Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Дудинцев - Белые одежды [1986]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, История, Роман, Философия

Аннотация. Остросюжетное произведение, основанное на документальном повествовании о противоборстве в советской науке 1940—1950-х годов истинных ученых-генетиков с невежественными конъюнктурщиками — сторонниками «академика-агронома» Т. Д. Лысенко, уверявшего, что при должном уходе из ржи может вырасти пшеница; о том, как первые в атмосфере полного господства вторых и с неожиданной поддержкой отдельных представителей разных социальных слоев продолжают тайком свои опыты, надев вынужденную личину конформизма и тем самым объяснив феномен тотального лицемерия, «двойного» бытия людей советского социума. За этот роман в 1988 году писатель был удостоен Государственной премии СССР.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Трубка долго молчала. Потом вкрался тихий голос, глухой и внимательно-неторопливый: — Да... — Спартак Петрович? Я по поручению Василия Степановича. — Кто вы? — Его сотрудник. Непосредственно работаю над этим сортом. — Какой сорт... — От Василия Степановича. — Через час можете? Давайте через час... Точно через час сильная тревога, как бы приподняв от пола, неслышно несла Федора Ивановича по коридору второго этажа — на том уровне, где обычно располагаются обширные кабинеты и приемные начальства. Безлюдье, тишина и ковры — таков был воздух этих мест. Словно весь дом был покинут людьми. Миновав несколько молчаливых дверей с черными табличками, он вошел, наконец, в нужную приемную. Вежливая секретарша, похожая на иностранку, нажала какую-то кнопку, что-то вполголоса сказала в плоский аппарат и подняла на Федора Ивановича спокойные чистые, эмалевые глаза. — Спартак Петрович ждет вас. Этот человек, притаившийся за большим письменным столом, был, несмотря на жару, в гипсово-белом воротничке с зеленым, как перо селезня, галстуком. Черный пиджак висел в стороне на спинке стула. Начальник был слегка распарен. Сзади него на столике стояли две бутылки с лимонадом — полная и початая. Пышные, сильно вьющиеся волосы цвета пакли увенчивали голову Спартака Петровича пружинистым шаром и говорили о телесной крепости. Большой их моток свисал па свекольно-розовый складчатый лоб. Ни одного седого волоса. Здоровье крепкого крестьянина, который никого и ничего не боится. Острый нос. Под ушами — желваки. Он сидел, широко разложив локти, и с виду был очень занят разбором документов в раскрытой папке. — Где? Где? — сказал он, не глядя, и протянул к Федору Ивановичу толстую руку, растопырил пальцы, зашевелил ими. А сам листал, листал что-то в папке, горько морщился, обнаруживая недостатки. Перед Федором Ивановичем сидело желание. И с этом кабинете, оснащенном новейшими приборами, человек, как в библейские времена, желал жены ближнего, осла его и всякого скота его. И при этом маскировал свою первобытную, неспособную меняться, страсть жестами, приобретенными в кабинетах, среди папок. Означающими страшную занятость. Он был как на ладони, и постепенно взгляд Федора Ивановича принял то особенное выражение благосклонного холода, которое хорошо передано Тицианом. Не дождавшись приглашения, он молча сел в кресло. Пальцы Спартака Петровича опять потянулись к нему. — Где? С луны ты, штоль, свалился? Бумага где? — Бумага здесь, — сказал Федор Иванович и, привстав, неторопливо полез в задний карман брюк. При этом не сводил глаз с сидевшего перед ним человека. — Слушай... — через минуту сказал тот, показав веселые маленькие глаза табачного цвета. — Тебе не кажется, что ты отнимаешь время? У начальства... — Я думал, вы очень заняты своей папкой. Федор Иванович, наконец, достал жесткий конверт. Начал шевелить в нем документы. Рука Спартака Петровича опять протянулась к нему, задвигала пальцами. — Давай скорей, мне надоела эта канитель. — Я что-то здесь не нахожу... — Голову мне морочить приехал? — веселые глазки расширились и побелели. — Все уже сдано вам в позапрошлом году. Если вы о соавторстве, то я не разрешил Василию Степановичу, хотя он настаивал... — Постойте... Какое соавторство? — холодный и прямой взгляд в упор. — Василий Степанович еще кого-то хотел... подключить, — Федор Иванович с независимой благосклонностью взглянул на него. И, опустив руку на стол, мягко прихлопнул: — Я не разрешил... И не он должен ставить коньяк вам, — тут он первый раз в жизни сознательно состроил свою приветливую, располагающую улыбку. — А вы должны ставить мне. Если хотите... — А вы кто? — Автор. — Ну и что? — Вот и все. Никакого соавторства. При такой постановке... — Что вы мне соавторство какое-то тычете? Высылайте семена и ждите результатов. Все? Можно было и не приезжать... — Мы уже выслали и полтора года ждем. А там и не приступали. Год потерян. — Еще подождите. Не вы одни. Высылайте семена... — Опять съедят! — Вас это приводит в ужас? — Этот факт, Спартак Петрович, не может не привести в ужас. Если автор настоящий... — На то он и автор! — Если он не соавтор, Спартак Петрович. Куда вам в соавторы, вы же равнодушны к судьбе сорта. Не знаете, как сорт получен. — А зачем мне знать? Однако что это за разговоры такие?.. — А то, что это чистый формально-генетический картофель. Вейсманистско-морганистский. Слышали такое? — А что мне твой вейсманистско... как ты его там... Жарить его можно? — С этим сортом свяжись — значит, и к ответу будь готов. Лучше отступиться, Спартак Петрович. — С кем-то ты меня путаешь, малый... Товарищ автор. Почему у вас в пропуске написано Дежкин? — Это моя вторая фамилия. Научные труды я подписываю как Стригалев. Человек за столом гуще побагровел, глаза у него опять стали белыми. Протянув руку назад, взял бутылку и отпил из нее. Пока пил, белизна в глазах пропала. Поразмыслил и улыбнулся. — Разве так бывает? — Лучше отступиться, Спартак Петрович. И чести будет больше. А мы с вами не старики. Еще будут сорта, и мы сможем вернуться... к столу переговоров. — Знаешь что? Иди к... К своему непосредственному начальству ступай. И балакай с ним. К Цвяху ступай. Ему все это говори, а не мне. И скажи: Спартак Петрович ни шиша не понял из того, что я ему молол. В его кабинете... Пусть Цвях приезжает и расшифрует мне. Надеюсь, он яснее изложит существо вопроса. — Напрасно, — сказал Федор Иванович, поднимаясь и не сводя с него мягкого наблюдающего взгляда. — Не далее, как через пять дней... — Что ты пугаешь? — начал подниматься и Спартак Петрович. Когда-то это был крупный человек, той породы, что родится на Волге или на Вологодчине. Но этот второй этаж, письменный стол и витающие вокруг него страсти сократили его рост, согнули, упрятали голову в горб, изуродовали когда-то красивого человека. — Что ты пугаешь? Ну-ка, давай покинь... Во-он дверь. — Через пять дней, я думаю, вы опомнитесь и пришлете мне копию вашего распоряжения, — сказал Федор Иванович, слегка барабаня пальцами по столу. — Так и напишете: Ивану Ильичу Стригалеву. А в скобках — Ф. И. Дежкину. Спартак Петрович покачал головой, удивляясь дерзости автора. И быстро взглянул из-под шевелюры. Он странным образом мгновенно переходил от гнева к раздумью. — Не понимаю, что вы тут мне... Все вам сказано, давайте, покиньте кабинет. И так я... До свидания. Распоряжение ему! Предсказывай здесь... Не так все будет, как вы хотите, а так, — как положено. Идите, товарищ Стригалев... Товарищ Дежкин. Работайте, а не по кабинетам... «Все, — думал Федор Иванович, летя по безмолвному коридору, не чувствуя пола. — Все. Теперь к Киценке...» То, что подтолкнуло его к этому решению, нельзя было назвать догадкой. Действовало сильно развитое качество, которое вообще не имеет никакого названия. Вариант отдаленного голоса — вот что это было. Что-то прилетело по ветру, что-то всплыло из своих, неведомых самому Федору Ивановичу глубин, где непрерывно происходят контакты с меняющимся миром. И потянуло именно туда, к опасности... «Иду туда», — еще тверже прозвучало в нем. И, выйдя на улицу, он сразу стал искать телефонную будку. — Киценко слушает, — доложил в трубке легкий служебный тенор. — Это говорит Дежкин. Дежкин Федор Иванович. Которому вы три повестки... — Дежкин? Сейчас, минуточку... Ах, Де-ежкин! Тот самый Де-ежкин. Та-а-ак... Значит, это вы... Федор Иванович! Где вы пропадали? Вам надо обязательно зайти к нам. — Я и звоню поэтому. Когда мне?.. Могу даже сейчас, — это Федор Иванович сказал нарочно, чтобы понять, собираются его там задержать или он нужен только для разговора. Он сообразил: если его фамилия стоит на особом контроле и его хотят упрятать, Киценко ответит так: «Что ж, если вам удобно, приходите сейчас». И будет стараться придать словам небрежный тон. Киценко размышлял. — Как вы насчет того, чтоб послезавтра? — спросил он, пошелестев бумагами. — Лучше завтра. Я ведь проездом, — сказал Федор Иванович. — Что ж... Сейча-ас посмотрим... Ну, давайте завтра. В двенадцать. Устраивает? И назавтра, вымыв голову и с помощью ножниц слегка осадив небритость на щеках и подбородке, надев светлые брюки и тонкую сорочку в мелко-моросящую коричневую клеточку, подобранный и строгий, он явился к старинному дому на Кузнецком мосту, к двери, около которой на стене чернела стеклянная дощечка с золотыми буквами — «Бюро пропусков». Место было опасное, причины, по которым он решил показаться здесь, самому были неясны. Поэтому он пришел часа на полтора раньше — чтобы осмотреться. Сначала он, будто прогуливаясь, прошел мимо стеклянной дощечки и, бегло глянув в дверь, открытую по случаю начинающейся июльской жары, увидел там, во мраке, у стены неподвижные человеческие фигуры, сидящие в ряд. Он спустился по Кузнецкому мосту, перешел на другую сторону, не спеша побрел обратно, опять пересек улицу. На этот раз он вошел в дверь и сел у стены на свободный стул. Это было обыкновенное бюро пропусков, только потолки ниже и все помещение теснее, чем в шестьдесят втором доме, где он когда-то бывал. Несколько окошек с дверцами, а в дальней стене — две двери. То в ту, то в другую время от времени входили молчаливые люди из тех, кто сидел у стен. Такие же люди молча выходили оттуда и уже не садились, а прямо шагали к выходу, сквозь полумрак, и исчезали за открытой на улицу дверью, как в светло пылающей топке. Посмотрев на всю эту таинственную жизнь, Федор Иванович повел бровью, встал и быстро вышел на яркую улицу. Надо было хорошенько подумать. Повернулся и чуть не налетел на Кешу Кондакова. Тот уставился, медленно узнавая. — Ты жив!.. — Кеша протянул к нему руки, которые сразу приковали внимание своей хилостью. И на лице его было нездоровье, как будто он вышел из больницы. Рыжеватые волосы его, хоть и поднялись, все еще хранили печать лагерной стрижки. Лицо обросло, начало погружаться в рыжий мех. Формирующие ножницы и бритва еще не сделали из этого меха картинку, которой когда-то было лицо Кеши. — Жив ли я? — спросил Федор Иванович, рассматривая его. — А что? — Когда тебя выпустили? — Я не сидел. Из коротких рукавов Кешиного желтого балахончика свисали исхудалые, постаревшие белые руки... Федор Иванович не мог отвести от них взгляда. — Как это ты не сидел? Тебя же арестовали! — Только собирались. Я сбежал. А ты что тут?.. — Сбежа-а-ал?.. — Помолчав недоверчиво, Кеша спохватился. — Познакомься, моя жена. Деточка, пожми руку дяде. Хороший дядя. И сразу послушно подошла державшаяся в стороне, худенькая, веснушчатая, лет восемнадцати. Можно было бы сказать и тоненькая, но талии у нее не было. Задевало душу странное строение тела, угловатость движений и готовность к послушанию. У нее была сумочка на длинном ремне через плечо, и она, поддев худые пальцы под этот ремень, качнулась было на одной ноге, играя перед двумя мужчинами. Но тут же, перехватив строгий взгляд поэта, замерла и застенчиво полуотвернула лицо. — Света, — представилась она, подавая свою красноватую птичью лапку, и быстро стрельнула взглядом на нового знакомого. Федор Иванович любезно ей улыбнулся и шагнул назад, чтобы ей было удобнее стоять с ними. И сказал ей что-то общее, чего и сам не понял. — Детка... — вмешался Кеша. — Мы давно не виделись с дядей. Дай нам с дядей поговорить. Поспешный шаг, второй — и она оказалась на краю тротуара. Соединив пальцы на затылке, откинув худые локти назад, прогнулась и, раскачивая сумочку, медленно пошла, подставив солнцу закрытые глаза. — Обрати внимание, — Кеша приблизился с волосатой ухмылкой. — Взгляни! Ух-х, какая дрянь! Чувствует, что мы смотрим! Он уже ревновал! — Так ты с нею в законе? — спросил Федор Иванович. — Это правда? — Не веришь? — Так ведь у тебя же есть... — Пророк разрешает двенадцать жен. — Только правоверным. — А что, правоверные не люди? — Ладно, без шуток. Ты женился на ней? — Так я ж тебе это и долблю! Женился. Женился! Еще, хочешь, крикну? Женился!! И прописан у нее. На Таганке... — и, понизив голос, Кеша радостно сообщил: — Уже беременна! — А Ольга Сергеевна? — Посуди сам, зачем мне туда? Мальчишка подрос, он уже знает все о гибели отца. А что такое я? Какая у меня роль? Кеша во все минуты жизни был прав. — Но раньше... Раньше ты, Кеша, так вопрос не ставил. Под таким углом... — Угол меняется. Колесо жизни не стоит... увязаться ему вслед. Но на этот раз не увидев его, заперся у — От перестановки слагаемых сумма не меняется. Поеду на днях разводиться. — Ты же ревновал! Кровать мне навязывал. Скрепки... — В одну реку дважды не войдешь. — Уже не страдаешь? — Как можно не страдать. Они такие сволочи... Страдаю, Федя. Только от другой. Вон... позирует. — А у той нос теперь остроган с трех сторон? — Это не от меня зависит. — По-моему, ты сюда? — Федор Иванович кивнул на открытую дверь. — Как и ты... — А тебе зачем? — Я разве не сказал? Людей же выпускают, закрывают дела... — Твое еще не закрыто? — Не мое. Что — мое... Свешникова... — Ка-а-ак! Он что — сидит? — О нем ничего не знаю. Может, и лежит. Оба умолкли. — Он же биологов ваших всех предупредил, — потемнев, сказал Кондаков. — Разве ты не в курсе? Ах, да, ты не можешь знать... И не только биологов. Жаль, конечно. Зря попал... — Не зря, Кеша. У него была миссия. Он был великий человек. Даже того, что известно мне... И того хватит. — Да, да... — Кондаков, еще больше потемнев, стал смотреть в сторону. — Мне больше известно, чем тебе... — Что? — В общем, я с себя не снимаю... Он меня... Меня же замели за то стихотворение, про портрет. Генералиссимус, оказывается, не понимал шуток. В одном экземпляре было, черновичок. Его и нашли при обыске. Ну вот. Тут я сразу и загремел. И вдруг меня вызывают. К Михаилу Порфирьевичу. И он при мне эту бумажку сжег. Поднял, чтоб мне видно было, зажигалку чирк. И молча держал, пока до пальцев не дошло. Умел пожалеть поэта. На этом и попал... — Кто-то продал его. — Я, Федька, я. Суди, как хочешь. Черт меня потянул за язык. Я же трепло. Никогда мне секретов не доверяй. Как Свешников меня отпустил, я вернулся в камеру и тут же все рассказал ребятам... Федор Иванович сурово молчал. — Я ж тебе говорю: суди, как хочешь. Виноват. А сейчас вот третий раз по его делу вызвали. Я так понимаю, Федя, его реабилитировать хотят. — Поздновато спохватились, — заметил Федор Иванович. — У нас тогда была очная ставка. Я все выложил, как было. А он и не отрицал, признал все. Деваться же некуда, он и давай рубить генералу правду-матку. Сказал: «Что ты, Коля, нам с ним тут шьешь, так это все че-пу-ха! Стыдно даже слушать. Почему сжег? Ужели и это не понимаешь? Да потому что тебя, Николай, хорошо знаю!» Где он сейчас?.. Разве скажут? Я пробовал подъехать. Молчат... Кондакову хотелось еще говорить о Свешникове. — Генерал знаешь, что сказал? «Непонятно мне, Миша. Таким зубрам помог скрыться, и все тебе сходило. А на дурачке погорел». Свешников, конечно, знал, что я не дурачок. Говорит: «Он поэт, понял? По-эт! И много еще хороших стихов напишет». Свешников любил стихи. Заходил ко мне послушать. Разговор совсем угас. Кондаков хмуро взглянул на часы и, не прощаясь, канул в полумраке бюро пропусков. Хоть и со спины, все равно было заметно: в его туфлях опять сквозили женские линии. Где-то раскопал... А минут через сорок, погуляв по Кузнецкому мосту, когда решение окончательно дозрело, в бюро пропусков прошел и Федор Иванович. Новой жены Кондакова уже не было около входа — должно быть, Кеша управился со своим делом, и они ушли. Оказалось, что пропуск не нужен — всего несколько шагов, и Федор Иванович, осторожно открыв и закрыв за собой темную крашеную дверь, увидел в небольшой комнате двоих не старых и почти одинаковых худощавых мужчин в гимнастерках защитного цвета, но без погон. У каждого бесконечные глубины под бровями были наполнены зеленоватой мглой. Из этих теней смотрели их отчаянные светящиеся глаза, привыкшие видеть врага. На столе лежала раскрытая папка — дело Федора Ивановича. Где-то была в свое время поставлена резолюция, приостановившая ход. Но дело жило, как картофелина в хранилище. И вот — пустило хилый, как нитка, росток. Двое, сидевшие за одним столом, листали его перед появлением Федора Ивановича и остановились на этом движении. Федор Иванович смотрел когда-то заграничный фильм. Герой на машине спасался от погони, несся по шоссе. И вдруг увидел в зеркале — вдали из-за поворота показались два мотоциклиста в касках. Преследователи. Беглец свернул на другое шоссе, и опять они показались... Он еще раз свернул, глянул в зеркало. Преследователи все так же ехали сзади плотной парой. Нависали. Почему-то они вспомнились именно сейчас. «Зря пришел», — сжало душу. — Дежкин, — с прохладной приветливостью сказал тому и другому Федор Иванович. Ему предложили сесть и долго молча рассматривали его. Как будто хотели подобрать ему одежду по росту. Сравнивали его обросшее лицо с портретом в деле. Потом один весело спросил — это и был Киценко: — Так где же вы, Федор Иванович, все-таки пропадали четыре года? — В Сибири, на родине, — солгал Федор Иванович, чтобы проверить, что же они знали о нем. — В Ачинске. — Работали там, да? — спросил Киценко. — Конечно. Земля... Картошка... Киценко посмотрел на соседа и опять начал листать папку. — Вот это я так и не понял: зачем же вы тогда так сразу и в подполье? В небытие, — поправился он. — Почему не обратиться к начальству? Не все начальство глупое... — А я и не сразу, — сказал Федор Иванович. — С того и начинал. С обращения. Только начальники ведь не в ряд сидят, а один над другим. Так что есть и конец, вершина, где сидит один. За ним нет никого — бог, вселенная. И вот я хочу обратиться в конце концов к тому, к одному... А ему тоже черная собака примерещилась. Такая собака есть... — Да, мы знакомы с этой вашей... аллегорией. — И этот один тоже кричит: «Бей!». Сверху кричит. Это же закон для всех! А завтра, кто на его место придет, скажет: ошибка, ошибка была. Ошибались. Стоит ли старое ворошить? Хорошо, правда? Я ошибался, я и ворошить не даю. Так что мне прикажете делать в этих условиях? Если я уверен в своей правоте и если вдобавок, знаю, что вы ошибаетесь, преследуя меня. И если у меня есть объективный критерий, для этого... Я могу и скрыться, а? Чтоб у вас одним грехом было меньше на душе... И все они коротко хохотнули, все трое. — Смело, смело, — сказал Киценко, любуясь Федором Ивановичем. — За побег из-под стражи... — начал его сосед. — А я не был под стражей. Только догадывался, что должны... А к тому же у меня было на руках дите, за которое я нес ответственность. Перед народом. — Рискованная была игра... — заметил сосед Киценко. — Это была не игра. — Но риск. Вы довольно смело действовали. — Риск был равен нулю. — Что-то новое... — С того момента, как я узнал, что мною пристально заинтересовались ваши товарищи, риск перестал существовать. Гамлет узнал, что он оцарапан отравленной шпагой. И спешил использовать оставшиеся часы для доброго дела. — И удалось это Гамлету? — спросил Киценко. — Сначала думал, что удалось. Но, как оказалось недавно, не до конца. Может и рухнуть. — Мы к этому вернемся. Скажите вот что... — Киценко тонкими, чуть дрожащими белыми пальцами отвернул страницу, заложенную полоской бумаги. Федор Иванович заметил эту дрожь, и сразу ему стало трудно дышать. — Вот такой есть вопрос, — продолжал Киценко, выждав паузу. — Когда вы пустились в бега... Когда вы сели в этот грузовик... Помните? У вас с собой было оружие. Где вы его взяли и где оно сейчас? — Рука это была! Моя рука! — не слыша себя, закричал Федор Иванович. — Я ее держал за пазухой. Болело же отчаянно! Держал и посматривал на этого шофера. Боялся его. Как вы сейчас смотрите на меня... И он смотрел. Видно, передалось. И моя рука превратилась в страшный бесшумный пистолет. Вы же, наверно, когда допрашивали этого шофера... Спросили, наверно: было ли у мужика оружие? Двое по ту сторону стола стесненно, коротко засмеялись. — Не мы допрашивали, — сказал Киценко. — Но вы нас не убедили. — Вот же, вот... — теперь Федора Ивановича почему-то охватывало, как тяжелый хмель, незнакомое раздражение, он сдерживался. — Вот же справка! — привстав, он выдернул из заднего кармана брюк жесткий конверт, достал сложенную бумажку. — Из больницы. Читайте, тут все сказано. Про оружие... Два месяца лежал. Ребра поломал, когда кувырком катился от ваших помощников. От добровольцев... Напичкали мозги врагами народа, шпионами и вредителями, схоластами всех мастей... — Если и есть чья вина, то не нашего учреждения. Академики ваши трусливые напутали. Оба замолчали, наклонились к бумажке. Рассматривали угловой штамп, дату. Потом посмотрели друг на друга. — Вы отдаете нам эту справку? — спросил Киценко. Федор Иванович махнул рукой: берите. В нем горела досада, он рвался высказать им все. — Говорите, академики... Академики! Неужели стыдно признаться? А вы, чего же вы... Решать научные споры... с помощью вашего карающего меча? Оба внимательно на него смотрели. С того момента, как они прочитали больничную справку, что-то изменилось в них. Призрак шпионского оружия растаял, и они повеселели. — Федор Иванович... Мы рекомендуем вам забыть эту главу в вашей жизни... — посоветовал Киценко. — Забудьте! Партия навсегда осудила эти вещи. Решительно отвергла подобные нарушения законности. — Верните мне сначала жену, — прозвучал в ответ тихий, глухой голос с новыми, недобрыми нотками. — Хоть скажите, жива она или нет? Где она? — Вот так, Федор Иванович... Рекомендуем забыть эту главу, — сказал второй. — И можете побриться. — Разве вы женаты? — спросил Киценко. — Моя жена, Елена Владимировна Блажко еще тогда... Со всеми... — Свидетельство о браке, — сказал Киценко и протянул руку. — Свидетельства нет. — Вот так... Мы вам ничего не скажем. Недолго осталось ждать. «Как же! Забыть главу!» — хотел закричать Федор Иванович, но вдруг вспомнил свою главную задачу. Даже не вспомнил, а просто эта задача совсем без участия мысли усмирила его, и он мгновенно изменился, стал тем задумчивым человеком, который многому научился и держал прямоту высказываний под строжайшим автоматическим контролем. Те двое заметили в нем эту перемену. Молчали. Дали завершиться превращению. — Вот так, Федор Иванович... — сказал еще раз второй. А Киценко решил открыть новую тему. — У вас на руках было чужое дите, как вы выразились... — Да, было. Из него я там, в подполье, как вы говорите... Я вырастил там за это время вот такого юношу... — Федор Иванович достал из конверта и положил на стол подписанное Спартаком Петровичем письмо о приеме заявки на новый сорт. — Это один из лучших сортов в мире. Я бы даже так сказал: это не сорт, а человек. Он еще тогда тяжело болел. Боюсь, что его уже нет. Если так, он стал картошкой и будет своим телом кормить миллионы людей. Вы положите эту справку в те страницы, где показания Ивана Ильича Стригалева. Увидите, как строки нальются кровью... Федора Ивановича опять клонило закричать, ударить кулаком по столу, и те двое по ту сторону, почувствовав это, подобрались. — Лишили страну ученого, который давал сорта! Вредительство, между прочим. Чистейшее. Вот что надо было видеть! — Эмоции, — сказал Киценко, глядя в сторону. — Эмоции. — А почему в справке нет вашей фамилии? — поинтересовался второй. — Моя роль тут не так велика. Когда вы его брали, сорт уже был... — Где? — У меня на хранении. Он уже чувствовал и передал мне... — Брали его не мы... — сказал Киценко. — Ну да, знаю. Ассикритов. — Ассикритов, между прочим, в отставке. — То есть, на генеральской пенсии, вы хотите сказать? — поправил его Федор Иванович. Второй развел руками: — Генералу не дашь пенсию капитана. Мы хоть на пенсию проводили. А ваш академик... — Не в наших стенах изобрели этот вейсманизм-морганизм, — перебил Киценко. — Вот над чем подумайте хорошенько. — И сразу остановил себя, замолчал. — Значит, вы... — не смог унять любопытства второй. — Значит, вы кинулись в свои приключения ради этой картошки? — Не совсем. Не совсем. Вас не посещало такое?.. Не было у вас когда-нибудь такого ощущения, что вы виноваты перед человеком... Перед двумя, тремя... Которым вы незаслуженно... Жизнь которых после встречи с вами пресеклась... Не было такого? У меня было. И есть до сих пор. — А где вы работали? Вместе с этим вопросом, который вырвался сразу у обоих, быстро высунулось и тут же спряталось что-то затаенное, чего Федор Иванович нечаянно коснулся. И он понял, что это самое ощущение было и у них. Только оно еще не стало силой, несущей перемены в жизнь. — Я портил жизнь своим... не так. Не по долгу службы, — сказал он. — Просто очень легкомысленно жил. Испортить чужую жизнь легко. Портить — это как пух. Невесомая вещь. А искупать вину — это дело для многих прямо-таки невозможное. Некоторые даже смеются, — добавил он. Ему показалось, что в глазах второго скользнула неуверенная улыбка. Но он ошибся. Оба смотрели внимательно и строго. — Ну вот я и поставил себе... Она сама поставилась, задача. Сделал, правда, маловато... — Был конкретный человек? — спросил второй. — Двое. Первого помог... Отправить... Второго хотел спасти. И не успел. Не сумел... — Это вы о Стригалеве? Да... Не успели... — задумчиво подтвердил второй, похлопывая пятерней по столу. Это было первое четкое подтверждение судьбы Ивана Ильича. — И вы, значит, ради этого на все пошли? — тихо продолжал второй. — Ведь вы на все пошли, на все! Глаза у обоих увеличились. Оба притихли. И Федор Иванович молчал. — Нестандартно поступили... — почти шепотом проговорил Киценко. — Таких людей... нестандартно поступавших, между прочим, было много, — сказал Федор Иванович. — Если начать считать... — Да, мы знаем, мы знаем... — второй еще больше затуманился. — Между прочим, и Михаил Порфирьевич... — Вы с ним были знакомы? — загорелся Киценко. — Хотелось бы сказать не «был знаком», а просто — знаком. Слово «был» не оставляет надежды... Киценко поднял руку, мягко останавливая его. — Мы были друзья, — продолжал Федор Иванович. — У нас начала складываться такая дружба... Потому что первый раз в жизни я встретил такого... Я ведь что хотел... Я хотел сказать... Даже подчеркнуть... Что такие люди даже в то время были и в вашем учреждении. — Н-да-а... — сказал второй, сжав губы. И Федор Иванович понял, что думать об этих людях хоть и можно... Да ведь и не запретишь... — А вот сказок о них не расскажут... — продолжил он мысль. Никто его не поддержал. — А я что хотел... Я хотел сказать, что стать таким и сейчас ведь открываются возможности... Не закрыты... Ведь можете вы проявлять интерес не к конкретному своему делу, а к... — Этот интерес не к конкретному своему делу как раз много и напортил, — сказал второй. — На этом поставлена точка. — Федор Иванович недоговаривает, — засмеялся Киценко заинтересованно. — У вас имеется что-то для нас? Второй слабо улыбнулся, как бы разрешая продолжать и одновременно оценивая находчивость и тонкость подхода, показанную гостящим у них сегодня оригинальным бесшабашным биологом. — Я, может, и не явился бы к вам, — сказал Федор Иванович. — Продолжил бы свое небытие... Еще года на два. Если бы не это. Понимаете... Есть такой пруд, тихий... Совсем сначала ничего не видно было, гладь сплошная. Только коряга лежит в воде. Бревно. Вокруг него всякая мелюзга суетится, а оно лежит... А потом бревно открыло сначала один глаз, потом второй... Шевельнулось... И оказалось, что это среднего роста крокодил. Который двинулся прямо ко мне и спокойно так меня за ногу... А жертва связана — держит на руках дите. И крикнуть нельзя, надо молчать. А крокодила не моя нога, а именно дите интересует. И тащит... Могу и телефон дать... — А точнее нельзя? — второй при этом взглянул на Киценко. — Я же сказал: его дите интересует. Начальник есть такой, в сортоиспытании. Спартак Петрович. Впился как клещ — давай ему процент участия. Не меньше как пятьдесят процентов. Уже год задерживает. Уже на год сорт опоздал! И все передает через третье лицо... — Вы это заявляете? Изложите письменно, и там, в бюро пропусков, висит ящик... Туда бросьте... — Не-ет. Избави бог, не заявляю. Вы слушайте. Он улыбается и ждет, когда я ему в рот заплыву. Будет ждать и год, и два. Вот если бы вы позвонили... Вам ведь эта справка нужна? — Да, да, конечно... — сказал Киценко. — И мне же она нужна. Вот если бы вы позвонили и невинным голосом попросили его прислать вам копию. Еще лучше — с подробностями. Когда мы сдали ему сорт Стригалева. В каком положении сейчас... Он же трус! Только хлопни в ладоши — сразу нырнет на самое дно. Шкодливая дрянь... — Это, к сожалению, не наше дело, — Киценко подобрал губы, — у нас другая задача... — Это ваше, ваше дело. Послушайте! Почему хорошие люди страдают больше всех? Вот он стоит против всего общества, протягивает свой дар. А общество бьет его по протянутой руке, топчет! Сообща топчут, с помощью собрании. Так это делается, что и не найдешь виновного. А потом, когда человека уже нет, а дар его оценен, и уже наступила за столом тишина... О которой Пушкин сказал: «Уста жуют...». Хоть бы тут от человека отстали. Так нет же, из числа жующих вылезает соавтор: давайте мне пятьдесят процентов!.. — Не пройдет, Федор Иванович. Не уговорите, — сказал Киценко. — Неужели нельзя поломать эту закономерность? Ну поломайте хоть сейчас! Сделайте нестандартное усилие! Позвоните этому борову, испугайте его! — Вот именно — пугать. С этим покончено. Это совершенно не наше дело! — Понимаю. Когда гнать замечательного ученого, это было ваше!.. Не хочу продолжать. Я забираю у вас справку. Вот. И кладу в карман. Справка вам нужна? Позвоните, он вышлет... — Ну ладно, давайте номер телефона... — Киценко улыбнулся соседу, махнул рукой: — Действительно, нужна ведь справка. Подловил нас товарищ Дежкин... В тишине зажужжал диск. Киценко набрал номер, поднял глаза к потолку, стал постукивать карандашом. — Из Комитета госбезопасности, — сказал он служебным тоном. — Мне, пожалуйста, Спартака Петровича... Пожалуйста... — он оглянулся на обоих своих соседей, придвинувшихся к нему. — Спартак Петрович? Это из Комитета госбезопасности Киценко. Вам сдан для сортоиспытания сорт картофеля. По-моему, год назад. Автор Стригалев... Нет, вы мне скажите, сдан? А вы вспомните, вот передо мной документ за вашей подписью. Сейчас дату скажу... Вспомнили? Не можете вы мне выборочку прислать? Когда сорт сдан. В чем это конкретно выражалось. Да, я это и имею... Какого числа состоялось решение. Чьи резолюции, какого содержания. Как движется дело... Трубка торопливо завибрировала. Спартак Петрович бился на крючке, что-то горячо втолковывал. Киценко не перебивал его. Кивал. Он прекрасно вел свою роль. — Простите, Спартак Петрович, я повторю ваши слова. Значит, так. Стригалев, как вы сказали, взят органами. Известный вейсманист-морганист. Это точно? Академик Рядно упоминал на семинаре? Вот-т оно что... А кто же представил этот сорт? Дежкин? Федор Иванович? Я-асно... Дежкин представил сорт, — повторил Киценко, как будто записывая. — Что скрыли? Ах, факт взятия Стригалева! Дежкин скрыл? Дежкин назвался Стригалевым? Ходит по министерствам как Стригалев! Хорошо, все ясно. Да... Спартак Петрович, это все? Скажите... Да, я понял. Скажите... Я у вас разве об этом спрашивал? Вы записали себе то, о чем я вас просил? Пожалуйста, будьте добры, вот это мне подробнейше и напишите. И желательно в пределах двух дней... Киценко положил трубку. — Дежкин прав, это крокодил. — Еще какой! Классического образца! — вставил Федор Иванович. — Два года назад в этой ситуации он стал бы автором сорта, представляете? — Завтра я еще раз позвоню ему, напомню, — сказал Киценко. Тут второй взглянул на своего собрата и показал пальцем на часы, что были у Киценко на руке. И сразу оба, спохватившись, захлопнули лежавшее перед ними дело. Похоже, навсегда. Киценко сунул эту папку в нижний ящик стола, достал оттуда другую, потолще, со свисающей лапшой бумажных полосок, заложенных в страницы. Положил ее перед собой. Затем оба взглянули на Федора Ивановича. Они уже успели перестроиться на решение чьей-то другой судьбы. — Было очень интересно с вами... — торопливо сказал Киценко, этими словами вежливо отсылая Федора Ивановича из кабинета. — И поучительно... — тем же тоном добавил другой. Федор Иванович сейчас же встал. На миг те двое и он встретились глазами. Одновременно что-то подумали. «Кто же они такие? — протек на заднем плане вопрос. — Культура молчания. Закоренелая. Он-то разливался рекой, а они ни слова лишнего. Нельзя. Если и можно — все равно нельзя». Все же они, пожалуй, не из этого ведомства. Он уходил из комнаты, так и не поняв этих людей. Другой мир. Загадка, сон... Но и для них он остался невиданной вещью в себе. Об этом говорило их молчание, в котором тоже бывают оттенки. — Что касается вашей жены, — проговорил вдруг Киценко, разгадав угрюмость Федора Ивановича. — Никаких данных мы не имеем. И не уполномочены заниматься розыском. У нас вот стоит очередь, — он положил руку на новую папку, что лежала на столе. — Вот еще что... — нерешительно заговорил вдруг второй, как бы нарушая тайну. — Вы, наверно, знаете Краснова... — Смотря какого Краснова... — что-то толкнуло Федора Ивановича произнести эти осторожные слова, вытягивающие из молчаливого человека его секреты. — Ну, как же! Ваш председатель научного общества. Вы же единогласно избрали его два месяца назад! Это «единогласно» сказало Федору Ивановичу очень многое. И о нынешнем Краснове, и о тех, кто его выбирал. — Вас интересуют факты или мнения? — спросил он. — Факты предпочтительнее. — Такой есть факт, — сказал Федор Иванович. — На его правой руке имеется рубец. Вот здесь, на самом виду. В виде крестика. Говорят, однажды ночью он полез к Ивану Ильичу Стригалеву на огород, чтоб украсть для академика Рядно ягоду с картофельного куста. А в ягоде был собран весь талант Ивана Ильича к полжизни трудов. Но и вор нашелся соответствующий. Перелез через забор, взялся за ручку калитки — там был еще внутренний дворик. А из ручки вылетело четырехгранное острие и насквозь ему... Такая машинка специально была установлена. Специально для него трудилась бригада. Академик, инженер и слесарь высшего разряда. Кроме того, он же не Краснов... — Это известно. А вот крестик на руке — это новое. Это интересно... «Другой мир, другие люди. Какой-то сложный сон...» — думал Федор Иванович, переходя сквозь незримую границу в тихий полумрак ожидальни, в дальнем конце которой, за открытой дверью, все так же пылал ярко разгоревшийся день. После посещения комнаты, оставшейся теперь у него за спиной, после телефонного разговора Киценко со Спартаком Петровичем как-то сами собой мгновенно отодвинулись назад постоянные и болезненные заботы о «наследстве» Ивана Ильича. Ничто уже не грозило этому наследству. Федор Иванович возвратился в тот мир, от которого успел отвыкнуть, — в мир, где не боятся выходить на улицу, где не охватывают осторожным взглядом все вокруг себя, где не томятся в напряженной готовности к встрече с новым поворотом судьбы. Он провел рукой по лицу, ощутил мягкость чужого, незнакомого меха на щеках и подумал: «К чему это?». Человек быстро выходил из пятилетнего сна, возвращался... Нет, сон еще витал вокруг него: Леночка еще летела где-то в неведомых завихрениях этого сна. Летела с младенцем на руках, грустно склоненная к нему. Клещи заботы о «наследстве» отпустили Федора Ивановича. И сразу словно прекратилось онемение от замораживающего боль укола. Свежая рана опять не давала шевельнуться, тяжелое внутреннее кровотечение отняло силы. Он опустился на свободный стул у стены. Вдруг вырвался нечаянный резкий вздох: «Леночка...». И не успел еще Федор Иванович понять, в чем дело, как вздох повторился, еще и еще — и он ничего не мог с собой поделать. Слишком долго все это было взаперти. Сжал губы, кулаки, незнакомая судорога искривила губы, что-то стало жечь в носу, подступило к глазам. И как только понял, что это слезы, закрыл глаза, зажмурился плотнее и затих. Перетерпел все. Только еще раз чуть слышно вздохнул. И как бы перешел в новый невероятный сон. Вдали, за открытой на улицу дверью, ярко горел июльский день, и в этом горне, заслонив его на четверть, показался серый бок автомашины. Проплыл, остановился. Открылась с той стороны дверца, и из машины, изогнувшись, выбрался громоздкий человек в сером костюме с зелеными складками. Сделал один шаг, и складки костюма стали красными. Пока он поспешно, виляя и прогибаясь, обошел вокруг своей машины, складки несколько раз изменяли цвет — становились красными или зелеными. Потом плечистый, грузноватый человек вступил в полумрак ожидальни, и весь костюм стал темно-синим. Игра этих цветовых перемен сковывала внимание, отвлекала. Благодаря этому человек успел проворно пересечь помещение и скрыться за той дверью, откуда сам Федор Иванович только что вышел. И лишь когда дверь закрылась, дошло: ведь это был он! Тот, кого единогласно избрали два месяца назад. Председатель всех, кто был внесен в списки кафтановского приказа, всех уволенных, посаженных, погибших и уцелевших. Если бы старые клещи не отпустили Федора Ивановича, он не рискнул бы встречаться с Красновым. А если бы встретился, он, может быть, даже улыбнулся бы ему. Но клещи исчезли, дите было пристроено. И, мгновенно забыв обо всем, кроме одного, он затих и сжался. Терпеливым мстителем стал ждать. Неудачным для альпиниста оказалось чье-то решение рекомендовать его на выборную должность, которая на виду у всех. В неудачное время назначили ему явку сюда. Неудачно для него сложился разговор Федора Ивановича с двумя сотрудниками, пересматривавшими дела. Особенно та часть беседы, где упоминала Краснова. И свой яркий костюм спортсмен выбрал крайне неудачно. И совсем не ко времени надел этот кричащий знак своего процветания. Добрый час стояла вокруг Федора Ивановича тишина. Потом дверь открылась, и Краснов выскочил оттуда с остановившимися глазами, устремленными вдаль. Он автоматически рассчитал: в три быстрых шага пересечет всю область полумрака, где после светлой комнаты был виден только блеск чьих-то глаз. Потом упадет на сиденье машины, включит скорость и умчится. И вздохнет облегченно. Но он сделал только один шаг. Кто-то с лицом, обросшим шерстью, встал перед ним в полумраке. Невидимая рука скомкала лацкан на его груди. — Куда бежишь? Постой... — сдавленный знакомый голос отнял у него силы. — Федор Иванович... — успел он прошептать. В ту же секунду резкий дробящий удар обрушился на его переносицу. И второй... Он повис на своем лацкане, словно поддетый на крюк. Ткань затрещала, и тяжелое тело грохнулось на пол. Федор Иванович не изучал ни бокса, ни каратэ. Первое его движение, когда он, растопырив пальцы и выпятив губы, словно для поцелуя, остановил Краснова и, схватив за пиджак, встряхнул, — это движение освободило в нем что-то незнакомое, дикое. И положило начало всему остальному. Но когда увидел врага, лежащего на полу с криво надорванным лацканом, с кровью на дрожащей, хнычущей губе — он мгновенно погас. Опустив плечи, остановился, ожидая появления представителей власти. Но от стен, где сидели, поблескивая глазами, безмолвные фигуры, отделилось несколько человек. Схватили его за руки, заломили, начали бессмысленно крутить назад. И сразу пришла вторая волна, более сильная, слепая. Он встряхнулся, люди, повисшие на нем, разлетелись. Вдруг разглядел в полумраке белую с синими цветами фарфоровую вазу, стоявшую на полу. Она звала его. Схватил стеклянно-скользкое тело, поднял над головой — и Краснову пришел бы конец, но тут на Федора Ивановича посыпался весь многолетний запас окурков и пепла, накопившийся в вазе. Как бы увидел себя со стороны, нелепая картина погасила его, в носу запершило, глаза ослепли, забитые пеплом. И он бережно опустил вазу в чьи-то руки. Его решительно взяли под локти и куда-то повели, в какую-то дверь. Усадили на стул. Он услышал всхлипывающий голос Краснова: — У меня нет никаких претензий... Потом Федора Ивановича опять повели, теперь на улицу. Усадили в машину рядом с судорожно вздыхающим Красновым. Машина проехала два или три переулка и остановилась. Опять повели куда-то. Это было отделение милиции. Посадили перед крашеным голубым прилавком, за ним около телефона сидел дежурный. Те два милиционера, что привели Федора Ивановича, смеясь, что-то начали вполголоса рассказывать этому важному человеку. — Я не имею претензий... — слышался голос Краснова. — Никаких претензий не имею... Долго беседовали о чем-то, звонили по телефону. Спрашивали у Федора Ивановича фамилию и имя, год рождения. Он хотел было объяснить: бил Краснова за то, что тот посадил много людей, в том числе и его жену. Но на Федора Ивановича махнули рукой. — Знаем. Его ж для того и вызывают... Разобраться, что он там нес на этих людей... Тут дежурный строго посмотрел на говорившего, и тот сразу умолк. Потом дежурный сказал: — Краснов, можете идти. Зайдите в уборную, умойтесь. — Мне бы с товарищем... Поговорить... — тихо попросил спортсмен. — Иди, иди скорей. Умывайся. И Краснов, придерживая надорванный лацкан, ушел. — А то он с тобой поговорит, — добавил дежурный, когда Краснов вышел. Он сказал это явно для второго задержанного. Почувствовав его расположение к себе, Федор Иванович тоже попросил разрешения сходить в уборную, промыть глаза. — Потерпи. Твой друг уйдет, пойдешь ты, — сказал дежурный милиционер. — А то опять кинешься. Вон как расписал человека. — Он у этого жену посадил, — негромко проговорил один из тех двоих, что привели Федора Ивановича. И покачал головой. — Мало ему, еще поговорить хочет... — Его не первый раз здесь бьют, — заметил второй милиционер. — Почему-то всегда в наше дежурство, — сказал первый, и оба засмеялись. — А бьют же как крепко. По-лагерному, — заметил дежурный. — Все реабилитированные. Или родственники. А его все вызывают. Он уже привык, сразу на пол падает. — Симулирует, — бросил второй милиционер, выходя. Потом вернулся. — Ушел. Давайте вы... Пока Федор Иванович умывался над раковиной, милиционер присматривал за ним через открытую дверь. Потом проводил в дежурное помещение. — Посидите еще. На лавочке, десять минут. И отпустят вас. — Не десять, а двадцать минут, — требовательно возвысил голос дежурный. — Ты что, не помнишь? Он же догонит! — Я его больше не трону, — сказал Федор Иванович. — Почему, бей, — добродушно разрешил дежурный. — Только не на нашей территории. Через два часа Федор Иванович был уже дома. Брился, собирал чемодан в дорогу. Со старыми делами в Москве было покончено. Его ждало совхозное поле, родной гектар. Под вечер позвонил Цвяху, на его московскую квартиру. Поздравил Василия Степановича с окончанием их отнимающей силы жизни в небытии. Рассказал все. И, между прочим, о сражении с Красновым. — Ишь ты, — проговорил Цвях. — И вина не пил... Зря, Федя, драться полез. Нам с тобой нужна тень... — Она нам больше не нужна. А с Красновым... Я и сам не знал за собой таких способностей. Василию Степановичу нужно было еще с неделю побыть в Москве. Договорились, что перед отъездом Цвях зайдет на квартиру Федора Ивановича и захватит письма, которые могут прийти. Оба ждали письма от Спартака. Дней через десять приехавший из Москвы Цвях пришел на совхозное поле. Его друг, теперь чисто выбритый, во главе бригады полол свою мощно и ярко разросшуюся картошку. Директор снял белую тряпичную фуражечку, вытер платком потный лоб, посмотрел, как люди работают. — Значит, так, — сказал наконец. — До конца работы осталось два часа. Все женское подразделение может идти по домам. Сегодня у бригадира счастливый день, он вас отпускает. И когда несколько удивленные женщины ушли, Василий Степанович, торжественно помолчав, начал свое сообщение. — С чего зайду? Даже не знаю. В хронологическом порядке если... А то ты упадешь, если с самого главного... Слушай первое. Вот тебе письмо. Спартака ты, видать, хорошо напугал. Прекратил сопротивление, зараза. Разослал станциям приказ и копию шлет тебе. Как настоящий человек. На бланке пишет, честь по чести. Что они картошку нашу съели, это мы простим. Не будем заводиться. У нас картошка есть, осенью разошлем. Теперь второе... Они шли по твердой дороге, разделяющей их картофельный массив надвое. — Второе, Федя, такое будет. Несколько неожиданное, с траурной каймой. Краснов помер... Вчера схоронили. Оказывается, этого несчастного человека опять вызвали для тягостных объяснений. По какому-то делу, которое нужно было прекратить, чтобы выпустить невиновного человека. В ожидальне бюро пропусков, пока ждал приема, Ким Савельевич почувствовал себя плохо. Онемела половина лица, чужой стала нога. Его увезли в больницу, и там через сутки кончилась его странная жизнь, с самого начала «пущенная наперекосяк», как определил Цвях. — Противоречие, — задумчиво сказал Василий Степанович. — Бревешков приехал в город, насмотрелся чудес. Рестораны их особенно привлекают. И крашеные дамочки с серьгами, с сумочками. Все время хотел получать больше, чем мог произвести. Для такого хотения жизнь выставляет кучу соблазнов. И каждый — под замком. Как погасишь аппетит? Начинает человек искать возможности. Ему же свербит. Обидно и непонятно. Кто по своим талантам может произвести, не понимает своей пользы, потреблять не спешит. Увлекается делом, поесть забывает. А Бревешкову никак лафа не идет. А возможности — ты ж понимаешь, так и лезут в глаза... Тут к услугам и большая дорога, тут и ловкость рук, и гибкость языка. Чего только нет... Такие мысли лезли, Федя. Когда глядел на этот закономерный гроб. — Вы видели и гроб? — Видел, Федя. Видел больше, чем гроб. Там, около гроба, сидела Туманова Антонина Прокофьевна. В своем тарантасе. Руку вот так, вдоль положила и смотрит покойнику в лицо. А законное семейство все сзади топчется... — Да-а... — протянул Федор Иванович, выгнув бровь и склонив голову набок. И они замолчали надолго. — Картина, скажу тебе, поучительная была. Между прочим, я думал, что она смотрит только на него и ничего больше не видит. А она и меня узрела. Потом уже, когда выносили... Я не поехал с ними... Старушка ее меня перехватила и записочку сует. Вот она. Это тебя касается. Федор Иванович развернул бумажку. Там было написано карандашом, крупными каракулями: «Надо найти Федю. Передайте: Леночка нашлась. Пусть приезжает ко мне. В любой день после 25-го...». Он приехал в этот город в десять часов утра. В полупустом троллейбусе пролетел сквозь погруженное в зелень приземистое Заречье, мимо его домиков и длинных бараков, мимо бесконечного забора, за которым густо дымил огромный завод. Потом увидел в парке веселую вывеску ресторана. Не дав расцвести воспоминаниям, троллейбус влетел на мост, и через открытые окна ворвался ветер широкой реки. После длинного моста начался крутой подъем. Побежали деревья сквера, мелькнула Доска почета. Тут троллейбус свернул на Заводскую улицу, и на остановке Федор Иванович вышел, держа в одной руке небольшой чемодан, а в другой — картину, завернутую в плотную бумагу и перевязанную шпагатом. Опять под его ногами был знакомый асфальт. Тот же — сорок девятого года. Пять лет и пять зим пролетели так бесследно, что они стали равны звуку шага, сделанного секунду назад. Их как будто и не было. А то, что было, что не следовало ни в коем случае забывать, тоже отодвинулось в область безобидных снов, покрылось особой пылью, затягивающей все неровности вчерашней жизни. Впрочем, не все. Шевельни эту мягкую пыль, и под нею окажется вчерашний предмет повседневного обихода, без которого не могли обойтись. Участник забытых событий, вполне годный к повторному употреблению. И на нем увидишь подозрительный след, который не успели замыть... Потому что и тот блюститель чистоты, который собирался это сделать и не успел, он тоже подчинился великому закону забвения, улетучился куда-то, и его вчерашнее бытие тоже. в свою очередь, надо доказывать. Если киму-нибудь это понадобится... У Доски почета Федор Иванович не остановился, но все же заметил: фотографии Александра Александровича Жукова на ней не было. Сплошь новые лица. Он свернул в переулок, который кратчайшим путем вел к дому Тумановой. Ноги сами ускорили шаг, и минут через десять он, дыша открытым ртом, уже стоял на третьем этаже перед знакомой белой дверью. Тот же зев, закрытый сеткой, откуда всегда, если нажимали кнопку, доносился поющий ответ Антонины Прокофьевны... Но вот и новое. Федор Иванович вдавил кнопку, еще и еще раз — а за сеткой ни звука, черная тишина. Он постучал, потолкал крепко запертую дверь, еще раз позвонил. Ни звука в ответ. Дверь молчала перед ним. Как будто уже стала археологической древностью. Хранила тайну прошлого. Была немая, словно ее нарисовали на глухой каменной стене. «Двадцать шестое, двадцать шестое... — думал он, медленно спускаясь по лестнице. — Не завтра, так послезавтра. Не завтра, так послезавтра...» Медленно шел по переулку, а сердце продолжало тяжело стучать. «Надо зайти, отдать портрет», — вяло подумал он, и сам не заметил, как оказался уже на Советской улице. Вот эта арка. Дом во дворе стал чужим, там теперь расцветала чужая жизнь. Там жил по своим правилам некто, прибивший на двери латунную пластинку со своей заслуживающей внимания фамилией, погруженной в завитки, как в звон фанфар. А вернее, как в нарезанный лук. Живой, имеющий свои требования к жизни. — Тюрденев... — прошептал Федор Иванович. Знакомое рычание дверной пружины встряхнуло его. Он поднялся на четвертый этаж, увидел дверь, обитую черной искусственной кожей, усаженную бронзовыми кнопками. Позвонил. И эта дверь была заколдована и молчала, будто нарисованная на камне. «День закрытых дверей», — подумал Федор Иванович. Он прошел всю Советскую улицу, задремавшую от июльского зноя. Перешел по мосту через ручей и нечаянно свернул к зарослям ежевики. Захотелось поздороваться с ними. Родные колючки дремали под зноем, готовые к кровавой схватке с нарушителем покоя. Но их готовность была только для виду: прямо через заросли время проложило широкую, изрытую колеями дорогу, и по ней один за другим ехали измазанные глиной самосвалы. А вдали, над зеленью, поднялись бетонные конструкции, зависли стрелы подъемных кранов. Там шла какая-то стройка, и, как оказалось, краны стояли именно на том месте, где проходила когда-то однобокая улица деревянных строений с домом Ивана Ильича во главе. Все это дерево было снесено, от него не осталось и следов. Посмотрев на неторопливую работу времени, Федор Иванович повернулся, чтоб идти назад, к мосту, и вдруг хватился: цепи толстых железных труб не было. Они исчезли. На их месте осталась уходящая в даль прогалина, покрытая мелкой порослью ежевики, не желавшей сдаваться. — Скажите, пожалуйста, — обратился он к проходившему рабочему в тонкой черной спецовке, густо окропленной известью, и в белых от извести сапогах. — Здесь же были трубы. Большого диаметра. Шли вот так... — он показал рукой. — Никаких труб не было, — сказал рабочий, и Федору Ивановичу показалось, что отвечает судьба, та же, чей голос когда-то вибрировал в трубах в ответ на его несмелое: «Эй...». — Ну, как же, я видел эту трубу... Наверно, закопали?.. — Я тут уже второй год, не было трубы, — сказал рабочий, не оборачиваясь и не замедляя шага. «Не было трубы, — повторял мысленно Федор Иванович, шагая по мощеной дороге к темнеющему вдали парку. — Не было трубы!» Он вдруг почувствовал отчетливо, что и та, его личная железная труба, по которой все эти пять лет шел он, ни разу не остановившись и не попятившись, кончилась тоже. И спавшая почка, что дала неожиданный росток, закончила свой цикл роста — это он отчетливо почувствовал. Но так и не вник в сущность ее роста и цветения — слишком серьезно было все, происходившее в этой трубе, не было времени остановиться для самооценки. Пять лет шел по ней рядом с кем-то высоким, тихозадумчивым, не знавшим, что такое смелость, потому что смелость никогда не думает о себе. Пять лет это длилось. Некто рядом с ним умел слушать отдаленный голос и был наделен способностью экономно и точно ответить на внезапный выпад врага. Его существование было позицией. Шел с этим человеком пять лет и ни разу не сказал: «Это я!». Белые одежды! Он никогда их не видел на себе... Впрочем, это можно понять. Человеку не дано видеть свои деяния, продиктованные тем, что называют «возвышенными чувствами». Он же знает, что это — ценности, которые можно зафиксировать и предъявить. Вот причина, почему это определение приклеивают, в основном, не по адресу. Как открыл Федор Иванович еще в свои студенческие годы, добро — это страдание. «Сии, облеченные в белые одежды», — они приходят от великой скорби. А когда страдаешь — тут не до анализа своих качеств. Страдающего не тянет к зеркалу. И поэтому Федора Ивановича осаждали воспоминания, несущие с собой боль. Он видел Ивана Ильича, отхлебывающего из своей бутылочки, или Свешникова, с окровавленным лицом продирающегося сквозь кусты ежевики. Но никогда он не видел около этих людей себя! Свою кровь на лице он не видел, хоть и ломился сквозь ежевику вместе со Свешниковым. И сейчас, когда росток, рожденный спящей почкой, отцвел и исчез вместе с трубой, Федор Иванович, отметив этот факт, не размышлял долго над ним и не сказал: «Это был я». Его тянула за собой жизнь, она текла дальше. Жизнь эта сейчас имела вид огромного картофельного поля, рядом с которым Федор Иванович шел по знакомой мощеной дороге. Поле было темно-зеленое, сплошь усыпанное белыми звездочками цветов. Это было то самое совхозное поле. Оно однажды сильно пострадало от июньского заморозка. Оставив на обочине чемодан и картину, Федор Иванович вошел в зеленое море ботвы, побрел по междурядью. Изменить направление его заставила знакомая форма листьев на кустах. Здесь рос «Майский цветок»! Федор Иванович провел рукой по верхушкам ботвы и почувствовал как бы твердые выступы человеческого лица, гибкость быстрого шага, чей-то взор, устремленный вверх, к незримому проводу. Увидел бутылочку на шнурке... Тут он вдруг наклонился и с яростью выдернул один куст. И зашвырнул к дороге. «Обершлезен»! Как он сюда попал? И еще один такой же куст дразнил его издали, тянул к небу широкие зеленые пятаки, которыми заканчивался каждый лист. Чертыхнувшись, Федор Иванович выхватил его из земли... — Вы что здесь делаете? — прозвучал за спиной недобрый вопрос. По междурядью сюда спешил человек в сапогах и синей сатиновой куртке. Загорелый, в очках с тонкой металлической оправой. — А что вас интересует? — мягко спросил Федор Иванович, поднимая на него глаза. — Я — агроном совхоза. Что вы здесь делаете? — По-моему, у вас здесь семенной участок. Вы посадили «Майский цветок»... — Ну да, посадил. Все-таки кто вам дал право тут самовольничать? — Знания дали. Наука. Ваша элитная посадка засорена. Ваш кладовщик сыпанул в семена мешок «Обершлезена». Наверно, не хватало по весу. Вот еще... — И Федор Иванович, наклонившись, выдернул куст. — Постойте... Что это вы распоряжаетесь? Где вы нашли... «Обершлезен»? Это чистосортное поле! Не видите разве цветки? — Да вот же! Вот у него лист. Пятак на конце, специфический. Вот же, вот он, раздвоен слегка. Ни у одного другого сорта такого нет. Вы прекращайте кипеть, нет причины. И учитесь. Пока вам показывают. Надо все поле пройти и очистить вашу элиту. А то потом начнутся недоборы урожая. Валить будете свою вину на сорт. На автора... — А вы кто такой? — Специалист по картофелю. Друг и сотрудник автора. — Академика Рядно? — Нет, не академика. Вернетесь в контору, потребуйте, чтоб вам дали сертификат. Там найдете имя автора. Будет две фамилии. Настоящий автор будет там на втором месте. Иван Ильич Стригалев. Академик присвоил было совсем этот сорт... При этих словах агроном поднял гневное лицо. — ...А автора пристроил... — продолжал Федор Иванович. — И он погиб там... — Этого не может быть. Чепуху какую-то... За что его могли?.. — За эту самую картошку. Помните, ругали вейсманистов-морганистов?.. — Так их же и сейчас... Они же ничего путного... — А это что? Чем поле засажено? — Так это же все-таки результат трудов нашего народного... Отдавшего все силы служению... Это же титан! Он был неправ и полон страха. И поэтому начал забираться вверх, все выше. Сразу полез на ту высоту, с которой легче бить лежащего внизу... Федор Иванович благосклонно и холодно посмотрел на агронома. — Для кого вы это говорите? Если аудиторией считать эту картошку, которая вокруг нас... То она вся против вашего титана. Этот агроном и помнил, и знал все. Но переменам не верил и не был еще готов к рискованному разговору, даже без свидетелей. В ушах его еще стоял крик на сессии академии, он слышал его по радио. И, глядя на него, Федор Иванович как бы переселился из летнего цветущего мира в мир, где только что закончилась война. Здесь, всего в шестистах километрах от Москвы, еще видны были разбитые танки. Где-то еще стреляли. Еще не разучились бояться. И казалось, что вот-вот из траншеи поднимется с поднятыми руками серый вражеский солдат. — Вы-то сами кто? — спросил агроном. За его очками мелко поблескивала колючая настороженность. — Вас фамилия интересует? Дежкин я. Федор Иванович. — Это тот? Что в здешнем институте?.. — Тот самый. И они замолчали. Агроном смотрел в сторону. — Еще вопросы есть? — спросил Федор Иванович, устав молчать. И, не получив ответа, добавил: — Вы все же пройдитесь. По междурядьям. И очистите ваше поле. Вот он, «Обершлезен», я вырву вам. Возьмите этот куст и сравнивайте. Это несложно — различать. Быстро привыкнете. И пошел, не оглядываясь, к дороге. К своему оставленному там чемодану и к картине. Агроном смотрел ему вслед. Он будет помнить этот день, когда в поле его вдруг посетило привидение. Наговорило немыслимых вещей и исчезло навсегда. Он будет помнить эту встречу всю жизнь, потому что его еще ждал приближающийся мучительный поворот в мыслях. Институтский городок спал среди июльской пышной зелени. Так же, как и раньше, четко выделялся своей приветливой розовостью. У входа в ту дверь, за которой был знакомый коридор и комната для приезжающих, у самого крыльца, в тени, лежал расплывшийся кабан — двойник прежнего. Хрюкнул, не открывая глаз, и колыхнулся, когда Федор Иванович перешагнул его. Тетя Поля ласково встретила своего бывшего постояльца. — Давай вот на свою койку, я тебе сейчас постелю свежее. Подушечку получше... Кукишем чтоб стояла. Тут никого не доищешься, все по дачам, да по курортам... Стелила свежую простыню, взбивала подушку, ставила ее «кукишем»... Потом они вместе пили чай, за тем же столом, где были нацарапаны знакомые знаки: две линии крест-накрест. Федор Иванович расспрашивал про институтских. Варичева, оказывается, в институте уже нет. Он в Москве у своего академика. А Вонлярлярские все бегают, муж с женой. На пенсии теперь оба. Богумиловна — эта на месте. — А что ты тут привез? — спросила наконец тетя Поля о той вещи, на которую все время посматривала. — Посылка для жены Светозара Алексеевича. Для бывшей. Отдать надо... — Ну что ж, и отдашь. Здесь они с Андрюшкой. Никуда пока не уехали. — Я заходил, было заперто. — Вечерком зайдешь. Днем она со своими бычками... И часов в семь, когда в день вступила первая слабая желтизна, он опять поднялся в тот дом, где арка, на четвертый этаж. На этот раз дверь ему открыли. Сама Ольга Сергеевна стояла перед ним. В легком сарафане неопределенной окраски — как будто его по белому исчеркали дети синим и черным карандашами. Не такая яркая, как раньше. Хоть и белоголовая, но без сажи вокруг глаз. — Здравствуйте, — сказал он, входя. И между ними начался молчаливый разговор. Они что-то сказали друг другу своим несколько затянувшимся молчанием, после чего она пригласила его в чистую комнату — в ту, где раньше были на полу бутылки. — Выпьем чаю? — спросила она. — Я только что от стола... — Все равно выпьем. — И пошла на кухню. Потом что-то ставила на круглый стол и глубоко вздыхала, поджимая губы. Собиралась с духом. — Я, собственно, пришел только выполнить поручение, — чувствуя все это, сказал Федор Иванович. И поставил на пол к стене картину. Ольга Сергеевна сразу поняла весь смысл этого поручения. — Андрюша гуляет. Придет минут через сорок... Тут слышалось еще ожидание: нет ли поручения и для нее. И Федор Иванович своей неподвижностью дал знать, что он подождет Андрюшу. И что другого поручения нет. — Мне была передана приличная сумма денег. На общее дело, — начал он после неловкого молчания. И положил на край стола пачку, завернутую в газету. — Я тратил экономно. Тут осталось кое-что. — Мы не нуждаемся, — искусственно проговорила она, медленно переведя и остановив на нем как бы вращающиеся от негодования глаза. Сразу стало ясно, что ладить с нею Светозару Алексеевичу было трудновато. — Не берете? Считаю: раз, два, три... Хорошо. — И он положил деньги в карман брюк, который сразу распух. Она усмехнулась и вышла на кухню. Долго не появлялась. Федор Иванович оглядывал комнату. Ничего старого здесь не осталось. Ничего, напоминающего о поэте. Хотя нет: из-за шкафа смотрела со стены большая афиша с крупными словами: «Иннокентий Кондаков». И Кешин артистический оскал... — На поэта вашего смотрите? — спросила она, внося алюминиевый чайник. «Не на моего, а на вашего», — хотелось бы ответить Федору Ивановичу. Но он сейчас же вспомнил, что на днях Кеша явится сюда разводиться. Поэт уже не принадлежал и ей. — Ну, и как вы тут живете? — спросил он. — Да так вот и живем. Второго папку своего ждем не дождемся... — Какой же он... Даже в качестве второго... — вырвалось у Федора Ивановича. — А у кого нет недостатков? Поэтов на близком расстоянии рассматривать нельзя. На них можно смотреть только издали, — сказала она, наливая ему чаю. Она была не то, что Кеша. Ее колесо жизни, похоже, остановилось, и угол не менялся. Она ждала своего поэта. — Вы же знаете, где сейчас Кондаков? — спросила она. — Его ведь... — Да, да, — поспешил он ответить. — В конце концов отпустят. Как думаете? Дождемся? Все-таки законный муж... Ничего ему там не сделается. Он же оптимист! — Эт-то верно. — Вот только Андрюша вырос... — Вопросы задает? — Хуже. Он молчит. Откуда-то что-то узнает и молчит. — Этого следовало ожидать. Но у вас преимущество. Он мальчик, ему только... — Двенадцать, — подсказала она. — А вы... — А мне за тридцать... Все равно, дети умеют и взрослых... Им и ответа не нужно... — Конечно, такая ситуация... Такое положение... Порождает вопросы. Может быть, даже не вопросы, а ясность... Которая не требует слов. Нечаянно высказав это, Федор Иванович поспешил отхлебнуть чаю, чувствуя, что он открыл дорогу нелегким объяснениям. — Вы его ученик, а я — его ученица. Вам это говорит что-нибудь? Я была его ученица! И я портила русские породы скота по методу Рядно. Старинные, выдержанные русские породы. Вот что я делала легкой рукой. С его легкой руки. Вот, кто я была, пока не начало проясняться. — Вам эту ясность поэт принес? Она сильно покраснела, как умеют краснеть белые блондинки. Стыд парализовал ее. Но только на секунда. — Поэт внес другую ясность. Когда в степи умирает кто-нибудь, какая-нибудь несчастная животина... Антилопа. Сразу начинает кружиться хищник. Они там дежурят... — Это слова академика, — сказал Федор Иванович. — Он говорил... — Говорил? Мои это слова. Я ему один раз сказала. Говорю: интересно как — хищник летает где-нибудь за тридевять земель и обязательно почует ведь чужую беду... — Я это пересказал и Кондакову. Он ответил... — Не говорите, знаю... — она опять покраснела. — Я ему тоже говорила. Прямо в глаза. И он мне ответил, тоже в глаза. Мясо в природе не должно пропадать. Так ужасно брякнул... — Так это же Кеша! — Во-от... Был такой момент, подыхать я стала. И с ума съехала. Думаю, не было у меня гиганта, одна фантазия. Я же шла не за силу замуж, а за труд великий, за талант. Я — за образ шла! Образ в человеке держится дольше, чем телесная свежесть. Этим и объясняется, что можно полюбить и старика. Мазепу. Тут главное — прикоснуться хоть к гиганту, Федор Иванович! И вдруг узнаешь, что гиганта не было. — Гигант все-таки был, Ольга Сергеевна. Но он живой человек, и он вас любил. Это тоже непросто. Видимо, любуясь им как гигантом, вы дарили ему какие-то мгновения, которые парализовали в нем на время... Надо было не любить... — Попробуй, не полюби... — она усмехнулась. — Вы говорили с ним обо мне? — Да, у нас был однажды длинный разговор... Он ведь тоже образ любил, вот ведь что. Он же вон там, против вашего балкона... Нет, этого я вам не скажу. И потом, не слишком ли вы строги к нему? Не он, Ольга Сергеевна, крутил всю эту мясорубку. Он в нее попал... — Конечно! Если бы он крутил, я и не взглянула бы на него. Но он соучаствовал. В форме процветания. — Он это делал для вас. — Так я же сама входила в это его процветание! Как часть комфорта. Я это поняла, и так стало мне... — И антилопа захромала?.. — Захромала. А хищник тут же и заходил над ней, не имеющей сил. Кругами. Не должно же пропадать... это самое... И вот мы теперь его ждем. Даже с нетерпением... — Даже так! — Федор Иванович ужаснулся. — А что? Вы как-то странно сказали это... Пострадал ведь человек. В том же котле. Я хочу сказать, оттуда приходят другими людьми. Не знаю, как получится. Привыкла к нему. Когда такое случается, как с ним, особенно привыкаешь... — Но гигант был, Ольга Сергеевна. — Был бы — все пошло бы иначе. — «Письмо, в котором денег ты просила, я, к сожалению, еще не получал»... — продекламировал на эти Федор Иванович. Она умолкла, смотрела в чашку, вникая в смысл этих странных слов, и смысл этот уже виднелся ей издали — потому и начала розоветь. Но в руки он еще не шел. — Ну, и что? — наконец спросила она. — А то, что вы прикоснулись к гиганту. Вы прикоснулись к нему, как того и хотели. Образ был подлинный, без фальши. Но вы своего гиганта увели от цели. Позволили ему вить гнездо. Небось, вместе. И молодцы, и хорошо. А потом вы разочаровались, не понравился в халате. А он, как освободился от вас, опять стал гигантом! Ну, и принял, конечно, свою судьбу. А мог бы и не принять. Если бы вы сделали твердый выбор. В пользу спаленки с розочками. Или если бы открыли шкаф и показали ему: вот я купила телогрейки стеганые. Тебе и себе. И кирзовые сапоги. Плюнь на розочки, не береги меня, оставайся гигантом. Уедем, не будем портить скот, спасем златоуста от черной лжи... А? Могли бы? — Утопия, утопия, Федор Иванович! — слишком горячо и весело заявила она. — Все, что я должна была купить и сказать, все это должен делать мужик. Слишком большой груз валите на женщину, — говоря это, она все-таки не глядела на него. — Может быть, может быть... Но вы сами говорите — Андрюша молчит. Вы же не с гигантом ушли. А со специалистом, который клюет мертвечину. Тут все и открывается. Никогда не развивайте перед Андрюшей ваших аргументов... Сильно порозовевшая, она смотрела в чашку, вылавливала ложечкой чаинки. Потом поднялась. — Пойду поищу его. «Кеша не врал, наверняка приедет. Как бы подготовить ее?» — в который уже раз подумал Федор Иванович. — Вот если вдруг на вас свалится... неожиданное страдание... — проговорил он задумчиво. — Не знаю, плевать ли мне через левое плечо или не плевать... Если свалится врасплох... Тут у вас все может стать на место. И Андрюша перестанет молчать. — Пойду поищу... Мальчик прибежал один. Влетел, оставив открытой дверь с лестницы. — Здравствуйте... Он сильно вырос. Был тонкий, белоголовый, как мать. А голова — отца. Широкая в висках и заостренная книзу. — Ты помнишь меня? — спросил Федор Иванович. — Мы дружили с твоим папой. Он мне поручил передать тебе вот это... Мальчик тут же развязал шпагат, потащил с картины длинную полосу гремящей бумаги. Показалась работница в красной косынке на фоне красных знамен, чисто и строго посмотрела из своих двадцатых годов. Вывалился и стукнул конверт. Мальчик схватил его. Долго, осторожно разрывал. Вытащил наконец письмо. Бегая глазами, водя головой вправо и влево, начал было читать с обратной стороны. И напряженно следящий за ним Федор Иванович успел охватить мгновенным взглядом слова: «Мальчик мой русоголовенький! Малявочка светлая!..». Тут же отвел глаза, чтобы не вникать дальше в священную тайну. Мальчик шелестел бумагой, принимался снова и снова жадно читать. Потом принес из другой комнаты белый картонный кошелечек и осторожно вложил туда лист, расправил, проследил, чтоб хорошо там лег. — Сам сделал? — Да, — отчетливо ответил мальчик. — Андрюша... — сказал ему Федор Иванович. — Тебе, наверно, будет важно узнать... Я ведь был товарищем твоего папы. Хочу тебе сказать, что он был хороший человек... Но не все об этом знали. Такое мы переживали время, Андрюшенька... Что хорошего человека могли и не понять... И сразу начинали кричать, кричать, что он очень плохой. И кричали-то от страха, а не потому, что действительно... Привычка такая была. Встречались еще, и довольно часто, и по-настоящему плохие. Требовали, чтобы все были похожи на них. И кто умел притвориться, того называли хорошим. А чтоб быть по-настоящему хорошим... Это значит — делать хорошие дела, а не только говорить о них... Чтоб быть таким, приходилось иногда казаться похожим на плохих. Потому что иначе и дела не сделать было. А кто открыто казался хорошим, того следовало опасаться. Надо было проверять и проверять. Потому что он мог оказаться притворщиком. — Вы мне как ребенку объясняете, — сказал мальчик без улыбки. — Все равно спасибо. Так понятно все это сказали. Он был вейсманист-морганист, я знаю. А приходилось читать лекции о наследовании благоприобретенных признаков. — Ты еще яснее сказал, — Федор Иванович удивленно и растерянно улыбнулся. — Я все это знаю. Я от него получил письмо. Неделю назад. На день рождения. — По почте? — Да, по почте. — Но, я думаю, тебе важно было узнать от того, кто... — Вы меня не поняли. Вот это мне и важно было. Важнее всего. А все, что там кричали, я давно уже и подробно изучаю... Федор Иванович, у меня же целая папка материалов. — А в футбол ты играешь? — А что я сейчас на дворе делал? — Ну, хорошо, прости... У тебя, в твоей папке, есть газетка вашего института — за сорок девятый год? — Где Ивана Ильича Стригалева ругают? Конечно, есть! — Иван Ильич тоже был другом твоего отца. Но тебе бы следовало мне улыбнуться. Я же не знал, что ты так серьезно занимаешься этим. И разговаривал с тобой так, как полагается говорить с мальчиком твоего возраста. Ведь тебе двенадцать? — Двенадцать. — А мне тридцать семь. Я по себе судил. В двенадцать я, знаешь, какой был... Я курил в двенадцать. Дрался... — Тут Федор Иванович вспомнил свой главный подвиг, который он совершил в двенадцать. И, замолчав, долго смотрел на стоявшего перед ним мальчика. — Да, Андрюша... В двенадцать я был совсем, совсем другим. И не уверен, что это было хорошо... Когда он подходил к своему розовому корпусу, солнце уже зашло. Кабан громко хрюкал, визжал и гремел досками в сарае: просил еды. Вышла оттуда с ведром в руке его хозяйка. — Тетя Поля, — сказал Федор Иванович, подходя к ней. — Мне Светозар Алексеевич передал кое-какие деньги. На дело. Дело это я уже порешил, кое-что из денег осталось. Ольга Сергеевна их не берет. Думаю, у вас есть право на этот остаток. Тетя Поля посмотрела, сощурив глаза, отдающие строгий приказ. — Барышня твоя где? Сидит? Вот ей это и сбереги. В этот вечер он несколько раз звонил Тумановой, и никто не снимал трубку. Утром, решив пройтись по парку, он уже в пути изменил направление и почти бегом понесся к мосту и дальше — к Соцгороду. Оказавшись у двери в квартиру Тумановой, хотел было нажать кнопку и вдруг увидел, что дверь приоткрыта на треть. И даже ведро поставлено — чтобы не закрывалась. Видно, квартиру проветривали. Тронул дверь, и она бесшумно подалась, отошла. Открылась внутренность помещения, сверкнул вдали никелем «тарантас». Он переступил порог и тут услышал волевой крик Тумановой: — Какого черта!.. Не можешь упереться, как следует? — и сразу ее певучий, полный голос, голос «Сильвы», который звучал когда-то в здешнем театре: — Дергай же, дергай сильнее... Кому говорю... Тяни же! — Тут прокатилась короткая связка горячих мужских слов, неожиданных в ее устах. Закряхтели обе бабушки. Послышались мягкие стуки тел, катающихся по полу. Там происходило что-то вроде борьбы. Федор Иванович хотел было осторожно пройти к другой двери. Но оттуда выглянула одна из бабушек — с разбросанными по груди и плечам серыми волосами. Замахала на него, зашикала: — Уходи, уходи! Быстрей! Через час придешь, не раньше. — И уже когда он был за порогом, когда закрывала за ним дверь, добавила шепотом через щель: — Физкультура у нас!.. А через час, когда, поднявшись сюда, он нажал кнопку звонка, все уже пошло по старой программе, как пять лет назад. Раздался щелчок, и из-за сетки, закрывающей круглый зев, пропел знакомый, неизмененный голос: — Это ты-и-и? Значит, прилетел, муженек? Ну давай... Дверь открылась, он прошел между двумя бабушками, похожими на темные кусты с опущенными ветвями, мимо кухни, мимо «тарантаса» и свернул в дальнюю дверь. Там ему пришлось преодолеть невидимый барьер, сильно толкнувший его сначала в грудь, назад. Он увидел смерть, сидевшую в кровати среди подушек. Она держала в зубах свою еще живую, вздрагивающую добычу. И эта жертва ухитрилась улыбнуться и просиять, увидев Федора Ивановича. А смерть даже не взглянула на него, была сосредоточена на своей задаче. Сон еще длился, а Федор Иванович, всегда готовый к внезапностям, уже взял себя в руки и переключился на новый режим — сразу перестал видеть все лишнее. Но этот переход не обошелся без мгновенного неуправляемого падения, как у самолета, пересекающего сверхзвуковую черту. И Туманова, жадно ловившая эти тонкости в лице Федора Ивановича, тоже на миг жалко искривила крашеный рот. Только на миг. Насмешка над судьбой, вызов природе тут же проступили в живых черных глазах. — Что, братец? Сдала твоя примадонна? То ли еще будет, Федя... А рука уже тянулась к сигаретам. Туго, с болью тянулась, захватывала пачку, волокла к себе по подушке. «Не смей соваться с помощью! — одернул его отдаленный голос. — Пусть все делает сама!» Другая рука была живее. Она и перехватила пачку, сунула в рот сигарету, поднесла какую-то самодельную зажигалку, висевшую на шнуре. Облака дыма поплыли, как туман над горной страной, и смерть отодвинулась. — А я? — сказал Федор Иванович. — Я, что ли, не сдал? — И ты, Федька, сдал, — помогла она ему. — У нас с тобой, Прокофьевна, общая точка отсчета времени. Для нас изменения не существуют. — Ну тогда давай пить чай. Мышки! Давайте, родные, угостим Федора Иваныча чаем! Знаю, Федяка, знаю. Тебя не чай интересует. Нашлась твоя жена. В Красноярском крае живет, адрес имеется точный. Почтовый ящик. Завтра к ней и поедешь. Вот, почитай... — она достала из-под подушки пачку писем, перевязанную ниткой. — Читай вслух, я хочу слушать. Я тоже участница. — «Феденька мой! Если бы ты видел, какая я теперь стала, — начал он читать, и с каждым словом как бы падал в неожиданный провал. — Я теперь такая здоровенная, костлявая баба!.. — тут он остановился и стал смотреть вдаль, пережидая сильный прилив тоски. Потом вернулся к письму. — А лицо! Я никогда не ревела, а здесь только и делаю, что реву. — Он опять поднял голову и встретил жгучий, внимательный взгляд Тумановой. — Уложу Федора Федоровича, а он не спит... — „О ком это она?“ — строго остановил его вопрос. — ...а он не спит, животик у него не в порядке. Пукает все время. Потом начинает засыпать. Я качаю его...» — Она его качает! — закричал Федор Иванович. — Твоего, твоего сына, — сказала Туманова. — Федора Федоровича. — «Я качаю его и реву, реву потихонечку, — опять стал он читать, угасая. — И теперь у меня на лице прямо проложены русла, по которым текут эти ручьи. Не знаю, пройдут ли они когда-нибудь?..» Туманова, отставив руку с сигаретой, все так же присматривалась к нему. Не сводя с него изучающих глаз, сказала: — Рябина слаще, когда ее тронет морозом. — «Только бы найти тебя, — продолжал он читать. — Если ты жив. В-от уже и заревела опять. Я же знаю, мой Феденька! Голубок мой...» — Тут Федор Иванович опять запнулся. — Читай все, — приказала Туманова. — «...голубок мой единственный. Лучшие мои воспоминания ведь о тебе... Знаю, ведь за тобой гнались! Можешь представить, и это дошло сюда. Тут у нас есть люди, которые знают многое...» — Обманщик ты, оказывается, — сказала Туманова, слегка завидуя и не скрывая этого. — Даже меня, старую, сумел провести. Я-то ему твержу, что девка хорошая, хватать надо, ругаю его. А он уже распорядился! — «У Федяки нашего уже десять зубов... — прочитал он в другом письме. — Опаздывает немного. А бегает — нет сладу. Отведу его в детский сад — и к себе в прачечную...» — Она, наверно, там на каком-то положении, на особом, — сказала Туманова. — Наверно, как мать... — «Если бы ты знал, какие горы белья проходят через мои руки... — читал Федор Иванович. — А вечером уложу Федора Федоровича спать и качаюсь, качаюсь вместе с ним. И реву потихоньку. Мое единственное развлечение здесь. Знаешь, почему я его назвала Федей? Ужели не догадываешься? Он — вылитый ты. И ямка на подбородке — полумесяцем. А улыбается! Если бы ты видел. Лучик, протянутый из рая. Достоевский так говорил про улыбку маленьких деток...» — Ну, что замолчал? — Туманова окуталась облаком дыма — вся, вместе с подушками. — Давай дальше. Да не стесняйся, реви. Кто не умеет реветь, тот мертвяк... — «Я многое стала понимать, — читал он новое письмо. — Мы ведь играли тогда в детские игры. Это были, Федя, детские игры, продиктованные твердым пионерским идеализмом. Твердым красным идеализмом, если хочешь знать. И за это такая расплата. Нельзя вовлекать детей в подобные игры. Так как кроме пылких деток, есть еще трезвые погасшие взрослые люди, не знающие жалости. Ну, а если уж нас вовлекли, если мы не погасли, нечего жалеть. Выбрал этот путь — будь готов к расплате. Вот как надо понимать слова „Будь готов“. Мы с тобой, Федя, оказались готовы!» Шли минуты, чай остывал на столике, а он все читал, читал. Письмо за письмом. Три года приходили письма к Антонине Прокофьевне. Не слишком часто шли, но упорно. — «Только ограниченные мозги могли состряпать это дело. Не обошлось и без твоей старой знакомой — черной собаки, — читал Федор Иванович. — Памятник надо поставить черной собаке. Как собаке Павлова в Колтушах. Освобожусь — куплю фарфоровую собачку и покрашу в черный цвет. А ты — какой ты молодец! Так мне и не проговорился. И ведь отдаленный голос мне гудел все то, к чему я пришла сегодня. А я еще колебалась!» — Она сама меня нашла, — заметила Туманова. — Знаешь, как? Через собес. Я же пенсионерка! А там меня, конечно, знают... — «Вот подрастет Федор Федорович — все ему расскажем, — читал Федор Иванович. — Он уже сейчас многое о тебе знает. Сегодня ему уже пять лет...» — Поезжай, поезжай, — сказала Туманова. — Их скоро начнут отпускать. Поезжай и забирай свою женку. Ты достоин ее, а она достойна тебя. Дочитав последнее письмо, он встал. — Куда так скоро? — спросила Туманова. — Собираться. Надо ехать. — Посиди чуток. Посиди, поезд все равно утром. Захватишь вон те два чемодана. Свезешь ей от меня. И карапузу там есть. И тут Федор Иванович понял, наконец, нечто новое, что он увидел в ее черных свежих волосах. Платиновая веточка ландыша была без бриллиантов. — Ну, и что? — сказала Антонина Прокофьевна, перехватив его взгляд. — Ну, и разменяла. Ну, и что ж, пусть последние камушки. Кому они нужны? А ветка пусть поживет... — и сильно затянулась сигаретой, махнула вялой рукой на дым. — Вроде до смерти еще далековато. Куда повезешь своих? В Москву? Ты их обоих привози сначала ко мне. Хочу на счастье хоть раз посмотреть. Смотрела я на разных людей, которые казались счастливыми... Еще ни разу не видела настоящего. Видеть настоящее счастье — разве это не жизнь? * * * Тому, кто помнил академика Рядно по его популярным выступлениям с университетских кафедр и клубных трибун, вызывавшим в сороковых годах гром оваций, кто помнил этого яркого оратора, умеющего подкрепить нестандартное слово удивляющим публику фокусом вроде платка с землей, Кассиан Дамианович начала шестидесятых годов казался совсем другим человеком. И не в том дело, что он сильно постарел и побелел. Он теперь не рвался в залы к народной и студенческой аудитории. Там теперь было опасно, люди научились задавать трудные вопросы. Даже на заседаниях академии он старался не выступать, хранил молчание. Сидел обычно в первом ряду, и около него справа и слева были пустые кресла: другие академики, помня прошлое, не садились около этого человека. Обедал он обычно в академической столовой, сидел один за столом, предназначенным для четверых. Никто не хотел составлять ему компанию. Большую часть своего дневного времени академик, надев чистый серый халат, проводил теперь в своем кабинете среди высушенных растительных диковин, которые, как и раньше, привлекали его своей запечатанной для взора тайной. Но теперь он уже не торопился поразить людей открытием. Помешивая ложечкой в стакане с чаем, где таяла большая таблетка, он размышлял над загадками природы и иногда проводил рукой по лицу и мотал сухой побелевшей головой, не находя ответов. И сотрудники его не знали, чем заняться. Штат постепенно редел. Каждый день старик узнавал о чьей-нибудь измене. Вокруг чувствовалась пустота. Он, конечно, знал ее происхождение. Некоторое время назад он даже предсказал это для себя. Потому ведь и организовал себе «второй виток». Но и второй виток пришел к своему концу, восьмигранный чудо-колос, к несчастью, не появился в повторных посевах академика. Новый покровитель Кассиана Дамиановича был сильно разочарован, по все же не стал обижать знаменитого ученого, поскольку сам был причастен к красивой, но не сбывшейся мечте. И в академике Рядно он видел такого же пострадавшего романтика. Оставил старика в покое, положив начало дням его одиночества. С этого момента и начался отсчет. Но с некоторого времени в угасших головешках общего интереса к академику закурился живой дымок. В столовой, где старик всегда обедал, он стал затевать разговоры, которые вскоре получили название «обеденных лекций» академика Рядно. По-прежнему за его стол никто не садился. Но академик находил по соседству какого-нибудь знакомого и, обратившись к нему, умело вовлекал его в спор. А из спора вырастала и лекция. Слух об этих лекциях дошел и до Федора Ивановича, который в начале шестидесятых годов был уже доктором наук и заведовал лабораторией в крупном научном учреждении. «Обеденные лекции» грозили войти в моду — так ему показалось. И однажды зимой Федор Иванович пришел в эту столовую и, сев за стол у дальней стены, стал настороженно ждать. Сначала над столами пролетел шепот: «Касьян, Касьян пришел!». И Федор Иванович через дверь в раздевалку увидел черную шубу с оранжевыми лисами. Она замедленно шевелилась: ее снимали с академика. Потом старик передвинулся к зеркалу, наложил на лоб ладонь и резко повернул ее. Оформив сильно побелевшую челку, академик привел свои шарниры в упорядоченное движение и тронулся в торжественный путь. Цепь мокрых следов от его валенок протянулась через весь зал к одному из ожидавших его вдали пустых столов. «Его стол», — догадался Федор Иванович. Старик сел в опасной близости от него, прямой и строгий. Стало видно, как он постарел. Обтянув выступы его коричневого лица, кожа перетекла на шею и висела там складками, как у ящера. Рядно отдал краткое распоряжение официантке, которую назвал Клавой, и затем, растопырив сухие пальцы на обеих руках, взаимно пропустил их — гребенка в гребенку. Поставив это напряженное сооружение на стол, громко сказал: «Фух-х...» — и стал осматривать дали просторного зала, выискивая собеседника. Чтоб загорелась перепалка. А за нею чтоб нечаянно вспыхнула и лекция. — Назар Максимович! — вдруг прозвучал в столовой как бы деревянный рожок. — Не прячься, вижу тебя. Ты ж мой стойкий оппонент. Я тебя сегодня вспоминал. На Ленинградском шоссе. Назар Максимович не отвечал. — Там кафе есть, — благодушно продолжал академик. — С витриной. У самого стекла — клетка висит. С канарейками. В клетке гнездо, а в гнезде самочка сидит. На яичках. С улицы видно. Все перья выщипала на пузичке, голеньким прижалась, яички греет. Маленькое такое, где и жизнь держится. И лапками сучит — переворачивает яички. Ужели только инстинкт? А ты разбей ей яичко — ведь переживать будет. Скажешь, нет? А, Назар? Назар по-прежнему молчал. Его не было видно. — А что я еще увидел! Там, на краю гнезда, самец сидит! Красавец! Как запоет, как запоет! Трель — на полчаса. И она сразу сучить перестает, пропадай яички, пропадай инстинкт! Головку — к нему, к самому его зобику... Который так и дрожит от трели. И слушает, слушает! Ты скажешь, бога нет. А я бога тебе и не навязываю. Но ужели так проста жизнь, ужели человек так слеп, что он только себе оставляет право на мысль, на чувство и на творчество? Смотрел я на эту пару, супружескую... И подумал: Назара сюда надо. Пусть посмотрит. Назар молчал. — Что больше? — не унимался Кассиан Дамианович. — То, что человек знает о себе и о живой природе? Или то, что составляет, Назар, всю ее, природы, полную программу? Зачем же ты в бутылку лезешь? Назар молчал. Никак не мог его академик расшевелить. — Ты посмотри, Назар, когда-нибудь замедленную киносъемку. Ко мне в институт приходи, покажу. Увидишь, как растения обращают внимание друг на друга. Как они загораются чувствами. Молчишь? Нечем тебе крыть, Назар... К столу академика, между тем, подошла официантка. Поставила перед ним на тарелке двуухую белую чашу с золотистым бульоном и отдельно еще тарелку с гренками. И старик принялся за свой обед. Хлебнул несколько ложек, постучал «кутнями». Федора Ивановича передернуло, и он против воли, морщась, воспроизвел этот звук. — Не дай тебе бог, Назар, в познании законов жизни переступить границу дозволенного... — громко проговорил академик, думая о чем-то. — Меня молодые считают чудаком. Слышишь, Назар? Академик Рядно — чудак! А я не обижаюсь, — он весело всплакнул. — Каждый серьезный мыслитель кажется чудаком. Почему, ты думаешь, Достоевский «Идиотом» назвал свои роман? Думаешь, он своего князя идиотом считал? Святым, святым считал. И мудрецом. Потому и назвал. Потому что мудрец и святой, брошенный в общество, кажется там идиотом. Согласен? — Кассиан Дамианович, ты же знаешь, я с тобой никогда не был согласен, — послышался, наконец, хриплый голос Назара. — Хто ж тебя знает, когда ты согласен, а когда нет. Ты ж любишь молчать. Правда, кукиш у тебя в кармане всегда шевелился. — И сейчас я с тобой не согласен. С Достоевским согласен, а с тобой нет. Весь зал затих, как будто опустел. Назревал захватывающий словесный бой. — Почему ж ты со мной не согласен, Назар? Можно спросить? — Спроси, спроси, если хочешь... — Так почему ж ты не согласен? — Я не согласен, что ты мудрец. И что святой. А князь, который у Достоевского... Он не загонял в гроб академиков. Не питался чужим несчастьем. — Ой! Так и знал! Как мне это знакомо! — раздался плач, который был смехом академика. — И ты туда же с дурачками! Поддался пропаганде вейсманистов-морганистов! Господи, как меняется человек! Ты ж был настоящий биолог! Мы ж с тобой... — Если ты считаешь, что наука — это значит отправлять людей... ты знаешь, куда... Таким биологом я не был. — Пхух-х! Я сживал! Я отправлял! А они меня не жрали, твои подзащитные? — старик хлебнул ложку бульона. — Смотри, что от меня осталось — одни кости. — Кости — это ничего не говорит, — нехотя отозвался Назар. — Семь коров тощих съели семерых коров тучных и не стали тучнее. Не стали! Короткий смешок пробежал по столам. — Я сживал со света! Это была борьба идей! У моей науки впереди еще ренессанс! Моей науке, Назар, не нужны были жертвы. Она сама себя могла... И поддержать и прокормить. Добытыми фактами. — А чего ж ты людям заколачивал свою конфетку в рот молотком? — спросил Назар с хриплой усмешкой. — Смотри какой! Он еще зубастый, оказывается, — проговорил Рядно, как бы любуясь противником. — Треплет старика, как шавку. У меня тоже несколько зубов во рту держатся. Только для петушиных боев я их не пускаю. Берегу... И, восхищенно помотав головой, окончательно сосредоточился на бульоне. Федор Иванович уже забыл что именно этот человек перевел его когда-то в «политическую плоскость», забыл даже, что целое «кубло» получило свое название из этих с трудом натягивающихся на зубы уст. Забыл о приказах министра Кафтанова! Боевое чувство, готовность к неожиданной схватке давно уже оставили Федора Ивановича, вкус мести он не помнил. И все потому, что противник был повержен и теперь его топтали все, кто хотел. Этот Назар которого Федор Иванович так и не разглядел, действительно трепал старика сейчас как шавку. И Федор Иванович, оценив выдержку «батьки», уже ставил себя на его место, жалел его. Академик Рядно, этот обиженный Богом ущербный разум, восставший против безжалостной судьбы и призвавший на помощь свои два бесспорных дарования — чутье на человеческие слабости и цветистое красноречие — он все еще цеплялся за уплывающие радости жизни. Должно быть, не чувствуя вкуса бульона, он рассеянно и громко хлебал его и стучал ложкой. Думал о чем-то. В это время четыре человека, закрывавшие Федора Ивановича, встали из-за стола. Открыли его выцветшим степным глазам старика. Глаза эти начали светлеть, засияли. — О! Вот кого мне не хватало! Этот меня сейчас добьет! Федя, что ты там уединился? Иди ко мне пообедаем вместе, побалакаем, как в старину. И Федор Иванович, с болью улыбаясь старику перешел к нему, подсел поближе. — А я смотрю: чей это полуперденчик висит, такой знакомый! — радостно гагакал академик. — Вижу иноходец мой не забыл меня, помнит. — Это уже не мой полуперденчик, — сказал Федор Иванович. — Чужой чей-то. — Ладно, ладно, притворяйся. Всего тебя вижу. Здорово, ренегат! — последние слова старик дружески продышал Федору Ивановичу на ухо. — Здорово, Распутин! — шепнул тот в огромное обросшее волосами вялое ухо. Но нет — жалость и тоска остановила эти слова. Даже покраснел от одной мысли что мог их высказать. Прошептал совсем другое: — Кассиан Дамианович... Зачем вы позволяете так себя... — Постой, Федька... Дай, скажу ему. Назар! Ответил бы ты мне на такое... Думает или нет зажигалка? — он помолчал. — Я не о том товарище, который тут мне про конфетку и про молоток... Я не шуткую. Простая зажигалка, которую в кармане носят... Думает она? Вокруг раздался смех, но тут же и погас, уступив напряженной тишине. Нет, академик даже в трудные минуты умел подбирать ключи к беспечным, полным любопытства головам. «Интересно бы послушать, что он говорил там, во время чаепитий...» — подумал Федор Иванович. — Конечно, я утрирую... Ты в корень, в корень... Я тебе схему принципиальную. К твоему нигилизму. Все-таки, если отрицать зачаток мысли у зажигалки... Которая есть организованная материя... Тогда и человеку придется отказать в этой способности? Знаком ты с теорией отражения? Зажигалка отражает воздействия? Или мы для нее исключение сделаем? Не хочешь делать исключение? Вижу, не хочешь... Вот и человеческая мысль... Это тоже отражение, только высшая форма... — Зачем вы... — воспользовался Федор Иванович паузой. — Зачем это все? Академик отмахнулся. Почувствовал вдохновение, подался весь к Назару, который сидел где-то вдали, за спиной Федора Ивановича. — Возьми теперь счетно-решающую машину. Она тебе выдает результат своей деятельности. А чувствует она, что она делает? Например, я, кроме того, что я выдаю продукт мышления, еще чувствую. Я бываю доволен продуктом. Или неудовлетворен. Скажем, играю в шашки... Мой мозг выдает комбинацию. Хочешь, попробуем, а? Посажу тебя в калошу, лучше не садись со мной... И при этом я бываю доволен своей выдумкой, потираю руки. То есть процесс настолько далеко зашел, что уже начал действовать в обратном направлении. Вот я тебе гипотезу даю, можешь смеяться. Слушай внимательно. Положи кость, ты ее сосешь машинально. — Слушаю, слушаю, — сказал нехотя Назар. — Вот это запомни: счетно-решающее устройство, запрограммированное на игру в шашки, переживает волнение игрока. Во всех механизмах, созданных человеком... Который творит, как и природа... Копирует процессы с природы... В любом механизме, как только он заработает, возникает чувство отношения к этой работе. Пропорционально сложности. Это я тебе твердо... Станок работающий... Когда сломается резец, каждый токарь знает — машина прямо завывает от злости. Только не матерится. Где, спросишь ты, машина волнуется? А там же, где и решает свою задачу. Как и человек. Через сто лет наука даст подтверждение моей галиматье. А сегодня разрешаю всем, кто хочет, надо мной смеяться. А я послушаю. И, высказав это, сверкнув жестяными глазами, академик принялся нервно разрезать на тарелке уже осторожно подсунутые ему официанткой голубцы. — Клава, и ему такое подай, — гагакнул ей старик, указав ножом на Федора Ивановича. «Он маскируется! — горячо зашептал в неведомых глубинах отдаленный голос. — Он не хочет, чтобы его считали убийцей одареннейших людей, работавших на свой народ, украшавших его. Согласен быть чудаком. Потому и об „Идиоте“ заговорил. С идиота спрос другой». — Послушайте теперь меня, — тихо заговорил Федор Иванович. И даже слегка навалился на старика — чтоб никто не слышал. Он чувствовал его искусно скрытое страдание. — Кассиан Дамианович... Ну зачем вы говорите все это? Ведь они все понимают. Это так похоже на одну вещь... И не один ведь я почувствовал сходство... Знаете, что я вспомнил? В связи со сказанным... Был процесс несколько лет назад. В газетах писали. Судили убийцу. Всего-то одного человека на тот свет отправил. Только одного. По-моему, на Севере где-то... — Ну, и что? — академик посмотрел с угрюмым подозрением. — Я помню этот процесс... Догадываюсь, что дальше скажешь. Договаривай... — На процессе он всех удивил. Симулировать начал. Сумасшествие. Даже стал на четвереньки, прямо в суде. И даже, понимаете... Даже залаял... Академик съел кусок голубца и, отпив из стакана минеральной воды, тускло и долго смотрел на Федора Ивановича. — Я понимаю, что ты это из благих побуждений... — интимно задудел он почти одним как бы посвежевшим носом. — И поэтому тебе, как с-сатане... Который около моей души все время хлопочет... Начал еще, когда спину мне тер... Думаешь, забыл? Который знает мои мысли... Мог бы, конечно, и не признаваться. Но для полноты мистики, Федька, признаюсь тебе: понял я твой гениальный намек. Даже предвидел. Ждал. Только не утешайся мыслью, что я от этого страдаю. Видишь, сказал тебе это и спокойно кушаю. И ты не страдай. Кушай, что тебе подали. Проснись, дурачок, уже подали тебе. Будем оба кушать — мы ж философы... И Федор Иванович, не чувствуя своих рук, взял нож и вилку. Автоматически стал «кушать» свой голубец. — Этого ничего не было, запомни, Федя, — сказал старик, спокойно жуя. — Того, на что ты тут намекекекиваешь. И самого твоего мекеке — тоже не было. И что говорю тебе сейчас, и этого нет. Было бы, если бы попало в мозги людей. Если бы таких людей было много. Чтобы мнение создалось. Чтобы началась его, мнения, самостоятельная жизнь. — Их много! — закричал шепотом Федор Иванович. — Эти не считаются, про кого ты. Там мозгов нет. Это кабачковая икра. А если в мозгах нет — считай, что совсем и не было. А что в твоих персональных мозгах застряло, так это я как-нибудь переживу. Я ж привык тебе в глаза смотреть. В твои хитрые, как у енота, сообразительные глазки. Тебе одному все равно не поверят. А потом, я ж тебя знаю. Ты ж интеллихэнт, Федька! Раз сказал мне все это — значит, уже удовлетворился. Дальше не понесешь. Скукота же — ходить от человека к человеку и повторять одно и то же. И люди таких не любят... Распространителей. Не-е, все останется дома... — Кассиан Дамианович... Почему вы с вашими способностями так свободно мыслить... Почему вы не займетесь настоящей наукой? — Хых-х!.. Настоящей... А у меня какая? Поддельная? — Это я вам серьезно... Я бы тогда пошел к вам в сотрудники. Мы бы не теряли время на превращение березы в ольху. Озимой пшеницы в яровую. Овса в овсюг. Потому что знали бы, что возможно, а что — нет. — Опять же скажу тебе, как сатане. От которого не отвязаться. Только одному тебе спокойно скажу. Белое пятно у меня, Федя, в глазу. То есть, конечно, не в глазу, а ты понимаешь, где. Я не вижу того, что называют истиной. И терпения у меня нет. Ждать, пока увижу что-нибудь. Всю жизнь ждать! А в науке ж без терпения нельзя. Я, конечно, могу проникать интуицией в глубь вещей. Рождаю гипотезы. Мысль моя не терпит остановки, приземлять не дается, лети-ит, лети-и-ит... Такой у меня талант. Я чистый теоретик. Философ-диалектик. Индукция и дедукция — тут моя стихия. Я ж имел успех! Какой успех!.. Старик замолчал, стал смотреть вдаль. Там, вдали, за стенами столовой, брезжил сорок восьмой год, еще звучали затихающие овации. Потом провел рукой по лицу, просыпаясь. — Почему и хотел всегда на пару с тобой соединиться... Ты можешь до истины допереть. Упрямый. А я гипотезы бы кидал. У нас бы пошло... — А кто был бы главным в этой упряжке? — Во-о! Тут ты весь. Ты иногда проговариваешься! Еще когда про доктора закидывал мне... Мое самолюбие, Федор, никогда не смирится с второстепенным положением. Это нас и развело. Ты же, как и я, сынок... Рожден повелевать. Командовать... Я ж вижу, тебя уже потянуло вверх. Уже тащит. Будешь барахтаться, а оно будет тащить... Не знаю даже, что тебе порекомендовать. Сам видишь, что иногда получается... И он мягко, но кисловато улыбнулся. И по-крестьянски обильно сплюнул под стол. Как будто ехал на возу с сеном. — Одного не понимаю, — сказал он, меланхолично растирая валенком плевок. — Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались? И еще. Почему я сегодня терплю поражение? Этого никому не понять. Даже тебе, с твоей башкой. Так, в атмосфере пустоты, притворства и неразрешимых загадок, академик Рядно прожил еще немало лет, набирая возраст и числясь на своих нескольким постах. Похоронил многих противников и повернул на девятый десяток. И эта сложная атмосфера не оставила старика даже тогда, когда среди особенно жаркого лета, постепенно цепенея, он наконец замер навечно. Это уже произошло, но газеты почему-то не дали некрологов и жизнеописаний выдающегося деятеля науки. Важная весть с запозданием настигла меня во время сборов в дорогу — предстояла командировка. Случайно прочитал маленькое сообщение в углу замасленного газетного листа, когда заворачивал в него колбасу. Дата говорила, что еще не поздно и можно успеть к торжественной панихиде, которая назначена на двенадцать часов. И, отложив поездку, я помчался в научно-исследовательский институт, где все должно было состояться. Подходя к институту, еще издали увидел восемь пустых автобусов, стоявших в ряд вдоль здания. Тут же дежурила милицейская автомашина с синим стеклянным стаканчиком на крыше. Два милиционера в белых перчатках прохаживались на солнцепеке перед фронтом автобусов. «Весь народ в конференц-зале», — пришла догадка, и я заспешил по ступеням к входу, чтобы услышать, запомнить и записать исторические слова, что будут звучать над прахом, а если точнее сказать, — над уходящим в прошлое явлением. Но мне не пришлось даже прикоснуться к дубовым дверям. Обе половинки сами распахнулись, и оттуда вышел, оглядываясь, карлик с широким туловищем, сгорбившийся над красной атласной подушкой с орденами и медалями, которую он нес. Бросил на меня мельком сияющий сахарный взгляд. За ним показалась процессия, состоявшая всего лишь из пятнадцати или двадцати человек, теснившихся вокруг поднятого над головами длинного предмета, обтянутого гофрированным кумачом. Среди них выделялся грузный великан в слишком свободном костюме цементного цвета. Непокрытая голова его напоминала картофелину с глубоко погруженными глазками, которые и были ртом, глазами и ушами этого человека. За ними должна была хлынуть тяжелая толпа поклонников академика, сторонников направления в науке, для которых и были заказаны автобусы. Но никто больше не появился, и обе дубовые половинки, помедлив, сами, наконец, сошлись. Подступало что-то вроде беспокойства — такое бывает, когда нечаянно оказываешься свидетелем катастрофы или чьей-нибудь неожиданной гибели... Маленькая процессия, сойдя на тротуар, переместилась к крайнему автобусу. Там, в задней стенке, распахнулись специальные дверцы, и красный длинный предмет протолкнули внутрь. И весь кружок людей перетек в этот автобус. Уселись, нахохлились. Пробежал распорядитель, махнул рукой. Зашумели сразу все восемь автобусов. Один милиционер, медленно и широко ставя ноги, торжественно вышел на середину улицы и поднял пегий жезл. Скрипнули тормоза, улица замерла. Над милицейской машиной замигал в стаканчике синий огонек. На тротуарах остановились любопытные прохожие. Раня душу синими тревожными проблесками, милицейская машина пересекла опустевшую улицу и, развернувшись в обратном направлении, замедлила ход. Сейчас же к ней, описав полукруг, пристроился первый автобус — тот, где сидели несколько человек. За ним остальные семь — пустые и прозрачные — выехали один за другим и двинулись вдоль улицы, набирая скорость, демонстрируя перед людьми искусственные почести тому, кого никто уже не чтил. И еще одна — бледная «Волга», догнав их, замкнула странную колонну. — Смотрите, Учитель! Смотрите получше! История, история!.. — послышался за моей спиной знакомый мужской голос. — Вряд ли когда-нибудь увидите подобное... — Вряд ли? Ох, дядик Борик... — ответил второй мужчина. — Ох! Бесконечность богата вариантами. Фантазии природы еще не исчерпаны. Знакомое имя заставило обернуться. Сзади и выше на ступенях стояли трое. Да, среди них был мой давний приятель — Борис Николаевич Порай. Он уже вошел в преклонный возраст, но по-прежнему в нем жил полный юмора наблюдатель. Он долго не замечал меня — все смотрел вслед автобусам, хотя их уже не было видно. И при этом качал головой, чуть заметно поигрывал плечами — сам для себя давал комментарий к происходящему. Это позволило без помех оглядеть остальных двоих. Там была женщина лет тридцати пяти — из тех, на кого, один раз увидев, хочется опять взглянуть. Что я и сделал против воли. И на чем был застигнут ею и строго наказан движением темной широкой брови. И, как мальчишка, мгновенно опустил глаза. У нее было умное, чуть усталое лицо. Белое льняное платье с розовыми продольными полосками, узко подпоясанное, подчеркивало живые и как бы говорящие узости и полноты ее цветущей фигуры. Слегка повиснув, она держалась за локоть мужчины лет сорока — худощавого, плоского, с широким худым лицом и заметным носом. У него были красивые, хорошо тренированные и загорелые руки, широкие в запястьях. Тонкая светло-серая рубашка с подвернутыми рукавами не скрывала его крепкого, сухого сложения. Еще одно сразу запомнилось — данная природой вертикальная черта в нижней части лица. Глубокий желобок, возникший сразу ниже носа, затронув обе губы, заканчивался кривой ямкой на подбородке, которая была тоже вертикальной. Человек этот тоже заметил, что я пристально рассматриваю его, и серьезно взглянул, как бы охраняя тайну. Но я успел увидеть еще кое-что, очень важное. От этих двоих веяло покоем. Это было впечатление достигнутой мечты. Я видел достаточно благополучных семей, где были любовь, дети и деньги... Смотрел на них, и почему-то никогда не возникало это, так настойчиво заявлявшее о себе, тянущее за душу чувство. Конечно, это могло быть ошибкой. Но вот как интересно все подтвердилось. В тот день, когда мы, четверо, стоявшие на каменных ступенях, а с нами и вся притихшая улица, смотрели вслед удаляющейся сказочной процессии пустых автобусов, я был все же замечен дядиком Бориком, и состоялось наше знакомство с Федором Ивановичем и Еленой Владимировной. А через полмесяца последовало и приглашение в гости. По адресу на бумажке я разыскал новый восьмиэтажный дом из кирпича телесного цвета. На четвертом этаже позвонил. Дверь открыла сама хозяйка в легком платье из голубого ситца с белым горошком. Сделав полупоклон, приглашающий войти и быть в квартире своим, она отступила в сторону, и место ее занял коренастый и жилистый мужичок с желтоватыми сединами. Он показался страшно хитрым. — Цвях. Василий Степанович, — сказал он, даря основательное каменное рукопожатие, оставившее на моих пальцах бледный след. Он и дядик Борик, беззубо сиявший над нами, были здесь друзьями семьи. Быстро пройдя по двум комнатам в сопровождении Федора Ивановича, я увидел много вещей, похожих на экспонаты. В тот первый визит они показались мелочами. Был там, например, деревянный сундучок, сработанный сельским плотником лет сто назад. Крышка его, треснутая вдоль, грозила развалиться. За стеклом шкафа холодно поблескивал потемневшей латунью микроскоп немецкой работы, созданный в прошлом веке. Его тусклый тубус торчал вертикально, как труба паровоза Стефенсона. Особое внимание привлекала большая настольная лампа. Зеленый фаянсовый абажур поддерживали три голые фарфоровые красавицы, заманчиво бегущие вокруг невидимой центральной оси. На них я, как и полагалось, смотрел дольше всего. Поскольку поблизости не было дам. Позднее, когда раскрылось истинное значение этих вещей, я понял, что наше повышенное внимание, как и наше пренебрежение, могут ничего не стоить. И даже становятся подчас причиной мучительного стыда. Когда стали усаживаться за стол, взор невольно остановился на стоявшем в центре большом шаровидном чайнике, отлитом из олова и посеребренном. Он качался в подставке, сплетенной из прихотливых оловянных вензелей. Это был чайник бабушки, которую очень чтили в семье. Ей так и не пришлось увидеть правнуков. А правнуки у нее были. Двое. Младший — мальчик лет тринадцати, опоясанный хозяйским фартуком, принес с кухни овеянный душистым паром тазик с хорошо очищенной картошкой, сваренной со знанием дела. Белые клубни сияли в блестках крахмала. Кто-то за столом сказал, что картошка принесена «с раскипа». Здесь ели ее без масла, слегка присыпая солью. Я и сам заразился за этим столом новой для меня манерой есть картошку. — Гибрид с «Контумаксом»? — спросил дядик Борик, держа перед собой белый сияющий шар. — Тот самый? — Тот самый, — сказал старший сын хозяев, студент университета и, видимо, биолог. — Только над ним еще идет работа. И вдруг пролетел — теперь уже между родителями и детьми — как бы слабый порыв легкого объединяющего ветра. Все четверо знали связывающую их тайну, частица которой дошла уже и до меня через нашего общего друга Бориса Николаевича. Это дуновение задело всех. Мы притихли. Что-то захватило мне дух, и, слегка обезумев, я начал ерзать и оглядываться, а потом даже привстал. Я хотел сказать речь! Но, опередив меня, уже кашлял и оторопело оглядывался Василий Степанович Цвях. — Вот так, товарищи, — сказал он, поднимаясь. — У меня есть несколько слов. Над этим блюдом с картошкой. Если общество не возражает... Взорвавшийся одобрительный шум прибавил ему храбрости. — Мысль появилась... — продолжал он, почесав щеку и пригладив виски. — Ведь если не выскажешь вовремя, она улетит. Завтра кинусь вспоминать, а ее ищи-свищи... — Василий Степанович! Мы слушаем! — раздались голоса. И Цвях сразу умолк, стал медленно наливаться тяжелой энергией. — Миры летят... — страшным полушепотом вдруг возгласил он и весь подтянулся. — Миры летят. Гола летят. Пустая вселенная глядит в нас мраком глаз А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь — который раз? Он замолчал, обвел всех строгим взглядом. Никого не видя. — Я не стану, ребята, цитировать здесь до конца... Только позвольте еще такое... — И он опять подтянулся и уже не страшным, а словно просящим голосом продолжал: — Что счастие? Короткий миг и тесный, забвенье, сон и отдых от забот... Очнешься — вновь безумный, неизвестный и за сердце хватающий полет... И осторожной рукой мягко придержал дядика Борика, рванувшегося было продолжить стихотворение. — Такая вот формула вспомнилась вдруг. Она меня когда-то поразила. Так же оно и есть, казалось бы. Гонишься, схватил... А оно у тебя в руках и погасло. Опять ищи... Красиво поэт сказал. И если попытаемся бросить свет на конкретное... Возьмем Кассиана Дамиановича. Вся ведь жизнь у него была фактически — гонка за счастьем. Почести, господство над умами, власть — все это ему маячило днем и ночью. Непрерывно искал. И вроде как имел. Но не до конца. Призрачное, гасло в руках, хоть и делал вид. Ненатуральный был успех, это я знаю, рядом работал. Притворялись те, над кем он господствовал. Потому что страх. И он это знал! Притворялся, что не знает. А если иск-раннее преклонение было — тут еще горше. Он же видел, кто преклоняется — дураки и невежды! Вот когда березовую ветку... Это у него был миг высшего счастья! Короткий миг и тесный! Как он его схватил! И тут же увидел — тускнеет... Уже исчезает, уже аукает за углом. В самом начале пошло гаснуть. Ведь не пионерам же быть арбитрами там, где взрослые еще не нашли ясности. И не этой... учительнице. И он понимал это и притворялся! А впереди же был еще микроскоп! Революционер! Разоблачитель дури! Так что Блок тут прав на все сто. Но вот где он ошибается. Он берет душу, которая ищет счастья. Которая озабочена своими личными неудачами. Усталая, глухая, все ищет, ищет... Такая и была у Касьяна. Ошибка поэта в том, что счастья искать нельзя. Обреченное дело! Кто ищет, тот, естественно, старается для себя. А это — усилия второго сорта. Счастье таких усилий не любит, обходит. Когда ищут его, как белые грибы. Как искал Касьян. Как ищет один мой дружок, Спартак. Федя знает... А с ними ищет и значительная часть человечества. Спартак мне сказал как-то: мечтаю, говорит, попробовать омара. В ресторане размяк, прилип и признался. Чтоб до омара, ребята, дойти, много всяких вещей надо надкусить и бросить. Надкусит, тут же рожу скорчит и бросает. Теперь на дно океана потянуло, за омаром. Давай его в кипяток. Я лично никогда не ел. Наверно, райская сладость. Но я же знаю, я же знаю — это пока не положил в рот. А дальше у него судьба — как у обыкновенного рака. Как у этой березовой ветки. Что будем искать дальше? Где успокоимся? Василий Степанович остановился. И вдруг удивил всех новыми стихами; — Как камень, пущенный из роковой пращи, браздя юдольный свет, покоя ищешь ты. Покоя не ищи. Покоя нет... Вот каким он оказался. Удивил всех и даже посрамил, потому что никто не знал, чьи это строки. — Картошечки этой там не было, — сказал он, беря из тазика белое искрящееся яблоко. — Я бы ему предложил. Не было ее. Я Спартаку черного хлеба тогда подал. Пожуй... Не как самолюбивый крестьянин сказал, нет. Это мой отец когда-то целую горсть земли в рот положил и съел. Чтоб землемера интеллигентного удивить. Не-е, я с другим значением. Черный же хлеб создан судьбой. А омар — простая животина. Черный хлеб — родной брат русского человека. Он — свидетель истории. Горя и счастья. А не омар. Кто воевал и голодал, знает, что черный хлеб вкуснее всего. В нем есть такие оттенки... Тончайшая гармония... Берешь кусок черствого... Понюхаешь... И вспоминаешь чьи-то глаза. Чью-то остывающую руку. И счастлив, что эта травма сидит в тебе. Что ты ее вместил. Ну что бы была у меня за жизнь без этой травмы? А Спартак рожу скорчил, посмотрел — и я сразу тогда понял: этот человек гладкий, он осужден, чтоб гнаться за счастьем. Браздя юдольный свет. И никогда не догнать. Не человек, а вещь. Как и Касьян. Василий Степанович затих. Взвесил на руке белый теплый шар. — Картошка... Гибрид! Пища! Это же не минута простого насыщения. Концентрат это. Концентрат пережитого. Вкус мечты. Даже есть не решаешься, как все вспомнишь, что было вокруг нее. И начинаешь понимать слова... Что вложено в это выражение: «Сие есть плоть моя». И никогда это сияние вокруг нее, этот смысл не исчезнет... Какое тут резюме? Вот какое. Мир нам дан такой, какой он есть. Ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет. Не заблуждайся и не колеси зря в поисках. И не думай, и не мысли. Счастье — в тебе. Когда положишь свою плоть, чтоб напитать ближних... Прольешь кровь, переплывешь моря страданий... Вылезешь на берег еле живой... Тут счастье само тебя найдет, не помышляющего о нем. Будет стелиться перед тобой. И никогда не надоест. Речь Василия Степановича иссякла. Видно было: во всех его словах есть тонкая связь с теми, кто сидел за столом. Я и сам хотел сказать что-то похожее, только у меня не было фактов, и речь получилась бы туманнее. Василий Степанович высказал все наилучшим образом, Одного только я боялся: что Цвях, закругляясь, сыпанет разъясняющими торжественными словами, укажет точный адрес и будет убита живая тайна, которая не любит аплодисментов и даже намеков на официальные почести. Но мудрый Василий Степанович не выпустил этих, просившихся наружу, но лишних слов. Он только одно добавил: — Не всю природу мы покорили! Счастье еще свободно выбирает достойного! Поймать его не пробуй. А то бы ловцы давно заперли его в сейф, еще тысячу лет назад. И наш Касьян выдавал бы его по своим запискам. Ведь как хорошо, как хорошо устроила великая природа! Он, ликуя, воздел руки и потряс ими, Потом сел и принялся за картошку. А мы все — за ним. И тазик быстро опустел. Потому что у этой картошки действительно вкус был необыкновенный.

The script ran 0.026 seconds.