Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Емельян Пугачёв [1945]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Жизнь, полную побед и поражений, хмельной вольной любви и отчаянной удали прожил Емельян Пугачев, прежде чем топор палача взлетел над его головой. Россия XVIII века... Необузданные нравы, дикие страсти, казачья и мужичья вольница, рвущаяся из степей, охваченных мятежом, к Москве и Питеру. Заговоры, хитросплетения интриг при дворе «матушки-государыни» Екатерины II, столь же сластолюбивой, сколь и жестокой. А рядом с ней прославленные государственные мужи... Все это воскрешает знаменитая эпопея Вячеслава Шишкова - мощное, многокрасочное повествование об одной из самых драматических эпох русской истории.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

На другой день в избу сотника вошли три казака старшинской стороны. – Генерал-майор Траубенберг приказал спросить, имеется ли у тебя указ, по которому ты мутишь народ? – Указа нет, – сдвинув брови, сурово ответил Кирпичников. – Думаешь ли ты круг собирать? – Я не атаман. – Хоть и не атаман, да войско слушается тебя больше, чем атамана. – Уходите! – крикнул на них Кирпичников. – Да не шляйтесь ко мне, я иду в баню... Баба, собери белье! Удивленный таким поведением Кирпичникова, генерал пожал плечами и нервно поскреб плохо выбритую щеку. – Ну я ж его, бунтаря, проучу. Бывшему в войсковой канцелярии старшине Окутину он сказал: – Будь друг, сходи, пожалуй, к Кирпичникову, прикажи ему от моего имени, чтоб немедля шел сюда. Атаман, старшины и послушная сторона желают услыхать от него, что воспоследовало по челобитью их в Санкт-Петербурге? Мы соберем круг. Как только Окутин стал стучаться к Кирпичникову, тот выскочил из избы, дал старшине по шее и с бранью столкнул его с крыльца. – А-а-а... Ты старшину бить?! – заорал тот. – Ведь я полковник!.. Кирпичников затрясся и выхватил из ножен саблю: – Уходи, покуда я из тебя двух полковников не сделал!.. Казаки, гоните его, собаку, со двора!.. Траубенберг, выслушав побитого Окутина, вспылил. В его груди закипело. Он прикидывал в уме собственные карты и карты своего упорного противника. Игра начинала становиться рискованной – он сильно побаивался навлечь на себя недовольство при дворе, ему хотелось поэтому всеми силами без шума умиротворить непослушную сторону казаков. Он послал к Кирпичникову депутацию из тридцати казаков с дьяком во главе и с тем же старшиной Окутиным – пусть они как можно резоннее втолкуют Кирпичникову, что так своевольничать нельзя, и пусть тихо-смирно приведут его в войсковую канцелярию. Отряд спокойно, не борзясь, вошел во двор сотника Кирпичникова. Казаки легонько постучали в дверь. Ответа не было. Они постучали покрепче. Из сенец хозяйка закричала: – Нет самого! Ушел. – В баню, что ли? – Казаки осмотрели баню – пусто. Осмотрели сеновал и хлев. Пусто. Опять стали стучать в дверь, стали ломиться и кричать: – Открой! По приказу его превосходительства. На крик и грохот начали выбегать соседки, останавливаться прохожие. Быстро собралась буйная толпа казаков непослушной стороны. – Наших бьют! – кричали они. – Хватай старшинских приспешников. Имай под свой караул! Загорелось побоище. Казаки вязали друг друга, таскали пленных всяк в свою сторону. Трое бородатых казаков были схвачены старшинской стороной и на арканах уведены в войсковую канцелярию. Генерал Траубенберг приказал выдрать их на площади плетьми, посадить под караул. Оскорбленная этим непослушная сторона воинственно приняла вызов Траубенберга. В казачью кровь вломился дух стойкого сопротивления. По Толкачевой (она же Кабанкина) улице, выходившей окнами на берег Яика, стали со всего города стекаться непослушной стороны казаки. На берегу запылали для сугрева огнистые костры. Огромное скопище непослушных расставило по улицам собственные пикеты с приказом всех выходящих из своих домов казаков старшинской стороны ловить и сажать под караул. А сотники из бедняцких семей разослали повестки, чтоб все непослушные – как городские, так и живущие по хуторам и форпостам, и стар и млад – тем же часом собрались на совещание в Толкачеву улицу. И вскоре со всех сторон начали стекаться непослушные, кто верхом, кто в санях, кто пеший. Вся Толкачева и прилежащие к ней улицы, соседние дворы и избы наполнились народом. Зажигались новые костры, похрапывали лошади, слышались гиканье, задорные разговоры, крик. В толпе много воинственных казачек-женщин. То боевым выкриком, то насмешливым, ядреным, под хохот толпы, словом они наддавали пылу, подогревали настроение. Оставшимся в своих домах казакам старшинской стороны стало страшно. Им ежеминутно угрожали насилия от казацкой бедноты. Спасая себя, они под прикрытием морозных сумерек по одному, по два прокрадывались к войсковой канцелярии под защиту пушек. Туда же невесть с чего потащились в ночную пору подозрительные возы с сеном, с соломой, с барахлом. – Стой! – закричали возле церкви пикетчики и засмеялись, окружив ползущий мимо них воз сена, из которого торчали ноги. Баба испуганно стегнула лошаденку. – Стой, кума, стой! – и молодой губастый казак Ермилка, уцепившись ручищами за торчавшие бахилы, выволок из сена икряного широкоплечего бородача. – Здорово, Акинфиев! Куда собрался? – с хохотом загалдели пикетчики. – А ну-ка, братцы, у кого пика повострей? Надо воз прощупать, авось еще рыбину проткнем... Ха-ха! – по-озорному громко закричал веселый Ермилка и выхватил пику у соседа. – Погодь, толсторожий! – заплакав, что есть силы заорала тетка. – Там ощо хозяин мой... Вдруг весь воз вздрогнул и снизу доверху зашевелился, из сена вылезли еще четыре бородача с короткими винтовками. Посапывая и пыхтя, они конфузливо сдернули с голов шапки. Старик сказал пикетчикам: – Не трожьте нас, ребята. Не делайте нам бесчестья... – И не совестно вашим харям-то, казаки? – обрушились на них пикетчики. – Богатых защищать лезете да администрацию набеглую?.. А сами-то вы кто? Голытьба ведь... – Точно, голытьба, – глядя в землю, забурчали пойманные. – Мы в долгах ходим у богатеев да у старшин... Вот и опасаемся перечить-то... – Айда, приклоняйтесь в непослушную. А нет – шубы перешивать учнем вам, пыль полетит, – потряс губастый Ермилка нагайкой. Баба по-злому заголосила, заругалась: – Ах вы, черти. Опять кроволитья захотели?.. Видно, дожидаетесь, чтоб батюшко Исус Христос опять заплакал! – Как заплакал? – разинули рты казаки и посунулись к Матрене. – Как, как, – огрызнулась она, отирая горстью слезы: – Неужто не слыхали – у Анны Глуховой спасов образ плакал горькими, когда проклятый генерал Черепов расстреливал вас, дураков бородатых, возле круга-то?.. Казаки переглянулись и закрутили головами. С высоты пустынных небес глядел холодным глазом месяц. Каленый мороз крепчал. Раздираемые морозом, потрескивали бревна в избах. Казачьи бороды, мохнатые лошаденки, оголенные ветви деревьев в садах и огородах запушнели инеем. Мороз словно клещами щипал носы, уши, жег щеки, леденил кровь, прохватывал зябким холодом насквозь. Но возбужденное казачество всю ночь не расходилось. Число костров умножилось. 2 Зацветало над Яиком памятное утро 13 января 1772 года. Народ на Толкачевой все прибывал и прибывал. Отставные и служилые казаки, конные и пешие, малолетки, подростки, жены, матери, кто вооружен ружьем, кто саблей, кто пикой, а то и просто палкой – все это человеческое скопище шумело, волновалось, ребятишки затеяли игру, собаки носились взад-вперед, весело полаивали. Что делать, на что решиться – казаки не знали. «Мы правды ищем, своих правов добиваемся, а не кроволитья...» – Ох, будет, будет кроволитье... – прорицали старухи. – Глянь, пушки расставляют! – заголосили мальчишки и живо стали взбираться на деревья. Собачонки, крутя хвостами и задрав вверх морды, игриво облаивали их, как белок. Действительно, на пригорках вблизи войсковой избы расставлялись по приказу генерала пушки с таким расчетом, чтобы они могли «анфилировать» улицы. За пушками строилась регулярная команда Алексеевского пехотного полка, сто пятьдесят человек старых солдат. – Изничтожить хотят нас, – подавленно толковали между собою казаки. Слухи о плачущем образе спасителя все крепли. А вот и сама Анна Глухова, крупная, колченогая, средних лет казачка. Окруженная толпой, она шла с базара, несла за ноги окостенелого на морозе зайца-беляка. – ...а вдругорядь он, батюшка, плакал, когда из войска требованы были казаки в легион... Теперича такожде плачет, это уже в третий раз... Ох, быть беде, быть беде, – печалилась казачка Анна, крутя головой и горестно причмокивая. – Верно, тетка! – закричал народ и большой толпой повалил в дом Анны Глуховой. Церковный староста, благословясь, снял с божницы образ, всмотрелся в изображенный лик Христа, слез текущих не заметил, но все же усмотрел, что от глаз шли высохшие ручейки, как бы намазанные маслом. Еще завернули к старухе Бирюковой за образом Богородицы. Когда на Толкачевой улице заметили подходившую процессию с иконами, а в Кирсановской и Петропавловской церквах затрезвонили во все колокола, несметное скопище бросилось к иконам, мгновенно обнажило головы, и, как один, все упали на колени. И в тысячу уст завопили: – Господи, Сусе Христе!.. Заступись, помилуй! Постой за дело правое. Боже, Боже наш... Погибаем! Пока проносили иконы в церковь, все непокорное воинство, весь народ лежал, уткнувшись лбами в землю, у всех горячие слезы текли в холодный снег. – Спаси, спаси нас, владыко Господи... В это время генерал Траубенберг заряжал картечью пушки, а еще вчера посланный им гонец скакал к Оренбургу с донесением о восстании казаков и с просьбой выслать немедленную помощь. Народная громада повалила с Толкачевой улицы вслед за иконами и, пройдя версту, остановилась возле Петропавловской церкви. Пока в храме пели молебен, пока непокорными казаками испрашивалось Божие благословение пред началом решительных против врагов действий, священник Васильев, у которого лежало сердце к бедноте, заметив среди толпы высокого сутулого казака Максима Шигаева[63], сказал ему: – Пойдем, друже, к гвардии капитану Дурново, укланяем его как-нибудь. Придя в войсковую канцелярию, Шигаев упал Дурново в ноги: – Войско просит тебя, исполни, батюшка, все по указу пресветлой государыни. – Пусть войско разойдется по домам, – ответил Дурново, – тогда дней чрез десять я все дела разберу. – Войско просит сделать эту милость сегодня... Сядьте, батюшка Сергей Дмитриевич, на коня да объявите войску... – Нет, благодарствую, – с надменной усмешкой ответил Дурново. – Может, вы меня ухлопать хотите? Нет, ведь я велик у государыни-то, – и столичный щеголь Дурново гневно ушел в другую горницу. Протискиваясь сквозь людскую гущу в храм, взлохмаченный священник и сутулый Максим Шигаев бросали в толпу: – Помолимся, братья-казаки, да присяга будет вам, чтоб друг за друга без обмана стоять, без хитрости... Начальство мольбам нашим, увы, не вняло. После присяги и краткого молебствия казаки подняли три образа и, разделившись на два отряда, двинулись по Большой и Ульяновской улицам прямо к войсковой избе. Лица у всех угрюмы, в сердцах уныние: люди не знали, что сейчас ожидает их. Бабы громко вздыхали. Впереди по белому снегу чернели на пригорках пушки, возле них – пушкари и регулярная команда. А сзади, на плацу, приведенные в боевую готовность двести пятьдесят человек казаков послушной стороны. Чуть поодаль – гневный генерал-майор. Он не торопясь, но воинственно расхаживает пред кучкой старшин с атаманом, что-то невнятно бормочет, косясь то на бравого капитана Дурново, стоявшего на пригорке с армейским офицером, то на медленно приближавшееся к нему скопище восставших. Толпа неспешно шла в озлобленном молчании. Максим Григорьевич Шигаев, сообразив, что сейчас могут грянуть пушки, вдруг повернул коня к народу грудью и приподнялся на стременах. – Стой, громада! (Взволнованная толпа, задерживая шаг, лениво приостановилась.) Потерпи, войско казачье, малость. Дай срок – я прихвачу старичков с иконами да еще раз схожу перемолвиться с Сергеем Митричем Дурново... Авось он смилосердствуется, рассудит нас со старшинами-то. Громада согласилась. Шигаев соскочил с коня и с тремя стариками, несущими иконы, бесстрашно двинулся посреди улицы прямо на пушки. Но толпу – точно шилом в бок: наиболее горячие и прыткие, вперемежку с любопытствующими мальчишками, стали прокрадываться вслед за Шигаевым, держась возле стен улицы. Первым бросился черный, как грек, Зарубин-Чика[64] с обнаженной саблей. – Куда вы, лешие, стой! – кричал им встревоженный народ. – Пущай одни деды с Шигаевым... Шигаев с чинно несущими иконы стариками едва достигли колокольни, как но знаку Траубенберга ударила пушка, за ней другая, третья... Народ ахнул, подскочил, будто смертоносный вихрь ожег толпу. Вдруг раздались разъяренные вопли, и толпа сплошной лавой хлынула к врагу. В трех церквах резко забили в набат, затрещали ружейные выстрелы, пронзительно завыли женщины, бросаясь в переулки, ломясь во дворы. Заполнив всю улицу взорвавшимся гамом, криком, визгом, осатаневшие казаки неслись вперед, вперед, на черные жерла медных пушек. – Бей, кроши! – рвались, визжали тысячи бегучих голосов. Пушки мигом взяты приступом, часть пушкарей зарублена. – Повертывай послушным в рожу!.. Засыпай картечь!.. Фитиль, фитиль! – И раз за разом, оглушая окрестность, пушки уже стегают свинцовым градом помчавшихся кто куда послушных казаков и смятую команду старых солдат в седых косичках. Раненный пулей в руку, генерал Траубенберг, стреляя из пистолета, под натиском толпы стал с кучкой солдат быстро отступать к избе сотника Семена Тамбовцева. – Бери главного медведя! – крикнул черномазый Зарубин-Чика. – Рубай, рубай! – хрипло завыл он, сверкая саблей. Генерал Траубенберг, побелев, волчьим скоком взбежал на крыльцо, чтоб скрыться в избу. Но ловкий Чика упругим и резким взмахом сабли сразу свалил генерала с ног. С гиком налетели казаки, генерал был изрублен. Возле батареи толпа человек в сорок наседала на капитана Дурново. Сабельными ударами разрубили руку, повредили голову, пикой сшибли с ног, стали бить дубьем, топтать. – Что вы, проклятые! – закричал подбежавший Максим Григорьевич Шигаев; надвое расчесанная темно-русая борода его моталась. – Кого бьете? Государыня всех вас за него перевешает... Казаки отрезвели, поволокли Дурново за ноги в тюрьму, бросили в холодный каземат и двери заперли. Войсковой атаман Петр Тамбовцев и несколько старшин были заколоты. Ненавистный Мартемьян Бородин успел где-то схорониться. По городу шел грабеж: жилища генерала, старшин, атамана и зажиточных казаков подвергались расхищению. Закоченевший на морозе труп Тамбовцева был обезглавлен. Посаженная на пику голова его высоко торчала возле войсковой избы. Мальчишки швыряли в голову снежками. – Волоки кровопивцев в степь, пускай их в степи зверье сожрет!.. – слышались выкрики. Пред вечером ударили сполох: набатный колокол, сзывая всех в войсковой круг, звучал теперь как-то по-особому уныло, страшно. Казаки толковали: – Это Бог пособил нам победить супротивников-то пресветлой государыни: мы казенный интерес соблюли и волю себе отвоевали... Государыня делом довольна будет. Собрание было страстное. Многие казаки подвыпили. Избрали себе новых старшин, постановили предать ссоры забвению, жить спокойно, а главных врагов войска умертвить. Постановление было исполнено немедленно: кой-кто из старшин и их дружков, дьяк Суетин и войсковой писарь Июгунов были убиты. Трупы их брошены в реки Чаган и Яик. 3 Чувство мести удовлетворено, земля Яицкого городка полита кровью, страсти еще не остыли, и многотрудное лихолетье для непослушных казаков не прекращалось. Прошел слух, что из Оренбурга двинуто войско карать казаков. Люди в Яицком городке стали тужить, печалиться. И снова, как прежде, написали челобитную Екатерине, где обвиняли во всем генерала Траубенберга и войскового атамана Петра Тамбовцева, которые «расставя по улицам пушки и зарядя их ядрами и картечами, начали по нас, нижайших, стрелять и побили насмерть более ста человек и многих переранили». В Питер была отправлена с этой челобитной депутация. Екатерина, известившись о казачьих беспорядках, приказала послать из Москвы генерал-майора Фреймана с гренадерской ротой для наведения на Яике порядков силою оружия. Меж тем миновала зима, отшумели воды Яика, приближалось лето. И вместе с наступившим летом повел свое наступление на казачью жизнь генерал Фрейман. Выйдя с войсками из Оренбурга, он в средине мая был уже в крепости Рассыпной, и вскоре в Яицком городке стало ведомо, что Фрейман «речку Киндель перелазит». Казаки чувствовали, чем пахнет поход Фреймана, решили в руки ему не даваться и открыть против него военные действия. Круг постановил: просить помощи киргизского Нур-Али-хана, приказать форпостам доставить в Яицкую крепость половинное количество пороху и половинное число казаков. Началась быстрая мобилизация, началась война. К генералу Фрейману выехала депутация казаков под начальством есаула Афанасия Петровича Перфильева (впоследствии главного и до конца верного соратника Пугачева). Фрейман ответил депутатам, что идет он на Яицкий городок с требованием выдать всех зачинщиков кровавого возмущения. – Зачинщиков у нас нет, – сказал Перфильев. – Мы все повинны пред милостивой государыней. – У нас имеются списки, – возразил Фрейман. – Списки ваши неверные, – мужественно проговорил Перфильев. – А войско поручило сказать вам, что главные нарушители нашего покоя были атаманы Мартемьян Бородин да Тамбовцев со старшинами. – Врешь, есаул... Вас к возмущенью подстрекали. – Нет, ваше превосходительство. Имея каждый обиду, мы все сами собой, а не по возмущению чьему... – Выдайте по списку сорок человек, остальным я никакого вреда не сделаю. На некрасивом, суровом лице есаула Афанасия Перфильева забурели старые следы оспы. Кланяясь генералу Фрейману и глядя на него исподлобья злыми глазами, он сказал: – Мы послали всемилостивейшей государыне челобитную... Вот дожидаемся указа. А вас нижайше просим, ваше превосходительство, границ Яицкого войска не переходить. – Я действую по силе данного мне оренбургским губернатором Рейнсдорпом приказа. Поезжайте домой и постарайтесь привести казаков к повиновению. Даю вам сроку три дня. Подобный ответ Фреймана, привезенный Перфильевым в военный лагерь на реке Ембулатовке, казакам не понравился. Казачий круг под напором старшин воинственно постановил: «Ежели Фрейман подойдет к реке Ембулатовке, вступить с ним в бой». В продолжение пяти дней происходили неудачные для казаков стычки. 8 июня генерал Фрейман вошел победителем в Яицкий городок и в нем укрепился. Первая партия арестованных в восемьдесят шесть человек была отправлена в Оренбург, где уже работала следственная комиссия. Из Петербурга пришло «высочайшее» повеление, пришла для свободолюбивых казаков великая беда: Екатерина наносила решительный удар их старинным обычаям и вольности. Как ответ на кровавый мятеж казаков Екатериною повелевалось: в Яицком городке учредить должность коменданта с гарнизоном, должность атамана, войсковой круг и войсковую канцелярию упразднить, бить в набат навсегда воспретить, всех казаков разделить на полки с подчинением их оренбургскому войсковому начальству. – В Персию надо втикать, либо в Хиву, – узнав о «высочайщей милости», с отчаяньем говорил народ. – Пропало войско Яицкое! Комендантом городка назначен полковник Симонов, а его помощник – бывший старшина Мартемьян Бородин. Яицкий городок сильно опустел. Из четырех тысяч домишек и домов многие были заколочены: население частью разбрелось по степи и дальним хуторам, многие – в том числе есаул Афанасий Перфильев и Зарубин-Чика – бежали в укромные места, многие были схвачены, закованы в железы и направлены как преступники в Оренбург. Все остроги губернского города, тюремные избы, гауптвахты уже набиты до отказа арестованными. Стали вселять их в лавки гостиного и менового дворов, в дровяные амбары, в холодные и сырые подвальные помещения купеческих домов. В оренбургских застенках начались допросы с пристрастием и великие пытки, кровь потекла. А в Яицком городке жизнь становилась час от часу тягостней, печальней. Над оставшимся населением навис, будто каменная туча, страх ареста по оговору пытаемых в Оренбурге товарищей. Люди извелись, не пилось, не елось, смолкла живая речь, нигде не прозвучит смешинка, не всплеснется бодрый девичий голос, люди с ввалившимися глазами бродили, как тени, люди до утра боялись ложиться спать, шептались всю ночь в своих избах робким шепотом, то и дело подбегали к окну, чутко вслушиваясь в тьму ночи, не проскрипят ли под окнами шаги комендантских солдат, не ударит ли в калитку приклад ружья: «Отпирай! Именем закона...» И вот в такое-то мрачное время, когда смерть кажется всякому милее жизни, вдруг в Яицком городке тайно прозвучала весть, что где-то на Волге, будто бы в Царицыне, в том самом Московском легионе, от службы в котором так упорно отказывались казаки, объявился под видом простого солдата царь-государь Петр Федорович III и что он обещает великое защищение всем угнетенным и обиженным. Эта весть не была для казаков внезапной, ослепляющей: слухи о том, что Петр III жив, носились на Яике и пять и десять лет тому назад. Но ныне, когда Яицкое войско было всего лишено и находилось в великом подозрении и опале, подобный слух был принят казачеством как достоверное известие. Вся казацкая громада сразу взбодрилась, всколыхнулась. Глава VIII Федот, да не тот. Скиталец Пугачев. В келье у Филарета 1 Что же случилось необычного и откуда возникла новая легенда о появившемся царе? А случилось вот что. Сорок лет тому назад, в 1734 году, были переселены тысяча пятьдесят семь семей донских казаков на Волгу, между станицею Камышенскою и городом Царицыном. Образовалось так называемое Волгское казачье войско. Для облегчения своей сторожевой службы казаки с охотой стали принимать к себе и записывать в казачество всех беглых и бездомных людей, искателей свободы и приволья. В январе 1772 года записался в Волгское казачье войско крестьянин графа Романа Воронцова – Федот Богомолов, бежавший от своего помещика из села Спасского, Саранского уезда. Вскоре Богомолова зачислили в Московский легион. Когда легион вышел из Дубовки и направился в поход на турецкую войну, новозаписавшийся казак Богомолов, «будучи безмерно пьян», объявил себя императором Петром III. По приказу начальника, после большого скандала с поверившими самозванцу казаками, Богомолов был схвачен, отправлен в Царицын, там присужден к публичному наказанию кнутом, вырыванию ноздрей и вечной ссылке на каторгу в Нерчинск. Единственный в Царицыне палач от беспросыпного пьянства захворал белой горячкой, пришлось писать в Астрахань, чтоб прислали другого палача. Пока шла переписка, Богомолов всячески подготовлял себе путь к побегу. Вместе с другими своими товарищами он сидел в колодках в крепком месте у Царицынских ворот под сильным караулом. За что содержался преступник и кто он такой, никто из караульных не знал. Такая таинственность крайне возбуждала любопытство стражи. Хитрый Богомолов этим с ловкостью воспользовался. Однажды ночью он подозвал к себе караульного солдата, показал ему на своем теле изображение креста и сказал: – Глянь-ка! Это – царский знак. Я император Петр Федорыч Третий. Солдат с трепетом поверил в басню, и дня через два толпы жителей Царицына стали собираться у Царицынских ворот, на окраине города, с тайной надеждой видеть императора. Донские казаки и казачки, приезжавшие в близкий от Дону Царицын на базар, перенесли эту «нелепу» и на Дон. А в это время в Донском войске разгорались своя собственная склока и неразбериха. Выбранный в атаманы в 1758 году помещик Данило Ефремов владел огромнейшим богатством. Он захватил себе большие пространства по реке Медведице, перевел туда часть своих крепостных из внутренних губерний и стал широко принимать крестьян, бежавших от притеснений помещиков. И вскоре зажил полновластным и своевольным царьком. Лично известный царице Елизавете Петровне, он вымолил у нее согласие на то, чтоб звание атамана Войска Донского было наследственным в его роде, и передал это звание своему сыну. Новый атаман Степан Ефремов, уже не выбранный казаками, а, так сказать, коронованный отцом, был, как и отец, самовластен и тщеславен, но, не обладая его умом и тактом, стал злоупотреблять своей властью в ущерб казачьей массе. В 1771 году он подал в Военную коллегию проект, клонящийся к усилению власти войскового атамана и допущению его неограниченно распоряжаться всеми войсковыми суммами. Но тут дело сорвалось: одновременно с проектом Военная коллегия получила и донос на атамана Ефремова. Двое старшин обвиняли его в расхищении войсковой казны и провианта, во взяточничестве и, главное, в тайных сношениях с кабардинскими князьями и пограничными татарами, то есть в политической измене. А в это время, как известно, протекала война с Турцией. Военной коллегией были приняты, в связи с доносом, экстренные меры. Она послала в резиденцию войскового атамана, в город Черкасск, одного за другим, трех генералов; среди них – тот самый генерал-майор Черепов, что расстреливал в Яицком городке безоружных лежачих казаков. Этим трем генералам был поручен общий надзор за атаманом и наблюдение, чтоб тот незамедлительно исполнил требование главнокомандующего выслать в Турцию новую партию казаков. Властному атаману не по нраву были торчавшие перед его глазами генералы. Он решил посчитаться с Петербургом и кой-кому открыто говорил: – Раз правительство прислало ко мне соглядатаев, так я уберусь со всем войском в горы и таких бед натворю, что Екатерина век меня не забудет. Стоит только Джан-Малибет-бею слово молвить, так ни одной души на Дону не останется. Эти угрозы долетели до ушей правительства. Петербург потребовал атамана Ефремова в Военную коллегию. Ефремов отказался. Тогда Военная коллегия приказала генералу Черепову немедленно выслать атамана в Питер силою. Непокорному атаману после такого приказа бросилась в голову мысль открытой борьбы с Питером, он с высокомерием «начхал» на приказ и, выехав из Черкасска, направился по донским станицам с целью возбуждения казаков против правительства. – Станичники! – взывал он на казачьих майданах. – Вам грозит регулярство, из вас хотят сделать солдат, осенью будет набор рекрутов. А вы, станичники, стойте за свои исконные права, держитесь за меня, я избавлю вас... Среди донцов началось волнение. – А-а-а, нас в солдаты?! В рекрутство?! – кричали они. – Это нам кашу гадит Черепов генерал. Да мы доразу его в куски изрубим! Тут ему не Яик, а Дон! Поднявшиеся в войске беспорядки повергли ничтожного генерал-майора Черепова в административный испуг и сердечный трепет за свою собственную шкуру. Озорной и взбалмошный атаман Ефремов теперь представлялся ему исполином, который одним щелчком способен погубить всю карьеру генерала. Желая не допустить опасного атамана в Черкасск, генерал выставил на дороге сотню вооруженных казаков. Но атаман в город и не думал возвращаться, он поехал в свое имение «Зеленый двор» и сказался больным. А Черепов тем временем приказал прочесть в войсковом круге грамоту Военной коллегии о немедленном отзыве атамана Ефремова в Санкт-Петербург и о том, что распоряжения атамана с сего числа для казаков недействительны. Казаки снова подняли шум. Они ненавидели этого представителя официальной власти, они желали стоять за свою власть, за атамана. Вразнобой кричали: – Эта грамота дешево стоит: она подписана графом Чернышевым, а ручки всемилостивой государыни нет! – Нашего атамана в город не впущают. Велено стрелять в него... Где это видано? По войсковом атамане мы стрелять не станем! – Этот Черепов – нечистый дух, а не генерал. Он хочет нас в регулярство писать, в солдаты. В реку его! Возбужденные казаки бросились к квартире генерала Черепова; дом, где он жил, разбили и разграбили, генерал побежал, чтоб укрыться, в крепость, его догнали, дали взбучку, поволокли топить к реке. Но навстречу бушевавшему народу уже ехал со свитой атаман Ефремов. Он спас Черепова, взял его в свой дом, лукаво сказал: – Это войско, мой любезный генерал, не Яицкое, а Донское. Бунтовство атамана кончилось так: его все-таки арестовали, доставили в Питер, там судили и, по совокупности преступлений, приговорили к смертной казни. Но Екатерина заменила казнь вечной ссылкой в Пернов[65]. Верностью донских казаков Екатерина очень дорожила. Дабы подкупить войско своей милостью и благоволением, дальновидная царица скрепя сердце помиловала и вожаков-казаков, замешанных в деле атамана Ефремова. 2 Обращаясь на несколько назад, мы видим, что первый взрыв волнения среди донцов, когда атаман Степан Ефремов огорошил их известием, что казаков «обращают в регулярство», точно совпадает по времени с вооруженным мятежом яицкого казачества. И как раз в эту пору среди Волгского казачьего войска объявился, как было уже сказано, самозванец Богомолов под видом Петра III. Он все еще продолжал сидеть в тайном каземате у Царицынских ворот. Весть о нем перекинулась в Пятиизбяную станицу, а оттуда – по всему Дону. Перекинулась она и к яицким казакам. Самозванца Богомолова, чрез подкуп стражи, все чаще и чаще стали навещать любопытствующие люди. «Пожалуй, он и верно – царь», – говорили в народе. В сети такой басни втюхался даже поп Никифор Григорьев. Самозванец, показав ему знаки, сбил с толку и попа. – Уж ты, батюшка, постарайся, вызволи меня из беды, я тебя в митрополиты поставлю, – просил попа Богомолов. – В ночь на двадцать пятое я донских казаков ожидаю на выручку... Тревога будет. Кому надо – шепни. В надежде получить себе великую корысть, поп взыграл духом и, проходя мимо барабанщика, лежавшего возле своего дома на травке под рябиной, кой-что шепнул ему. Но миновала назначенная ночь, наступило утро, тревоги не было. Однако весть о заговоре дошла до астраханского губернатора Бекетова, случайно прибывшего в Царицын. Он приказал перевести опасного колодника на гауптвахту, а попа схватить и заковать в железы. Когда Богомолова под конвоем вели по улице, он заорал в толпу: – Миряне, не выдайте государя!.. Но ему заткнули рот, бросили в телегу и вскачь умчали на гауптвахту. Арестованный поп с тоски, с перепугу был пьян. Его вели в канцелярию через базар. Он вырвался и кинулся бежать к народу: – Православные, спасай!.. Праздная толпа обрадовалась случаю подраться с солдатней немилого правительства, быстро выломала колья в базарных шалашах и, оставив попа, бросилась к гауптвахте. Комендант города полковник Цыплетев велел ударить тревогу и приказал солдатам в случае надобности стрелять в народ. Бунт в Царицыне быстро прекратился. В начале августа Федот Богомолов был нещадно бит кнутом, ему вырезали ноздри, в дополнение к «царским» знакам выбили на лбу позорный знак «К», что значит – «каторжник», и глухой ночью вывезли в лодке в Саратов для направления в Сибирь. Но изувеченный палачом Богомолов дорогою умер. Так незадачливо кончил дни свои беглый крестьянин графа Романа Воронцова – сиятельного отца известной нам и тоже незадачливой Лизки-»султанши». Высоко замахнулся русский мужик Федот Богомолов, да плохо ударил. Он не имел ни ума, ни находчивости, ни отваги, которыми обладал видавший виды донской казак Емельян Пугачев, поэтому и самозванство мужика Богомолова оказалось никчемным, и имя его почти бесследно прошло для истории. К двум бунтарям того времени примыкает и третий – войсковой атаман донского казачества Степан Ефремов, главный начальник Емельяна Пугачева, крупнейший помещик, известный в придворных кругах человек. Уж, казалось бы, ему-то в бунтарстве – все карты в руки. Влиятельный среди казаков и народа, он мог бы поднять и вести за собой все яицкое, волгское и донское казачество, легко мог бы выполнить то, чем грозил, то есть соединить свои силы с кабардинскими князьями, с кумыкским князем Темиром, с пограничными татарами, сильным ударом обрушиться на внутренние губернии, поднять крестьянство, занять Москву и стать неминуемой угрозой для Санкт-Петербурга. Но... Степан Ефремов в вожди не годился. В его натуре мы видим уязвленное пустое тщеславие, безвольную страстность и всякое отсутствие хотя бы малой идеи во благо народа. Впрочем, казнокрад и стяжатель, крупный магнат, крепостник – он и бунтарем-то стал по особым, личным причинам: наступили как кошке на хвост, он и пискнул, скакнул на обидчика, царапнул когтями – и сдался. Вспыхнул, как порох, пустил дух – и погас. Итак, все трое – барин, мужик и казак – соревновались, так сказать, на звание героя истории. Двое бесславно «просыпались», а третий – казак Пугачев – от края до края сотряс основы империи. И напрасно Екатерина II со спесивой иронией острословно писала Вольтеру: «Маркиз Пугачев, маркиз Пугачев...» Но, наверно, сердце ее в тот момент обливалось желчью и самделишной трусостью: она чувствовала, только стыдилась сознаться, что казак Пугачев – не маркиз со страниц авантюрного романа французского, не презренный изгой, а доподлинный вождь народа – опасный и грозный. 3 Бродяжническая жизнь Емельяна Пугачева продолжалась. В те времена вся Русь кишела беглецами, бродягами. Бежали работные люди от непосильного труда, бежали солдаты от военной службы, длившейся тридцать пять лет, бежали закоренелые каторжники или невинно осужденные, которым грозил кнут, колесованье, смерть; бежали купеческие дети, пропив отцовские или чужие деньги, даже бежали купцы, избавляясь от долговой ямы, тюрьмы, позора; бежал разный люд и сброд, а главное – массами скрывались от своих тиранов-бар крепостные крестьяне. Десятки и сотни тысяч замученных, но решительных и сильных волей людей, пренебрегая всякой опасностью, проходили труднейший путь бродяжничества – в надежде найти лучшую участь и хоть кой-какую свободу. Таким бродягой стал и бедный семейный казак Емельян Пугачев. Он лелеял малую мысль – найти притык себе и семейству где-нибудь на вольной земле среди таких же, как он, вольнолюбивых людей, растоптанных жизнью на родине. Вот и гоняли его озорные ветерки то на Кавказ, то на границу с Польшей, то к старцам в скиты, то снова на Дон, на Яик, на Каму, на Волгу, в Казань... А там и пошло, и пошло. И уж не слабый ветродуй, верховик, а самый отчаянный кожедер-ветрище вспарусил думы бродяги, взметнул, закрутил и с маху бросил его прямо в огонь подоспевших восстаний. И все уже было в треске, в громе, в пламени. И внутренный голос сказал ему: «Не зевай, Емельян! Проснись». Пугачев распахнул большие глаза в жизнь, как в сказку, и не ослеп, не попятился, а открыл широкую грудь навстречу всем ветрам, всем бурь-погодам. В последний раз мы видели безвестного бродягу Пугачева в ночь на 13 февраля 1772 года, когда, разбив цепи, он бежал из тюрьмы городка Моздока. Бродяжья фантазия, лукавая сметка и зовы жизни стали бросать Пугачева туда и сюда. Прошло порядочно времени. И вот мы снова встречаем его в стародубском раскольничьем скиту у старца Василия. Пугачев признался старцу, что он беглый казак. – И скажи ты мне, Бога для, старец праведный, где бы мне голову преклонить да пожить по тихости. У меня на Дону жена с малыми ребятами. Угощая странника редькой с квасом, старец сказал: – А прямой тебе путь, милый мой, в Польшу. Здесь проходит всяких беглых множество, а там они бегут на Ветку[66], в раскольничьи разоренные скиты. Прожив там малое время, они придут на Добрянский форпост и скажут: «Мы раскольники, выходцы из Польши». А как обнародован указ, данный еще блаженныя памяти государем Петром Третьим, и по сему указу велено польских выходцев селить кто куда похощет, то и дадут тебе билет на жительство в любое место, кое тебе глянется. Вот застава с нашей местности перейдет подале, я тебя, чадо, выведу. С грехом пополам Пугачев прожил у старца три месяца. Косил сено, работал по плотничьей части, сколотил себе деньжонок. Старец предложил Пугачеву поучиться по церковным книгам грамоте. Пугачев сказал старцу Василию (как и солдату Перешиби-Нос в своем пути на Каму), что он, Емельян, еще в юности своей знал грамоту больно ладно, да вот случился грех, в Прусскую войну с дерева упал да головой о каменья вдарился... Не особенно прилежный, Пугачев вникал в учебу плохо, но, будучи натурой одаренной, он все же читать по-печатному научился. А писать не горазд был и сам старец. Вскоре, следуя советам последнего, Пугачев попал на Ветку, затем на Добрянский форпост. Там встретил много беглых, которые по чумному времени выдержали карантин. Беглые научали Пугачева: – Ты показывай на форпосте, что, мол, в Польше родился и желаешь подаваться на Русь. А ежели скажешь, что родина твоя – Дон, привязку сделают. Пугачев чрез два дня так и поступил. На вопрос майора Мельникова: «Какой ты человек и как тебя звать-величать?» – он, не тая своего имени, ответил: «Я польский уроженец, зовусь Емельян, Иванов сын, Пугачев». Он был записан в книгу. Лекарь-старик раздеваться не велел, только заставил три раза перейти через огонь, посмотрел ему в глаза, сказал: – Опасной болезни нет в тебе, по здоровью не сумнителен. Просидев шесть недель в карантине, они вдвоем с солдатом Логачевым получили от майора Мельникова паспорт для свободного прохода к месту избранного ими жительства на реке Иргиз, в дворцовую Малыковскую волость[67]. За время пребывания в карантине Пугачев часто хаживал к добрянским купцам-раскольникам Кожевникову и Крылову. Он даже помогал Кожевникову строить баню и толково исполнял торговые поручения. Видя в Пугачеве смекалистого, с сильной волей человека, Кожевников предлагал ему заняться в Добрянском форпосте торговлей, давал на это денег. – Благодарствую, – ответил Пугачев, – займовался я и торговым рукомеслом, на Каму с дружком донским казаком ездил, в Котловку село, холсты да деготь скупали с ним, суденышко свое огоревали. Да ни хрена не вышло. Купчишки в Царицыне, дай им Бог здоровья, пообманули нас, ну мы с огорченьица кое пропили, кое так прахом пошло. Нет, отец, тяга к торговле не живет во мне... – Воля твоя, – обидчиво сказал старик Кожевников. – Потчевать можно, неволить грех... Тебе бы, Емельян, атаманом быть. Удали в тебе много, токмо какой-то нескладной ты, непоседливый... Слоняешься, как Каин. – Я атаманствовать не прочь... Ведь я на турецкой войне – хорунжий. К какому ж войску ты меня в атаманы метишь? – Про яицких казаков слыхал? Перетырка там идет. – Слыхал, слыхал... Яицкие казаки нам шабры, соседи. Тем разговор и кончился. Получив паспорт, Пугачев пошел к Кожевникову попросить в путь-дорогу милостыню. Тот подал ему рубль да большой хлеб и сказал: – Кланяйся отцу Филарету, старцу скитскому. Меня, Кожевникова, на Иргизе всякая собака знает. Ды, слышь, посовещайся-ка с Филаретом-то про Яик. Он башка-а-а. В станице Глазуновской Войска Донского, куда приехал Пугачев, он с жадностью вслушивался в рассказы о кровавом восстании на Яике, о волнении волгских и донских казаков. Посмотреть бывалого человека набилась полна изба народу. Пугачев купил вина, стал угощать. – Вот, батюшка ты мой, – хлопнув винца, обратился к Пугачеву седобородый казак-хозяин. – Объявился в Царицыне царь-государь Петр Федорыч. Как ходил слух в народе много лет, что жив царь, так оно и вышло... Стало, не врал народ. А царь-государь долго скрывался, а вот в Царицыне объявил себя. Начальство опять схватило государя, да только его вдругорядь Бог спас... Глаза Пугачева заблестели. – Бежал, что ли? – спросил он. – Бежал, бежал, – с радостной готовностью враз ответила вся застолица. – А куда скрылся, неведомо. Пугачев наложил на большой ломоть соленых грибов, выпил водки, стал неторопливо закусывать. – Ну а чем же люб народу царь Петр Федорович? – спросил он, чавкая грибы. – Ха, голова с затылком! – зашумели собравшиеся. – Да нето не слыхал, как народ-то весь мается? – Взять нас, казаков, – сгорбясь, подошел от печки к столу отставной старый есаул. – Наше войско при Петре Федорыче в спокое жило, а теперича нас царица Катерина в регулярство писать измыслила, по солдатскому ранжиру. Эвот в Яицком городке войскового атамана больше нет и званья – царский полковник Симонов посажен... Ох, беда, беда! Пропадает казачество. – Под бабой али под царем век коротать?.. Подумать надо! – с задором и тоской выкрикнул хозяин. – Петр Федорыч Третий царь бывалыча и о мужиках знатно пекся, – заскрипел от печки стариковский голос. – Вот я монастырским крепостным был, да бежал – теперя в казаки уже десять лет записан. Маялись мы под монастырем во как. А Петр Федорыч, как сел на престол, слободил нас, сирых, волю нам даровал. За это и был с престола, свет наш, скинут... А кем? Боярами большими да архиереями. – Да он бы, ежели б Господь привел поцарствовать, не токмо церковных да монастырских, а всех бы подчистую мужиков слободил! – Ежели Петр Федорыч объявится, помещикам лихо будет, – нажав на голос, подхватил Пугачев. – По всей России царь, поди, освобождение мужику-то провозгласит. Лишь бы похотел прийти к народу своему. – Придет, придет батюшка! Дай срок, придет, – осеняя себя крестом и вздыхая, с воодушевлением прорекали казаки и казачки. Эти разговоры замутили Пугачеву голову и сердце. Он заторопился ехать на Волгу, в дворцовое село Малыковку[68], откуда в Мечетную слободу[69], что на реке Иргизе, к всечестному игумену Филарету, поближе к яицкому казачеству. 4 Река Иргиз, левый приток Волги между Хвалынском и Саратовом, издревле заселена была раскольниками. По переписи 1765 года обитало там тысяча сто восемьдесят оседлых душ. Но при переписи множество беглецов временно поутекало, и количество их не поддается исчислению. Пройдя с котомкой за плечами около восьмидесяти верст, Пугачев достиг Филаретова скита с деревянной церковкой Введенья богородицы. Дремучий лес, кусты, узкая дорога в пеньях и кореньях, в лесу, на полянках, десятка полтора крепко срубленных избушек. Было утро, легкий снежок летел, из церкви вышли толпой в длинных одеждах старики-бородачи. Впереди, подпираясь посохом, семенил вертлявый чернобородый человек с желтым испитым лицом, орлиным носом и живыми из-под хмурых бровей глазами. Суконный с беличьим воротником зипун его распахнулся, обнажив добротный подрясник, перехваченный голубым, шитым шерстями широким поясом, в левой руке ременные четки-лестовки, на голове – четырехгранная шапка с шерстяным внизу обручиком. Пугачев сразу признал в нем игумена и, подойдя к нему, повалился в ноги. – Благослови, старец ангельский... Раскольник[70] я, с Ветки шествую спасения ради. И шлет тебе добрянский купец Кожевников низкий поклон до самые земли. – Встань, сын мой... Здрав буди именем Господа, – игумен Филарет прощупал Пугачева быстрым проницательным взглядом, по-старозаветному благословил его и поцеловал в щеку. От Пугачева пахло вином и редькой. Филарет чуть поморщился, черные глаза его по-хитрому заулыбались. Старцы, уставя бороды в грудь, с любопытством толпились возле Пугачева. Кругом запорошенный снегом лес, перепархивали стайки веселых галок, тоненько перезванивали колокола. – Я беглый казак донской, – тихо сказал Пугачев, прикрывая рот рукой. – Только не выдай меня, отец Филарет, приголубь, пожалуй... – Что ты, что ты! Покамест ты путешествовал, купец Кожевников цедулку про тебя прислал с верным человеком, восхвалял тебя. Мужайся, чадо, и не унывай, что беглец суть, – ответил Филарет и переглянулся со старцами. – Исус Христос, Господь наш, такожде не имел, где главу приклонити... – и снова воззрился на старцев. Старцы смущенно потупились. Все до единого они тоже были бродяги и беглые. И жизнь каждого из них замысловата и по-своему красочна. В эти глухие места, на Иргиз, бежали со времен Петра I всех толков раскольники не только ради спасения души, но и спасая шкуру свою от церковных гонителей, царских тиранов и помещиков. А в древние времена сюда слеталась и всякая вольница, искавшая свободы и легкой наживы. Но как выросли здесь раскольничьи скиты да уметы (постоялые дворы), в иргизских лесах и в оврагах стало потише. – Вот, зри, чадо, – сказал Филарет, указывая посохом. – Это ветрянка наша, муку молоть. За лесом – пашни, бахчи, пасеки. А эвот – омшаник, в нем Господня пчелка зимует. Вот оставайся нито, раб Божий, потрудись вкупе с нашей братией Бога для. А жительство у нас обширное, скитов много. Пугачев быстро поднял голову, встряхнул плечами и надел заячью шапку-сибирку. – Нет, старец ангельский, – сказал он, – спасать душу погожу, вот поболе накоплю грехов, тогда уж... А мне бы с тобой, отец, тово... побалакать кой о чем... Как на Яике-то? В народе молва – замордовали казачишек-то. – Пойдем в келью, кстати молвить, и потрапезовать час приспел, – проговорил Филарет и, обратясь к старцам: – Грядите с миром, отцы, восвояси... Да будет над вами благословение Божие. Старцы отдали поясной поклон Филарету, побрели чрез лес, чрез сугробы, зверючьими тропками. Мимо идущего Филарета с Пугачевым двигались подводы с бревнами, сеном, дровами. Возницы загодя сдергивали шапки, низко кланялись Филарету. – Вот бревна заготовляем, – пояснил Филарет Пугачеву, – трапезную ладим строить, число братии нашей приумножается, да и беглыми Бог не оставляет – о вчерашней ночи шестеро притряслось помещичьих, с ними – баба с ребенком. Да вот они... Путники подошли к большой избе Филарета. Ставни расписаны белым и синим. На лбу ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест. Группа крестьян-оборванцев опустилась на колени. Четырехлетний мальчик в лапоточках, стоя возле матери, тер кулачками глаза и похныкивал. – Хлеба, хлеба, отец игумен, хле-е-ба. Не жрамши... Хоть корочек, – в один голос завыли беглые, складывая крест-накрест руки на груди. Пугачев быстро сбросил с плеч торбу и все содержимое ее высыпал в подставленные бабой полы шубейки: мороженая рыба, куски хлеба, лепешки, криночка с маслом – всю эту снедь наподавали Пугачеву в дороге. Баба, скривив рот, заплакала: «Кормилец, кормилец». Мальчонка уцапал лепешку и с жадностью – в рот. – Нешто вас не покормили утресь-то? – строго спросил Филарет. – Нет, отец... Кору в лесу с древес отымали да чавкали, да стебельки по ельнику, да желуди... Ох, ты... Филарет постучал в окно посохом, выскочил белобрысый парень в беспоясной рубахе. – Брат Пантелей, отведи сирых к отцу Ипату, пущай вдосыт напитает их, – приказал парню Филарет и, обратясь к мужикам: – А землянку-т нашли? – Нашли, нашли, отец, спасет тя Бог. Там, бают, человек вчерась задавился... Да нам ни к чему, Господь с ним. Мы ведмежьей берлоге рады. – Пошто в бега-то ударились? – шевеля бровями, спросил Пугачев. – Ой, кормилец, – гнусаво заголосили вразнобой крестьяне. – Вишь, два семейства нас... Вишь ты, барин-то, помещик-то наш, гвардии подпрапорщик, Колпаков Лексей Лександрыч, дюже свиреп, многих до смерти запарывал езжалыми кнутьями. А нас, вот два семейства, на гнедого жеребца да на двух борзых кобелей сменять пожелал, в чужедальную сторону, вишь ты, довелось бы перебираться нам, убогим. Ну, мы поупорствовали. Нас всех перепороли на конюшне. И бабочку вот эту самую, тетку Маланью, тоже не пощадили. А тут, вишь ты, душевный человек, в ночь барина-то нашего дворня решила жизни – по горлу ножом полыснули, по горлу, по горлу, родимые мои, гвардии подпрапорщика-то, барина-то. А барин-то злодей, одинокий был, при нем девушков наших-то до двух десятков жило, спать к себе таскал по две да по три, это барин-то... Ну, тут шум великий содеялся, а до города далече, до начальства-то... Вот многие и дали тягаля – поминай, как звали. И мы, вишь ты, в том числе подобру-поздорову пожелали утечь. Вот тебе и вся недолга. Пугачев сразу вспомнил путь-дорогу с Ванькой Семибратовым на Каму, вспомнил встречу с толстобрюхим барином, вспомнил хлесткие нагаечки барских холуев. Над его переносицей легла вертикальная складка, сквозь зубы он сказал: – А ведь я барина-то вашего, злодея, знаю, Лексея-то Лександрыча. И девок, коих он на прогул брал, видывал... – О-о-о-ой! – изумились крестьяне. – Стало, ты бывал в наших-то местах? – Бывал. И старика знаю, коего барин по огневым угольям босого таскал, как его?.. Григорий, кажись... – О-о-о-о!.. Верно, верно... Не Григорий, а Гаврилой звать. Умер он, покойна головушка, умер. Антонов огонь приключился с ним, ноженьки-то почернели, дюже маялся, на всю деревню в голос вопил... – Жалко старика, – сказал Пугачев. – А вашему барину нужно бы напредки шкуру до ребер содрать, а уж опосля прирезать. Келья Филарета большая, о двух горницах, а кухня отдельно, чрез сени, – там и брат Пантелей жил. Гостевая горенка, куда вошли Филарет с Пугачевым, в четыре крохотных слюдяных оконца. В переднем углу в серебряных окладах темноликие иконы, кипарисные большие и малые кресты, три синего и красного стекла возженные лампады. Огоньки играли на серебряных ризах, ласково дробили сутемень, горели тихими цветистыми отблесками. От этих огоньков и всего вида чистой горницы, пропахшей ладаном, воском и ароматом кипарисного дерева, сумрачной душе Пугачева стало уютно и тепло. Раздевшись, Филарет подошел к кожаному аналою и, перебирая лестовку, сотворил краткую молитву. Пугачев рассеянно тоже помахал рукой. На широкой жарко натопленной лежанке сидел бровастый и пучеглазый, как филин, рыжий кот. Кровать старца вся в шелках, гора подушек к потолку, белые наволоки в прошивках. – Это – почитатели мои московские, да и тутошные казацкие женки такожде пекутся обо мне, многогрешном. Всего натащили в убогую келию мою, – как бы оправдываясь, проговорил Филарет певучим голосом. – Ведь сам-то из купцов я буду – да, да, из московских купцов, во второй гильдии числился, мелочным товаром торговал. Только Господь призвал меня к себе, и я все бросил, ибо – суета сует и всяческая суета есть суета мирская. Пугачев в разговор не вступал, только потряхивал в знак согласия головой да бросал взгляды на горячую лежанку. Старец же Филарет говорить зело любил. Высокий и тощий, стриженный по-кержацки в скобку под горшок, как и Пугачев, он и лицом своим, и живыми – то веселыми, то строгими – глазами смахивал на Пугачева. – Я, старец ангельский, на печку сяду, чего-то ноги окоченели, зашлись. На турецкой войне застудил их, ноют дюже, да и раны... – сказал Пугачев, взгромоздился на лежанку, приятно закряхтел, снял стоптанные сапоги, принялся сматывать с ног прелые онучи. Рыжий кот потянул ноздрей крепкий, как спирт, дух, блаженно зажмурился, замурлыкал. Пугачев, посапывая, развесил онучи на душник. Филарет опустился в кресло под белейшим чехлом, начал, смакуя слова, вспоминать вслух о Москве и нравах ее, о греховной жизни вельможной знати, о матушке-Екатерине и Григории Орлове, с коим она восхотела прикрыть свой блудный грех таинством венчания, да Синод не разрешил ей – наступил на длинный шлейф, затем он перешел на воспоминания об императоре Петре III и трагической судьбе его. – Вот он, он... Зри, чадо Емельян. С живого царя списан, – и старец указал перстом на поясной, в масляных красках, портрет Петра, висевший в простенке между окон. Пугачева как ветром сдунуло с лежанки. Он с живостью подбежал к портрету, сощурил по-кошачьи глаза и, выборматывая: «С живого. Ишь ты... С живого...» – жадно впился в картину. Однако маленькие оконца скудно давали свет. Пугачев вытащил из предиконного подсвечника толстую, желтого воска свечу, затеплил ее от лампадки и, ошаривая пламенем лик царев, стал как бы впитывать в себя странные черты молодого, в седых буклях человека, насмешливо глядевшего на бродягу-казака большими улыбчивыми глазами. Ему не раз доводилось видывать царские портреты, только он мало обращал тогда на них внимания – думал, что царей малюют понаслышке, как в ум взбредет. А вот тут – с живого! – Сей портрет прислан мне чрез московского первой гильдии купца Бурдастова в дар от гвардии секунд-майора Ярославцева, почитателя истинной веры. Потрет зело схож, сказывали мне... – Он не в бороде, царь-то, – тоном сожаления тихо проговорил Пугачев. – Даром, что не в бороде, – возразил старец, – зато нам, рекомым раскольникам, соизволил манифестом даровать «крест и бороду», сиречь – пресек гонения нас, сирых, установил нам право по старозаветному обычаю бороду носить и поклоняться животворящему кресту восьмиконечному, а не крыжу постыдному, аки у рекомых православных. А наипаче мил сей праведник нашему старозаветному сердцу тем, что дал разрешенье всем сущим за границей нашим беглецам-раскольникам ничтоже сумняшеся воротиться в Русь, селиться, кто где похощет, строить свои храмы и чинить церковную службу по-своему. Да, поистине, сей император Петр Федорыч светлой памятью своей во вся дни почиет неисходно в сердцах наших... – Филарет вдруг встал и порывисто выбросил руку с лестовкой к портрету. – И если б сей государь снова появился среди своего народа, чтоб низвергнуть с престола воровски захватившую трон дщерь Вавилона окаянную, мы, старообрядцы, все до единого сложили бы к его царским стопам земные богатства наши: злато, жемчуг, серебро и самую жизнь свою отдали бы на служение сему великому страдальцу! – со страстностью восклицал в полусумраке тенористым голосом старец Филарет. – А ты ведаешь, какая сила на Руси мы, рекомые раскольники? Мы и грамотностью взяли, и многие вельможи к нам преклонны, и доброй половиной всех капиталов владеем мы... Свеча в руке Пугачева дрожала, опустив голову, он дышал всей грудью, с внутренним трепетом вслушиваясь в слова Филарета. – Раб Божий Емельян! – горящими глазами взглянул на него старец. – Сотворим молитву о пресветлом государе Петре Федорыче. Ежели он в бозе почил лютой смертью от рук нечестивой боярщины, да будет ему место свято в небесном раю отца славы. А ежели он жив и здравствует, как гласит людская молва, да явится он снова на поприще всенародное, да соберет возле знамен своих силу великую, и да вложит сам Бог в десницу его карающий меч, а в сердце – пламя... Молись, Емельян! – И чернобородый старец упал на колени пред лампадами. То часто ударяясь головой в землю, то воздевая руки к небесам, он выдыхал гулким шепотом жаркие слова молитвы. Пугачев, как зачарованный, стоял дубом позади Филарета, рассеянно болтал рукой, думал о своем, заветном, водя помутившимся взором от огоньков лампады, от распростертого на полу старца к насмешливым устам Петра, к угревной лежанке, на которой рыжий кот, сшибив лапой прелую онучу, сладострастно жевал ее, зажмурившись. «Без бороды, без бороды... Скобленое рыло... А глазом, кажись, схож...» – думал Пугачев, вспомнив турецкую кофейню и любопытный разговор гусара с черногорцем. Старец поднялся и снова сел устало в кресло. Пугачев сам насквозь был пропитан дорожными слухами о Петре III. Желая проверить их, он спросил старца: – А нешто в народе чутко?.. Про самого-то, про императора-то? – Чутко, сыне мой, чутко, – и многознающий начетчик-старец стал в убедительных словах рассказывать усевшемуся на лежанку гостю о том, что уже на его памятях четырежды объявлялись под именем императора Петра III какие-то люди-человеки. Но по малому ли уму своему или по воле Божией самозванцы те всякий раз были уловляемы. Вот и последний самозванец в городе Царицыне, тому назад всего четыре месяца, был схвачен, но будто бы бежал, только нам плохо в сие верится. Скорей всего – самозванца задавили палачи. – Самозванец, не настоящий? – дыша сквозь ноздри и колупая мозоли на ногах, спросил с лежанки Пугачев. – Да, сыне мой, мнится мне – не настоящий. А настоящий – может, и жив, может, Петра Федорыча Бог спас. Ну да жив ли, не жив ли, не нам знать, а только народ ждет его с упованием, и народу все едино – царь али самозванец, лишь бы заодно с ним был. И то сказать: народ похощет – любого вождем своим сотворит! Пугачев выпучил глаза на Филарета, замер. Наступило молчание. Но вот встал в дверях брат Пантелей. – Обоз пришел с Яицкого городка, отец игумен, – сказал он, отдавая поясной поклон игумену. – Казаки рыбкой да икоркой кланяются святой обители твоей. Выгружать благословишь? – На ключи. Я помедля выйду. Слово «икорка» вызвало в Емельяне Пугачеве вкусовое ощущение; ему захотелось есть, на минуту он позабыл о самозванце, но все же, превозмогая чувство голода, сказал: – Чудно все это, отец честной игумен. Чудны слова твои... Похощет народ, любого вождем над собой сделает... А ежели... самозванный он, вождь-то?.. Разжуй, старец ангельский, чтоб в мысль мне пало. Старец взглянул в суровое лицо гостя и, подойдя к нему, спросил: – Грамотен ли ты, чадо? – Нет, темный, – глухо ответил Пугачев. – И читать по-печатному не маракуешь? – По-печатному – могу. А вот писать... Старец вздохнул, сказал: – Вопрошаешь меня о самозванцах. Изволь, обскажу... Самозванцев много на Руси было о всяку пору. Но главные суть – два ложных объявленца: два Дмитрия. Сие в досюльные времена началось, в смутную годину, при царе Годунове Борисе... А как помре Борис, сын его, вьюноша Федор, вступил на царство. Ну, Лжедимитрий Первый и сковырнул законного царя Федора и сам сел царствовать... – И долго он в царях ходил? – Нет, не долго. Наущенный боярами, народ дознался, что не царь он да что латинскую веру ввести умыслил, растерзал его. – Ишь ты, – задумчиво сказал Пугачев. – Стало, не угодил народу. – И неожиданно, просящим голосом: – Старец ангельский, попитал бы ты меня трохи-трохи. Животы подвело... Спроворь, пожалуй. – Добро, добро, – старец подхватил Пугачева под руку и повел трапезовать. В кухне жарко. Хозяин и гость разделись до рубах. За столом, покрытым чистой браной скатертью, сидели два бородатых казака. Они вскочили, бухнулись Филарету в ноги. Обняв казаков, он благословил их. Голодный Пугачев дорвался до осетровой икры. Он наложил ее стогом в оловянную тарелку, накрошил луку и давай есть икру большой деревянной ложкой, словно кашу. Но вот горбоносый, чубатый сотник Терентьев, степенно оглаживая бороду, завел речь. Пугачев сразу оживился. Терентьев подробно рассказал о последней кровавой схватке, когда беднота на богачей поднялась, казенного генерала убили, войскового атамана Петра Тамбовцева убили, а с ним еще четырех старшин. Пугачев, слушая, то и дело задавал вопросы, ему хотелось все знать до подоплеки. – Любопытен и жаден ты, в корень смотришь. Сие зело одобрительно, – похвалил его Филарет. – Хлебай уху. Казаки говорили: – Великое разорение у нас... Многих похватали, казни ждут. Умышляли мы всем войскам бежать в Астрабад, да генерал Фрейман повернул нас... – Нет, – сказал Пугачев, – не в Астрабад, а куда бежал Некрасов[71], вот туда надо, на Кубань-реку... Там наши донцы примут вас и не покашляют. – Да мы бы не прочь и ныне туда утечь, да с чем? Ни денег, ни человека-знатеца нет, – проговорил Терентьев. – Деньги есть, – не задумываясь, хвастливо сказал Пугачев и приосанился. – У меня на все войско хватит. И места те я знаю хорошо. А вам, казаки-молодцы, атамана треба доброго, вот чего. Все уставились на Пугачева. Проницательный Филарет, взглянув Пугачеву в глаза, с лукавым недоверием спросил: – Откуда ж у тебя, чадо, деньги столь великие? – Это – мое дело, – помедля, ответил Пугачев загадочно. Филарет ухмыльнулся в черные усы. Пугачев деловито продолжал: – Ладно, господа казаки... Я, как-нито, смахаю на Яик лично, рыбы мне надобно трохи-трохи купить да икры. Там разведаю, чем дышите. И вы уж не оставьте меня, буде нуждица придет насчет... рыбы-то. В церковке зазвонили к повечерию. Игумен Филарет с казаками пошли молиться. Пугачев улегся спать. За трое суток, проведенных в скиту, Пугачев отъелся, подобрел лицом, впалые щеки его закраснелись. Снова ходила в нем силища. Он целыми днями сидел в бездействии на печке, с интересом слушал, что говорит ему старец Филарет, но у того целая охапка всяких дел, придет, потолкует и надолго скроется. Впрочем, Пугачев рад побыть и в одиночестве. Все сильней, все настойчивей его обольщала мысль пробраться на Яик, уговорить казаков идти всем войском в Туретчину – только пускай выберут его, Пугачева, атаманом. А что же, и выберут. Чем он не вышел? А уж ему ли не суметь войску угодить – он человек бывалый, всяческих генералов несчетное число перевидал. Эх, и зажил бы Емельян Иваныч Пугачев. Семью перевез бы к себе, в каменных палатах обитали бы... Мерещилась его живому воображению и другая ослепляющая возможность, но он, с решимостью и ничуть не сожалея, гнал ее прочь как колдовское наваждение. Игумен Филарет проводил его до Мечетной слободы. Глава IX Заграничный купец. «Как во городе было во Казани» 1 В Сызранской степи, на берегу речки Таловой, от Яицкого городка в шестидесяти, от Иргиза в семидесяти верстах, находился так называемый Таловый умет, или постоялый двор. Покосившаяся, в шесть окон, изба, большой сарай, две амбарушки, баня да кой-как крытый пригон для лошадей. На высоком шесте, прибитом к воротам, укреплено старое колесо и болтается на бечевке клок сена – самодельная вывеска: заезжайте, мол, обогреться и коней покормить. Лохматый, сидящий на привязи барбос выставил из катуха седую от мороза башку и сипло залаял в степь. И сразу со всех сторон набежала с дурашливым лаем целая свора шавок. Низкорослый хозяин Талового умета Оболяев с пегой бороденкой и добрыми обморщиненными глазами цыкнул на собак и закричал пришлой беглянке-бабе, рубившей колуном дрова: – Старуха, слышь, едуть, еремина курица! Затопляй скорей печку. Подводы, одна с мешками муки, другая с двумя седоками, остановились у ворот. Пугачев, не торопясь, выпростался из саней. Он – в овчинном новом тулупе, в валенках, в заячьей белой шапке-сибирке, в огромных собачьих рукавицах. Старик, хозяин лошадей Филиппов, выпряг их, повел в хлев отстояться. – Будь здоров! – поприветствовал Пугачев Оболяева и прошел с ним в избу. – Сколько до Яицкого городка считаете? – Шестьдесят верстов, еремина курица... А твоя милость – какой человек, откудов и куда путь держишь? – Я заграничный, купец, на Яик за рыбой еду... А тебя как звать? Живал ли ты в Яицком городке? – Я пахотный солдат Оболяев Степан, а прозвищем – Еремина Курица. Я сам-то из мужиков Симбирского уезда, а сызмальства в Яицком городке в работниках трепался у богатых казаков, у самого атамана, еремина курица, царство ему небесное, Петра Тамбовцева работал. Мне все казачество, еремина курица, знакомо. Да и ныне вот то один, то другой наезжают ко мне, в умет, потужить да покалякать... Мне вся их подноготная ведома. – Погано живут? – У-у-у, не приведи Господь... – затряс головой Еремина Курица и шумно отсморкнулся на земляной пол. – В тоске живут. Пугачев выпил одним духом ковш квасу, крякнул, спросил, вытирая усы: – А не поедут ли люди на Кубань со мною, к некрасовцам? Как полагаешь? – Да чего полагать! Знамо, еремина курица, поедут... Ежели, твоя милость, желаешь, близехонько тут два казака живут, в землянке, два брата Закладновы, они гулебщики[72], лисиц приехали имать. – Не можно ли спосылать за ними? Мол, у проезжающего нуждица до них есть. Вскоре после трапезы в избу вошли два рослых казака, братья Закладновы. – Кто нас требует? – спросил Григорий Закладнов. – Я, – ответил Пугачев. Покосившись на бабу у печки, он сказал: – Выйдемте-ка, потолковать треба. Оба брата Закладновы, Еремина Курица и Пугачев подошли к сараю. Пугачев тихо заговорил: – Вот, господа казаки, скажите-ка, не утаивая, что у вас там, какие разорения, какие обиды от старшин? Братья Закладновы, переглядываясь друг с другом и с Ереминой Курицей, пересказали Пугачеву, что творится сей день в войске Яицком. – Многих под караул берут, многих сыскивают, – говорил Григорий Закладнов, всматриваясь в хмурое лицо Пугачева. – Слых идет, в Оренбурге двенадцать наших к четвертованию приговорены, сорок семь – к повешению, да трое – к отсечению голов... – Не слых идет, а доподлинная правда, – перебил брата молодой парень Ефрем Закладнов. – Самолично я объявление читал. Следственная комиссия этак постановила от семнадцатого сентября сего года. В Питер увезли постановленье-то на подпись всемилостивой государыне. – А-я-яй, а-я-яй, – причмокивая, качал головой Пугачев. – Надо, господа казаки, как-нито выкручиваться из беды, а нет – всех вас переимают. Я бы вас мог на Кубань свести, к некрасовцам, на реку Лобу. А там отдались бы в подданство турецкому султану. Нам бы только границу проскочить, там у меня товару на двести тысяч рублев, на первое время я все войско коштовать бы стал. Да и турецкий паша нас встретит, ведь он мне знаком, он хоть пять миллионов нам выдаст, только знай живи... – А кто таков ты сам-то? – с недоверчивостью в голосе спросил Пугачева оробевший Григорий Закладнов. – А сам я – заграничный купец Емельян Федоров, раскольник. Меня за раскол царские чиновники шпыняют, едва в тюрьму не угодил. Мне такожде треба куда-то укрыться. Только вы, господа казаки, о нашей беседе – молчок, чтобы шито-крыто! Братья Закладновы повеселели. Григорий даже перекрестился. – Дай-то, Господи! Мы пошли бы все с тобой... Еремка! Тащи-ка господину купцу лисичку в подарочек... – Благодарствую, не надо, – сказал Пугачев. – Стало быть, я в Яицком городке лично буду. А вот казак Денис Пьянов либо Толкачев дома? Старец Филарет балакал мне о них. 2 Вечером 22 ноября 1772 года Пугачев со своим спутником, крестьянином Филипповым, въехав на двух подводах в Яицкий городок, направились сквозь сизые с морозцем сумерки прямо во двор раскольника Дениса Пьянова, отставного казака. – Принимаешь ли, старичок, гостей? От всечестного игумена Филарета поклон тебе привез, – прекрестясь на иконы двуперстием, сказал хозяину Пугачев. – Мы добрым гостям завсегда радехоньки. А кои по благословенью отца Филарета жалуют, рады наособицу, – приветливо ответил седобородый, румяный крепыш-хозяин. За ужином пили вино, вели беседу все о том же самом. Хозяин толковал, что народ в городке живет в отчаянье и великом унынии, казаки ждут расправы. После ужина завалились спать: Пугачев с хозяином на печке, крестьянин Филиппов на полу. Жена Пьянова – Аграфена – с дочкой ушли в другую половину. Когда Филиппов захрапел, хозяин Денис Пьянов толкнул Пугачева в бок и зашептал: – Гостенек, слышь-ка... Спишь? Молва ходит, будто в Царицыне воровской человек объявился, государем Петром Федорычем себя назвал. Да Бог знает, ныне слуху нет о нем. Иные баили, что скрылся он, иные – что засекли его насмерть... А ты ничего в дороге-то не расчухал про это самое? Сердце Пугачева замерло. В хмельную голову бросилась кровь. Он ответил казаку: – Не воровской человек выдал себя за царя, а сам царь объявился в Царицыне, сам Петр Федорыч. Правда, в Царицыне его схватили, только он ушел, а замест его замучили другого, чтоб следы скрыть. Пьянов широко открыл глаза, стараясь рассмотреть чрез тьму лицо гостя. – Не может тому статься, гостенек, – сбираясь с мыслями, возразил он Пугачеву. – Ведь государь наш Петр Федорыч умер в Питере. – Неправда твоя, – убежденно сказал Пугачев и приподнялся на локте. – Государь был спасен от лютой смерти в Питенбурхе, такожде и в Царицыне. – Навряд ли, – усомнился Пьянов. Пугачев ничего не ответил. Он в душе выругал себя, что малознакомому человеку наболтал какую-то несуразицу, в которую и сам не верил. А все винцо... Помедля, он перевел разговор прямо к своей заветной цели, исполнение которой казалось ему вполне возможным. – И как это вы, вольные казаки, терпите толикое утеснение в привилегиях своих. Где же отвага ваша? Бабы вы... (Пьянов вздыхал, почесывался, обороняясь от наседавших на него тараканов и клопов.) А я бы провел вас в Туретчину, на Лобу на реку... – Мы бы рады-радехоньки пойти с вами, – зашептал Пьянов, закрещивая широкий позевок, – да только как же пройдем татарские орды? Да и люди мы все бедные... – Орда нам рада будет. А на выход я подарю в каждую семью по двенадцати рублев. – Да что ты за человек?! – с изумлением негромко воскликнул Пьянов. – И откудова у тебя эстолько денег? Тогда Пугачев вновь начал рассказывать затверженную им басню о том, что он заграничный торговый человек, и о своих оставленных на границе богатствах: парча, ковры, халаты, сапоги – все это он накупил в Египте да в Персии, а по чумному времени товары в Россию ввезти не мог. У хозяина от этих речей набеглого гостя кружилась голова. Поелозив по печке задом, он придвинулся к гостю вплотную и, волнуясь, сказал: – Статочное ли это дело... Ведь такой уймы денег ни у кого нет, ни у единого купца... Разве что у государя... Пугачева как подбросило. Он сел, свесил ноги с печки и, ударяя себя в грудь, произнес: – Я и есть государь Петр Федорыч. В Царицыне-то Бог да добрые люди сохранили меня. А замест меня засекли солдата караульного. Вскочил и Пьянов, тоже свесил ноги, вытаращил на Пугачева глаза. А тот, опамятовавшись, испугался своих слов, схватился за голову, громко окликнул храпевшего на полу Филиппова: – Эй, Семен, Семен, Филиппов! – Чего гайкаешь? – не вдруг отозвался крестьянин. – Ты ничего не слыхал? – Нет, я спал крепко. А чего такое? – Мне попритчилось, – сказал Пугачев, облегченно передохнув, – быдто в окно кто сбрякал. – Спьяну тебе, должно, – недружелюбно ответил Филиппов, косясь на смутно маячившую фигуру Пугачева: в замерзшие окна скупо вплывал лунный свет. Взволнованный Денис Пьянов, дрожа и постукивая зубами, слез с печки, накинул на плечи татарский бешмет и вышел очухаться на улицу. Следом за ним выбрался и Пугачев. Сели рядом на крыльцо, многодумно молчали. У оставшегося в избе старика Филиппова защемило сердце: он сквозь сон слышал разбудивший его выкрик Пугачева: «Я не купец, а я государь Петр Федорыч». Господи помилуй, Господи помилуй... Как же быть? Ведь влопаешься через знакомство с таким оголтелым... Господи помилуй!.. – Как же тебя Бог сохранил? И где же ты, свет наш, целые десять лет скитался? – тихо заговорил Пьянов. Он верил и не верил словам своего подвыпившего гостя. – А со мной милостью Божию так стряслось: прибежала ко мне во дворец гвардия, графы, князья и взяли меня под караул, да, спасибо, капитан Маслов отпустил меня. Я принял на себя зрак простого человека и скрывался в Польше да в Цареграде... В Египте был, у фараонов... (Пугачев шевелил бровями, напрягая мысль, про какую бы страну еще сказать.) В Персии был, в Пруссии. А оттудов прямо к вам, на Яик... Пьянов встал и, плохо еще владея мыслями и чувствами, низко поклонился Пугачеву. – Хорошо, батюшка. Я перемолвлюсь со стариками насчет Туретчины-то. Что скажут, перескажу тебе. – Токмо, чур, Денис Иваныч, балакай с людьми по выбору, не всякому о сей тайне ляпай, – внушительно погрозил Пугачев пальцем. Звезды на небе – крупные и яркие. Лобастый с перламутровым отливом месяц катился книзу. На голубоватой церкви блестел в голубом сияньи восьмиконечный крест. Не стукнет, не брякнет, всюду холодная предутренняя тишина. Мороз важно продрал рассолодевшего на жаркой печке Пугачева. Он зябко передернул плечами, мысль его прояснилась, он понял наконец, на какую погибель обрекает себя этим ночным разговором с Денисом Пьяновым. В его душе встал страх. «К черту, к черту. Отрекусь от слов. На попятный сыграю», – стискивая зубы, подумал Емельян. – Вот что, Денис Иваныч, – мужественным голосом с решимостью начал он. – Я тебе молвил, быдто я истинный царь Петр Федорыч... Чуешь? Ну дак... – сказал он и вдруг запнулся. Ослепляющая мысль, которую он все время гнал от себя прочь, снова навязчиво встала перед ним во всей своей силе. А в крови его продолжал еще хмель гулять – вино за ужином было крепкое. Пугачев весь, от головы до пят, как-то покоробился, вздернул плечом: «Эх, была не была. Назвался груздем, полезай в кузов». – Слышь, старик, не всякому, мол, сказывай-то... А я вдругорядь молвлю тебе: я есмь всамделишный царь!.. Огибая церковную ограду, двигался с дозором разъезд солдат. Кони пофыркивали и храпели, легкий парок подымался от их разгоряченных в беге тел. Сидящие на крыльце, пригнувшись, шмыгнули в избу. Пугачев прожил в Яицком городке у казака Пьянова целую неделю. Пьянов, улуча момент, как-то вышептывал ему: – Вот, ваше величество, баял я о вас старикам нашим казакам про усердие ваше в Туретчину нас вести, на Кубань. Они пришли в радость и говорят: это, мол, дело великое, надо со всеми, мол, казаками перетолковать, вот когда они соберутся всем гамузом на багренье, тогда уж... – А что я царь есть, про сие сказывал? – Явственно объяснить пострашился, вашество, а обиняком давал намек. – А они что? – Пугачев перестал дышать. Денис Пьянов, заикаясь, вымолвил: – В сумнительство пришли. Пугачев нахмурился, крякнул. С утра до вечера он стал пропадать на базарах: приглядывался к народу, жадно внимал, не говорят ли что о тайно проживающем в Яицком городке Петре Федоровиче III. Но ни звука об этом в народе не услышал, и не знал Пугачев, радоваться ему по сему случаю или сожалеть. Он купил себе пестрядины на рубаху да полтора пуда сазанов, а мужик Семен Филиппов навьючил два воза рыбы, и оба путника направились обратно. 19 декабря, по навету крестьянина-предателя Семена Филиппова, Пугачев был в Малыковке сыскан, схвачен стражей и представлен к «управительским делам». На допросе сознался, что он беглый донской казак Зимовейской станицы, а ежели на него от Семена Филиппова такой поклеп был, то, верно, он с пьяных глаз советовал казакам бежать на Кубань, а сам никакого намеренья не имел и в разговоре с Пьяновым царем себя не величал. Его заковали в кандалы и направили сначала в Симбирск, далее – в Казань. В степях поднялась несусветная метелица, пришлось задержаться на постоялом дворе в Сызрани два дня. Войдя в избу, Пугачев жаловался, что ознобил ногу, просил стащить с него сапоги. Когда разували, из сапога выпало пять столбиков золотых и серебряных денег, завернутых в бумагу наподобие трубочек. Пугачев развернул одну из них, вынул оттуда червонный в два рубля пятьдесят копеек, велел купить на четвертак вина. Эти деньги дал ему игумен Филарет. – На мне был «через» (пояс) с серебряными деньгами, да в гаманце[73] рублей с тридцать, да рубашка стеганая дорожная, в ней зашито было сорок два рубля. Да, видишь, в Малыковке обобрали меня всего, повытчик обобрал. Ну да Бог с ним. Дай Господи жить ему с моими деньгами. За обедом Пугачев с двумя сопровождавшими его крестьянами, Шмоткиным и Поповым, хорошо выпили. Пугачев дал Шмоткину, якобы на сохранение, несколько червонцев. Спустя два дня, когда улеглась метель, стали садиться в сани. Шмоткин отозвал Попова в сторону, показал ему десять золотых. – Наш Емельян-то хочет от нас уйти... Как ты думаешь, не прижать ли мне червонцы-то? – Боюсь... Пропадай он с ними. Верни деньги-то ему, – отсоветовал Попов. – Да смотри, брат, ухо-то держи востро. Не давай ему вожжей в руки. Эвот он какой черт. А глазищи-то – страсть! Давечь пьяный зыркнул на меня, я чуть не обмер. – Благо ты сказал мне, я теперя и сам с саней не сойду, да и рогатину из рук не выпущу. Скованного в кандалы Пугачева, опаски ради, стали прикручивать к саням цепью. – Чего вы, ребята, делаете, – укоряюще заговорил Пугачев. – Эх, братцы, братцы. Ведь в Цареграде хранится неисчислимое множество денег моих. Ведь я купец, с заграницей торг водил. Не присугласитесь ли вы, братцы, довезти меня до Стародуба-то? Сотворите милость, постарайтесь. Коли Бог принесет подобро-поздорову в Стародуб, я невесть как награжу вас, золотом засыплю до макушки. – Нет, Емельян Иваныч, – возразил Попов. – Мне своя голова дороже всякого богатства. В Казань Пугачев был доставлен 4 января 1773 года. При допросе он был раздет. Его спину протерли круто посоленной водой, на коже выступили темные полосы. Тогда ему задали вопрос: кнутом или плетью наказывали его и по какому поводу бежал он в Польшу? Пугачев показал то же, что и в Малыковке, добавив: – Ни кнутом, ни плетью я наказан не был. А сек меня на Прусской войне полковник Денисов – я его лошадь упустил. По приказу казанского губернатора фон Бранта Пугачев был посажен в так называемые «черные тюрьмы», что в подвалах старой полуразрушенной губернской канцелярии, в Кремле. Вслед за арестом Пугачева сыск направился схватить и Дениса Пьянова. Но тот сумел бесследно скрыться. 3 В тюрьме Пугачев повел себя по-умному. Он, как и прежде, стал выдавать себя за раскольника, всем говорил, что вины на нем никакой нет и страждет он по поклепному делу за «крест в бороду». По ночам, когда большинство арестантов спит, он раскидывал выданный ему рваный полушубок, становился на него, чтоб не застыли ноги, и, гремя кандалами, начинал усерднейше, с коленопреклонением, молиться. Такую комедию он проделывал часто. И по всей тюрьме разнеслась о нем слава, как о человеке набожном, благочестивом. Караульные солдаты стали относиться к нему с сочувствием и жалостью. Все называли его Емельяном Иванычем. Особливо начали отличать его зажиточные раскольники города Казани, приносившие в тюрьму душеспасительные подаянья заключенным. Пугачеву всегда перепадало больше всех, но он, по святости своей, самые сладкие куски раздавал караульным солдатам и товарищам. Словом, смиренный Пугачев был тих, скоропослушен и при этом всегда задумчив. Случайно узнав от раскольников, что в Казань заказывать иконы прибыл игумен Филарет, Пугачев взмолился: – Ой, да скажите вы ему... Ой, да пусть похлопочет об освобожденьи моем. У Филарета не было крепкой руки среди администрации, а как он торопился ехать обратно на Иргиз, то оставил приятелю своему, купцу Щолокову, письмо с горячей просьбой выручить раскольника Емельяна Пугачева из узилища кромешного. Сам же Щолоков был в это время по торговым делам в Москве. Филарет уехал. Щолоков не приезжал, Пугачев продолжал томиться в неизвестности несколько недель. За это время он хорошо спознался с колодником Парфеном Дружининым, купцом пригорода Алата Казанской губернии. Купцу сорок восемь лет, лицом тощ, борода козлиная, погасшие глаза ввалились. – А сижу я здесь давно, – покашливая, жаловался Дружинин. – У меня в пригороде свой домик, жена да трое ребят. Купцы выбрали меня целовальником – казенной солью торговать в селе Сретенском. Год времени спустя сделали мне учет, в соли нехватка вышла семи тысяч пудов. За сие дело стражду. – Вижу, улепетывать отсель надо, Парфен Петрович, – и Пугачев подмигнул купцу. – Добро бы... Да как? Способов нетути. Солдат на штык подденет. – Примыслить надобно. На-а-айдем способа. Застучали запоры, заскрипела железная дверь, в тюрьму вошел низенький, присадистый, седобородый человек в лисьем кафтане. У сопровождавшего его мальчика за плечами на веревке связка больших пшеничных калачей. Присмотревшись к подвальной промозглой мгле, старик спросил: – А где тут донской казак Емельян Иванов? – Я самый, – и Пугачев, гремя цепями, поднялся. – Ой, да уж не ваша ли милость Василий Федорыч Щолоков? – Как есть перед тобой, – ответил купец. – Васютка, сбрось-ка несчастненькому два калачика. Пугачев, смущенно помигивая и глядя с кротостью в ясные глаза Щолокова, проговорил: – Распречестной игумен Филарет приказывал вашей милости кланяться нижайше и попросить вас, чтоб вы обо мне, бедном, постарались пред губернатором. – За что сидишь? – По поклепному делу за «крест и бороду». – Добро, миленький. Я и до губернатора схожу, мы с ним хлеб-соль водим, до секретаря схожу. – Постарайтесь, Бога для! – посунувшись к купцу, шепотом заговорил Пугачев. – Да посулите губернатору-то сто рублев, а то и поболе. И секретарю, у которого дело мое, такожде суньте хоша рублев с двадцать. На взятку господишки-то падки. А денег у меня много, на хранение у отца Филарета оставил я, – врал Пугачев. Щолоков подарил Пугачеву рубль и чрез несколько дней пошел к секретарю Абрамову с просьбой, что «ежели дело колодника Емельки не велико и не противно законам, то не притесняйте его, за что вам старец Филарет служить будет». Вскоре Пугачеву повезло, должно быть, раскольник Щолоков помог. По определению губернатора в марте 1773 года с него сняли тяжелые кандалы и только на ноги положили легкие железа. За благочестие, послушание и кротость Пугачева часто отпускали с прочими колодниками в город на работу, он широко этим пользовался, ходил по Арскому полю, пытливо изучал расположение Казани, по-умному заводил случайные знакомства, ласковой шуткой и подачкой приручил к себе хмурых конвойных солдат. Словом, все шло как по маслу, надежда на побег возрастала у него. 4 Тем временем участь его решилась в Петербурге. Велик ли, мал ли преступник Пугачев, но Екатерина все же заинтересовалась им. Шестого мая было ею повелено: «Казака Пугачева наказать плетьми и как бродягу, привыкшего к праздной и продерзостной жизни, сослать в город Пелым, где употреблять его на казенную работу, давая ему в пропитание по три копейки на день». Это высочайшее повеление неторопливо поплелось по убойным весенним дорогам из Питера в Казань. Будто почуяв над собой угрозу, Пугачев заторопился. К тому побудил его поразивший всех арестантов случай. Как-то под вечер он с купцом Дружининым таскал в тюремную кухню воду из колодца. Вдруг на внутреннем дворе, огражденном частоколом, раздался бой барабана и следом – громкий, протяжный стон, затем стон стал затихать, затихать и снова – душераздирающий безумный вопль. Дружинин охнул, затрясся, зажал уши. У Пугачева пошел по спине озноб. – Ведут, ведут! – послышались отовсюду выкрики. – За смертоубийство сотню кнутов получил, это колодник Новоселов Ванька. Мимо Пугачева с Дружининым провели полуживого человека с оголенной, в кровь исхлестанной спиной. Его волокли под руки два старых солдата с угрюмыми лицами. Он еле переставлял закованные в железо ноги, все время как бы падая вперед. Закрыв глаза, он в полузабытьи жевал губами и тоненько, по-щенячьи, постанывал, голова моталась, руки повисли, как у мертвеца. Сзади наказанного шли с бумагами в руках франтоватый секретарь и бледнолицый офицер в стоптанных сапожишках. А в нескольких шагах позади – откормленный мордастый палач, гладко бритое лицо его простодушно и глупо, по низкому лбу ремешок, поддерживающий аккуратно расчесанные волосы, он – в красной шелковой рубахе, в татарском, с форсом накинутом на плечо бешмете, в козловых, крытых лаком сапогах. Он несомненно пьян, идет враскачку, пошатываясь и сплевывая чрез губу. Наглым взглядом окинув толпу присмиревших колодников, он погрозил им ременным окровавленным кнутом. Колодники, которым в скором будущем предстояла страшная встреча с палачом, кланялись ему в пояс, подхалимно улыбались, но большинство с лютостью сверкали на него глазами и сквозь зубы шипели: «Палач, заплечный мастер, смертоубийца, кат! Чтоб утроба твоя распалась... Чтоб тебя земля не приняла... Чтоб кровью нашей охлебаться. Кат! Чумной!» Пугачев с Дружининым забились на нары, легли бок о бок, долго лежали молча. – Вот и нам будет то же. Видал? – начал Дружинин. – Я те сказывал, нужно в побег нам, – ответил Пугачев. – Как погонят нас на Арское поле на работы, да коли караул будет невелик, в лодку сядем, да и были таковы. Ведь теперя вода-то полая, попрет... – На лодке несподручно, не враз ее сыщешь, а надо сухопутьем. Я лошадь куплю, только куда тронемся? – Об этом не пекись... – успокоил Пугачев. – На Яик можно, либо на Иргиз. Лишь бы выбраться. Утром пришел восемнадцатилетний сын Дружинина – Филимон, принес отцу съестного. Отведя парня в сторону, отец велел ему всенепременно купить лошадь и телегу: «Мы с дружком бежать надумали». Сын стал отказываться, стал уговаривать отца эту затею бросить: «А то словят – смертию казнят». – Я тебя страшной клятвой прокляну! – перекосив рот, замахнулся на парня Дружинин. Сын заплакал, покашлял в кулак, сказал: – Ладно, тятенька. Сполню. Чрез два дня подвода была готова. Был готов к побегу и караульный солдат Григорий Мищенко. Он уважал Пугачева, верил ему и на его предложение бежать ответил радостным согласием. 29 мая, в восемь часов утра, Пугачев с Дружининым направились к караульному офицеру. – Ваше благородие, – сказал Дружинин, низко кланяясь. – Отпустите нас за милостыней к соборному протопопу отцу Ивану Ефремову, он мне родня. Офицер, вполне доверяя Пугачеву и Дружинину, отпустил их, а в конвой к ним назначил солдата Рыбакова и пожелавшего сопровождать их солдата Мищенко. У Пугачева кровь бросилась в голову: все идет не надо лучше. Офицер строжайше наказал солдатам: – Далее попа никуда с колодниками не ходить, чрез полчаса быть обратно на тюремном дворе. Войдя в поповский дом, Дружинин облобызался с тучным протопопом, вынул денег и попросил соборного дьячка, любившего выпить, сбегать за вином, пивом и медом. Выпивали наспех, без закуски, залпом. Впрочем, сами пить весьма береглись, а накачивали вдосыт солдата Рыбакова, не знавшего о побеге. Солдат быстро охмелел, по губам слюни, стал стучать кулаком в стол, мямлить потолстевшим языком: – Ну-н-ну... Собирайтесь поскореича... Пора, эй, вы! Ему дали еще стакан водки, смешанной с пивом. Он выпил, крякнул, вытаращил глаза и запел песню. Его подхватили под руки и повели. У церкви стояла запряженная кибитка. На облучке сидел парень Филимон Дружинин. Чтоб обмануть солдата Рыбакова, отец Дружинин крикнул: – Эй, ямщик! Что возьмешь до Кремля доставить нас? – Пятак, – ответил Филимон. – Больно дорожишься, – сказал Пугачев. – Ну да ладно уж... Пользуйся. Пугачев с Дружининым сначала впихнули в кибитку пьяного солдата Рыбакова, затем залезли сами с солдатом Мищенко, закрылись рогожей. Парень Филимон пришпандорил коня кнутом, кибитка понеслась. Рыбаков сразу же заснул. А когда отъехали от Казани верст десять, он очнулся, ткнул Пугачева в бок, пробормотал: – И чегой-то столь долго едем?.. Слышь... – Да вот, брат, – смеясь, ответил Пугачев. – Кривой дорогой везут. Стой! Приехали... Вот и Кремль. А ну, вылазь, служивый. Он столкнул Рыбакова на дорогу, свистнул по-разбойничьи, и кибитка, утонув в пыли, умчалась. А пьяный Рыбаков, ничего не соображая, кой-как добрел до дворцового села Царицына и упал под забор в крапиву возле управительского дома. Губернатору Якову Ларионовичу фон Бранту было доложено об утеклецах лишь на пятый день побега. Старик-губернатор, слушая доклад секретаря, хотел рассвирепеть, но, щадя свое неважное здоровье, передумал. Он лишь с укоризной покачал головой, почмокал губами. – Ах, господа... Вы меня без ножичка зарезаете... Ну что я отвечу генерал-прокурору Сената? Вот не угодно ли? – и губернатор старческой рукой с синими склеротическими жилами сунул секретарю столичное письмо, где сообщалось высочайшее повеление от 6 мая – «наказать Пугачева плетьми и сослать в Пелым». – Это письмо из Санкт-Петербурга двадцать пять дней тащилось. Вот это поспешение! Ну-с. Кого я накажу плетьми, кого в Пелым сошлю? Вы говорите, оный беглец бежал? Молодец... Ах, какой молодец! А ежели он бежал, надо его скоренько поймать... Поймать, поймать негодяев! – вспылил фон Брант, но, услыхав свой резкий, опасный для здоровья выкрик, тотчас пресек себя и отхлебнул брусничной воды со льдом. Началась удивительная по своей российской медлительности розыскная канитель. Впрочем, фон Брант тотчас приказал сообщить во все свои уезды о побеге, а в иргизских селениях предписал вести поиски утеклецов с особым тщанием, ибо «живущие на Иргизах раскольники бесстрашно всяких бродяг к себе приемлют». Однако двухнедельные поиски ни к чему не привели. Раздосадованный губернатор с прискорбием сообщил в Питер генерал-прокурору Сената князю Вяземскому, что высочайшее повеление о телесном наказании Пугачева и ссылке его в Пелым «не учинено, ибо предуказанный Емельян Пугачев за три дня до получения вашего сиятельства письма, с часовым, бывшим при нем солдатом, бежал». Это губернаторское письмо тащилось до Петербурга ровно сорок семь суток и лишь 13 августа в двенадцать часов ночи было срочно доложено вице-президенту Военной коллегии графу Захару Чернышеву. Петербург – не Казань, Петербург сразу оценил, что за птица Пугачев. Поскакали курьеры на Дон, в Оренбург, в Казань с непреклонным приказом ловить продерзкого Емельку Пугачева, ловить, ловить! Глава Х Избавитель нашелся 1 В тот самый день, когда граф Чернышев подписывал в Питере указ оренбургскому губернатору и грамоту Войску Донскому о поимке Пугачева, то есть 14 августа 1773 года, Емельян Пугачев, весело на обе стороны поплевывая и подмурлыкивая песню, подъехал на своей собственной лошадке к знакомому ему Таловому умету. Хозяин умета Степан Оболяев, увидя гостя, радостно закричал: – Ах, живая душа на костылях! Где запропастился, откудов тебя, еремина курица, Бог принес? Более полугода не видались. – Да так, брат... Шатался кой-где по белу свету, – уклончиво ответил Пугачев и спросил: – А что, брат Степан Максимыч, меня не шукали здесь? А как Денис Пьянов, казак, жив ли? – Про тебя, еремина курица, слава Богу, не чутко, – ответил хозяин. – А вот Пьянов где-то бегает. На Яике комендант полковник Симонов проведал, быдто бы Пьянов подбивал казаков на Кубань втекать, а тебя будто в атаманы, еремина курица... А ну, пойдем в избу, арбузов отведаем, поспели... Ныне, еремина курица, Бог уродил арбузов-то... – Хитрый, неглупый уметчик отлично знал, что Пугачев сидел по поклепному делу в казанском остроге, но, не слыша от него об этом ни слова, счел нужным не огорчать своего гостя расспросами. Пугачев прожил в Таловом умете с неделю. Он жадно искал встречи с казаками, поэтому с утра до ночи проводил время в степи, благо погода была хорошая, стрелял сайгаков[74]. Однажды, выслеживая раненого сайгака, он верст на пятнадцать ушагал от умета Ереминой Курицы. Берег речки. Он за день уморился и прилег в кустах. И как только дал телу отдых, все те же навязчивые мысли охватили его голову. Вот он – безвестный, бежавший из тюрьмы бродяга. Поди, его всюду ловят, ведь он преступник важный, не вор, не конокрад какой-нибудь, ведь он тогда невесть чего наболтал про себя старому Денису Пьянову. «Я царь, я царь...» Ой, словят, ноздри вырвут, на каторгу сошлют... «Эх, бедная моя головушка!.. Знать, не дождаться мне денечков золотых». А может, и пофартит еще. Может, яицкие казаки вожаком своим выберут. «А я повел бы их, я бы на Кубань повел их, либо в другие вольные места. А как утрафил бы казакам трохи-трохи, они, может статься, и атаманом поставили бы над собой. Чего бы лучше. Атаман вольного войска Яицкого Емельян Пугачев! Булава в руке, войсковая печать в кармане!..» – Была бы голова, будет и булава, – сказал он вслух, и от вожделенных мечтаний что-то похожее на стон вырвалось из его груди. Вдруг видит: на противоположном высоком откосе маленькой речонки зашуршал-зашевелился куст, из-за него вылез дед с котелком и стал спускаться к воде. – Здорово, старина! – выйдя на берег, крикнул Пугачев. – Беглый, чево ли? От сыщиков, чево ли, спасаешься? Да ты меня не бойся, я и сам вроде так... – Ой, кормилец, – вглядевшись в чернобородого детину, сказал старик. – Беглые мы, это верно. От лютого помещика тягаля задали. Нас здеся-ка в укрытии четыре семейства. Не жравши сидим. В городок бы надо за хлебушком, да опасаемся. Нет ли у тя хошь корочки, кормилец? Да ты сам-то кто будешь? Пугачев распластал ножом пополам буханку хлеба, сказал: – Лови, дед, – и перебросил хлеб чрез речку. – Ой ты, кормилец, ой, миленький... – давясь радостными слезами, прокричал старик. А Пугачев, будто сраженный пулей, мигом упал в кусты: на том берегу, один за одним выросли шестеро конных казаков. – Ты что за человек? – спросил старика рыжебородый. – Житель, кормилец, – краюха хлеба выпала из рук старика. – Кажи паспорт! – Нетути, кормилец, – и старик повалился в ноги рыжебородому. Тот вытянул его нагайкой, огляделся по сторонам, махнул своим: – Эй, сюда!.. Ого, да тут много их, глянь, каких нор понарыли, что твои суслики. А ну, молодцы, пошукай! Казаки бросились выгонять на свет живущих в земле людей. Выскакивали из нор старые и молодые, бабы, ребята. Казаки подстегивали их, вязали руки. – За что экая напасть... Ой, Господи! – вопили женщины. – Родненькие наши, помилуйте нас, пожалейте. – Пожалеть? – взъершился было рыжебородый, но сразу сбавил тон. – Я-то пожалел бы, да ведь с нас взыск. Поди, про старшину Бородина слыхали, про Мартемьяна? Он нас самих в нагайки. Черти-то вас носят, окаянных. Нет, чтобы куда подале схорониться, к городку претесь все. – Нужда велит, кормилец. Ой ослобони, родименький... – Вот скажите без утайки, – важно подбоченился казак, – не слонялся ли промеж вас чернобородый такой, лет ему с тридцать пять, росту по приметам не больно высокого, взором нахрапист, а звать – Емелька Пугачев. Вот, дедушка, укажи, где он, ты врать не будешь. Тогда живчиком развяжу всех, идите на все стороны. Пугачев, лежа на противоположном берегу крохотной речонки, обомлел, вмялся в землю, затаил дыхание. – Ну так как, дедушка? – переспросил рыжебородый. Старик поднял с земли хлеб, сдунул с него песок, раздумчиво посмотрел за речку, в сторону Пугачева, затем перевел глаза на казака, сказал: – Нетути, кормилец. Не примечали такого человека, – лицо его вдруг наморщинилось, борода затряслась, колени подогнулись, он охнул, схватился за куст. Пугачев едва передохнул. «Ой, дед... Вот спасибо-то». Подбородок его дрогнул, сердце под рубахой заныло-застучало. Рыжебородый приказал: – Китаев с Конопатовым, гоните их в город на одном аркане, сколько их?.. Шесть, восемь, одиннадцать... А мы дальше. Беглецов нанизали, как бусы, на длинную веревку. Беглецы тащили на себе немудрый скарб, крутили головами, крестились, плакали. Сзади всех была привязана маленькая, щупленькая, одетая в рвань девочка. Она семенила босыми ножонками, все оглядывалась да оглядывалась на свою пещеру, терла заскорузлыми кулачками глаза, обращаясь к верховому казаку, пискливо поскуливала: «Ой, дяденька, ой, миленький, я куколку забыла тама-ка. Развяжи меня, я куколку возьму». Вот ее-то пуще всех было жаль Пугачеву. Когда скрылись все и стало тихо, он подумал: «Ну, Омелька, берегись... А то висеть тебе, царю, на перекладинке». Он возвратился в умет ночью. Как-то в конце недели, придя с охоты домой, встретил он в умете троих незнакомых крестьян с бритыми, как у каторжников, головами. – На-ка, Степан Максимыч, вот животину добыл, – сказал он хозяину и сбросил из-за спины убитого сайгака. – Освежуй, брат, да свари похлебки с кашицей. А вы что за люди? – обратился он к крестьянам. Хотя на Пугачеве – простая, запачканная сайгачной кровью, грубого холста рубаха и рваные коты, а на голове колпак из шерсти, но суровое выраженье загорелого чернобородого лица, властный взор и повелительный голос испугали крестьян, они повалились незнакомцу в ноги. – Ой, желанный человек, мы беглые поселенцы, мужики, вот Алексеев да Федотов, а я – Чучков зовусь. И гнали нас из-под Москвы, с Коломны, на стругах, на вечное поселение в Сибирь-землю. Половина в дороге перемерла народу-то... Из Казани города мы, тройка нас, бежали да сюда ударились... Уж не оставьте нас... – Хорошо, братцы, не унывайте, – напуская важность на себя, говорил Пугачев. – Я вас не оставлю... А покудов живите свободно здесь. Только старшинских сыщиков страшитесь. Ободренные крестьяне утирали кулаками слезы. Старший из них, Чучков, улучив минуту, шепотом спросил уметчика, что это за человек толковал с ними. – А это дубовский важный казак, – скрытно, по-хитрому ответил Еремина Курица. Спустя два дня, нарядив крестьян на дальний сенокос, он уехал в Яицкий городок к знакомому казаку Григорию Закладнову. В Яицком городке смятение и неустройство продолжались. Казаки ожидали своей участи по делу об убийстве генерала Траубенберга. А тут, после бегства казака Дениса Пьянова распространились слухи, что у Пьянова-де суток трое жил некий «великий человек», а кто он таков – неведомо. Вместо скрывавшегося Пьянова полковник Симонов приказал схватить его жену Аграфену. На допросе под присягой и пристрашиванием она показала только, что был-де в их доме проезжий купец с черной бородой, из себя видный и нахрапистый, купил-де рыбы и уехал, а какой он человек, она не знает. Аграфену продержали под арестом всю зиму и ничего не добились от нее. Значит, ни начальство, ни казаки не могли доподлинно узнать, кто такой этот «великий человек» и зачем он побывал в Яицком городке. Пока Пугачев сидел в остроге, слухи множились, приукрашались. Какой-нибудь старый дед-казак, нос в нос соткнувшись с другим таким же дедом и взяв с того страшную клятву, шептал, что «великий человек», пожалуй, не кто иной, как сам батюшка государь Петр Федорыч, Денис Пьянов, мол, намеки делал. – К рождеству в нашем городке объявится, свет наш, обещал. – Не к рождеству, а весной, когда казаки всем гамузом на плавню соберутся, на багренье. Да и среди казаков, что помоложе, всю зиму ходили упорные слухи. Так, на охоте за лисицами казак Гребнев повстречался с товарищем своим Зарубиным-Чикой. – Будь здоров, Чика! Ну, каково промышляешь? А слыхал про добрые вести? – Про худые слыхал... Будто в Оренбург указ Военной коллегии поступил, расправу над нами скоро будут чинить. Бежать доведется. А добрые вести не про нас, брат. – Есть добрые вести, ой, Чика, есть, только под большой тайной поведаю тебе. Гришка Закладнов быдто сказывал, что у Ереминой Курицы проживал купец. Закладнов купца того в умете прошлой зимой встретил. Купец спросил Гришуху: «Слыхал я, будто яицкие казаки в большой беде. Верно ли?» Тот обсказал всю несчастную бытность казацкую. Купец записал слова его и молвил: «Я под видом купца посещу ваш Яик и буду иметь высокое пребывание свое у Дениса Пьянова», – сказал так и куда-то скрылся. Во, брат Чика... – Любо слушать, – проговорил меднолицый чернобородый Чика, слез с седла и стал раскуривать трубку. – Ну а дале что? – А дале – Гришуха Закладнов быдто бы встретил купца вдругорядь. Купец собрался от Ереминой Курицы в Мечетную к старцам ехать. Вскочил в седло по-молодецки да и гаркнул: «Прощевайте, господа казаки! Был я у вас в Яицком городке. К весне опять буду с великими делами. Всех вас избавлю от лютых бед. Сабли точите да порох готовьте!» – стегнул коня плетью, да и был таков. – Кто же он?! – вскричал, загорелся похожий на цыгана Чика. – Великий человек. То ли обапол царицы живет, то ли сам кровей царских. Слухи крепли. Казаки, таясь от баб и болтунов, не на шутку стали готовиться к встрече избавителя; не спалось, не елось – эх, только бы весна пришла! Но пришла весна, рыбные плавни кончились, избавитель не явился. Прошло лето, расцвели-разлапушились сады. И вместо избавителя пал на яицкое казачество громовой удар. Правда, приговор по делу восстания был значительно смягчен. Замест шестидесяти двух смертных приговоров чрез повешенье, четвертованье и отсеченье головы «всемилостивейше» определено: шестнадцать человек наказать кнутом, вырезать ноздри, поставить знаки и сослать на Нерчинские заводы «вечно», кроме сего, шестьдесят восемь казаков наказывались более умеренно – от плетей и ссылки в Сибирь с женами и детьми до отдачи в солдаты. Все же остальное мятежное казачество, две тысячи четыреста шестьдесят один человек, от наказания пока освобождены. Указано вновь привести их к присяге. Меж тем возвратившийся уметчик Еремина Курица, войдя в хомутецкую, немало удивился: Пугачев, положив локти на стол и шевеля бородой, читал вслух книгу. – Не пожелаешь ли послухать умных слов? – обратился он к хозяину и подал ему книгу. – Вот книжица. Нюхни!.. Всем книгам книга, такой ни у старца Филарета, ни у губернатора нетути. Книга сия немецкая. Пораженный уметчик, умевший кое-как читать, поднес книгу к подслеповатым глазам – действительно, буквицы в книге не русские, книга в важнецком из свиной кожи переплете пахла кисловато, вкусно, на переплете золотой орел, обрезы золотые. Хозяин наморщил лоб, недоуменно задвигал бровями, спросил: – Откудов, гостенек дорогой, эту премудрость добыл? – Бог даровал, – уклончиво ответил Пугачев (он купил ее за две копейки в Казани на толчке). – Садись. Слухай. – Да неужто маракуешь не по-нашенски-то? – озадаченно спросил хозяин. – Кабы не знал, не стал бы. Я по-немецки буду умом читать, глазами, а тебе – по-русскому калякать. Чуешь? – Ах, еремина курица, да откудов ж знаешь все это? – Откудов, откудов... Не твоего ума дело, – сказал Пугачев. – Я в Пруссии был, в Туретчине был... Ну, слухай. Вошли беглец-крестьянин Чучков с своей бабой. Пугачев закрыл книгу. Баба сказала: – Идите нито в баню-то, мужики. Жару много. Уметчик, чтоб подальше от греха, бросил слушать чтение Пугачева и стал звать его париться. Парились вдвоем. Увидав на груди Пугачева, под сосками, два белых сморщенных пятна, уметчик спросил: – Чегой-то у тебя такое? Нахлестываясь веником, Пугачев смолчал, но подумал, что уметчик неспроста задал ему такой вопрос. Что бы это значило? Уже не видался ли уметчик с Денисом Пьяновым, которому Пугачев в конце прошлого года назвал себя Петром III? Ужинали в хомутецкой, или «постоялой», горнице, в ней обычно останавливались прохожие и проезжие постояльцы. Русская глинобитная печь, возле нее у трубы – густые тучи тараканов, в углу рукомойник и лохань, в ней плавают арбузные корки. Стены черные, прокоптелые, и в солнечный-то день здесь мрачно. Воздух пропах кислятиной, копотью, дегтем, вонью прелых онуч. Вдоль стен – нары с пыльными, просаленными обрывками кошмы, клочьями овчинных полушубков, грязным тряпьем, пучками соломы в головах. На стене возле двери, на деревянных спицах – хомуты, вожжи, чересседельники. После ужина Пугачев уходит с уметчиком спать на свежий воздух в большой сарай, по-казацки – «баз». Там широкая под пологом кровать со свежим сенником и большими пуховыми подушками. Спят крепко. Пугачев во сне то храпит, как конь, то бредит с визгливыми стонами и криком. Поутру, умываясь у колодца, Пугачев прищурился на уметчика, заговорил: – Вот, Степан Максимыч, ты давеча в бане спросил, что-де за знаки на мне. Так это знаки – чуешь какие? – А какие такие знаки, еремина курица?!. – Курица, Максимыч, ты и есть, – с притворным упреком сказал Пугачев. – Ужели не слыхал ничего о царских знаках? Ведь всякий царь от рожденья имеет их. Экой ты, право... – Да ты, еремина курица, что? Откудов у тебя царские знаки могут быть?.. – воскликнул удивленный уметчик и приткнул на землю ведро с водой. – Не сдогадываешься, значит, к чему говорю? – утираясь рушником, взволнованно произнес Пугачев. – Экой ты безумна-ай! – Пугачев швырнул рушник на плечо уметчика, сверкнул глазами, с властностью сказал: – Да ведь я государь ваш Петр Федорыч... Брови уметчика скакнули вверх, он покачнулся. Задыхаясь и потряхивая пегой бороденкой, стал выборматывать: – Ерем кур... Ер кур... Как же это?.. Чтоб ко мне, в умет... Ер кур... ер кур... Ведь указы есть государыни Катерины... По всему свету, ерем кур, везде толкуют... Да нет, не может тому статься, ерем кур... Государь Петр Федорыч умер. – Врешь! – грозно притопнул Пугачев. Уметчик вздрогнул, одернул рубаху, вытянул руки по швам. – Петр Федорыч, слава Христу, жив... Это выдумка была, что умер. Ты взирай на меня, как на него. Я и есть он, он и есть я. В голове уметчика сразу – буря мыслей: в Царицыне государь объявился, Денис Пьянов убежал, разные слухи, золотой орел на книге, знаки на груди... И – все спуталось. Он стоял на дрожащих ногах и кланялся, кланялся и бормотал, не смея поднять глаз. – Уж не прогневайся... Не прогневайся, ер кур. По глупости, по простоте с тобой как с простым человеком. Не вели казнить, ер кур... – Да что ты, раб Степан! Чего же ради мне гневаться на тебя? – Пугачев взял его под руку и повел к окруженному ракитами пруду, где хлюпались утки. – Ведь ты же, Степан Максимыч, не ведал, кто я. Да и впредь до времени чтоб никакого почтения не оказал ты мне. Чуешь? А обходись со мной как с простым человеком. И что я государь, никому, окромя яицких казаков, не надо сказывать. Да и не всякому балакай, а только казакам войсковой стороны, а старшинской стороне избави Бог открыть. А ба-а-бам... – Пугачев строго пригрозил уметчику пальцем. – Чтоб ни единой бабе, ни войсковой, ни старшинской. А то они по великой бабьей тайности на базарах болты начнут болтать. – Слушаюсь, надежа-государь, – во рту уметчика пересохло, сердце обмирало, как на крутых качелях. – Я Гришухе Закладному доложу, вы его знаете с евонным братом Ефремкой: как зимусь в прошлом годе лисиц промышляли они, вашей милости показывались. Григорий обещал вскорости быть. – Хорошо, – сказал Пугачев. – Я помню его. Так смотри же, Степан Максимыч, постарайся. Ведь я тебя не оставлю, счастлив вовеки будешь. Ведай, тебе откроюсь: лютые вороги мои в цепи меня заковали, в тюрьму в Казань бросили, только Бог спас помазанника своего. Побереги меня, Степан. Через три дня Григорий Закладнов действительно приехал в Таловый умет, выпросил у Ереминой Курицы ненадолго лошадь для работы и собрался уезжать. Уметчик тихо зашептал ему, указывая на Пугачева, задумчиво сидевшего возле база: – Слышь, Гриша, как ты думаешь об этом человеке, велик ли, мал ли он? – А я почем знаю... Ведь он ране сказывался купцом заграничным, Емельяном Ивановым. – Царь это, – набрав в грудь воздуху, выдохнул уметчик и уставился в бородатое лицо Закладнова. – Сам государь Петр Федорыч... На выручку, еремина курица, к вашей войсковой бедноте явился. Книга у него с золотым орлом, знаки. Вот, еремина курица, какие дела-то... Закладнов разинул рот, сбил на затылок шапку и, замигав, воскликнул: – Вот так диво дивное!.. Ну, стало, Господь-батюшка поискал нас... К ним важной выступью, голову вверх, подходил Пугачев. Остановившись в трех шагах от Закладнова, он спросил: – Слышал ли ты, Григорий, обо мне от Степана Максимыча? – Слышал, батюшка. – Ну, то-то же. Я не купец, а Петр Федорыч Третий, царь. Поезжай, друг, поскореича домой и толкуй добрым старикам, чтобы ко мне приезжали, да не мешкали. Присугласи их... А коли замешкаются и добра себе не захотят, я ведь долго ждать не стану, я ведь скроюсь, как дым. Искать будете, а не найдете. А я держу в помыслах всех вас избавить от разорения старшин и на Кубань увести. Да смотри, Григорий, чтобы старшинская сторона не узнала. У тебя жинка имеется? – Как же без жинки! – Ну так и ей не говори. А то сыщики ваши по степи рыщут, всякий куст обнюхивают. Закладнов, большим поклоном поклонясь, залез было в телегу. Уметчик сказал: – Погоди! Каша упрела. Заправься да уж и поедешь тогда. Закладнов обедал со всеми на голом столе, Пугачев – за особым столом, накрытым бранной скатертью. Возле Пугачева – книга. Когда он замечал, что вся застолица смотрит на него, брал в руки книгу и, шевеля губами, про себя читал. Григорий Закладнов только головой крутил да причмокивал. 2 ...В Яицком городке возле церкви – несусветимый плач и вой: на многих подводах угонялись в Сибирь сто сорок четыре бедняцких души целыми семьями с малыми ребятишками и дряхлыми старцами. Огромное скопище бедноты, сбежавшейся на проводы, мрачно окружало готовый тронуться обоз, а народ все еще прибывал. Оцепившие обоз конные и пешие солдаты щетинили штыки, замахивались нагайками, понуждая народ не напирать и расходиться по домам. Офицерик-немец в темно-зеленом сюртуке и шляпе с белой выпушкой выкрикивал с коня: – Какие тут узоры?! Р-р-разойдись!.. Н-не толпись! Что, что? По заслугам на каторгу везут... Зря не будут. – Тебя бы, немецкого барина, туда-то, – запальчиво бросали бабы из толпы. – Тебе русской крови нешто жаль? А на них нет вины... – Что, что? Благодарите всемилостивейшую монархиню, что ваши головы остались на плечах... – Благодарим, благодарим! – явно издевательски зазвенели мужские и бабьи голоса. – Много довольны государыней. Офицерик-немец, притворившись, что не понял «оскорбления величества», весь вспыхнул, стегнул коня – и прочь от крикунов. По улицам ходили патрули, не давали собираться в кучки. От дома коменданта, полковника Симонова, усугубляя страдания приговоренных, прогарцевала к заставе нарядная сотня богатеньких казаков. Заломив бараньи с бархатом остроконечные шапки, сверкая на солнце сбруей и оружием в чеканном серебре, сотня важно проехала мимо печального обоза. Богатенькие бросали презрительные взгляды на удрученно сидевших в телегах каторжан, своих былых товарищей. Те, отворачиваясь и скрежеща зубами, посылали им вдогонку проклятия. Но вот команда: «Вперед, вперед!» – заскрипели телеги, обоз двинулся, увозя насильно в Сибирь сто сорок четыре души приговоренных. Выдохнув протяжное «о-о-ой ты...» – они истово закрестились на церковь с погостом, надрывно, давясь слезами, взголосили в провожавшую толпу: – Прощайте, прощайте, желанные казаченьки!.. Простите нас, грешных. Хоть когда вспомяните... Прощайте, могилки сродников наших! Ой, рядышком не лежать нам с вами, белы косточки. Прощай, Яик вольный!.. Прощай, весь мир честной... Прощай, прощай навек, вольное казачество! Толпа отвечала, как буря в лесу, общим ревом, взмахивала шапками, платками. Заглушая грохот и скрип обоза, громко рыдал весь народ в толпе и на телегах – от нежных девушек до бородатых, закаленных в боях казаков. Густейшая пыль, поднявшаяся в воздухе, размазалась по лицам сырой от слез грязцой. На тридцати пяти телегах – котомки, сундучки, кошели, мешки, и в каждом заветном семейном сундучке упрятан заветный узелок с родной землей – когда настигнет смерть в чужом краю, всякий чает получить под гробовую доску щепоть священнейшего праха, родной своей земли, облитой в долгую жизнь яицкого казачества немалой кровью и слезами. Из дворов выбегали запоздавшие, бросались пред проезжавшими телегами на колени в пыль, земно кланялись, с болью слезно выкрикивали: «Прощайте, прощайте, страдальцы безвинные, до страшного суда Христова!» И так – по обе стороны дороги, пока двигался обоз, вплоть до самого выезда из города. У женщин, сидевших на телегах, от напряженного плача и выкриков лица пожелтели, голоса осипли. Иные женщины, обессилев, лежали поперек телег, лицом вниз, вздрагивая плечами, взахлеб, приглушенно рыдая. Их отцы, мужья и братья сидели с окаменелыми лицами; иной сидит-сидит, и вдруг слезы потекут, он их не унимает, только головой трясет и хватается за сердце. Спокойно и даже с удовольствием сидели на телегах малолетки, весело перекликаясь с соседями. – Ванька! – кричал белобрысый трехлеток. – У нас конь уда-ле-е-е... – Нет, наш лучше... У нас с хвосто-о-ом!.. – Акулька! Глянь, два кота на крыше-е-е... – Наплева-а-ть! А у нас у бабушки брюхо схватило... Плачи-ит... Обоз ушел, сто сорок четыре души уехали мучиться, умирать в чужую землю, покинув на родине заколоченные хаты. Обоз ушел, но не ушло из Яицкого городка смертное уныние. Вольное дыхание увядало, как вянет зеленеющая крона дерева, у которого подрубили корни. Хотя жизнь все же кой-как тащилась, но всяк существовал теперь, стиснув зубы, и каждое казачье сердце нудно ныло, как исхлестанная езжалыми кнутами спина. Солнце светит, но света не дает, птицы распевают, но людские уши замурованы, колокола заливисто и весело гудят, но каждому бьет в душу погребальный звон. И каждый видит пред собою отверстую могилу, куда «милостыню» зазнавшегося Петербурга и высокоматерним попечением «благочестивейшей» императрицы свалены все вольности казацкие, свалены все вековечные устои свободолюбивого народа, задавлены и тоже свалены в могилу полные героизма мятежные вспышки казацкой бедноты, столь опасные для дворянского покоя Империи Российской. И мерещится опальным казакам, что чьи-то услужливые руки уже похватали лопаты, чтоб эту отверстую могилу казачьих вольностей сровнять с землей. И мерещится казакам, будто ставят многочисленные виселицы, будто возводят эшафот и палач восходит по кровавым ступеням к плахе с топором. Ждет, ждет казацкая громада избавителя, однако избавитель не приходит. Но вдруг – как в подземном замурованном подвале, до отказа набитом людьми, где нечем дышать и не для чего жить, – вдруг чья-то сильная рука пробивает брешь и вместо смерти снова в подвале жизнь. Вдруг, когда уже казалось, что все погибло, трубным звуком прогудела весть: «Избавитель нашелся!» 3 Шел теплый дождь, темнело. Еремина Курица задал лошадям овса, подбросил коровам сена, собирался домой на печку. Слышит, топочут кони, видит сквозь сутемень и сеть дождя – двое казаков-гулебщиков подъехали к умету. – Не можно ли от непогоды укрыться у тебя, переночевать? – спросил низкорослый казак Кунишников. – А то сайгаков промышляли мы да запозднились. – Заезжайте, заезжайте, места хватит, – сказал Еремина Курица, сразу сметив, что осторожные гулебщики не ради охоты на сайгаков приехали сюда. Казаки соскочили с лошадей. Бородач Денис Караваев с бельмом на правом глазу, подойдя вплотную к Ереминой Курице, тихо проговорил: – Не ты ли хозяин умета будешь? – Я самый. А что? – Да ничего. – Караваев помялся, повздыхал, с опаской поглядел по сторонам, спросил шепотом: – Правда ли, что у тебя скрывается человек, который будто бы называет себя государем Петром Федорычем? Уметчик подергал пегонькую бороденку, переступил с ноги на ногу, боялся дать прямой ответ. – Кто это вам наплел такие баляндрясы? – в смущеньи бросил он. – Григорий Закладнов, вот кто. – А-а, так, так, – сразу повеселел уметчик. – Стало, вы оба, ерем кур, войсковой стороны будете? Дело. В таком разе поведаю: есть у меня такой человек. Только теперя, ерем кур, видеться с ним не можно, чужие люди есть, а оставайтесь вы до утра, тогда уж... Приехавшие пустили стреноженных лошадей на траву, пожевали хлеба с арбузом и, за поздним часом, устроились спать на базу на сене. У противоположной короткой стены сарая, за цветистой занавеской, ночевался Пугачев с хозяином умета. – Гости, ерем кур, приехали к тебе, – ложась спать, шепнул уметчик Пугачеву, – утречком прими их, батюшка. – Ладно, – шепотом же ответил Пугачев. – А ты утресь проведай, бывали ли они в Питенбурхе во дворце и знают ли, как к государю подходить? Ты прикажи им, как войдут ко мне, чтобы на колени стали и руку мою, руку облобызали бы. Утром уметчик подошел к проснувшимся казакам, переговорил с ними, распахнул ворота сарая – хлынул ослепительный солнечный свет – и с торжествующим выраженьем помятого, еще не умытого лица отдернул занавеску. Казаки увидели пред собою сидящего за столом чернобородого, черноусого, с горящими глазами детину. Они вскочили, отряхнулись, оправили свои кафтаны и, подойдя к столу на цыпочках, упали на колени. – Уж не прогневайтесь, вашество, мы путем и поклониться-то не смыслим, – с волненьем проговорил, заикаясь, бельмастый Караваев. – Встаньте, господа казаки, – и Пугачев протянул им руку ладонью вниз. Те с робостью приложились к руке. – Ну а чего ради прибыли вы ко мне, господа? – А мы к вам, ваше... величество, присланы милости просить и заступления за нас, сирых... Пугачев взглянул в их лица пронзительно: уж не притворяются ли, не злоумышляют ли против него. Но лица их были подобострастны, голоса звучали искренно. Торопясь, но с толком казаки поведали Пугачеву о той немыслимой беде, в которую попало Яицкое войско. – А мы хотели по-старому служить, по прежним грамотам, как при царе Петре Великом. Пока шла беседа, у Пугачева было то скорбное, то гневное лицо, он пыхтел, сжимал кулаки, бормотал: «Ах, злодеи, ах, негодники!» А как кончили, он огладил бороду, потрогал книжку с золотым обрезом и, выбирая слова, произнес: – Ну, други мои, слушайте в оба уха, что скажу, и старикам вашим передайте... Ведайте, други, ежели вы хотите за меня вступиться, то и я за вас вступлюсь. Помоги нам, Господи... – и Пугачев, подняв к небу взор, двуперстием истово перекрестился. Казаки заплакали, повалились Пугачеву в ноги: – Приказывай, надежа-государь!.. Все войско примет тебя. Не выдадим, надежа-государь... Верь! Сердце Пугачева вскачь пошло, губы запрыгали, он сморщился, сморгнул слезу, быстро встал. – Ну, соколы ясные, детушки мои! У вас таперя пеший сизой орел, так подправьте сизому орлу крылья! – И Пугачев выкинул руки вверх и в стороны. Большие черные глаза его сверкали, весь вид его, невзирая на бедную одежду, стал важен и внушителен. Казаки, разинув рты, попятились. Обнимая их, он, с дрожью в охрипшем от волнения голосе, говорил: – Я жалую ваше войско рекою Яиком, рыбными ловлями, угодьями, всей землей безданно и беспошлинно... А такожде и сенными покосами... И солью... Бери соль дарма, вези на все четыре ветра, кто куда похочет... – Много довольны, ваше величество, милостью твоей великой, – вновь упали казаки в ноги Пугачеву. – Верой и правдой служить станем, крест поцелуем... Умрем! В распахнутых воротах маячил, выставив бороду, беглый крестьянин Чучков. Внимая неслыханному разговору и тому, что казаки величают чернобородого надежой-государем, Афанасий Чучков обратился в столб. Заметя его, Пугачев махнул рукой, крикнул: – Иди, иди, брат, не твое дело тут! Совещание в сарае продолжалось. Пугачев велел казакам приготовить знамена, купить голи разных цветов шелку и шнура, а ему, государю, наряд добрый, фасонистую с бархатным верхом шапку. – Не можно ли записать надежа-государь, что да что надобно купить. А то у нас головы дырявые. Да добро было бы указ ваш выдать на войско. Пугачев смущенно замигал, покряхтел, почесал за ухом, молвил: – Ни чернил, ни бумаги нетути здеся. Я бы, конешно, написал. Впрочем сказать, ведомо ли вам, детушки, что указы пишут великие писари царевы, а император токмо подпись кладет? Ну так вот, поезжайте скореича на Яик, объявляйте войску обо мне да дня через два, много через три, опять сюда скачите. – Сенокосы у нас, надежа-государь, страдная пора! Не можно ли, батюшка, недельку повременить? – сказали казаки, кланяясь. – Ну нет, господа казаки... – возразил Пугачев строго. – Надобно как можно поспешать. А то в огласку дело пойдет, и вам и мне худо будет... Тогда меня здесь и не сыщете. Уж вы, детушки, старайтесь сами о себе... Да и о других пекитесь... Кунишников с Денисом Караваевым сели в седла и, приветствуя Пугачева поднятыми на пиках шапками, скрылись в степи. Крестьянин Афанасий Чучков подбежал к Пугачеву, сдернул колпак с обритой по-каторжному головы, припал к ногам его и, целуя сапоги, выкрикивал сквозь внезапные слезы умиления: – Батюшка, надежа-государь, не оставь рабов своих, холопов... Пугачев поднял его. – Скоро не станет рабов. И ты слободу примешь... А покудов никому не сказывай, кто я есмь, – сказал он и с проворством пошел к речке Таловой выкупаться. Его походка – четкая, быстрая, легкая. Чучков, глядя на него, залюбовался: «Ишь ты... Как девка складная идет, не по-нашенски, не по-мужиковски...» Пугачев разделся, с маху бросился в речку. Лето кончалось, а вода все еще теплая, как молоко парное. Поплавал бы подоле, да спешить надо, и песню бы спел, да нет уж, опосля. Но в счастливые моменты Пугачев без песен не жил. Вот и тут, надевая одежду прямо на мокрое тело, он тенористо и складно запел: При бережку, при лужку, При счастливой до-о-оле, При станичном табуне Конь гулял на воле, Казак был в нево-о-ле... Пел с огоньком, бросая слова и выразительные взгляды в сторону Яика, ныне ставшего ему родным и близким. Гуляй, гуляй, серый конь, Пока твоя во-л-ля. Вот поймаю, зауздаю Шелковой уздою. Ты бежи, бежи, мой конь, Бежи, торопися... – Да, верно, – оборвав песню, сказал он самому себе. – Торопись, поторапливайся, Емелька... Тебе, темному, на Иргиз к старцам треба спешить, писаря искать... А то казаки и впрямь в дураках оставят. Эх ты, ца-а-арь!.. Он вприскок – на умет и, на скорую руку похлебав овсянки, заторопил Еремину Курицу ехать с ним на Иргиз-реку. – Не опасно ли, батюшка? – предостерег его уметчик. – Ведь вас знают там все... – Бог сохранит, – сказал Пугачев. – Мне письменного человека в канцелярию мою до краю надобно. А их, чаю, в скитах довольно. 4 Дорога была грязная. Путники на двух сытых конях ехали верхами степью. В Исаакиевском скиту остановились. По приказу Пугачева уметчик сбегал к старцам, отыскал игумена, сказал ему, что объявился государь Петр Федорыч и что оный государь приказывает всем скрытным в иргизских скитах беглецам немедля идти под Яицкий городок и там дожидаться повелений. Игумен перекрестился, сказал: – Дай-то Бог. А скрытных людей нет у нас. Было человек с полсотни, да от команды сыщиков поразбежались все. А как соберутся – пошлю, беспременно пошлю. Путники тронулись в Мечетную слободу, к куму Емельяна Ивановича – Степану Косову, тесть которого, старик-крестьянин Семен Филиппов, в прошлом году с испугу донес на Пугачева. Сердце не лежало ехать к куму, да Пугачеву пришла блажь вызволить от Степана Косова свое имущество. Прибыв в Мечетную, уметчик остановился у околицы, а Пугачев поехал к куму, но дома не застал того – кум возил хлеб на гумно. Пугачев направился к жнивью и возле слободы встретил возвращавшегося домой Косова. Тот изменился в лице, глаза его испуганно забегали. – Откудов Бог принес тебя, куманек?.. Вот встреча... – озираясь по сторонам, сладко запел он. – Откудов – сам ведаешь, – неласково ответил Пугачев. – Дай Бог здоровья тестю твоему, в Казанском остроге по его милости тюрю с червяками хлебал. А вот, кум, помнишь, поди, у тебя рубахи мои, да рыба, да лошадь осталась... – Все, родимый мой, в Малыковку забрали, да и меня не единожды таскали на допрос... Слых был, что ты из тюрьмы утек... Верно ли? А паспорт-то, Емельян Иваныч, есть ли у тебя? – Знамо есть, – зорко всматриваясь в лицо кума, ответил Емельян. Степан Косов, мужик большой, сильный, шел по дороге пешим, рядом с ним ехал в седле встревоженный допросом Пугачев. – А покажи-ка. – Для ради каких делов, кум, запонадобился тебе мой паспорт? Путники вступили в край Мечетной слободы. – Паспорт-то? – переспросил кум и, завидя двух жителей, стоявших у ворот, поманил их рукой к себе. Те стали лениво подходить. Косов шагнул к Пугачеву, сказал в упор: – А пойдем-ка лучше к нашему выборному, – и протянул руку, чтоб схватить коня за узду. Но Пугачев, опоясав плетью сначала кума, потом своего коня, помчался. Под быстрый топоток копыт, под шум ветра в ушах в его сознание внезапно вломились отрывки песни: Ты бежи, бежи, мой ко-о-нь, Бе-е-жи, торопи-ися... Он покрепче нахлобучил шапку, взмотнул локтем, захохотал. – Чего ты, ерем кур?! – крикнул подскакавший к нему уметчик. – Лихоманка задави этого Косова, – вытирая пот с лица, ответил Пугачев. – Собака, паспорт требует. Было за грудки взял. Едва утек... – Пошто же ты, батюшка, поехал к таким злодеям? – Айда к скитам! Уж там-то нас не вдруг сыщешь... – и всадники ударились к Тимофееву скиту, что верстах в пятнадцати от Мечетной. Было уже темновато, а в лесу и совсем темно. Всадники, перекрестившись на избяную церковь с восьмиконечным «древлего благочестия» крестом, въехали во двор скитского игумена, старца Пахомия. Вкусно пахло свежим хлебом. Из пекарни вышел маленький курносый старец с седой косичкой. – А, купец никак, раб Божий обшит кожей... Хе-хе... А это кто? Эге!.. Еремина Курица... Ах ты, живая душа на костылях, – посмеиваясь и щуря глазки, шутил старец. Пугачев слез с коня, спросил: – А нет ли, отец Пахомий, у тя письменного человека?.. Шибко надобен... А опричь того – беглецов нет ли? – Да вот я! – воскликнул веселый старец и подбоченился. – Я и письменный человек, и беглец, и на дуде игрец... Хе-хе-хе... В этот миг по дороге затарахтела топотня, на быстрых рысях пробежала ватага конников, впереди на рослом мерине пугачевский кум – Косов. – Погоня, ер кур, ер кур... – прошипел уметчик. Тут Косов вдруг завернул коня, крикнул своим: – А вот, кажись, и они... Айда во двор, робята! Пугачев, бросив лошадь, стремглав кинулся мимо пекарни, мимо старцевых келий, по огородам, через тын, скакнул в челн и, подпираясь шестом, переправился на тот берег реки Иргиза. Чрез сутемень долетали до него крики, ругань во дворе Пахомия. – Говори, чертов сын, куда утек смутьян? – сердито спрашивал Косов помертвевшего уметчика. – Эвот-эвот туды он побежал, ер кур, – бормотал уметчик, кивая головой. – Вон в ту келейку. Уметчика заперли в баню, и человек двадцать погони вместе со старцем Пахомием принялись обшаривать все кельи. Ударили в набат. Медный колокол гулко бросал сплошные звуки во все концы надвинувшейся ночи, в дремучий за Иргизом лес, в котором укрылся Пугачев. На звон набата вылезли из своих дальних келий сонные старцы. Творя «Исусову молитву», озираясь, искали, не зачался ли где, Боже упаси, пожар. Даже с соседнего, Филаретовского, скита приехали на конях люди. Поиски бесплодно продолжались, сентябрьская ночь была темна, а в скиту – всего два самодельных фонаречка. Погоня, захватив с собой арестованного уметчика, уехала ни с чем. Когда все смолкло, Пугачев перебрался обратно чрез Иргиз, зашел в монастырский двор. В кельях крепко спали. Он тихонько отворил дверь в пекарню, принюхиваясь, нащупал в темноте буханку хлеба, разломил ее, покормил хлебом своего коня и сам почавкал с аппетитом. Не торопясь, Пугачев залез в седло и пришлепнул застоявшуюся лошадь по ядреной холке. Ехал лесом, озираючись. Дремучий лес безмятежно спал. По всему Иргизу, по всем марчугам и сыртам лежала ночь. Он посмотрел на звездное небо, ковш Большой Медведицы зацепил собою черную кайму лесов – невзадолге и рассветать начнет. Пугачев крутил головой, дивился незадачливому дню. Но уныния и в помине не было, он легонько посвистал и замурлыкал себе под нос: Гуляй, гуляй, серый конь, Пока твоя во-о-ля... Милое слово «воля» взбадривало его, он смело глядел вперед, в свое будущее и чрез открывшиеся степи, залитые розоватым светом восходящего солнца, правил серого коня к осиротевшему теперь Таловому умету, где должны ожидать государя своего от Яицкого воинства гонцы. Глава XI Посмотренье царю гонцы делают с сумнительством. Петр так Петр, Емельян так Емельян 1 Яицкий городок осушал от слез глаза, солнце стало светить по-иному, а сердца многих сжимались волнующим предчувствием. Почти никто еще ничего путем не знал, но слухи о новоявленном царе распространялись. Этому способствовали бельмастый бородач Денис Караваев и низкорослый, с простоватым лицом, Кунишников, недавно вернувшийся домой из Талового умета. Молодой казак войсковой стороны, краснощекий Мясников рано утром заглянул в дом Дениса Караваева, проведал о «батюшке» и с этой вестью поспешил к дружку своему Чике-Зарубину. Тот сидел в предбаннике, лил свинцовые пули с Петром Кочуровым, известным выпивохой. – Слыхали чудо? – и белобрысый, мордастый Тимоха Мясников, покручивая маленькую бороденку клинышком, было принялся рассказывать. – Чудо не чудо, – перебил его быстроглазый Чика, – а этот слых мне давненько в уши влетел, мне Гребнев сказывливал, а ему Гришуха Закладнов, живовидец... Только я шибкой веры не даю, мало ль что брякают... Вот болтали же, что в Царицыне объявился царь, ну ему ноздри и вырвали, царю-то... Мясников не хотел распространяться при запивохе Кочурове, он позвал Чику с собой на базар, живенького-де поросеночка присмотреть. Путем-дорогой Мясников говорил: – Батюшка ведь повелел прислать к нему двух человек. Не поехать ли нам с тобой, Чика? – А за чем дело стало? Вот завтра и поедем, не мешкая, – ответил падкий до приключений Зарубин-Чика. – Караваев толковал, что он тоже собирается с кем-то к батюшке... – Ну и пускай едут, – сказал Чика, – они своим чередом, мы – своим. Их встретили двое молодцов войсковой стороны. – Куда, братцы, шагаете? Не на базар ли? Остановились, стали закуривать, трут не зажигался, шутили, смеялись. Подошел патруль из трех солдат. – Расходись, расходись, казаки-молодцы, – мягко сказал старший. – Нешто не читали приказа комендантского? – Неграмотны, – прищурил глаза черный, как грек, Чика. – Уж шибко много приказов комендант вам пишет, лучше бы жалованья поболе платил. – Попридержи язык, – изменив тон, строго сказал старший. – Я, брат, помню тебя... В канун преображенья Господня, помнится, по тебе плеть гуляла... Иди-ка, брат. – Сегодня в твоей руке плеть, завтра в моей будет, – бросил задирчивый Чика и зашагал прочь, бубня: – Дождетесь, косы-то девкины овечьими ножницами обстрижем... А в другом и в третьем месте появлялись патрули, следили, чтоб казаки войсковой стороны не табунились. Подходя к своей хате, Чика увидел пятерых, сидевших в холодке, казаков, они резали ножами арбузы и сторожко, озираясь во все стороны, вели беседу. – Мне сам Денис Караваев сказывал, – потряхивая рыжей курчавой бородой, говорил вполголоса веснушчатый Андрей Кожевников. – Доподлинный государь на Таловом умете... Приглашает казаков к себе, двух, либо трех, вроде как депутатов войсковых. – Беспременно надо ехать к батюшке, – подхватили казаки. – Эй, Чика, садись на чем стоишь!.. – К кому это ехать? – спросил Чика, присаживаясь к товарищам на луговину и подцепив сочный кусок кроваво-красного арбуза. – Да ты что, впервой слышишь? Ведь объявился государь! – Неужто? А кто вам сказывал? – прикинувшись непонимающим, спросил Чика. – Да Денис Караваев с Кунишниковым, вот кто, – с раздражением ответил рыжебородый Андрей Кожевников. – Доведется ехать укрыть его, батюшку, а то у старшинской стороны ноздри широки, как у верблюда ухо, живо пронюхают... Не возьмешься ли ты за это дело, Чика? Государя поберечь?! – Отчего не взяться, я возьмусь, поеду, – не задумываясь, ответил тот. – А куда же укрою его? – А уж это не твоя печаль, – сказал Андрей Кожевников, поплевывая арбузными семечками. – Вези прямо ко мне на хутор, там Михайло да Степка, братья мои. Там есть, где укрыться. Стало, едешь? Чика охотно согласился и на это предложение Кожевникова, утаив от него, что дал слово также и Мясникову ехать к «батюшке». Казаки, завидя патруль, похватали недоеденные арбузы и быстро разошлись. В это время к бельмастому бородачу Денису Караваеву постучался в калитку высокий, сутулый, с надвое расчесанной темно-русой бородой Максим Шигаев. Ему открыла белобрысенькая девчоночка в красном платке. Караваев, от которого начались все слухи о «батюшке», сидел у печки, рылся в огромном сундуке, окованном железом. Ему помогала жена его, румяная и круглая. На полу навалены цветные тряпки, бабьи наряды. – Здоров будь, Денис... Здорово, Варвара, – поприветствовал Шигаев. – Чего это вы тут ярмарку развели?.. – Да вот... по хозяйству... Девчонке ленту ищем подходявую, – запнулся хозяин. Варвара неприязненно покосилась на гостя и вышла. Умный Шигаев сразу сметил опасливое настроение хозяев. Усаживаясь на скамью, спросил: – А правда ли, Денис, сказывают, в Таловом умете царя ты видел? Караваев взглянул в серые, острые глаза гостя – и от-рекся: – Ничего не знаю я... Это народ плетет... Глупость какая! Казаки войсковой стороны относились к Максиму Григорьевичу Шигаеву с подозрением: 13 января прошлого года он принимал большое участие в кровавом деле против старшин и генерала Траубенберга, но почему-то был помилован и не понес никакого наказания. Хотя официально всякому было ведомо, что Шигаев прощен за спасение капитана Дурново от смерти, однако подозрительные казаки плохо этому верили и меж собой толковали: «Наверняка из войсковой в старшинскую сторону Максим Шигаев по тайности переметнулся». Видя такое к себе недоверие хозяина, Шигаев помрачнел, еще больше ссутулился и, глядя в пол, сказал: – Понапрасну вы, братцы, сторонитесь меня. Я завсегда за народ. Не я ли первый с тремя стариками да с иконами на Траубенберга шел, а вы все бочком-бочком да возле стенок? Добро, что от картечи меня Бог избавил, мимо просвистала... Эй вы, нелюди, обижаете меня зазря. Что ж вам, сердце свое, что ли, вынуть: на, смотри!.. – Он говорил быстро, заикаясь, затем встал, мазнул рукой по надвое расчесанной темно-русой бороде и зашагал к выходу. – Прощай! – Постой, Максим Григорьич, – остановил его пристыженный Караваев. – Не потаю от тебя: доподлинно видел человека, кой называет себя Петром Федорычем. С Сергеем Кунишниковым оба-два – мы были у него третьеводнись. Царь приказал чрез три дня прибыть к нему. Поедем-ка со мной, голубь... раз ты не супротив народа... Ты человек головастый и в Питере бывывал, вот и посмотришь государя, перемолвишься с ним. – Давай, поедем... – с готовностью согласился Шигаев, серые, острые глаза его подобрели. – А мы вот с бабой, уж не потаю от тебя, тряпочек цветных государю-то выискиваем на хорунки[75] да позументу... Он наказывал. Стало, завтра двинемся? – Ладно. Уж раз сказал, вилять не стану. Меж тем Зарубин-Чика еще с вечера стал собираться в путь со своим дружком Мясниковым. Жена Чики, узнав, стала бранить его: – Забулдыжник!.. Этакое дело затеваешь... Да тебе ли нос совать? Мало тебя дерут да в каталаге морят за буйство за твое? – Замолчь! – заорал Чика и, предупреждая жену, чтоб она о «батюшке» никому и пикнуть не могла, оттрепал ее за косы. В избе Мясникова тоже происходила свара. Молодой краснощекий Мясников боялся жены, как заяц волка. Жена у него суровая, черноглазая и сильная, любила погулять и выпить. Когда Мясников робко заикнулся, что завтра собирается с Чикой депутатом к государю, Лукерья сразу оглушила его страшным криком, сорвала с полки вожжи, чтоб дать мужу лупку. Мясников было схватился за саблю, но, опамятовавшись, бросился спасаться в огород. Лукерья настигла его, свалила меж гряд и потрепала. Тихий Мясников побожился Лукерье, что не поедет гонцом к «батюшке». И примиренье состоялось. Утром за Тимофеем Мясниковым заехал громкоголосый, никогда не унывающий Зарубин-Чика. Лукерьи дома не было, ушла к обедне в церковь. – Уж, полно, ехать ли нам, – стал мяться Мясников, вспомнив вчерашнюю перетырку с бабой. – И без нас найдутся... Да и пошто ехать-то? Как бы худа какого не было... – Ну и дурак ты, Тимоха... Вот баба! Ведь вчерась ты сам меня звал. Сбирайся живо, толсторожий черт! – дружески заругался горячий Чика. – Вроде как гулебщиками будем, я и ружьишко прихватил. Друзья выехали верхами в Таловый умет. А спустя часа два следом за ними потряслись в телеге и Денис Караваев с Максимом Шигаевым. Им и в мысль не приходило, что впереди них правятся «на посмотренье к батюшке» два других посланца войсковой стороны – Мясников и Чика. Всадники прибыли в Таловый умет к вечеру. Зарубин-Чика спросил подметавшего двор крестьянина, дома ли хозяин и тот человек, что живет у него. Крестьянин ответил, что оба они, и хозяин и гость, куда-то уехали, а скоро ль вернутся, он не знает. – Да не ты ли Афанасий Чучков? – спросил Чика. – Я самый, а вы кто такие будете? – Ты нас не страшись, – и Чика назвал себя с товарищем. – Мы депутаты от войска к батюшке-царю, гонцы. Вот видишь, и твое имя узнали. Не святым же духом мы. Нам сказано было. И ежели государь где схоронился, толкуй нам без боязни: мы слуги его величества. Тогда крестьянин сказал: – Царь велел, чтоб вы его подождали тут... А он, правда, что уехал, не вру... Сегодня в ночь, а то завтра будет здеся во всяком разе... Зарубин-Чика понимал, что оставаться возле умета при большой дороге опасно: мало ль тут народу проезжего да прохожего бывает. Он сказал мужику: – Мы в степь подадимся. Вон возле тех кустов крутиться станем. И заночуем там. А как батюшка пожалует, кликни нас. Другая пара – Максим Шигаев с Караваевым, – не доехав верст трех до умета, заночевала в степи. Утром, бросив телегу в кустах, Денис Караваев погнал верхом в умет. Крестьянин Чучков сказал ему, что ни «батюшки», ни Ереминой Курицы нет еще, а вот два казака прибыли сюда, Мясников да Чика, эвот-эвот они за теми кустышками живут. Услышать о двух незваных свидетелях Караваеву было неприятно. Ну, Мясников туда-сюда, а вот Чика – человек причинный и нахрапистый, от него всячинки можно ожидать. Вообще Караваев, да и не он один, а многие казаки побаивались друг друга «при начатии столь великих дел». А вдруг неустойка... Господи ты Боже мой!.. Хорошо, ежели петля, а то – четвертовать учнут. – А ты ничего не сказывал им про государя? – Все обсказал... Они назвалися епутатами. Ну, я и... тово... – Ах ты, чудак-рыбак... Пошто ж ты всякому ляпаешь? Договоришься, снимут с плеч башку, – уныло поблескивая бельмом, пенял ему Караваев. – Ну, я с товарищем по ту сторону речки буду. Когда приедут, уведомь, мальчонку пошли... Подъезжая к «ночеве», Караваев приметил у своей телеги двух всадников, Мясникова и Чику. А Максима Шигаева, с которым он приехал, возле телеги не было. Зная отношение к себе казаков и опасаясь встречи с Чикой, грубияном и охальником, осторожный Максим Шигаев спрятался в приречных камышах. – Здорово, Денис Иваныч! – крикнул Чика навстречу подъехавшему Караваеву. – Сайгачишек, что ли, пожаловал стрелять? А где же товарищ твой? Мы тебя сам-друг видели. Кто он таков? Караваев уставился бельмом на Чику, неохотно сказал: – Да тут... как его... калмычонок один подсел ко мне. Сайгаков ушел промышлять, надо быть. Зарубин-Чика на всю степь захохотал: – Ой, да и лукавый ты, Караваев!.. Даром, что долгобородый, а лукав, лукав, брат. Ведь ты к государю, к Петру Федорычу, приехал с Шигаевым... А то-о-же – калмык, калмычонок... – И Чика снова захохотал во все горло. – Полно врать-то тебе, болтушка, – огрызнулся Караваев. – Мы и не слыхивали этого ничего. Откудов здесь государю быть? Окстись! 2 В это время «государь» прибыл в умет. От двух бессонных ночей лицо его утомлено, глаза потускнели. Крестьянин Чучков, низко кланяясь и пособляя слезть «батюшке» с седла, спросил: – А где же Еремина Курица? – Курицу твою петухи затоптали в скиту у Пахомия, – грустно улыбнулся Пугачев. – А мужики из Мечетной весь хохол ей повыдергали да, поди, и во щи покрошили. Ну а был ли кто от войска Яицкого? – Были, были, надежа-государь. Четверо! Афанасий Чучков вместе с племянником Ереминой Курицы, Васькой, залезли на крышу сарая, стали махать шапками. Быстро прискакал Караваев. Простодушно осклабясь, он поздоровался с Пугачевым как со знакомым и пригласил пожаловать в свой стан, к телеге, где дожидается казак Шигаев. Пугачев попросил Ваську подмазать свои рваные сапоги дегтем, встряхнул пропылившийся армяк, подтянулся, расчесал медным гребнем волосы на голове и бороду, сел на свежую караваевскую лошадь и поехал рысцой вперед. А Денис Караваев направился пешим вслед за ним. Подъехав к задумчиво сидевшему на траве возле телеги Максиму Шигаеву, Пугачев слез с коня, поклонился казаку и молча сел рядом. Горбоносый, с надвое расчесанной бородой, Максим Григорьевич Шигаев показался Пугачеву степенным и заслуживающим доверия. А Шигаев, приняв Пугачева за простого человека, не обращал на него никакого внимания, он нетерпеливо посматривал на Караваева, подходившего к ним, и громко закричал ему: – Ну как, Денис Иваныч? Не прибыл еще сам-то? – А вот он, вот наш батюшка, – указал тот, подходя, на Пугачева. Оторопевший Шигаев вскочил, бросил робкий взгляд на Пугачева, сорвал с головы шапку и со всем почтеньем поклонился ему: – Ой, прости, милостивец, что по дурости своей казацкой шибко дрянно обошелся с тобой. – Ништо, ништо, друг мой, – проговорил Пугачев. – А вот скажи-ка мне, чем закончилась ваша тяжба со старшинами, с недругами вашими? Высокий и тонкий Максим Шигаев, сутулясь и держа руки по швам, принялся рассказывать. А Караваев, раскинув на лугу большой женин платок, как скатерть, стал готовить угощение: сотовый мед, яблоки, арбузы. Вдали, быстро приближаясь к становищу, показались два всадника. Шигаев оборвал речь, выкрикнул: – Ишь ты! Опять Чика с Мясниковым. Боюсь этого вора Чики, человек он сорви-голова, задира. Давай, государь, схоронимся в камыши, пускай они своей дорогой правятся. А то с этим Чикой пропадешь, пожалуй. Шигаев и Пугачев, не раздумывая, поспешили в кустарник и, отойдя немного, засели в камыши, а Караваев торопливо стал прятать в телегу угощение. – Где государь? – еще издали закричал Чика. – На умете сказывали, что он здеся-ка. Караваев растерялся, смотрел на подъехавшего ближе Чику озлобленно, не зная, что ответить ему. – Чего шары-то уставил на меня? А это чья шапка? – и Чика указал кнутом на валявшуюся шапку Шигаева. – Я все равно не уеду отсель, пока своеглазно не увижу, хоть трое суток просижу. Мясников, слезай! Оба всадника соскочили с коней. Караваев волновался, большую бороду его шевелил легкий ветерок. Он вздыхал, бормотал себе под нос, бесцельно ходил вокруг телеги, вытащил из передка мешок. Чика смотрел на него выпуклыми черными глазами насмешливо и нагло. Караваев не выдержал, прерывающимся голосом заговорил: – Слушай, Чика. Только ты не обидься, друг. Мы, признаться, опасаемся тебя. Сам знаешь, дело у нас затеялось, прямо скажу, страховатистое, голов лишиться можем. – Ну? – Поклянись, что ты зла нам не учинишь... Тогда мы тебе батюшку покажем. – Денис Караваев достал из мешка икону и водрузил ее на телегу, прислонив к арбузу. – Вот помолись-ка, брат, Богу да клятву принеси. Тогда поверю тебе. Зарубин-Чика с Мясниковым, помолясь иконе, облобызали ее и поклялись держать все в тайне. Караваев, как живой воды хлебнул, быстро спрятал икону, залез на телегу, повернулся в сторону речки и призывно закричал: – Максим! Шигаев!.. Выходи... Из кустов вышел Пугачев, за ним – длинный Шигаев. Быстро и четко ступая, Пугачев приблизился к телеге. – Здравствуй, войско Яицкое! – приподнятым тоном сказал он. – Раньше ваши отцы и деды, да и сами вы в Москву да в Питенбурх к великим государям ездили, а ныне Бог внял слезам вашим – сам монарх явился к вам. Вот я тот, кого ищете, Петр Федорыч Третий, царь. Мясников и Чика низко поклонились Пугачеву. У Чики кровь прилила к щекам и заныло сердце: он чаял увидеть царя в сиянии и славе, а пред ним простак. – Бояре возненавидели меня: ведь я за простой люд заступник был, а бояр не миловал. Они меня престола лишили и задумали извести смертию, да Бог сохранил помазанника своего. Я долго странствовал. А ныне положил в сердце своем снова на престол вступить... Окажите мне, детушки, защищение и помощь. Голос Пугачева звучал искренно, речь выходила складной, в печальном, исхудалом лице – большая скорбь, но глаза, глядевшие в упор на Чику, горели решимостью. Казаки вперебой проговорили: – Послужим, батюшка... Рады служить тебе... Караваев суетливо готовил трапезу. Пугачев сел на траву. Сзади него стоял Максим Шигаев. Денис Караваев кромсал арбуз, преподносил на кончике ножа лучшие куски царю. Подошел с умета крестьянин Чучков, поклонился и, не дожидая приглашенья, сел рядом с Пугачевым, подогнув под себя ноги в трепаных лаптях. Мясников и Чика, стесняясь сесть с государем без зову, отошли к телеге, присели на оглоблю. Караваев подставил Пугачеву на блюде мед. На запах налетели из тальника осы и шмели. Шигаев отмахивал их от государя шапкой. – Да, други мои, – говорил Пугачев, исподлобья все еще косясь на Чику. – Много я за двенадцать лет скитаний претерпел бедности. Вот и ныне, видите, какой? – он с пренебрежительной ухмылкой одернул полу армяка, вздохнул: – А мне ли, государю, в сем непотребном платье хаживать? Ничего, терплю... Народ мой верный еще пуще терпит. – Терпим, терпим, батюшка... Ну, да об эфтом в другой раз, в свободное времечко, а теперича, ваше величество, покажи-ка нам, батюшка, свои царские знаки, – осмелев, проговорил Денис Караваев. Он, в сущности, сказал то спроста, сгорая нетерпением, чтоб все присутствующие, особливо коварный Чика, скорей уверовали в царя новоявленного. Пугачев вскинул голову, сдвинул грозно брови и бросил Караваеву в упор: – Раб ты мой, а хочешь повелевать мною!.. Все враз замерло: Денис Караваев от резкого окрика «батюшки» побелел, Чика разинул рот. Мясников привстал с оглобли. Максим Шигаев, кланяясь и желая скрасить грубость Дениса, сказал певучим голоском: – Не прогневайся, свет наш... Мы не обучены... Мы путем и молвить-то не смыслим. Пугачев схватил нож и, проговорив: – Раз не верите, так смотрите же, – распорол ворот рубахи. – Ведайте, вот знаки царские... Все нагнулись над знаками на груди пониже сосков. У толстощекого Тимохи Мясникова руки и ноги от страху затряслись. Казаки, прищелкивая языками, выражали удивление, Денис Караваев даже перекрестился. Только Зарубин-Чика остался осмотром недоволен, он отошел в кусты тальника, там, крадучись, просмеялся, затем вышел из кустов и стал шептать Караваеву, стараясь удержаться от улыбки: – А пошто же он в бороде и стрижен по-казацки? Да и сряда мужичья. Царь-то Петр Федорыч на портрете бритый, видывал я в канцелярии. – А это он, свет наш, опаски ради укрывает себя, чтоб сыщики прицепки не сделали. Сего для и бороду запустил в рост. Подслушав шепот, Пугачев приободрился. – Царь есть великая особа, други мои, – поучительно начал он. – Когда государь сидит на престоле, он народа своего не зрит и скорбей его не чует. А вот пришел царь в народ, его не с радостью, а с сумнительством встречают. Эх, детушки, детушки!.. А вы верьте мне. Вот примечайте, как узнают истинных государей, – и, раздвинув на левом виске волосы, он показал след от старой оспины. – Надежа-государь, орел это, что ли? – пополам согнувшись над сидевшим «государем» и уставя горбатый нос в белое сморщенное пятнышко, робко вопросил длинный Максим Шигаев. – Не орел, а императорский герб, друг мой. – Что ж, надежа, все цари с гербом рождаются, алибо промыслом Божим по восшествии на престол сие творится? Пугачеву почудилась в голосе Шигаева издевка. – Из предвеку так, – сурово произнес он, подымаясь. – А и то сказать, вам, простым людям, оной тайны ведать не положено. – Пугачев видел, что ему плоховато верят. Скорбно у него на сердце стало и жутко. Он каждую минуту ждал, что его обзовут вором и набросят на шею аркан. Ба! Да ведь у него есть книжка с золотым орлом! А не поможет ли она убедить казаков в его царственном происхождении? Он хлопнул себя по карманам штанов, суетливо пощупал за пазухой – книжки не оказалось: видимо, он обронил ее в иргизском лесу, спасаясь от погони. «Дурак, дурак, этакую знатную вещицу потерял». Но медлить недосуг. Внутренно взволнованный и оробевший, он выпрямился во весь рост, сложил руки на груди, с гордостью откинул голову и вопросил отчаянным голосом: – Ну, верите ль таперя мне, детушки, что я есть истинный царь Петр Федорыч, владыка ваш? – Верим! Верим! – дружно откликнулись казаки. – За великого государя признаем. Пугачев весь затрясся и смахнул с побелевшего лица горошины пота. Наобещав казакам всяких благ, он приказал двум из них ехать в городок за хорунками, а двум оставаться здесь, оберегать его особу. Шигаев с Караваевым выехали в Яицкий городок, а Пугачев с Чикой и Мясниковым направились в степь. 3 Двигались верхами. Ночевали в степи без костров, таились, опасаясь сыщиков коменданта Симонова. Утром опять тронулись в путь. Чика вел царя чрез Сырт, гористой степью, на хутора братьев Кожевниковых. Пред Пугачевым расстилались незнакомые, скучные места. На душе было смутно, тягостно, он не знал, что его ожидает впереди. Он весь теперь в зависимости от Чики и Мясникова. А что у них в мыслях? Может быть, оба казака – предатели. Ну, этот краснощекий, с беленькой, клинышком, бородкой, кажись, парень ничего. А вот черный лупоглазый Чика? Выжига, околотень какой-то, прямо – черт? Ведь Чика сразу усомнился, что Пугачев есть царь, да, поди, и теперь не верит. Неужто они, дьяволы, предадут его? «Эх, Емельян, Емельян... Не попятиться ли тебе, отпетая твоя головушка, пока не поздно?.. Подумай-ка над тем, что затеял ты, дитятко безумное... Ради малых ребятишек, ради жены да матери родимой пожалей бесшабашную башку свою». В тяжелом раздумье Пугачев ехал на серой кобыле, повесив голову и надсадно вздыхая. Гуляй, гуляй, серый конь, Пока твоя во-оля... — снова назойливо пришла ему на память все та же песня. Но милое слово «воля», получив на этот раз особый зловещий смысл, направилось отравленной стрелой против его собственного сердца. И сердцу стало невыносимо больно. Где она, золотая воля? Была – и нет ее. – Вздремнулось, ваше величество? – спросил его ехавший справа Чика. – Вздремнулось, казак. Третью ночь не сплю. – Скоро на месте будем, – проговорил Чика и почему-то вздохнул. Пугачев протер глаза, встряхнул плечами, задумался. Он посмотрел по сторонам – все та же выжженная степь, кой-где холмики, кой-где деревцо торчит. Исподволь, незаметно, и степь, и небо, и все четыре конца земли свернулись, словно необозримый плат, обняли Пугачева, приплюснули, он стал, как в мешке, охваченный со всех сторон какой-то плотной пустотой, и – все исчезло. Он зябко вздрогнул, шире открыл глаза – степь, небо, голова в голову Чика мотается в седле. Пугачев уголком глаз поглядел чрез плечо в чубастое, чернобородое, медное от загара лицо казака и заговорил: – Петр Первый, покойный дедушка мой родной, странствовал в чужих землях лет семь. А я вот десять годков за границей пробыл. Да два года меж простого люду странствовал по Россиюшке... И где только не привел мне Бог побыть. Казаки молчали, словно оглохли оба. – Ведь Иван Окутин, старшина ваш, поди, помнит меня, – продолжал он менее уверенно. – Поди, не забыл, как я жаловал его саблей да ковшом, когда в цари садился. Казаки молчали. «Плохо дело», – решил Пугачев и не на шутку сробел. Конь под ним закачался, степь заколыхалась, пред глазами встал туман. Напряжением воли овладев собой, он спросил: – А как вы, други мои, полагаете, согласны ли будут ваши казаки признать меня? Опять молчание. Пугачева бросило в холод, потом в жар. Но вот Тимоха Мясников ответил: – А кто ж их знает, ваше величество, может статься – примут, а может, и не примут... А Чика добавил покровительственно: – Уж мы постараемся, ваше величество. Люб ты нам. Теперь недоверчиво взглянул на него Пугачев: «Вот, поди, узнай, что у человека на сердце». Просверкала речка Малый Чаган, поросшая тальником. Невдалеке, на взлобке серел Чаганский форпост. И как легли сумерки, три всадника подъехали к хутору младшего брата Андрея Кожевникова, Михайлы. Михайло сидел на завалинке со стариком, отставным казаком Шаварновским. Седоусый казак жил из милости на хлебах братьев Кожевниковых в отдельной избе. – Куда, братцы, путь держите? – спросил Михайло, подымаясь с завалинки и здороваясь с Чикой и Мясниковым. – Да куда, к тебе! Вот и гостя привезли. Принимай, браток. Михайло взглянул на чужого человека в верблюжьем армяке и в холщовой рубахе. – А что за человек? – Государь Петр Федорыч, батюшка наш, – не моргнув глазом, выпалил Чика. На душе Пугачева потеплело, а Михайло как в землю врос, стоял столбом и таращил глаза, потеряв способность речи. – Язык, что ли, ты, Михайло, проглотил? – сказал Чика. – Ведь мне твой брат Андрюха так и молвил: вези, говорит, прямо к нам, на хутор, есть где укрыться. Пугачев потупил глаза. Ему неприятен был такой прием. – Боюсь, братцы, прямо боюсь, – наконец проговорил Михайло. – Ведь у меня завсегда народ толчется, сыщики шмыгают, долго ли до беды. Воля ваша, опаска меня берет. Вот, может, к дедушке?.. – А милости просим! – радостно воскликнул Шаварновский, и продубленное лицо его взрябилось улыбчивыми морщинами. Изба старика небольшая, чисто внутри выбеленная. Сели за ужин. Пришел старший Кожевников, рыжебородый Андрей, внимательно, с подозрением присмотрелся к гостю, поморщил нос, вздохнул: гость что-то не понравился ему. А гость сидел в переднем углу, держал себя с достоинством, цепко присматривался к людям. Ему хотелось воздействовать на умы собравшихся, уверить людей, что он есть подлинный государь. Он ждал подходящего момента, с интересом вслушиваясь, что нашептывают братьям Кожевниковым Чика с Мясниковым. «За меня стоят... Слава те Христу, за меня!.. Спасибо Чике», – думал он. Михайло Кожевников стал сдаваться. Шептал: – Ведь я, господа, не столь давно с депутацией в Питер ездил. Ну и там слух такой... Жив, мол, Петр Федорыч. Правда, публикации о его смерти были, а вот в прошлом году болтали же в народе, что он, батюшка, объявился-де в Царицыне и там запытан. Пугачев подбоченился, веско проговорил: – Эту побаску враги мои лютые распускают, что я запытан в Царицыне. Вот я – жив, здоров. – И повел длинный рассказ о царской незадачливой судьбе своей. Он говорил плавно, вдумчиво, грудным глубоким голосом, располагающим к доверию. Он выдумывал разные небылицы о чудесном избавлении из-под ареста в Ораниенбауме (с помощью какого-то капитана Маслова), о своих заграничных странствиях, о возвращении в Россию и т. п. Он сочинял находчиво и складно, дивясь себе. И чем больше привирал, тем сильней работала его фантазия. Все развесили уши, вытянули жилистые шеи в сторону «батюшки», слушали, не мигая. Лишь Андрей Кожевников поглядывал на Пугачева подозрительно, курчавая рыжая борода его обвисла, веснушки побелели, он все больше убеждался, что это не царь, а какой-то «охряпка» подставной. – В святых книгах предуказано пророками объявиться мне, государю, года чрез полтора... Ну, я не смог сдержаться, видя народ свой в великой пагубе. И было мне видение в нощи, будто бы голос присносущный наущал меня: «Благословенный раб Петр, иди-де в Яицкий городок, спасай войско, оно тебя примет и защиту даст, а то и не увидишь-де, как всех их у тебя растащут. В Яицком городке, молвил голос, даже образ спасителя рыдает дненощно, видя утеснение казацкое...» – Рыдал, рыдал!.. Так и было. Точь-в-точь!.. – кривя рот, вскричал седоусый старик Шаварновский, и по его щекам покатились слезы. – Да неужто верно, детушки? – ловко притворился Пугачев (он на базаре в Яицком городке слышал о «рыдающем спасителе»). – Правильно, ваше величество, – подтвердила застолица. – У казачки Анны Глуховой в хате образ тот... Пугачев, кряхтя после сытного ужина, покачал головой и, не подымаясь со скамейки, сделал трудный полуоборот к иконам и набожно осенил себя двуперстием. И все за ним перекрестились. – Стало, и сам Бог так велит, господа казаки. Посему и пришел я к вам. Вы, детушки, только держитесь за мою правую долю да не отставайте. Сизой орел вознесет вас и даст вам жизнь добрую. А ежели сизого орла упустите, не пеняйте на него – сизой орел найдет себе место... – с оттенком угрозы закончил он. – Что ты, батюшка! – и старик Шаварновский, тряся сивыми усами, опять пустил слезу. Вся застолица, передохнув от горячих речей царя, заговорила: – Оставайся с нами, надежа-государь. Послужим тебе! – Благодарствую, – ответил Пугачев. Чика, помедля, встал и низехонько поклонился ему: – Я, ваше величество, сейчас двинусь к войску о твоей персоне объявить. Баклуши бить некогда... – Хорошо, друг, поезжай. Сроку даю тебе три дня. Уведомишь, что молвит войско. А на другой день Пугачев приказал и Мясникову ехать в городок – купить красные козловые сапоги, шитую подушку на седло и богатый намет вместо потника. Дал ему три рубля, сказал: – Отыщи, друг, писаря доброго и надежным людям объявляй о государе Петре Федорыче. А где я пребываю своей персоной, того не сказывай. В тот же день уехал и Андрей Кожевников. Мрачный, разрываемый сомнением, он мчался вмах. Приехав в городок, он стал жаловаться Максиму Шигаеву, что «вор Чика навязал им какого-то охряпку-проходимца, да и говорит, вор, что это Петр Федорыч». Умный Шигаев, видя душевное состояние Андрея Кожевникова, притворился, что сочувствует ему. Зарубин-Чика тоже мучился сомнением: дело с «батюшкой» нечисто! Прибыв домой, он поздним вечером направился к Денису Караваеву. – Слушай, Денис... только Бога ради не таись от меня – дело общее затеваем... Что за человек этот самый... Петр Федорыч? Бельмастый Караваев вначале слепо верил, что тот «великий человек», пред которым они с Кунишниковым в сарае Ереминой Курицы когда-то стояли на коленях и проливали слезы умиления, есть воистину надежа-государь. Но после осмотра «царских знаков» в его душу вломилось сомнение. Однако сейчас ему не хотелось откровенничать. Оглаживая волнистую бороду свою и недоверчиво поглядывая на Чику, он молчал. – А знаешь что, Денис Иваныч, ведь мне «батюшка»-то наш открылся: ведь он не царь, а простой казак, – не моргнув глазом, ловко соврал плутоватый Чика, явно стараясь вызвать скрытного Караваева на откровенность. К бородатому лицу Дениса Караваева прилила краска. Он подошел к окну, заглянул на улицу, заглянул под занавеску, не подслушивает ли их любопытная Варвара. Затем взволнованно положил Чике руку на плечо: – Поклянись ты мне, Чика, что ни отцу с матерью, ни жене, ни чужим людям не станешь болтать? – Вот тебе Христос, ей-Богу нет, да что ты, Денис! – Тогда слушай, – шумно передохнув и как бы прощаясь со сладким сновидением, решительно заговорил Денис Иванович Караваев. – Конешно, горько нам думать, что он не царь, а, допустим, донской казак. Ну и Бог с ним. Пусть он вместо государя за нас заступит, а нам все едино, лишь бы в добре быть. Глаза Чики заиграли, к бронзовым щекам тоже прилила густая краска. – Так тому и быть! – крикнул он и с отчаяньем, с каким-то горьким удальством бросил шапку об пол. – Стало, так на роду написано нашему войску. – А может, он и царь... Почем нам знать? – пытаясь озадачить Чику, задумчиво молвил Караваев. – Нам хуч бы пес, абы яйца нес... – махнул рукой Чика. 4 «Царь он или не царь?» – ломал голову Зарубин-Чика. Он пробыл в Яицком городке несколько дней, ходил по базарам, прислушивался к голосу народному. Большинство казаков войсковой руки знали, что где-то вблизи городка скрывается государь, но относились к этому по-разному: «Коли это подлинный царь, тогда раздумывать нечего. Коменданта со старшинами перевязать, и айда всем войском к батюшке. Ну а ежели он подставной, тогда как? Часть войска примет, другая – не примет. Стало, опять усобица пойдет, опять кроволитье. А наша жизнь после мятежа и так вся вверх дном. Чегой-то, братцы, боязно... Сумнительство берет...» И Чика, и Мясников, ничего путем не сделав, ни с кем в городке не переговорив, а лишь наслушавшись сбивчивых базарных разговоров, явились на хутор братьев Кожевниковых. Мясников привез государю сафьяновые сапоги, подушку под седло и хороший намет. Пугачев спросил, объявили ль они надежным людям о государе императоре. В ответ Чика с Мясниковым стали наперебой врать: – Многим уважительным людям объявили, надежа-государь, и в городке и по зимовьям... Кои верят, а кои в сумнительстве. Мы твоим именем приказывали верным людям собираться по нашей повестке на речку Усиху. – Ну ладно, увидим, что будет, – ответил Пугачев сурово. Общим советом решено: здесь оставаться опасно, надо тотчас же уезжать на вершину речки Усихи – отсюда двадцать, от Яицкого городка полсотни верст. Место там открытое, степное и безлюдное. А на кургане – высокое дерево, залезешь – все концы видать. Ночью оседлали четырех коней и втроем поехали. Четвертый крепкий конь – заводной, в запас под Пугачева. «Батюшка» не толст, но тяжел и силен, редкая лошадь могла долго бежать под ним. Новое место Пугачеву понравилось. – Шибко караулистое место, дозорное, – похвалял он, – уж тут-то не сцапают нас врасплох. Тимоха Мясников по приказу Пугачева снова уехал в городок за представителями войска. Чика остался с Пугачевым сам-друг. «Кто же, кто же он? Царь или не царь, царь или обормот дикой?» – неотступно мучило Чику. И вот, не выдержал, мысленно перекрестился, бухнул напрямки: – Не прогневайся, батюшка, скажи-ка мне сущую правду, не утай: точный ли ты государь есть? Пугачев по-страшному засверкал на Чику глазами. Но Чика не струсил, заложил руки за спину и на грозный взгляд Пугачева ответил наглым и смелым взглядом. – Не стращай, батюшка, я не больно-то пуглив. А лучше откройся, ведь нас не много здесь, ведь двоечка только, ты да я. Мне вот Денис Караваев сказал... – Что он, безумный, сказал тебе? – А то и сказал, что ты донской казак, – ловил Пугачева нахрапистый Чика. – Уж не прогневайся, гостенек милай! Пугачев затрясся, заорал: – Врешь, дурак! Врешь, – плюнул и пошел быстрым шагом к речке. – От людей-то, может, и утаишь, да от Бога-то не утаишь! – закричал ему в спину Чика и поспешил за ним следом, чтоб разом кончить разговор. Пугачев круто повернулся к Чике, тот остановился в трех шагах от него, посверкали друг на друга глазами, как обнаженными саблями. – Я точно государь, Петр Федорыч. Всю правду говорю тебе со истиной. А ты раб мой подначальный! – запальчиво прокричал Пугачев, ударяя себя кулаком в грудь. Чика, всячески сдерживаясь, твердил свое: – Я Караваеву Денису клятву принес, чтобы в тайности держать... Ну так вот и тебе, батюшка, клянусь, уж ты верь мне. И какой ты есть человек – донской казак али нет, велика ль мне в том корысть? А раз мы приняли тебя, батюшка, за государя, стало – и делу конец, стало – так тому и быть. Голос Чики был теперь с дрожью, искренний, на глазах навернулась влага. Пугачев вплотную приблизился к нему и, собрав всю внутреннюю силу, молвил: – Ну, Чика... Своими речами в пот ты меня вогнал... Только молчи, только, чур, молчок... Слышишь, Чика? Пускай умрет это в тебе. Чуешь? Христом-Богом заклинаю... А то и твоя и моя голова с плеч покатится. Да и только ли это одно. Думки мои сердешные, розмыслы загинут. Ну, сядем давай, потолкуем. (Они сели на луговине.) Фу... И сам не знаю, чего со мной... – Его била лихорадка, зубы стучали, белки глаз пожелтели, задергался живчик возле левого виска. – Поведаю правду тебе... Знай: я есть донской казак Емельян Иванов Пугачев. Он поднял глаза на тяжело дышавшего Чику, полагая, что тот, обозленный, вскочит с бранью, плюнет ему в бороду и, бросив его, уйдет. Но, к немалому изумлению Пугачева, бронзовое, мужественное лицо Чики, обросшее черной клочковатой бородой, грустно улыбалось, а насмешливые, наглые глаза выражали теперь дружелюбие. – Вот спасибо! Вот благодарим! – радостно выкрикивал он, подымаясь. – Нам все едино – что хлеб, что мякина... Петр так Петр, Емельян так Емельян... А казачество за тобой пойдет... Пойдет, пойдет! – Он был крайне возбужден, переступая ногами, подергивая плечом. – Как ходил я по Дону да по разным городам, – говорил повеселевший Пугачев, – везде, брат Чика, толковали, что Петр Федорыч жив и здравствует. И мыслю я, Чика, сгрудить великую силу да Москву взять. Войска-то там нетути, на войне с турками солдаты... – А ежели, ваше величество, вы и не завладеете Московским царством, – сказал, захлебываясь, Чика, – так мы с вами сделаем на Яике свое царство-государство. – Вперед заглядывать нечего, – сказал Пугачев. – А я от тебя, Чика, не потаю: о том, что я простой казак, еще трем людям открыл – Шигаеву, да Караваеву, да Пьянову. – Эх, ваше величество! – Чика уже не слушал Пугачева. – Выпить бы на радостях... Душа горит! – Погодь, погодь, друг... Тому время не приспело еще. Легли спать без костра, укрывшись потниками и бешметами, Чика сразу захрапел. Взволнованному Пугачеву не спалось. Он потрясен был столь неожиданным оборотом дела. После объяснения с Чикой он сразу почувствовал себя бодрее, неумелое притворство, что он царь, связывало его свободу по рукам, по ногам. И это тяготило его. Так пусть же не он, не Емельян Пугачев, а ближайшие его сотоварищи вводят в заблуждение народ именем царя, он же пред народом и пред избравшими его в цари казаками будет прав, он будет чист душой. Ночь была в звездах, темная и тихая. Пахло полынью, увядающими травами, сухой землей. Слышно, как стреноженные лошади хрупают траву, пофыркивают, неуклюже переступают на трех ногах по луговине. В смятенном сознании Пугачева толпились беспорядочные мысли, образы. Жена, ребятишки, множество знакомых и незнакомых лиц, старец Филарет, Еремина Курица, старый бомбардир с Прусской войны Павел Носов, и Ванька Семибратов, и Перешиби-Нос, и тот пьяный солдат, которого он выставил из воровской кибитки в городе Казани, и конокрад воевода, которому он выбил зуб, и какие-то бабы-молодицы, вроде Катерины, заигрывали с ним. Весь народ кланялся ему и называл... великим государем. «Ай, дурачки, ай, дурачки вы, детушки... И пошто вам государь?» – нашептывал Пугачев, хлопая во тьме бессонными глазами, затем начал рассуждать сам с собой полным голосом, затем встал и, прикрыв храпевшего Чику своим зипуном, направился к речке, ходил взад-вперед вдоль берега, говорил, говорил, в задумчивости останавливался, ерошил густую шапку волос, швырял в степь вызывающие выкрики, с силой ударял себя в грудь сжатыми кулаками. И снова зачинал ходить вперед-назад, вперед-назад. Голова горела, мозг воспалялся, – слышались ему громы пушек, барабанная дробь, и кони скачут, и виселицы воздвигаются, и пожаром объято все кругом. Пугачев таращит безумные глаза, всей грудью выдыхает: «Ух ты!» – и бежит к речке, пробует рукой дремотные струи – вода холодна. Припав на колени, он до плеч погружает в воду кудлатую голову. Степь молчит, караулистое дерево не шелохнется, неколебимая вечность безмолвно проплывает над землей, сменяя ночь на день, сбрасывая прах ночной в бесконечную череду столетий. Глава XII «Не ради себя, ради черни замордованной положил я объявиться». Клятва 1 Утром над степью появилось солнце. Стали в балке, крадучись, разводить огонь. Чика присмотрелся к Пугачеву, покачал головой. – Э-э, да ты, ваше величество, седеть зачал. Глянь, в бороде и на висках – у тя... – Ну? С чего бы это? – буркнул Пугачев. – Да кой тебе год-то будет? – Тридцать пять... – Молодой ты, – любовно сказал Чика. Пугачев как-то сразу стал ему родным и близким. – Глянь, двое конников! – вскричал Пугачев и кивнул к востоку, где верстах в четырех от стана ленивой рысцой двигались всадники. Чика живо поймал лошадь и без седла вмах полетел им напересек. – Стой! Куда вы, ребята? Оба казака остановились. – Сайгаков промышлять едем. А ты откуль? – А вот поворачивайте коней, айда к дымку. Там человек нас ждет. – Кто такой? – Великий государь Петр Федорыч, – крепко сказал Чика и, насупив брови, со строгостью взглянул на казаков. Те изумились («откуда быть в степи государю»), но перечить не посмели, да и любопытство одолевало их. Пугачев, завидя приближавшихся, быстро надел новые красные сапоги, медным гребнем расчесал волосы и бороду, разбросал ковром нарядный намет, положил шитую бисером подушку, сел и подбоченился левой рукой.

The script ran 0.009 seconds.