думал он. Внезапно ему пришла в голову мысль о жене: «Как-то она там, одна…»
— Да… — сказал он, — Тяжкое подполье! Такого тяжкого ще не було на свити… — И он зашагал по комнате и заговорил с Любкой так, как если бы говорил сам с собой. — Сравнивают наше подполье с подпольем при той интервенции, при белых, а какое может быть сравнение? Тогда все лучшие силы народа были при своем месте — на шахте, на заводе, на селе, а у нас все наиболее сознательные, деятельные, организованные — на фронте, в эвакуации, — остались разрозненные, самые неискушенные люди. Они б готовы все сделать, чтобы прогнать немца, да не знают, как, а нас, людей, кто знает, нас тут маловато. А сила террора у этих катов такая, что беляки — дети перед ними, — эти губят людей миллионами… Но есть у них одно слабое место, такое, как ни у кого: они — глупые, тупые, все делают по указке, по расписанию, живут и действуют среди народа нашего в полной темноте, ничего не понимая… Вот что надо использовать! — сказал он, остановившись против Любки, и снова зашагал из угла в угол. — Надо это народу объяснить, чтобы он научился их обманывать и не боялся их. Народ надо подбодрить, организовать, — он сам даст из себя силы, Наши люди должны не в лес прятаться, — мы, чорт побери, живем в Донбассе! — а итти на шахты, на села, даже в немецкие учреждения — на биржу, в управу, в дирекционы, сельские комендатуры, в полицию, даже в гестапо. Разложить все и вся диверсией, саботажем, беспощадным террором изнутри!.. Маленькие группки из местных жителей — рабочих, селян, молодежи, человек по пять, но повсюду, во всех порах… Неправда! Заляскает у нас немец зубами от страха! — сказал он с таким мстительным чувством, что оно передалось и Любке, и ей стало трудно дышать. — Тебя как звать? — спросил он, снова остановившись против нее. — Вон оно как, — то ж не дило: така гарна дивчина не может быть Любка, а Люба! — И веселая искорка скакнула у него в глазу. — Ну, кажи, що тоби треба?
С мгновенной яркостью Любка представила себе, как они стояли, семеро, в комнате, построившись в шеренгу, и низкие темные тучи бежали за окном, и каждый, кто выходил перед строем, бледнел, и голос, произносивший клятву, подымался до высокой звенящей ноты, чтобы скрыть благоговейное дрожание, и текст клятвы, написанный Олегом и Ваней Земнуховым и утвержденный ими всеми, в этот момент вдруг отделился от них и встал над ними, более суровый и непоколебимый, чем закон. Любка вспомнила это, и от волнения, вновь ее охватившего, ее лицо стало белым, и на нем с необыкновенной силой выразительности выступили голубые детские глаза с жестоким стальным отливом.
— Нам нужны совет и помощь, — сказала она.
— Кому вам?
— Молодой гвардии… У нас командиром Иван Туркенич, он лейтенант Красной Армии, попал в окружение из-за ранения. Комиссар — Олег Кошевой, из учеников школы имени Горького. Сейчас нас человек тридцать, принявших клятву на верность… Организованы по пятеркам, как раз как вы говорили, — Олег так предложил…
— Молодец ваш Олег!..
Иван Федорович с необычайным оживлением присел к столу, посадил Любку против себя и попросил, чтобы она назвала всех членов штаба и охарактеризовала каждого из них.
Когда Любка дошла до Стаховича, Иван Федорович опустил уголки бровей.
— Обожди, — сказал он и тронул ее за руку. — Як его зовут?
— Евгений.
— Он был с вами все время или пришел откуда?
Любка рассказала, как Стахович появился в Краснодоне и что он говорит о себе.
— Вы к этому парубку относитесь с осторожностью, проверьте его. — И Иван Федорович рассказал Любке о странных обстоятельствах исчезновения Стаховича из отряда. — Когда б он в немецких руках не побывал, — сказал он раздумывая.
На лице Любки отразилось беспокойство, тем более сильное, что она недолюбливала Стаховича. Некоторое время она молча смотрела на Ивана Федоровича, потом черты ее лица разгладились, глаза посветлели, и она спокойно сказала:
— Нет, этого не может быть. Наверно, он просто струсил и ушел.
— Почему ты так думаешь?
— Ребята его давно знают как комсомольца, он парень с фанаберией, а на такое не пойдет. У него семья очень хорошая, отец старый шахтер, братья-коммунисты в армии… Нет, не может того быть!
Необыкновенная чистота ее мышления поразила Ивана Федоровича.
— Умнесенька дивчина! — сказал он с непонятной ей грустью в глазах. — Было время когда-то, и мы так думали. Да видишь ли, дело какое, — сказал он ей так просто, как можно было бы сказать ребенку, — на свете еще немало людей растленных, для коих идея, как одежда, на время, а то и маска, — враги народа немало дали тому примеров, фашисты воспитывают таких людей миллионами по всему свету, — а есть люди просто слабые, коих можно сломать…
— Нет, не может быть, — сказала Любка, имея в виду Стаховича.
— Дай бог! А если струсил, может струсить и еще раз.
— Я скажу Олегу, — коротко сказала Любка.
— А ты все поняла, что я говорил? Любка кивнула головой.
— Вот так и действуйте… Ты связана с тем человеком, что привел тебя? Его и держись. А коли уж очень приспичит по вашим делам, найдешь меня, — я того человека предупрежу.
— Спасибо, — сказала Любка, глядя на него повеселевшими глазами.
Они оба встали.
— Передавай наш боевой большевистский привет товарищам молодогвардейцам. — Он своими небольшими, точными в движениях руками осторожно взял ее за голову и поцеловал в один глаз и в другой и слегка оттолкнул от себя. — Иди, — сказал он.
Глава тридцать четвертая
«Земляки! Краснодонцы! Шахтеры! Колхозники!
Всё брешут немцы! Сталин в Москве. Гитлер врет о конце войны. Война только разгорается. Красная Армия еще вернется в Донбасс.
Гитлер гонит нас в Германию, чтобы мы на его заводах стали убийцами своих отцов, мужей, сыновей, дочерей.
Не ездите в Германию, если хотите в скором времени на своей родной земле, у себя дома обнять мужа, сына, брата!
Немцы мучают нас, терзают, убивают лучших людей, чтобы запутать нас, поставить на колени.
Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе!
Родина в опасности. Но у нее хватит сил, чтобы разгромить врага, «Молодая гвардия» будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы она горькой ни была для России. Правда победит!
Читайте, прячьте наши листовки, передавайте их содержание из дома в дом, из поселка в поселок.
Смерть немецким захватчикам!
Молодая гвардия».
Откуда возник он, этот маленький листок, вырванный из школьной тетради, на краю кишащей людьми базарной площади, на щите, где в былые времена вывешивалась с обеих сторон районная газета «Социалистическая родина», а теперь висят немецкие плакаты в две краски, желтую и черную?
Люди из сел и станиц еще с ночи сходились на базар к воскресному дню — с кошелками, кулями; иная женщина принесла, может быть, только одного куренка, завернутого в тряпку, а у кого богато уродило овощей или осталась мука с прошлого урожая, тот привез своедобро на тачке. Волов уже не стало и в помине — всех забрал немец, а что уж говорить о лошадях!
Уж эти тачки, — памятны они будут народу на многие годы! Это тачки не того фасона, чтобы возить глину, на одном колесе, а тачки для разной кладки, на двух высоких колесах, — их толкают перед собой, взявшись руками за поперечину. Тысячи, тысячи людей прошли с ними сквозь весь Донбасс, из конца в конец, и в зной и пыль, и в дождь и грязь, и в мороз и снег, да чаще чем с добром на базар — искать себе кров или могилу.
Еще с ночи люди из ближних сел несли на базар овощи, хлеб, птицу, фрукты, мед. А городской люд вынес спозаранку — кто шапку, кто хустку, кто спидницу, кто чоботы, а не то гвозди или топор, или соль, или завалящего ситчику, а может быть, даже мадепаламу или старинного покроя платье с кружевами из бабушкиного заповедного сундука.
Редкостного смельчака или глупца, или просто подлого человека ведет в такое время на рынок нажива, — в такое время гонит человека на рынок беда да нужда. Немецкие марки ходят теперь по украинской земле, да кто их знает, настоящие ли они, и удержатся ли те марки, да и, откровенно сказать, кто же их имеет? Нет уж, лучше старинный дедовский способ, — сколько раз выручал он в лихую годину: я — тебе, а ты — мне… И с самого раннего утра кишат люди на базаре, тысячи раз оборачиваясь один вокруг другого.
И все люди видели: стоял себе щит на краю базара, стоял, как много лет подряд. И, как все последние недели, висели на нем немецкие плакаты. И вдруг на одном из них, как раз на том самом, где веером расположились фотографии, изображавшие парад немецких войск в Москве, немецких офицеров, купающихся в Неве — у Петропавловской крепости, немецких солдат под руку с. нашими дивчатами на набережной Сталинграда, — как раз на этом плакате возник белый листок, аккуратно исписанный чернилами, разведенными на химическом карандаше.
Полюбопытствовал сначала один человек, потом подошли еще двое и еще, и еще, и вот уже кучка народу, больше женщин, стариков, подростков, собралась. У щита, и все просовывают головы, чтобы прочесть листок. А кто же пройдет мимо кучки народа, устремившего взоры на исписанный листок белой бумаги, да еще на базаре!
Громадная толпа клубилась возле щита с листком. Передние стояли молча, но не отходили; неодолимая сила понуждала их снова и снова перечитывать этот листок. А задние, пытаясь протолкнуться к листку, шумели, сердились, спрашивали, что там написано. И хотя никто не отвечал и пробиться нельзя было, громадная и все растущая толпа уже знала, о чем говорит этот маленький листок, вырванный из школьной тетради: «Неправда, что немецкие войска идут парадом по Красной площади! Неправда, что немецкие офицеры купаются у Петропавловской крепости! Неправда, что фрицы гуляют с нашими девушками по сталинградским улицам! Неправда, что нет больше на свете Красной Армии, а фронт держат монголы, нанятые англичанами!» Все это — неправда. Правда в том, что в городе остались свои люди, знающие правду, и спустя несколько дней после того, как зверски замучены и расстреляны десятки лучших людей, бесстрашно говорят эту единственную правду народу.
Человек с повязкой полицая, неимоверно длинный, в клетчатых штанах, заправленных в яловочные сапоги, и в таком же клетчатом пиджаке, из-под которого свисала тяжелая кобура с желтым шнуром, вошел в толпу, возвышаясь над ней узкой головой в старомодном картузе. Люди, оглядываясь, узнавали Игната Фомина и расступались перед ним с мгновенным выражением испуга или заискивания.
Сережка Тюленин, насунув кепку на брови и прячась за людей, чтобы Фомин не узнал его, поискал глазами в толпе Васю Пирожка и, найдя его, подмигнул в сторону Фомина. Но Пирожок хорошо знал, что от него требуется, — он уже проталкивался за Фоминым к щиту.
Несмотря на то, что Пирожка и Ковалева выгнали из полиции, у них сохранились добрые отношения со всеми полицейскими, вовсе не считавшими проступок Пирожка и Ковалева предосудительным. Фомин оглянулся, узнал Пирожка и ничего не сказал ему. Они вместе добрались к этому листку, и Фомин попытался соскоблить его ногтем, но листок прочно прилип к немецкому плакату и не отставал. Фомин проковырял дырку в плакате и выдрал листок вместе с куском плаката и, скомкав, сунул в карман пиджака.
— Чего собрались? Чего не видели? Марш отседова! — зашипел он, обернув на толпу желтое лицо скопца, и маленькие серенькие глазки его вылезли из окружавших их многочисленных и разнообразных складок кожи.
Пирожок, скользя и виясь вокруг Фомина, как черный змий, выкрикивал мальчишеским голосом:
— Слыхали?… Расходись, господа, лучше будет! Фомин, расставив длинные руки, навис над толпой.
Пирожок на мгновение точно прилип к нему. Толпа раздалась и начала разбегаться. Пирожок выбежал вперед.
Фомин мрачно шел по базару в тяжелых яловочных сапогах, а народ, забросив свои торговые дела, глядел ему в спину с выражением — кто испуга, кто удивления, а кто злорадства: на спине Фомина к его клетчатому пиджаку был прикреплен листок, на котором большими печатными буквами было выведено:
«Ты продаешь наших людей немцам за кусок колбасы, за глоток водки и за пачку махорки. А заплатишь своей подлой жизнью. Берегись!»
Никто не остановил Фомина, и он с этим зловещим предупреждением на спине проследовал через весь базар в полицию.
Светлая курчавая голова Сережки и черная головка Пирожка то возникали, то исчезали в базарной толпе там, здесь, двигаясь среди вращающихся тел, как кометы по своим непонятным орбитам. Они не одни: вдруг вынырнет на каком-нибудь извороте русая головка Тоси Мащенко, тихой, скромно одетой девушки с умненькими глазками, а если здесь головка Тоси Мащенко, значит ищи поблизости ее спутника, белую голову Степы Сафонова; светлые пронзительные глаза Сережки скрещиваются в толпе с темными бархатными глазами Витьки Лукьянченко, — скрестятся и разойдутся; и долго кружит вокруг ларьков и столиков Валя Борц со своими золотистыми косами, в руках у нее корзинка, прикрытая суровым рушником, а что она продает и что покупает, этого не видит никто.
И люди находят листовки у себя в кошолке, в пустом мешке, а то и прямо на прилавке под сахарным кочаном капусты или под гарбузом, желтым, коричневым или словно расписанным иероглифами, — иногда это даже не листовка, а просто узкая полоска бумаги, на которой выведено печатными буквами что-нибудь такое:
«Долой гитлеровских двести грамм, да здравствует сталинский килограмм!»
И дрогнет сердце у человека.
Сережка в который уже раз обогнул ряды столиков и вынырнул на толкучке, где продавали с рук, и лицом к лицу столкнулся с врачом городской больницы Натальей Алексеевной. Она стояла, в запылившихся спортивных тапочках, в ряду других женщин, держа в пухлых детских руках маленькие дамские туфли, изрядно поношенные, но еще целые. Она смутилась, узнав Сережку.
— Здравствуйте! — сказал он, тоже растерявшись, и стянул с головы кепку.
Но в глазах Натальи Алексеевны мгновенно появилось то самое, знакомое ему, прямое, беспощадное практическое выражение, — она ловким движением своих пухлых ручек завернула туфли и сказала:
— Очень хорошо. Ты мне очень нужен.
Сережка и Валя должны были вместе перейти с базара в район биржи труда, откуда сегодня выступала на Верхнедуванную первая партия молодежи, угоняемой в Германию. И вдруг Валя увидела, как Сережка и какая-то кругленькая девочка с женской прической вышли из базарной толпы к мазанкам Ли-Фан-чи и скрылись за мазанками. Гордость не позволила Вале пойти следом, а на базаре ей больше нечего было делать. Полная верхняя губа ее чуть дрогнула, в глазах появилось холодное выражение, и Валя со своей корзинкой, где осталось еще под картофелем несколько листовок, необходимых на новом месте, горделивой походкой пошла к бирже труда.
Площадка на холме перед белым одноэтажным зданием биржи была оцеплена немецкими солдатами, и те, кто должен был сегодня покинуть родной город, и их матери и родственники с узлами и чемоданами, и просто любопытные толпились перед оцеплением по склонам холма. Все последнее время стояли пасмурные, серые дни, но ветер, со свирепым однообразием гнавший по небу темные тучи, не давал пролиться дождю. Ветер трепал разноцветные платья женщин и девушек на склонах холма и катил по дороге мимо зданий районного исполкома и «бешеного барина» тяжелые валы пыли.
Мрачное впечатление производила эта толпа женщин, девушек, подростков, неподвижная, молчаливая, окаменевшая в своем горе. Если и заговорят в каком-нибудь месте, то вполголоса или шопотом, даже плакать громко боятся: иная мать только смахнет слезы рукою, а дочка вдруг уткнет глаза в платочек.
Валя остановилась с края толпы, на склоне холма, откуда ей видны были районы шахты № 1-бис и часть железнодорожной ветки.
Все новые люди подходили с разных концов города. Ребята, разбрасывавшие листовки по базару, тоже почти все перекочевали сюда. Вдруг Валя увидела Сережку — он шел по железнодорожной насыпи, нагнув голову, чтобы ветром не сдуло кепку. Некоторое время его не было видно, потом он возник из-за округлости холма — он шел без дороги, окидывая взглядом толпу, и еще издалека увидел Валю. Полная яркая губа ее дрогнула в усмешке.
Валя не смотрела на него и ни о чем не спрашивала.
— Наталья Алексеевна… — тихо сказал он, поняв, что Валя сердится.
Он склонился к ее уху и прошептал:
— Целая группа ребят в поселке Краснодоне… Просто сами собой… Скажи Олегу…
Валя была связной от штаба. Она кивнула головой. В это время они увидели идущую по дороге со стороны Восьмидомиков Ульяну Громову и с ней незнакомую девушку, в берете и в пальто. Уля и эта девушка, преодолевая сопротивление ветра и отворачивая лица от пыли, несли вдвоем чемодан.
— Если придется туда пойти, ты согласна? — снова шепнул Сережка.
Валя кивнула головой.
Обер-лейтенант Шприк, директор биржи, понял наконец, что молодые люди так и будут стоять за оцеплением со своими родными, если их не поторопить. Он вышел на крыльцо, гладко выбритый и уже не в трусах, как он ходил в жаркие дни у себя на бирже и по улицам, а в полной форме, вышел в сопровождении писаря и крикнул, чтобы отъезжающие получали документы. Писарь повторил это по-украински.
Немецкие солдаты не пускали родных и провожающих за оцепление. Началось прощание. Матери и дочери; уже не сдерживая себя, заплакали в голос. Ребята крепились, но страшно было смотреть на их лица, когда матери, бабки, сестры бились у них на груди и престарелые отцы, десятки лет проведшие под землей и не раз видевшие смерть лицом к лицу, потупившись, смахивали слезы с усов.
— Пора… — сурово сказал Сережка, стараясь не показать Вале своего волнения.
Она, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не слыша его, машинально двинулась сквозь толпу к бирже. Так же машинально она доставала из-под картофеля сложенный вчетверо листок и совала его кому-нибудь в карман пальто или тужурки или просто под ручку чемодана или веревку корзинки.
У самого оцепления внезапный поток людей, в панике хлынувших от биржи, оттеснил Валю. Среди провожающих немало было подростков, девушек, молодых женщин, и кто-то из них, провожая сестру или брата, случайно попал за оцепление и уже не мог выйти оттуда. Это так развеселило немецких солдат, что они стали хватать за руки первых попавшихся ребят и девушек и втаскивать их за оцепление. Поднялись крики, мольбы, плач. Какая-то женщина забилась в истерике. Молодежь в ужасе хлынула от оцепления.
Сережка, вынырнувший неизвестно откуда, с выражением страдания и гнева на лице за руку вытащил Валю из толпы прямо на Нину Иванцову.
— Слава богу… А то эти ироды… — Нина схватила обоих за руки своими крепкими женственными смуглыми руками. — Сегодня в пять у Кашука… Предупреди Земнухова и Стаховича, — шепнула она Вале. — Ульяну не видели? — И побежала разыскивать Улю: Нина, как и Валя, была связной от штаба.
А Валя и Сережка еще постояли некоторое время друг возле друга, — им обоим очень не хотелось расставаться. У Сережки было такое лицо, точно он вот-вот скажет что-то очень важное, но он так ничего и не сказал.
— Я побегу, — мягко сказала Валя.
Все-таки она постояла еще некоторое время. Несмотря на все, что творилось вокруг, ей вдруг стало весело, она оглянулась, застыдилась и побежала с холма со своей корзинкой, мелькая крепкими загорелыми ногами.
Уля стояла возле самого оцепления, дождалась, пока Валя Филатова выйдет из здания биржи. Немецкий солдат, пропустивший Валю с чемоданом, схватил было и Улю за руку, но она спокойно и холодно взглянула на него. На мгновение глаза их встретились, и в глазах солдата мелькнуло подобие человеческого выражения. Он отпустил Улю, отвернулся и вдруг злобно закричал на белокурую молодую женщину с непокрытой головой, не отпускавшую от себя сына, подростка лет шестнадцати. Наконец, женщина оторвалась от сына, и выяснилось что угоняют не его, а ее: подросток, плача, как ребенок, смотрел, как она с узелком в руке вошла в здание биржи, в последний раз улыбнувшись сыну с порога.
Всю ночь Уля и Валя просидели, обнявшись, в маленькой, украшенной осенними цветами горенке на квартире Филатовых. Старенькая Валина мама то подходила и гладила по головке и целовала их обеих, то перебирала вещички в Валином чемодане, то тихо-тихо сидела в углу на креслице: с уходом Вали она оставалась совсем одна.
Валя, обессилевшая от слез и тоже притихшая, изредка чуть вздрагивала в объятиях Ули. А Уля с ужасным сознанием неизбежности того, что должно было произойти, размягченная и повзрослевшая, с чувством одновременно детским и материнским, молча все гладила и гладила русую Валину головку.
При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки — двух девушек и старенькой матери.
Если бы никогда этого не видать! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат!
Но все это было, было… Все это еще длится… С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.
Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, — говорили, что вещи будут доставлены машиной, — и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади.
Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.
Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели на дорогие лица.
Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.
— Still gestanden! * (* — Смирно!) — скомандовал обер-лейтенант.
— Still gestanden! — повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.
В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцем в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.
Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпою. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.
Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны и вслед за нею, и плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.
Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.
Валя, с широко открытыми глазами, озиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.
— Я здесь, Валечка, я здесь, я с тобой!.. — кричала Уля, оттесняемая толпой.
Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.
— Смирно!
Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием «бешеного барина» спустилась ко второму переезду, и Валю не стало видно.
— Ульяна! — сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. — Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука… Любка приехала…
Уля, не слыша ее, молча смотрела на нее черными страшными глазами.
Глава тридцать пятая
Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.
Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот каждый из них словно простился с собой прежним. С того дня, как они дали клятву, они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь — дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.
Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, — эта комната еще напоминала им всем прежнюю беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.
И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Коневе. Олег взял себе как кличку его фамилию, потому что с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.
Он открыл страничку, где условными обозначениями было записано у него все, что им предстояло сегодня решить, и предоставил слово Любе Шевцовой.
Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей вдруг представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, — их нельзя было бы пересказать и за две ночи.
Эти несколько дней в Ворошиловграде она находилась в подчинении у того человека, который свел ее с Иваном Федоровичем. И для этого человека было очень важно, что у нее завязались такие отношения с немецким интендантским полковником и его адъютантом и что она попала на квартиру, где ее принимают не за то, что она есть.
Ей не пришлось изучать шифр, потому что он остался таким, каким она его узнала перед отъездом с курсов, но теперь она должна была взять радиопередатчик с собой, потому что из Ворошиловграда на нем очень трудно было работать.
Этот человек учил ее, как менять места, чтобы ее не запеленговали. И сама она не должна была все время сидеть в Краснодоне, а наезжать в Ворошиловград и в другие пункты и не только поддерживать связи, какие у нее образовались, а завязывать новые среди офицеров — немцев, румын, итальянцев и венгерцев.
Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб-боровик, попрежнему относилась к Любке с величайшим подозрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все-таки безобиднее, чем немцы.
И вот она снова была среди своих друзей, а еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, потому что там среди ее барахла находилась и эта вещичка. У нее не было другого способа, как только опять воспользоваться случайной немецкой машиной, которая подвезла бы ее домой.
Она уже не поднимала руку перед легковыми машинами, наоборот — она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. В конце концов она попала в санитарный фургон. В фургоне оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших и пять-шесть солдат-санитаров. Все они были немножко пьяны, и это было наруку Любке: она убедилась, что пьяных немцев легче обманывать, чем трезвых.
Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все.
Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у ее хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат.
Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдавала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы, — и все-таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами и с нижними чинами, и нижние чины из ревности все время мешали офицерам, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот.
Немцы выехали с рассветом, — они не сомкнули глаз ни на одну минуту, даже их шофер был сильно пьян. Мать стала корить Любку, но Любка показала ей четыре больших банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины, и мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким-то своим расчетом.
Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче.
Она была человек прямей и бесстрашный и даже по-своему жестокий в тех случаях, если она кого-нибудь не любила, и она не скрыла предположения Ивана Федоровича, что Стахович мог побывать в руках у немцев.
Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, — выражение лица у него было сильное. Но при последних словах Любки он сразу изменился.
Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.
— Он… он так сказал?… Он мог так подумать? — несколько раз повторил он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.
Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:
— На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и людей мало осталось, и он сам и все понимали, что надо расходиться? — сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. — Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… разве это можно?… Ведь он-то сам, в конце концов, тоже спасся?… Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл на спине. Вот как я спасся!..
Стахович рассказывал все это без единого иностранного слова, которые он так любил, — они отлетели от него, как и его надменно-покровительственный тон и даже его небрежная прическа, — он сидел растрепанный и походил на мальчика.
— Положим, так, — ну ты спасся, — сказал Ваня Земнухов, — а почему ты нам сказал, что послан от штаба отряда?
— Потому что меня, правда, хотели послать… Я подумал: раз я остался жив, ничего же не отменяется!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами, и у меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях — вот почему я так сказал!
У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться!
Всем было ясно, что Стахович говорит правду, но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.
Стахович и в самом деле не был чужим человеком, Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно — не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.
Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.
Так, с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.
Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович? И какое право имел Иван Федорович возвести на него такое подозрение, когда он сам, Иван Федорович, виноват в том, что отряд попал в такое положение?
Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал:
— Начался огонь в другом месте, а он лег себе на спинку и поплыл! А огонь начался оттого, что отряд на прорыв пошел. Выходит, все пошли на гибель, чтобы его спасти?
Ваня Туркенич, командир, сидел, ни на кого не глядя, со своей военной выправкой, с лицом необыкновенной чистоты и мужественности. Он был так естественно, природно скромен и так редко высказывался, что к нему всегда прислушивались. И он сказал:
— Солдат должен выполнять приказ. А ты бежал во время боя. Короче говоря — дезертировал в бою. У нас на фронте за это расстреливали или сдавали в штрафной батальон. Люди кровью искупали свою вину…
— Я крови не боюсь, — сказал Стахович и побледнел.
— Ты просто зазнайка, вот и все! — сказала Любка.
Все посмотрели на Олега: что же он об этом думает, и Олег сказал очень спокойно:
— Ваня Туркенич уже все сказал, лучше не скажешь. А по тому, как Стахович держится, он, видно, вовсе не признает дисциплины… Может ли такой человек быть в штабе нашего отряда?
И когда Олег так сказал, прорвалось то, что было у всех на душе. Ребята со страстью обрушились на Стаховича. Ведь они вместе давали клятву, — как же мог Стахович давать ее, когда на совести его был такой поступок, как же он мог не сознаться в нем? Хорош товарищ, который способен был осквернить такой святой день! Конечно, нельзя ни минуты держать такого товарища в штабе. А девушки, Люба и Уля, даже ничего не говорили, настолько они презирали Стаховича, и это было ему всего обидней.
Он совсем растерялся и смотрел униженно, стараясь всем заглянуть в глаза, и все повторял:
— Неужели вы мне не верите? Дайте мне любое испытание…
И тут Олег действительно показал, что он уже не Олег, а Кашук.
— Но ты понимаешь сам, что тебя нельзя оставить в штабе? — спросил он.
И Стахович вынужден был признать, что, конечно, его нельзя оставить в штабе.
— Важно, чтобы ты сам понимал это, — сказал Олег. — А задание мы тебе дадим, и не одно. Мы тебя проверим. За тобой останется твоя пятерка, и у тебя будет немало возможностей восстановить свое доброе имя.
А Любка сказала:
— У него семья такая хорошая, — даже обидно! Они проголосовали за вывод Евгения Стаховича из штаба «Молодой гвардии». Он сидел, опустив голову, потом встал и, превозмогая себя, сказал:
— Мне это очень тяжело, вы сами понимаете. Но я знаю — вы не могли поступить иначе. И я не обижаюсь на вас. Я клянусь… — У него задрожали губы, и он выбежал из комнаты.
Некоторое время все тяжело, молчали. Трудно давалось им это первое серьезное разочарование в товарище. И очень трудно было резать по живому.
Но Олег широко улыбнулся и сказал, чуть заикаясь:
— Д-да он еще п-поправится, ребята, ей-богу!
И Ваня Туркенич поддержал его своим тихим голосом:
— А вы думаете, на фронте таких случаев не бывает? Молодой боец поначалу струсит, а потом такой еще из него солдат, любо-дорого!
Любка поняла, что пришло время подробно рассказать о встрече с Иваном Федоровичем. Она умолчала, правда, о том, как она попала к нему, — вообще она не имела права рассказывать о той, другой, стороне ее деятельности, — но она даже показала, пройдясь по комнате, как Иван Федорович принял ее и что говорил. И все оживились, когда Любка сказала, что они, молодогвардейцы, нашли правильный путь организации: представитель партизанского штаба одобрил их и похвалил Олега и на прощание поцеловал Любку. Должно быть он на самом деле был доволен ими.
Взволнованные, счастливые, с некоторым даже удивлением, настолько по-новому они видели себя, они стали пожимать руки и поздравлять друг друга.
— Нет, Ваня, подумай только, только подумай! — с наивным и счастливым выражением говорил Олег Земнухову. — Молодая гвардия признана, она существует! Отныне наша жизнь принадлежит не нам, а партии, всему народу!
А Любка обняла Улю, с которой она подружилась с того совещания у Туркенича, но с которой еще не успела поздороваться, и поцеловала ее, как сестру.
Потом Олег снова заглянул в свою книжку, и Ваня Земнухов, который на прошлом заседании был выделен организатором пятерок, предложил наметить еще руководителей пятерок, — ведь организация будет расти.
— Может быть, начнем с Первомайки? — сказал он, весело взглянув на Улю сквозь свои профессорские очки.
Уля встала с опущенными вдоль тела руками, и вдруг на всех лицах несознаваемо отразилось то прекрасное, счастливое, бескорыстное чувство, какое в чистых душах не может не вызывать женская, девичья красота. Но Уля не замечала этого любования ею.
Мы предлагаем Витю Петрова и Майю Пегливанову, — сказала она. Вдруг она увидела, что Любка с волнением смотрит на нее. — А на Восьмидомиках пусть Люба подберет: будем соседями, — сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом.
— Ну что ты, право! — Любка покраснела и замахала своими беленькими ручками: какой же она, в самом деле, организатор!
Но все поддержали Улю, и Любка сразу присмирела: в одно мгновение она представила себя организатором на Восьмидомиках, и ей это очень понравилось.
Сережка встал и очень смутился.
— У меня даже два сообщения, — хмуро сказал он, выпятив подпухшие губы.
И всем вдруг стало так смешно, что некоторое время ему даже не давали говорить.
— Нет, я хочу сначала сказать об этом Игнате Фомине. Неужто ж мы будем терпеть эту сволочь? — вдруг сказал Сережка, багровея от гнева. — Этот Иуда выдал Остапчука, и мы еще не знаем, сколько наших шахтеров лежит на его черной совести!.. Я что предлагаю?… Я предлагаю его убить, — сказал Сережка. — Поручите это мне, потому что я его все равно убью, — сказал он, и всем вдруг стало ясно, что Сережка действительно убьет Игната Фомина.
Лицо Олега стало очень серьезным, крупные продольные складки легли на его лбу. Все члены штаба смолкли.
— А что? Он правильно говорит, — спокойным, тихим голосом сказал Ваня Туркенич. — Игнат Фомин — злостный предатель наших людей. И его надо повесить. Повесить в таком месте, где бы его могли видеть наши люди. И оставить на груди плакат, за что повешен. Чтобы другим неповадно было. А что в самом деле? — сказал он с неожиданной для него жестокостью в голосе. — Они, небось, нас не помилуют!.. Поручите это мне и Тюленину…
После того как Туркенич поддержал Тюленина, у всех на душе словно отпустило. Как ни велика была в их сердцах ненависть к предателям, в первый момент им было трудно переступить через это. Но Туркенич сказал свое веское слово, это был их старший товарищ, командир Красной Армии, — значит, так и должно бить.
— Я поставлю сначала на голосование предложение Тюленина о Фомине, а потом — кому поручить, — мрачно сказал Олег.
— Вопрос довольно ясен, — сказал Ваня Земнухов.
— Да, вопрос ясен, а все-таки я поставлю отдельно, — вопрос о Фомине, — сказал Олег с мрачной настойчивостью.
И все поняли, почему Олег так настаивает на этом. Они дали клятву. Каждый должен был снова решить это в своей душе. В суровом молчании они проголосовали за казнь Фомину и поручили казнить его Туркеничу и Тюленину.
— Правильно решили! Так с ними и надо, со сволочами! — со страстным блеском в глазах говорил Сережка. — Перехожу ко второму сообщению…
Врач болышцы, Наталья Алексеевна, та самая женщина с маленькими пухлыми ручками и глазами прямого, беспощадного, практического выражения, рассказала Сережке, что в поселке, в восемнадцати километрах от города, носящем тоже название Краснодон, организовалась группа молодежи для борьбы с немцами. Сама Наталья Алексеевна не состояла в этой группе, а узнала о ее существовании от своей сожительницы по квартире в поселке, где жила мать Натальи Алексеевны, — от учительницы Антонины Елисеенко, и обещала ей помочь установить связь с городом.
По предложению Сережки штаб поручил связаться с этой группой Вале Борц, поручил заочно, потому что связные, Нина и Оля Иванцовы и Валя, не присутствовали на заседании штаба, а вместе с Мариной сидели в сарае на дворе и охраняли штаб.
Штаб «Молодой гвардии» воспользовался тем, что Елена Николаевна и дядя Коля уехали на несколько дней в район, где жила родня Марины, — обменять кое-какие вещи на хлеб, а бабушка Вера Васильевна, притворившись, будто она верит, что ребята собрались на вечеринку, увела тетю Марину с маленьким сыном в сарай.
Пока они заседали, уже стемнело, и бабушка Вера неожиданно вошла в комнату. Поверх очков, у которых одна из держалок, заправленная за ухо, была отломана и прикручена черной ниткой, бабушка Вера взглянула на стол и увидела, что бутылка с водкой не тронута и кружки пустые.
— Вы бы хоч чай пили, я вам як раз подогрела! — сказала она, к великому смущению подпольщиков. — А Марину я уговорила лечь спать с сыном в сарае, бо там воздух чище.
Бабушка привела Валю, Нину и Олю и принесла чайник и с какого-то дальнего донышка дальнего ящика — даже не буфета, а комода, — достала несколько конфет, потом закрыла ставни, зажгла коптилку и ушла.
Теперь, когда молодые люди остались одни при этой чадящей коптилке, маленькое колеблющееся пламя которой выделяло из полумрака только случайные детали лиц, одежды, предметов, они действительно стали походить на заговорщиков. Голоса их зазвучали глуше, таинственней.
— Хотите послушать Москву? — тихо спросил Олег. Все поняли это как шутку. Только Любка вздрогнула слегка и спросила:
— Как Москву?
— Только одно условие: ни о чем не спрашивать. Олег вышел во двор и почти тотчас же вернулся.
— Потерпите немножечко, — сказал он. Он скрылся в темной комнате дяди Коли.
Ребята сидели молча, не зная, верить ли этому. Но разве можно было шутить этим здесь, в такое время!
— Ниночка, помоги мне, — позвал Олег. Нина Иванцова прошла к нему.
И вдруг из комнаты дяди Коли донеслось негромкое, такое знакомое, но всеми уже почти забытое шипение, легкий треск, звуки музыки: где-то танцевали. Все время врывались немецкие марши. Спокойный голос пожилого человека по-английски перечислял цифры убитых на земном шаре, и кто-то все говорил и говорил по-немецки, быстро, исступленно, будто боялся, что ему не дадут договорить.
И вдруг сквозь легкое потрескивание в воздухе, который словно входил в комнату волнами из большого-большого пространства, очень ясно, на бархатных, едва весомых низах, торжественно, обыденно, свободно заговорил знакомый голос диктора Левитана:
«…От Советского Информбюро… Оперативная сводка за седьмое сентября… вечернее сообщение…»
- Записывай, записывай! — вдруг зашипел Ваня Земнухов Вале и сам схватился за карандаш. — Мы завтра же выпустим ее!
А этот свободный голос с свободной земли говорил через тысячеверстное пространство:
«…В течение седьмого сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником западнее и юго-западнее Сталинграда, а также в районах Новороссийск и Моздок… На других фронтах существенных изменений не произошло…»
Отзвуки великого боя точно вошли в комнату.
Юноши и девушки, подавшись вперед, с телами, вытянутыми, как струны, с иконописными лицами и глазами, темными и большими при свете коптилки, безмолвные, слушали этот голос свободной земли.
У порога, прислонившись к двери, не замечаемая никем стояла бабушка Вера, с худым, иссеченным морщинами бронзовым лицом Данте Алигьери.
Глава тридцать шестая
Электрический свет подавался только в немецкие учреждения. Дядя Коля воспользовался тем, что линия к дирекциону и комендатуре проходила не улицей, а по границе с соседним двором, — один из столбов стоял у самого дома Коростылевых. Радиоприемник хранился в его комнате, под половицами, под комодом, а провод во время пользования приемником выводился в форточку и сцеплялся с проводом, обвивавшим длинный шест с крючком, а шест подвешивался на главный провод, возле столба.
Сводка Информбюро… Во что бы то ни стало им нужна была типография!
Володя Осьмухин, Жора Арутюнянц и Толя «Гром гремит» выкопали в парке только остатки шрифта. Возможно, люди, закапывавшие его, не имели тары под рукой, в спешке высыпали шрифт в яму и прикрыли землей. А немецкие солдаты, рывшие ложементы для машин и зенитных установок, вначале не разобрались в том, что это такое, и разбросали часть шрифта вместе с землей, а потом, спохватившись, доложили по начальству, и шрифт куда-нибудь был сдан, но какая-то мелочь еще осталась на дне ямы. В течение нескольких дней, терпеливо копаясь в земле, ребята находили остатки шрифта по радиусу в несколько метров от места, где он был обозначен по плану, и выбрали все, что там было.
Старший брат Вани Земнухова, Александр, находившийся теперь в армии, был по профессии типографский рабочий; он работал долгое время в местной типографии газеты «Социалистическая родина», куда Ваня частенько заходил за ним. Под наблюдением Вани Володя сконструировал маленький печатный станок. Металлические части Володя украдкой выточил в механическом цехе, а Жора взялся сделать деревянный ящик, в котором все это должно было быть собрано, и кассы для набора.
Отец Жоры был столяр. Правда, вопреки ожиданиям Жоры, ни отец его, ни даже мать, с ее характером, после прихода немцев не взялись за оружие. Но все же Жора не сомневался, что постепенно он приучит их к своим занятиям. После зрелого обдумывания он нашел, что мать его слишком уж энергичная женщина и ее надо приучать в последнюю очередь, а надо начать с отца. И отец Жоры, человек пожилой, тихий, ростом под подбородок сыну, — сын целиком удался в мать, с ее характером, с ее ростом и цветом волос, как вороново крыло, — отец Жоры, сильно недовольный тем, что подпольщики передали такой щепетильный заказ через несовершеннолетнего сына, тайно от жены сделал и ящик и кассы. Конечно, он не мог знать того, что Жора и Володя были теперь сами крупными людьми — руководителями пятерок.
Дружба ребят перешла уже в такие отношения, когда они и дня не могли прожить, не видя друг друга. Только с Люсей Осьмухиной у Жоры попрежнему сохранялись напряженно-официальные отношения.
Несомненно, это был тот случай, когда люди не могут сойтись характерами. Они оба были начитанные, но Жора любил книги научно-политического содержания, а Люсю волновали в книгах главным образом страсти, — надо сказать, она была старше его годами. Правда, когда Жора пытался проникнуть взором в туманное будущее, ему льстило, что Люся будет вполне свободно владеть тремя иностранными языками, но все же он считал такое образование недостаточно основательным и был, может быть, не так уж тактичен, пытаясь сделать из Люси инженера-строителя.
В общем, с первой же секунды, как они встречались, светлый вспыхивающий взор Люси и черный решительный взор Жоры скрещивались, как стальные клинки. И на всем протяжении, пока они были вместе, большей частью не одни, они атаковали друг друга короткими репликами, надменными и язвительными у Люси и подчеркнуто сдержанными и дидактическими у Жоры.
Наконец наступил день, когда они, вчетвером, собрались в комнате у Жоры — он сам, Володя Осьмухин, Толя «Гром гремит» и Ваня Земнухов, их старший товарищ и руководитель, который не столько как поэт, сколько как автор большинства листовок и лозунгов «Молодой гвардии» был, конечно, больше всех заинтересован в своей типографии. И вот станок был собран. И Толя Орлов несколько раз, сопя и кашляя, как в бочку, прошелся с ним по комнате, чтобы показать, что станок в крайнем случае может быть перенесен одним человеком.
У них уже были и плоская кисточка и валик для прокатки, а вместо типографской краски отец Жоры, который за всю свою жизнь имел дело только с окраской и лакировкой дерева, приготовил, как он сказал, «оригинальную смесь». И они тут же стали сортировать буквы по кассам, а близорукий Ваня Земнухов, которому все буквы казались одной буквой «о», сидел на Жориной кровати и говорил, что он не понимает, как из одной этой буквы можно сделать все буквы русского алфавита.
Как раз в это время кто-то постучал в занавешенное окно, но они не растерялись: немцы и полицаи еще ни разу не заходили в этот дальний конец выселков. И действительно, это пришли Олег и Туркенич, — они никак не могли усидеть дома, им тоже хотелось поскорей оттиснуть что-нибудь в своей типографии.
Но потом оказалось, что они вовсе не такие уж простаки: Туркенич потихоньку отозвал Жору, и они вместе вышли в огород, а Олег как ни в чем не бывало остался помогать Володе и Толе.
Туркенич и Жора прилегли возле межи под солнышком, часто закрывавшимся тучами и гревшим уже по-осеннему, — земля и трава были еще влажные после дождя. Туркенич склонился к Жоре и зашептал ему на ухо. Как он и ожидал, Жора сразу ответил ему со всей решительностью:
— Правильно! Это и справедливо и поучительно для других подлецов!.. Конечно, я согласен.
Это было очень тонкое дело-найти среди ребят таких, кто не только пойдет на это из чувства справедливости и чувства дисциплины, а у кого высокое моральное чувство долга настолько претворилось в волю, что рука его не дрогнет.
Туркенич и Сережка Тюленин наметили первым Сергея Левашова: это был цельный парень и сам уже многое испытал. Потом они остановились на Ковалеве: он был смел, добр и физически очень силен, — такой человек им был нужен. Сережка предложил было и Пирожка, но Туркенич отвел его за то, что Пирожок слишком был склонен к авантюрам. Лучшего друга своего, Витьку Лукьянченко, Сережка мысленно сам отвел из жалости к нему. Наконец они остановились на Жоре. И они не ошиблись.
— А вы не утвердили состав трибунала? — спросил Жора. — Не нужно, чтобы он занимался долгим разбирательством, важно, чтобы обвиняемый сам видел, что его казнят по суду.
— Мы сами утвердим трибунал, — сказал Туркенич.
— Мы будем его судить от имени народа. Здесь сейчас мы законные представители народа. — И черные мужественные глаза Жоры сверкнули.
«Ах, орел парень!» подумал Туркенич.
— Нужен бы и еще кто-нибудь, — сказал он.
Жора задумался. Володя пришел ему на ум, но Володя был слишком тонкой душевной организации для этого дела.
— У меня в пятерке есть Радик Юркин. Знаешь? Из нашей школы. Думаю, он подойдет.
— Он же мальчишка. Еще переживать будет.
— Что ты! Мальчишки ни черта не переживают. Это мы, взрослые люди, всегда что-нибудь переживаем, — сказал Жора, — а мальчишки, знаешь, ни черта не переживают. Он такой спокойный, такой отчаянный!
В то время, когда отец Жоры столярничал у себя под навесом, мать, с ее характером, была захвачена Жорой у замочной скважины, и он вынужден был даже сказать ей, что он человек вполне самостоятельный и товарищи его взрослые люди: пусть она не удивляется, если все они завтра женятся.
Они вернулись как раз во-время: шрифт был разобран, и Володя уже набрал несколько строк в столбик. Жора мгновенно обмакнул кисть в «оригинальную смесь», а Володя пришлепнул листы и прокатал валиком. Печатный текст оказался в траурной рамке от металлических пластинок, которые Володя по неопытности недостаточно сточил у себя в механическом цехе. Кроме того, буквы оказались разного размера, но с этим уже приходилось мириться. Но самое важное было то, что они имели перёд собой настоящий печатный текст и все смогли прочесть то, что набрал Володя Осьмухин:
«Не уединяйся с Ваней не нервируй все равно мы знаем тайну твоего сердца Айяяй».
Володя пояснил, что он старался подбирать слова с буквой «й», и даже «Айяяй» набрал ради нее, потому что буквы «й» в их типографии оказалось больше всего, а знаки препинания он не набрал только потому, что забыл, что их нужно набирать, как буквы.
Олег весь так и загорелся.
— А вы знаете, что на Первомайке две девушки просят принять их в комсомол? — спросил он, глядя на всех большими посверкивающими глазами.
— У меня в пятерке тоже есть парень, который хочет вступить в комсомол, — сказал Жора. Этот парень был все тот же Радик Юркин, потому что пятерка Жоры Арутюнянца пока что состояла из одного Радика Юркина.
— Мы сможем в типографии Молодой гвардии печатать временные комсомольские билеты! — воскликнул Олег. — Ведь мы имеем право принимать в комсомол: наша организация утверждена официально!
Куда бы ни передвигалось, какое бы движение руками или ногами ни совершало длинное тело человека с узкой головой, в старомодном картузе, с глазами, как у питона, запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был мертв.
Месть шла за ним по пятам, днем и ночью, по дежурствам и облавам, она наблюдала за ним через окно, когда он рассматривал с женой вещи и тряпки, отобранные в семье у только что убитого человека; месть знала каждое его преступление и вела им счет. Месть преследовала его в образе почти мальчика, быстрого, как кошка, с глазами, которые видели даже во тьме, но если бы Фомин знал, как она беспощадна, эта месть с босыми ногами, он уже сейчас прекратил бы всякие движения, создающие видимость жизни.
Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководила теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредметной и всеобъемлющей злобы — на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.
Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним, и, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни богатых людей, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.
А оказалось, что он не только не обрел, но и не имел никакой надежды обрести признанную имущественную опору в жизни. Он крал вещи людей, которых арестовывал и убивал, и немцы, смотревшие на это сквозь пальцы, презирали его как наемного, зависимого, темного негодяя и вора. Он знал, что нужен немцам только до тех пор, пока он будет делать это для них, для утверждения их господства, а когда это господство будет утверждено и придет законный порядок — Ordnung, они прогонят или попросту уничтожат его.
Многие люди, правда, боялись его, но и эти люди и все другие презирали и сторонились его. А без утверждения себя в жизни, без уважения людей даже вещи и тряпки, которые доставались жене, не приносили ему никакого удовлетворения. Они жили с женой хуже зверей: звери же имеют свои радости от солнца и пищи и продолжают в жизни самих себя.
Кроме арестов и облав, в которых он участвовал, Игнат Фомин, как и все полицейские, нес караульную службу — дозорным по улицам или на посту при учреждениях.
В эту ночь он был дежурным при дирекционе, занимавшем помещение школы имени Горького в парке.
Ветер порывами шумел листвою и постанывал в тонких стволах деревьев и мел влажный лист по аллеям. Шел дождь — не дождь, какая-то мелкая морось, — небо нависло темное, мутное, и все-таки чудились за этой мутью не то месяц, не то звезды, купы деревьев проступали темными и тоже мутными пятнами, влажные края которых сливались с небом, точно растворялись в нем.
Кирпичное здание школы и высокое глухое деревянное здание летнего театра, как темные глыбы, громоздились друг против друга, через аллею.
Фомин в длинном, черном, застегнутом наглухо осеннем пальто с поднятым воротником ходил взад-вперед по аллее между зданиями, не углубляясь в парк, точно он был на цепи. Иногда он останавливался под деревянной аркой ворот, прислонившись к одному из столбов. Так он стоял и смотрел в темноту, вдоль по Садовой, где жили люди, когда рука, со страшной силой обнявшая его сзади под подбородок, сдавила ему горло — он не смог даже захрипеть — и согнула его назад через спину так, что в позвоночнике его что-то хрустнуло, и он упал на землю. В то же мгновение он почувствовал несколько пар рук на своем теле. Одна рука попрежнему держала его за горло, а другая железными тисками сдавила нос, и кто-то загнал кляп в судорожно раскрывшийся рот и туго захлестнул всю нижнюю часть лица чем-то вроде сурового полотенца.
Когда он очнулся, он лежал со связанными руками и ногами на спине под деревянной аркой ворот, и над ним, точно разрезанное темной дугой, свисало мутное небо с этим рассеянным, растворившимся не светом, а туманом.
Несколько темных фигур людей, лиц которых он не мог видеть, неподвижно стояло по обе стороны от него.
Один из людей, стройный силуэт которого вырисовывался в ночи, взглянул на арку ворот и тихо сказал:
— Здесь будет в самый раз.
Маленький худенький мальчик, ловко снуя острыми локтями и коленками, взобрался на арку, некоторое время повозился на самой ее середине, и вдруг Фомин увидел высоко над собой толстую веревочную петлю, раскачивавшуюся в рассеянном мутном свете неба.
— Закрепи двойным морским, — сурово сказал снизу мальчик постарше, с торчащим в небо черным козырьком кепки.
Фомин услышал его голос и вдруг представил свою горницу на Шанхае, обставленную кадками с фикусами, и плотную фигуру сидящего за столом человека с крапинками на лице, и этого мальчика. И Игнат Фомин стал страшно извиваться на мокрой холодной земле длинным, как у червя, телом. Извиваясь, он сполз с места, на которое его положили, но человек в большой куртке, похожей на матросский бушлат, приземистый, с могучими руками и неимоверно широкими плечами, ногой пододвинул Фомина на прежнее место.
В этом человеке Фомин признал Ковалева, вместе с ним служившего в полиции и выгнанного. Кроме Ковалева, Фомин узнал еще одного из шоферов дирекциона, тоже сильного, широкоплечего парня, которого он еще сегодня видел в гараже, куда забегал мимоходом, перед дежурством, прикурить. Как ни странно это было в его положении, но Фомин мгновенно подумал о том, что, должно быть, этот шофер является главным виновником непонятных и многочисленных аварий машин дирекциона, на что жаловалась немецкая администрация, и что об этом следует донести. Но в это мгновение он услышал над собои голос, который тихо и торжественно заговорил с легким армянским акцентом:
— Именем Союза Советских Социалистических Республик…
Фомин мгновенно притих и поднял глаза к небу и снова увидел над собой толстую веревочную петлю в рассеянном свете неба и худенького мальчика, который тихо сидел на арке ворот, обняв ее ногами, и смотрел вниз. Но вот голос с армянским акцентом перестал звучать. Фоминым овладел такой ужас, что он снова начал дико извиваться на земле. Несколько человек схватили его сильными руками и подняли его в стоячем положении, а худенький мальчик на перекладине сорвал полотенце, стягивавшее ему челюсти, и надел ему на шею петлю.
Фомин попытался вытолкнуть кляп изо рта, сделал в воздухе несколько судорожных движений и повис, едва не доставая ногами земли, в черном длинном пальто, застегнутом на все пуговицы. Ваня Туркенич повернул его лицом к Садовой улице и английской булавкой прикрепил на груди бумажку, объяснявшую, за какое преступление казнен Игнат Фомин.
Потом они разошлись, каждый своим путем, только маленький Радик Юркин отправился ночевать к Жоре на выселки.
— Как ты себя чувствуешь? — блестя во тьме черными глазами, страшным шопотом спрашивал Жора Радика, которого била дрожь.
— Спать охота, просто спасу нет… Ведь я привык очень рано ложиться, — сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами.
Сережка Тюленин в раздумьи стоял под деревьями парка. Вот наконец свершилось то, в чем он поклялся себе еще в тот день, когда узнал, что большой и добрый человек, которого он видел у Фомина, выдан своим хозяином немецким властям. Сережка не только настоял на свершении приговора, он отдал этому все свои физические и душевные силы, и вот это свершилось. В нем мешались чувство удовлетворения и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой, и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем, совсем далеком, очень наивном, светлом, как шопот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных веках…
Самое счастливое было бы сейчас очутиться вместе с Валей. Но он никогда бы не решился зайти к ней ночью да еще в присутствии матери и маленькой сестренки. Да Вали и не было в городе: она ушла в поселок Краснодон.
Вот как получилось, что этой необыкновенной, мутной ночью, когда в воздухе все время оседала какая-то мелкая-мелкая морось, Сережка Тюленин, продрогший, в одной насквозь влажной рубашке, с залубеневшими от грязи и стужи босыми ногами, постучался в окно к Ване Земнухову.
С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плите грелся большой семейный чайник, — Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой, — и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра даже здесь на кухне, чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухонке.
Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском:
— Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна… Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь. Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина, из деревни, как и твоя… Я, как сейчас, помню нашу избушку; я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит… А то, помню, гонят овец из стада, а я барашка оседлал и давай его лаптями понукать, а он меня сбросил…
Ваня вдруг засмущался, помолчал, потом заговорил снова:
— Конечно, у него бывала огромная радость, когда приезжал кто-нибудь из друзей… Я так и вижу, как, например, Пущин к нему приехал. Он услышал колокольчик. «Что, — думает, — такое? Уж не жандармы ли за ним?» А это — Пущин, его друг… А то сидят они себе с няней; где-то далеко заметенная снегом деревня, без огней, ведь тогда лучину жгли… Помнишь «Буря мглою небо кроет»? Ты, наверно, помнишь. Меня всегда волнует это место…
И Ваня, почему-то встав перед Сережкой, глуховато прочел:
… Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя, где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила,
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла…
Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела.
— Довольно стихов! — Ваня точно очнулся. — Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, — весело сказал он. — Нет, брат, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас.
Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла.
— У нас на селе в Тамбовской губернии, — теперь это Московская область, Шацкий район, — был один старик. Он, понимаешь, служил всю жизнь банщиком в Москве у купца Сандунова, — говорил Ваня, сидя верхом на табурете, расставив длинные босые ступни. — Ты знаешь, что это значит — банщиком? Вот, скажем, пришел ты в баню. Скажем, ты барин или просто ленишься мыться, нанимаешь банщика, он тебя и трет, эдакий усатый чорт, — понимаешь? Он, этот старик, говорил, что вымыл за свою жизнь не менее полутора миллионов человек. А что ты думаешь? Он этим гордился, — столько людей сделать чистыми! Да ведь, знаешь, человеческая натура, — через неделю снова грязный!
Сережка, усмехаясь, скинул последнюю одежку, развел в тазу воду погорячей и с наслаждением сунул в таз жесткую курчавую голову.
— Гардероб у тебя на зависть, — сказал Ваня, развешивая его влажную одежку над плитой, — похлеще еще, чем у меня… А ты, я вижу, порядок понимаешь. Вот слей сюда в поганое ведро, и еще разок, да не бойся брызгать, подотру.
Вдруг в лице его появилась грубоватая и в то же время покорная усмешка; он еще больше ссутулился и странно свесил узкие кисти рук, так, что они вдруг стали казаться тяжелыми, набрякшими, и сказал, еще больше сгустив свой басок:
— Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь…
Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками.
Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо с неожиданными барскими интонациями:
— Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой…
— А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! — очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня.
В это время дверь на кухню отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу.
— Гроза миновала, — спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. — На чаишко бы с вас, ваше степенство!
— Бог подаст, — ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул.
— Да… Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, — серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты.
Но Сережка не боялся трудностей с родителями. Он рассеянно взглянул на Ваню.
— Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, — сказал он.
И вот что он записал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне.
«Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня не злым словом».
Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь «шанхайчиками», по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью — снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе.
Глава тридцать седьмая
Мысль о том: «А как же мама?» отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцовитой дороге.
Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?…
— Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и, я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток…
— И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя.
— Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахте своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один немец из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос-барбосом, как, впрочем, они все. Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет. Их очень легко обманывать…
И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна.
Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет «Молодой гвардии».
Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но садочки уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс грязь на улицах, которой уж видно суждено было покоиться до самой зимы.
В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок.
Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?
Валя сочла себя вправе сказать, что взрослые подпольщики в городе арестованы, а она представляет молодежную организацию «Молодая гвардия», работающую под руководством областного подпольного центра в Ворошиловграде.
— А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она.
— Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя: это был яд, настоенный на льду.
— Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.
Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской со своим носатым, смуглым и умным лицом, полным старинной дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, не пришел на помощь.
Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что «Молодая гвардия» знает руководящее положение Сумского в организации и если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.
— Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося.
— Хотя бы через Лиду Андросову.
— У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.
— Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.
И Тося Елисеенко сдалась.
Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.
Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он, наконец, подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.
Сидевший на чердаке юноша, сложением — истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник.
— Володя Жданов… Валя Неизвестная, что ли, — без улыбки сказал Сумской. — Вот мы трое — Тося, Володя и аз, грешник у пекли — мы и есть руководящая тройка нашей организации, — говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями.
Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была, как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала.
Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух.
Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: «Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!»
Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом, — они летели все в том же направлении, на Сталинград, — и снова становилось тихо.
Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил.
И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и у Сумского. «Спят курганы темные…» Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?… Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру.
Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась.
По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, — они просто орали.
Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед.
— Вы куда?
— На деревню к дедушке, хлебца разжиться. Кто это кульгает за тобой?
— Это свой парень, Коля Сумской с поселка.
— Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, — сейчас в степи произошло объяснение, — сказал Володя.
— Валя, судите сами: разве это не свинство, ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает, а ведь я все вижу, вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня… Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? — вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского.
— Обожди, — серьезно сказал Володя, — наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали… В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали, немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят — Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай. А на записке: «Так будем поступать со всеми предателями наших людей». И все… Понимаешь? — снизив голос до шопота, сказал Володя. — Вот это работка! — воскликнул он. — Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят.
Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения, и Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступала даже сквозь ее золотистый загар.
— А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? — спрашивала она, едва владея своими губами.
— Блестяще! — воскликнул Володя. — Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот… Мама убеждена, что это я повесил этого сукина сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: «Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке».
— Коля, пойдемте, — вдруг сказала Валя Сумскому. Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены.
Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую.
В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч.
Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи: она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни.
Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: «Что я могу сказать тебе, мама, ну, что?»
В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату.
— Мама! — сказала она. — Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! — счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери.
Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным.
— Дочь моя! Да благословит тебя бог! — сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. — Да благословит тебя бог! — сказала она и заплакала.
Глава тридцать восьмая
Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытную таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее.
Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом.
Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки.
— Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, — сказал он ядовито, не глядя на сына, — информацию… — Он любил иногда вставить эдакое слово. — Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, — тихо говорил отец.
— К кому поближе? К полиции, что ли? — побледнев, сказал Ваня.
— Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время?
— Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз.
— Не врать! — взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. — За это — тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе?
— Не о том ты, батя, говоришь, — тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» — Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу. Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не окрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я — комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить.
— Слыхала, Настасья Ивановна? — И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. — Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас… Забыл, как жили в семейном доме, двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее… Александра учили — недоучили, Нинку недоучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь.
— А что, по-твоему, я должен делать?
— Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что?
— На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первым пойду работать… Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне итти немцу помогать, чтобы его скорей убили! — гневно говорил Ваня.
Они уже стояли друг против друга.
— А жрать что? — кричал отец. — А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я — знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех!
— Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл?
— Обо мне речи нет.
— Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? — говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. — Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит!
Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись и не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, словно предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит.
Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:
— Я не по науке доказую, а по жизни!
— А наука не из жизни?… Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! — говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. — А ты стыдишься в себе признать хорошее!
— Мне стыдиться нечего!
— Тогда докажи, что я неправ! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать — это так. А поступать все равно буду по совести.
Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.
— Вот, Настасья Ивановна, — визгливо сказал он, — выучили сынка… Выучили — и больше не нужны. Адью!.. — Он развел руками, повернулся и вышел.
Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.
Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:
Мой преданный и славный друг,
Мой брат прекрасный, Саша…
Нет:
Мой лучший друг, мой брат родной
Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.
И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку.
Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер, ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.
Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, — в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.
Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, повидимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней.
Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.
С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.
Только однажды она словно бы невзначай спросила:
— С кем ты больше дружишь сейчас?
Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:
— Д-дружу с Ниной Иванцовой…
И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:
— А Лена?
Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной.
Но в это утро, когда она услышала от соседей. Саплиных, о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла в постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце.
Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?… В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было, наконец, разрушить эту страшную таинственность, — так жить нельзя!..
А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.
Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.
Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…
Молчание.
Кошевой. Хлеб убрали?
— Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.
Молчание.
Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!
Молчание.
Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?
— Мало.
— Надо собирать.
— Где ж его соберешь?
— На степи, И у них воруйте, — они живут беспечно.
Сумской. Извиняюсь, шах…
Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.
— Агрессор-то не я.
— А задираешься, как какой-нибудь сателлит!
— У меня скорей положение хранцузское, — с усмешкой сказал Сумской.
Молчание.
Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?
Кошевой. Кто его знает…
— Хорошо-о, — сказал Коля с явным удовольствием. — Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.
— Абсолютно стоит. Они живут беспечно.
— Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, — сказал Сумской. — Положение безвыходное, а мне домой пора.
Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.
— Прими клятву…
Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.
Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.
— Я, Николай Сумской, — приглушенным голосом заговорил он, — вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… — Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. — …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть! — Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, — с чувством сказал Олег и пожал ему руку. — Примешь клятву от всей краснодонской группы…
Самое главное — это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни.
Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, — в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.
Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.
Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля, инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы, Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!..
Но главное-не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…
Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, — не все ли равно!..
— Прекрасная моя! Прекрасная моя! — шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. — Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!
— Я все понимаю, — шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.
Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:
— Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…
— Будет, ну, будет… Спать пора… — шепчет он. — Хочешь, я выпущу их на волю?
И он, как в детстве, нащупывает руками одну к другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.
Глава тридцать девятая
Человек со стороны, — если бы мог быть такой человек, — попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными, то мрачными, то неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.
|
The script ran 0.013 seconds.