Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Но только не в Германии, — сказал я. — Во всяком случае, в Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое скромное похоронное бюро. И все равно, даже по самому дешевому разряду, это обойдется во много сотен долларов. — Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, — мрачно заметил Липшютц. — Может быть. В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе — фотография была чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль — все было нескладно. Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная. Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать кофе по чашкам. — Вот сахар и сливки, — объявила она. Все принялись за кофе. Я тоже. — Похороны завтра, — сказала она мне. — Ты придешь? — Если смогу. — Все его знакомые должны прийти! — Голос Джесси взволнованно зазвенел. — Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время, чтобы мог прийти каждый. — Я приду, Джесси. Само собой. Это где? Липшютц назвал мне адрес. — Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице. — А хоронят где? — Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле. — Как? — переспросил я. — Его кремируют. Сожгут. — Сожгут? — повторил я, думая о многих вещах сразу. — Ну да. Все это улаживает похоронное бюро. Тут снова вступила Джесси. — Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, — запричитала она. — Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. — Она снова обратилась ко мне. — Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум. — Танненбаум-Смит? — Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь? — Точно, — сказал я. Да и что я мог еще сказать? Рабинович проводил меня до дверей. — Нам придется как-то задержать Джесси, — прошептал он. — Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали — из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она — своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она — ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете? — Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же? — По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете? — О чем это вы там шепчетесь? — крикнула Джесси из комнаты. — Она еще и недоверчивая стала, — шепнул Рабинович. — Спокойной ночи. — Спокойной ночи. Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. «Крематории! — думал я. — В Америке тоже! Никуда от них не деться!» Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, — когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен. Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!», а потом: «Помоги! Помоги!» — и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо. В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, — так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, — но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются. Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не звонить — слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен справиться. Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал, и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв, что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей. Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил справиться со своими трудностями самостоятельно, глупо пренебрегать химическим подспорьем забвению, когда у тебя такой острый приступ. В плюшевом будуаре еще слабо горел свет. — Водки или секонала? — тотчас спросил Мойков восседавший под пальмами в обществе графини. — Или приятной беседы? Дабы потеребить основы существования? Стряхнуть с себя животный страх? Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная в несколько шалей. — Если б это знать, — протянула она. — По-моему, сперва хочешь общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего — а в итоге носишься, как курица с отрубленной головой, и себя не помнишь. Мойков раскрыл свои глаза мудрого попугая. — А потом все начинается сначала, — проронил он. — Все идет по кругу, графиня. — Вы так полагаете? И деньги тоже? На стойке портье раздался звонок. — Наверное, Рауль, — вздохнул Мойков. — Что-то ночь сегодня беспокойная. Он поднялся и пошел выяснять, в чем дело. Графиня обратила ко мне свое птичье лицо, на котором, как сапфиры в мятом шелку, мерцали ее голубые глаза. — Деньги не возвращаются, — прошептала она. — Текут и текут. Надеюсь, я умру прежде, чем они кончатся совсем. Не хочется подыхать в богадельне. — Она жалко улыбнулась. — Я и так стараюсь не затягивать. — Из-под ее шалей без всякого видимого участия рук на секунду вынырнула бутылка водки и тут же исчезла. — Вы плакать не пробовали? — спросила она затем. — Если уметь, это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь, какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, это его воспоминания. Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все как раз наоборот, по крайней мере, для меня. — Что вы имеете в виду? — переспросил я. Лицо графини слегка оживилось. — Воспоминания, — повторила она. — Они живые, них тепло, в них блеск, в них юность и жизнь. — Даже если вспоминаете о мертвых? — Да, — ответила хрупкая старушка после паузы. — Какие же это воспоминания, если о живых? Я больше не спрашивал. — Воспоминания держат человека в жизни, — повторила она тихо. — Пока ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и умоляют: «Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!» И хоть сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: «Не убивай нас! Вызови нас к себе снова, и мы придем под бой курантов!» — и зазвенит мелодичный хрустальный смех, и оживут фигуры, и совершат свои механические поклоны и книксены, и поплывут перед тобой любимые лица, воскресшие, только чуть бледней, чем прежде, вот они перед тобой и все молят, молят: «Не убивай нас! Мы живы только в тебе!» Как же им отказать? И как их выдержать? Ах… — На секунду графиня жалобно умолкла. — Но я не хочу в богадельню, со всеми в одну кучу, в эти людские отбросы, которые едва копошатся… Снова появился Мойков. — Где они, нынешние герои? — пробурчал он. — Куда они пропали? — процитировал он песенку Марлен Дитрих. — Их могил и ветер не знает, и трава над ними не растет. — Он поднял свою рюмку. — А ты? — спросил он меня. — Я нет. — У него горе все еще комом в горле стоит, — пояснил Мойков, обращаясь к графине. — У нас-то оно давно песком в ноги ушло и теперь к сердцу поднимается, пока совсем не засыплет, — это как долгие похороны. Но и без сердца жить можно, верно, графиня? — Это все слова, Владимир Иванович. Вы любите слова. Вы поэт? Может, и без сердца жить можно. Только чего ради? — Графиня встала. — Сегодня на ночь две, да, Владимир? Спокойной ночи, месье Зоммер. Какая красивая фамилия. В детстве нас и немецкому тоже немного учили. Хороших вам снов. Мойков повел хрупкую даму к лестнице. Я посмотрел на пузырек, из которого он выдал графине две таблетки. Это было снотворное. — Дай и мне две, — попросил я, когда он вернулся. — Почему она всегда берет их у тебя поштучно? — полюбопытствовал я. — Почему бы ей не держать весь пузырек у себя в ночном столике? — Она себе не доверяет. Боится, что как-нибудь ночью выпьет все. — Несмотря на все свои воспоминания? — Тут не в воспоминаниях дело. Она страшится нищеты. Хочет жить, покуда живется. Но боится внезапных приступов отчаяния. Отсюда и меры предосторожности Но она заставила меня пообещать, что как только попросит, я ей достану большой пузырек снотворного. — И ты сдержишь слово? Мойков посмотрел на меня своими выпуклыми, будто вовсе без век, глазами. — А ты бы не сдержал? Он медленно раскрыл свою большую, сильную ладонь. На ней лежало изящное, явно старинной работы, кольцо с рубином. — Просила продать. Камень небольшой, но ты только посмотри на него. — Да я ничего в этом не смыслю. — Это звездный рубин. Большая редкость. Я посмотрел на рубин внимательней. Он был очень чистого и глубокого темно-красного тона, а если держать на просвет, в нем начинала лучиться крохотная шестиконечная звездочка. — Жаль, купить не могу, — сказал я неожиданно для себя. Мойков засмеялся. — Зачем тебе? — Так просто, — ответил я. — Потому что это вещь, не сделанная людьми. Чистая и неподкупная в своей чистоте. Это вовсе не для Марии Фиолы, как ты, верно, подумал. Та и так носит изумруды с ноготь величиной в диадемах императриц. Императрицы, где они все? Куда они пропали? — процитировал я в свою очередь. — Это, часом, не ты сочинил? Графиня тебя поэтом назвала. Может, ты и вправду был поэтом? Мойков покачал головой. — Профессии мои, куда они пропали? — напел он все тот же мотив. — В первые двадцать лет эмиграции все русские только о том и рассказывали, кем они были на родине. И врали страшно. С каждым годом все больше. А потом все меньше. Пока вовсе не забыли о своем прошлом. Ты еще очень молодой эмигрант со всеми недугами этого нелегкого ремесла. В тебе еще все взывает к отмщению, и ты считаешь, что это глас справедливости, а не эгоизм и безмерное самомнение. Наши вопли об отмщении! Как хорошо я их помню. Куда они пропали? Все развеяно ветром и быльем поросло. — У вас просто случая не было, — сказал я. — Был, был у нас случай, и не один, ты, приготовишка несчастный, мечтающий выучиться на гражданина мира. Чего ты от меня хотел? Ты же не просто так пришел? — Того же, что и графиня. Две таблетки снотворного. — А не весь пузырек? — Нет, — ответил я. — Пока нет. Не в Америке. XIV Реджинальд Блэк послал меня к Куперу — тому самому, что купил у нас Дега: надо было повесить у него картину. — Посмотрите на его апартаменты, вам будет интересно взглянуть, — заметил Блэк. — Там вообще много интересного. Только обязательно возьмите такси: рама у танцовщицы хрупкая и к тому же подлинная. Купер жил на десятом этаже дома на Парк-авеню. Это были двухэтажные апартаменты с выходом в расположенный на крыше сад. Я ожидал увидеть слугу, но Купер встретил меня лично — по-домашнему и без пиджака. — Входите, входите, — галантно пробасил он. — Торопиться не будем, эту прелестную зелено-голубую даму надо разместить с толком. Хотите виски? Или лучше кофе? — Спасибо. Кофе с удовольствием выпью. — А я виски. В такую жару это единственно разумное решение. Я не стал ему возражать. В квартире было очень прохладно — здесь царила искусственная, слегка отдающая могильной стылостью атмосфера, создаваемая воздушным охлаждением. Окна были плотно закрыты. Купер осторожно вызволил картину из бумаги. Я осмотрелся. Обстановка в комнате по преимуществу французская, Людовик XV, почти сплошь миниатюрные и очень добротные вещи, изящные, много позолоты, плюс к тому два кресла итальянской работы и небольшой, но великолепный, желтого дерева, венецианский комод. На стенах полотна импрессионистов. Я был поражен. Вот уж не думал, что у Купера столь изысканный вкус. Он установил Дега на стул. Я приготовился к нападению; кофе был предложен неспроста, это я понял сразу. — Вы действительно были ассистентом в Лувре? — начал он. Я кивнул — не мог же я подвести Блэка. — А прежде? — допытывался он. — Прежде я работал в одном брюссельском музее. Почему вас интересует мое прошлое? Купер хохотнул. — Этим торгашам ни в чем верить нельзя. Насчет того, что сей Дега принадлежал госпоже Блэк, — это ведь чистой воды блеф! — Почему? К тому же картина-то от этого ни лучше, ни хуже. Купер стрельнул в меня хитрым взглядом. — Разумеется, нет. Потому я ее и купил. Вы ведь знаете, сколько Блэк с меня за нее содрал? — Понятия не имею, — сказал я. — А как вы думаете? — Я правда не знаю. — Тридцать тысяч долларов! Купер не спускал с меня глаз. Я тотчас же понял, что он врет и хочет проверить мою реакцию. — Большие деньги, верно? — наседал он. — Для кого как. Для меня, конечно, это очень большие деньги. — А сколько бы отдали вы? — мгновенно спросил он. — У меня нет таких денег. — А если бы они у вас были? Я решил, что за одну чашку кофе с меня довольно расспросов. — Все, что у меня есть, — ответил я. — Любовь к искусству в наши дни самый выгодный бизнес. Цены растут каждую неделю. Купер расхохотался кудахтающим смехом, будто возбужденный индюк. — Уж не собираетесь ли вы внушить мне, будто Блэк вчера рассказывал правду? Дескать, он выкупил обратно картину на пятьдесят процентов дороже той цены, за которую ее продал. — Нет, — сказал я. — Ну вот, видите? — Купер ухмыльнулся. — Я не стану вам этого внушать, потому что это действительно правда, — спокойно заметил я. — Что-о-о? — Это правда. Я видел записи в книгах. Да это вообще легко проверить. Попробуйте через год, через два предложить ему эту картину обратно. — Ну, это старый трюк, — пробурчал Купер пренебрежительно, но в глубине души, похоже, все-таки успокоился. Тут его позвали к телефону. — А вы пока что осмотритесь, — бросил он мне на ходу. — Может, уже подыщете место для Дега. Служанка, позвавшая хозяина к телефону, повела меня по дому. Не иначе, у Купера были очень хорошие консультанты. Квартира в целом не напоминала музей, однако каждая вещь по отдельности была достойна музея. Я ничего не понимал: Купер не производил впечатления столь тонкого знатока. Впрочем, и такое бывает, я это еще по Парижу знал. — А вот спальня господина Купера, — сказала служанка. — Может, здесь найдется место? Я так и обомлел на пороге. Над широченной, сквернейшего модерна кроватью тяжело нависал лесной пейзаж в массивной золотой раме — с ревущим оленем-самцом, несколькими самками да еще и ручьем на переднем плане. Картина повергла меня в полную оторопь. — Что, господин Купер охотник? — вымолвил я наконец. Служанка покачала головой. — Может, он это сам нарисовал? — Да что вы, Господь с вами! Если бы он так мог! Это его любимая картина. Великолепно, правда? Все как живое. Даже пар от морды оленя видно. — Пар видно, — согласился я и продолжил осмотр спальни. На противоположной стене я обнаружил венецианский пейзаж Феликса Цима[38]. Я чуть не прослезился от умиления, особенно когда углядел на комоде еще и несколько питейных кубков: я понял, что проник в куперовскую святая святых. Только здесь, в своей спальне, Купер чувствовал себя человеком и мог быть самим собой. Вся остальная часть квартиры была для него только антуражем, вложением денег, потехой тщеславию, в лучшем случае — объектом вялого интереса. Но истинной его страстью был вот этот ревущий олень, истинную романтику его души выражал вот этот слащавый венецианский этюд. — Великолепно, правда? — млела хорошенькая служанка. — Грандиозно! Но здесь ничего трогать нельзя. Сюда эта картина все равно не подходит. Девушка повела меня по узенькой лестнице наверх. По пути до меня из куперовского кабинета донесся резкий голос хозяина, лающий по телефону какие-то приказы. На пороге террасы я остановился. Внизу раскинулся Нью-Йорк — белый, какой-то почти африканский город, но без деревьев, только небоскребы, сталь и бетон, ничего органически естественного, выраставшего столетиями, лишь решимость, порыв и нетерпение зодчих, не отягощенных бременем вековых традиций, людей, чьим высшим законом была не приземленная безопасность, но бестрепетная Целесообразность. Однако как раз благодаря этому город обрел совершенно небывалую, не классическую и не романтическую, а какую-то новую, современную, дерзновенную красоту. Я глядел вниз, как завороженный. Да, Нью-Йорк надо осматривать не с задранной головой, а вот так, подумал я. Отсюда, сверху, и небоскребы смотрелись совсем иначе, не чужаками-исполинами, а вполне по-свойски, как жирафы в каменных саваннах посреди зебр, газелей, носорогов и гигантских черепах. Я заслышал сопение Купера — он поднимался по лестнице. Лицо его сияло. Не иначе, он успел сбыть по телефону сколько-то там десятков тысяч бомб или гранат. От возбуждения Купер раскраснелся, как помидор. Смерть настраивала его на жизнеутверждающий лад, к тому же и мораль была на его стороне. — Ну что, нашли место? — спросил он. — Вот здесь, — сказал я. — На террасе. Танцовщица над Нью-Йорком! Но на солнце пастель очень быстро поблекнет. — Что я, с ума сошел?! — возмутился Купер. — Тридцать тысяч долларов! — И даже больше того, произведение искусства, — уточнил я. — Но можно повесить в салоне, который рядом, только не на солнечной стороне. Вон над теми двумя бронзовыми вазами эпохи Хань. — Вы и в этом китайском старье разбираетесь? — оживился Купер. — Сколько, по-вашему, они стоят? — Вы хотите их продать? — Да нет, конечно. Я их только два года назад купил. За пятьсот долларов обе-две. Дорого? — Считайте, что даром, — с горечью сказал я. Купер расхохотался. — А вон те терракотовые штукенции? Сколько они стоят? — Танцовщицы, эпоха Тан. Наверно, долларов по триста за каждую, — неохотно признал я. — Мне они за сотню достались! Физиономия Купера лоснилась от удовольствия. Он был из тех барыг, кому прибыли дарят чувственный восторг. — Так куда повесим Дега? — спросил я. У меня пропала охота и дальше тешить самолюбие этого оружейного спекулянта. Но Купер был ненасытен. — А вот этот ковер сколько стоит? — жадно допытывался он. Это был армянский ковер с драконами, семнадцатый век. Зоммер, мой крестный, млел бы сейчас от восхищения. — Ковры очень упали в цене, — сказал я. — С тех пор, как в моду вошли напольные покрытия, никто не хочет покупать ковры. — Как? Да я за него двенадцать тысяч выложил. Он что же, больше не стоит этих денег? — Боюсь, что нет, — мстительно подтвердил я. — Тогда сколько? Ведь все же поднялось! Картины поднялись, а ковры упали. Это все из-за войны. Сейчас другой покупатель пошел. Многие старые коллекционеры вынуждены продавать, а новое поколение хочет утвердить совсем другой стиль. Его легче утвердить Ренуаром на стенах, нежели потертыми старинными коврами на полу, на которых, к тому же, всякий посетитель будет топтаться в свое удовольствие. Сейчас мало осталось по-настоящему тонких коллекционеров старой школы вроде вас, господин Купер, — я проникновенно посмотрел ему прямо в глаза, — которые еще ценят такие великолепные ковры. — Сколько он все-таки стоит? — Ну, может, половину. Сегодня, правда, покупают разве что небольшие молитвенные коврики, а такие крупные шедевры — нет. — Вот черт! — Купер с досадой встал. — Хорошо, повесьте Дега там, где вы сказали. Только стену мне не повредите! — Я сделаю маленькую дырочку, будет почти незаметно. У нас специальные крепежи. Купер удалился переживать понесенные убытки. Я быстро повесил Дега. Зелено-голубая танцовщица парила теперь над обеими, почти бирюзовыми вазами и перекликалась с ними всеми оттенками своей нежной, бархатистой гаммы. Я бережно погладил обе вазы. И тотчас ощутил особую, какую-то теплую прохладу их патины. — Привет вам, бедные, несчастные эмигрантки, заброшенные в это роскошное логово оружейного магната и культурного варвара! — сказал я. — Вы дарите мне странное чувство домашнего очага без дома и без родины, когда совершенство заменяет человеку любую географию, искусство — любой патриотизм, а ужасы войны отступают при мысли о том, что этому племени беспокойных, недолговечных, убивающих друг друга скитальцев по нашему глобусу иногда все-таки удавалось что-то, что несет в себе иллюзию вечности и воплотилось творениями чистой красоты в бронзе, мраморе, красках, слове, — пусть даже это что-то нежданно-негаданно встречается в доме торговца смертью. И тебе, хрупкая танцовщица, тоже не стоит роптать на твою эмигрантскую долю. Все могло быть гораздо хуже. Нынешний твой владелец вполне способен украсить тебя ожерельем из гранат и выставить под конвоем пулеметов и огнеметов! В этом, кстати, куда лучше выразилась бы его сущность. Но тебя спасла его страсть к обладанию реальными ценностями. Так что пребывай и дальше в мечтах, ты, прекрасная незнакомка, в компании двух своих терракотовых подружек эпохи Тан, лет сто назад выкопанных в Пекине из могил мандаринов какими-нибудь грабителями и теперь заброшенных сюда, как и все мы, в эту чужбинную юдоль нашего существования. — Что вы там все время бормочете? За спиной у меня стояла служанка. Я совсем забыл, что она где-то тут. Видно, Купер послал ее присмотреть, как бы я чего не украл или не разбил. — Заклинания, — ответил я. — Магические заклинания. — Вам что, плохо? — Нет, — сказал я. — Напротив. Мне очень хорошо. А вы похожи на эту пленительную танцовщицу. — Я указал на картину. — На эту жирную корову? — возмутилась она. — Да я бы тут же на несколько месяцев на диету села! Ничего, кроме салата и постного творога! Перед эшеровским домом упокоения красовались два лавровых дерева, кроны которых были острижены аккуратными шарами. Я что-то напутал со временем и пришел на час раньше. Внутри грампластинка играла органную музыку, стерильный воздух пах свечами и дезинфекцией. В зале царил полумрак, два оконных витража пропускали в помещение совсем немного света, а поскольку я вошел с солнечной улицы, то поначалу вообще не мог ничего различить. Я только услышал незнакомый голос и удивился, что это не Липшютц. Липшютц обычно над всеми умершими эмигрантами произносил надгробные речи. Он начал произносить их еще во Франции — там, правда, украдкой и наспех, чтобы не привлекать внимание полиции. Зато здесь, в Америке, он развернулся вовсю, ибо знал наверняка: никто не ждет его у ворот кладбища или на выходе из ритуального зала с ненавязчивым, но твердым предложением предъявить документы. Хирш объяснил мне, что, оказавшись здесь, в Америке, Липшютц посчитал эти напутствия умершим эмигрантам своим священным долгом. Раньше он был адвокатом и очень страдал от того, что не может больше выступать на процессах; потому и переключился на надгробные речи. Мало-помалу до меня дошло, что я попал на чужие похороны. Гроб был слишком дорогой, к тому же я стал понемногу различать присутствующих и понял, что никого из них не знаю. Тогда я потихоньку выскользнул на улицу. Там я тут же повстречал Танненбаума-Смита. Оказалось, Джесси от волнения и ему назвала неправильное время. — У Теллера были родственники? — спросил он. — По-моему, нет. А вы разве его не знали? Танненбаум мотнул головой. Мы постояли немного под палящим солнцем. Тут из дома упокоения стали выходить люди с тех похорон, на которые я угодил по ошибке. С непривычки они беспомощно моргали, щурились на свету и торопливо расходились кто куда. — А где гроб? — поинтересовался я. — В задней комнате. Его потом оттуда вынесут. Там воздушное охлаждение. Последней из зала вышла молодая женщина. При ней был пожилой господин. Он остановился, зажег сигарету. Женщина оглянулась. В подрагивающем мареве летнего зноя она выглядела совсем потерянно. Мужчина бросил погашенную спичку и поспешил за ней. Тут я увидел Липшютца. Он приближался к нам в полотняном светлом костюме и при черном галстуке. Так сказать, уже в спецодежде. — Со временем вышло недоразумение, — сказал он. — Мы не успели всех оповестить. Это все из-за Джесси. Она во что бы то ни стало хотела увидеть Теллера. Вот мы ей и сказали неправильное время. Когда она придет, гроб уже закроют. — Так когда же начнется панихида? Липшютц взглянул на часы. — Через полчаса. Танненбаум-Смит взглянул на меня. — Может, выпьем чего-нибудь? На углу я видел драгстор. — Я не могу, — отказался Липшютц. — Мне надо быть тут. Скоро начнут приходить другие. Он уже чувствовал себя церемониймейстером. — Надо еще насчет музыки договориться, — продолжал он. — Чтобы не получилось ерунды. Теллер был крещеный еврей. Выкрест-католик. Но с тех пор, как пришел Гитлер, он себя считал только евреем. В общем, я вчера уговорил католического священника, чтобы тот его благословил. Это оказалось совсем непросто — ну, из-за того, что Теллер самоубийца. Его, кстати, и на кладбище в освященной земле хоронить нельзя. Правда, это-то, слава Богу, само собой устроилось, раз его сжигают. Но священник! Бог ты мой, сколько мне пришлось его уламывать, прежде чем он осенил себя крестом за упокой души! Кое-как я ему внушил, что это своего рода несчастный случай — только тогда он малость смягчился. Хотя, казалось бы, чего тут не понять: в конце концов, папа заключил конкордат с нацистами, чтобы защитить католиков. Ну, а уж католик-еврей, да еще и самоубийца, — это, можно сказать, тройная жертва! Липшютц даже вспотел. — А музыка? — напомнил я. — Как вы с нею решили? — Сначала католический гимн «Иисус моя опора». Потом иудейский — «Все обеты» Бруха[39]. Тут у них два граммофона, так что никакого перерыва из-за смены пластинок не будет. Одно плавно перейдет в другое. Раввину это безразлично, он терпимее, чем церковь. — Ну что, пойдемте? — спросил меня Смит. — А то здесь очень душно. — Да. Липшютц остался на своем посту, полный траурного достоинства и в надлежащем костюме. Он достал из кармана листок с речью и стал ее заучивать, а мы со Смитом пошли в драгстор, из дверей которого на нас сразу же повеяло спасительной прохладой. — Лимонад со льдом, — заказал Смит. — Двойной. А вам? Меня на подобных церемониях всегда донимает жажда, ничего не могу с собой поделать. Я тоже заказал себе двойной лимонад со льдом. Я еще не поблагодарил Смита за место у Блэка и хотел выказать ему свою признательность хотя бы солидарностью вкусов. Я не знал, подходящий ли сейчас момент заводить с ним разговор о моем будущем. Но Смит спросил меня сам: — Как ваши дела у Блэка? — Хорошо. Большое спасибо. Все действительно очень хорошо. Смит улыбнулся. — Очень многоликий человек, верно? Я кивнул. — Торговец искусством. При таком ремесле без этого не обойтись. Он же продает самое любимое. — Это еще не худший вариант. Другие самое любимое теряют. Он-то хоть деньги на этом зарабатывает. Липшютц говорил. От сладкого, удушливого аромата цветов на крышке гроба мне чуть не сделалось дурно. Это были туберозы. Гроб был небогатый, куда скромнее, чем его предшественник, сверкавший хромированными прибамбасами, что твой автомобиль. Этот же был сработан из простой ели, благо и предназначался для сожжения. Липшютц объяснил мне, что при домах упокоения своих крематориев нету, в этом смысле они оказались куда менее фешенебельными заведениями, чем немецкие концлагеря. После траурной церемонии гробы с покойниками переправлялись в общие крематории. Мне сразу стало легче: присутствовать при кремации тела я просто не смог бы. Слишком много всего я знал об этом и пытался всеми правдами и неправдами изжить в себе такое знание. Тем не менее оно продолжало сидеть в голове, как гвоздь. Народу собралось человек двадцать-тридцать. Роберт Хирш привел Джесси. Она тяжело привалилась к его плечу и время от времени принималась всхлипывать. Кармен сидела прямо за ней и, похоже, дремала. Пришли и несколько литераторов. Сам Теллер в Германии до Гитлера пользовался довольно широкой известностью. Все было пронизано традиционной нелогичностью всякой траурной церемонии, когда при помощи молитв, органа и красивых слов люди пытаются превратить нечто непредставимое, свершившееся грозно и без шума, в нечто представимое, то ли из страха, то ли из милосердия подгоняя его под привычную обывательскую мерку, чтобы самим же с этой непредставимостью справиться. Неожиданно возле постамента с гробом возникли двое мужчин в черных костюмах и черных же перчатках, со сноровкой палаческих подмастерьев подхватили гроб за ручки, мгновенно и легко его подняли и так же легко, стремительно и бесшумно вынесли вон. Все произошло столь молниеносно, что окончилось прежде, чем мы успели что-либо осознать. Эти новоявленные могильщики прошли совсем близко от меня. Мне даже почудилось, что вместе с дуновением воздуха меня обдало трупным духом, и в тот же миг, к собственному изумлению, я обнаружил, что глаза у меня увлажнились. Мы вышли. Странное это было чувство, ведь в эмиграции люди часто теряют друг друга из виду. И с Теллером получилось то же, иначе он не умер бы в таком одиночестве. Зато теперь, когда он умер, казалось, что Теллер умер не один, что вместе с ним умерли многие, и это не укладывалось в голове, и начинало грызть чувство вины, и ты вдруг понимал, до чего безразлична ко всем нам окружающая нас чужбина и сколь, в сущности, мала и затеряна, разрознена, случайна и безвольна та людская общность, к которой ты принадлежишь. Близняшки Даль вывели Джесси и бережно погрузили ее в «крайслер» Танненбаума-Смита. Она не противилась. На фоне синего неба, в зыбком белом мареве полуденного солнца ее красное, распухшее лицо выделялось чужеродным пятном. Она с такой беспомощностью забиралась в машину, что роскошный, блистающий черным лаком лимузин тотчас напомнил мне гроб с предыдущих похорон, в котором теперь почему-то увозят и Джесси. — Она взяла себя в руки, — сказал Хирш. — Поехала придавать последний глянец поминальному столу. Джесси с двойняшками с утра над этим трудилась. Так ей легче перенести горе. У нее теперь одна забота: чтобы поминки прошли как следует. Считает, что этим она отдаст Теллеру последний долг. Логика тут, конечно, странная, но все идет от сердца, потому и понятно. — Она хорошо знала Теллера? — поинтересовался Танненбаум-Смит. — Да не больше, чем остальные, скорее даже меньше. Но как раз поэтому считает себя обязанной сделать для него все, что в ее силах. Она чувствует себя в ответе за него, как и за всех нас. Вечная еврейская мать. Мы не вправе лишать ее этого. Такое чувство ответственности ей только помогает. К тому же мы всегда можем на нее положиться. Когда нас некому будет оплакать — допустим, мы будем лежать вот так же, — Джесси не подведет. Если, конечно, сама будет жива. Последним из дома упокоения вышел Липшютц. — Вот квитанция, господин Смит, — обратился он к Танненбауму. — Эти мерзавцы содрали с нас на пятьдесят долларов больше. Я с ними ничего не мог поделать. Гроб стоял во дворе на солнцепеке. Я был, как в капкане. — Вы все правильно сделали, — сказал Смит, складывая квитанцию. — Пожалуйста, извинитесь за меня перед Джесси, — обратился он затем к Хиршу. — Я не поклонник этого обычая — прощаться с умершим за рюмкой. К тому же я, к сожалению, совсем не знал Теллера. — Но Джесси специально для вас приготовила селедку, под шубой! — попытался остановить его Хирш. Смит вздернул плечи. — Я полагаюсь на вас, господин Хирш. Уверен, вы найдете нужные слова. В знак приветствия он приложил руку к своей светлой шапочке и медленно двинулся прочь по запыленной улице. — Что бы мы без него делали, — вздохнул Липшютц. — Нас даже похоронить было бы не на что. Он все оплатил. Ума не приложу, почему все-таки Теллер это сделал? Как раз сейчас? Когда американцы и русские побеждают и побеждают… — Да, — отозвался Хирш с горечью. — А немцы все равно сражаются и сражаются, как будто защищают Святой Грааль. От этого ведь тоже можно прийти в отчаяние, вам не кажется? — Вы уже были в музее Метрополитен? — спросил меня Реджинальд Блэк. Я помотал головой. Он воззрился на меня с удивлением. — Еще не были? Вот уж не думал! Я-то считал, вы его уже наизусть знаете. Для будущего торговца искусством пробел непростительный. Сходите прямо сейчас. Там еще открыто. И можете не возвращаться. На сегодня вы свободны. Так что времени у вас будет достаточно. В музей я не пошел. Не решился. У меня было такое чувство, будто я все еще живу на тонком льду, под который совсем недавно не провалился лишь чудом. Последний ночной кошмар донимал мою память дольше, чем я ожидал, и вновь поселил во мне проклятую неуверенность, с которой мне пришлось столько бороться. Ничто не миновало, теперь я точно знал это, да и смерть Теллера подействовала на меня сильнее, чем я предполагал. Спастись-то мы спаслись, но только не от самих себя. Я очнулся от размышлений лишь перед антикварным магазином Силверов. Внутри, между двумя белыми с позолотой креслами, в позе роденовского мыслителя сидел Арнольд Силвер, младший компаньон фамильного дела, паршивая овца силверовской династии, и мечтательно глазел на улицу. Когда я постучал по стеклу, он испуганно вздрогнул, потом пошел к двери. — Редкое счастье лицезреть вас на рабочем месте, господин Арнольд, — пошутил я. Арнольд расплылся в мягкой улыбке. — Александра нет. Он сегодня обедает в кошерном ресторане «Берг». Я не пошел. Я ем по-американски! — Надеюсь, в «Вуазане»? — предположил я. — Гусиная печенка была просто объедение. Силверы, даром что однояйцовые близнецы, были полными противоположностями почти во всем, хотя родились с разницей лишь в три часа. Они напоминали мне еще более трагическую пару сиамских близнецов, из которых один брат был беспробудный пьяница, а другой трезвенник, на долю которого, по несчастью, выпадало не столько хмельное опьянение непутевого брата, сколько его свирепые похмелья со всеми радостями тошноты и головных болей. Это был единственный похмельный трезвенник, о каком мне доводилось слышать. Примерно такими же противоположностями были Арнольд и Александр, с той только счастливой разницей, что они, слава Богу, не срослись. — Я тут бронзу неплохую присмотрел, — сообщил я. — В аукционном доме Шпанирмена, на Пятьдесят девятой улице — Это на аукционе ковров, торги послезавтра. Силвер-младший только отмахнулся. — Мне сейчас не до коммерции. Расскажите об этом моему фашисту-брату. У меня жизнь решается! Понимаете, жизнь! — Еще бы! А кто вы по гороскопу? Когда родились? — Я? Двадцать второго июня. А что? — Значит, Рак, — констатировал я. — А Александр? — Двадцать первого ночью. Зачем это вам? — Значит, еще Близнец. — Близнец? Конечно, близнец! Разумеется, близнец, кто же еще? Бред какой-то! — Я имею в виду, по созвездию Близнец, он родился в последний день этого зодиакального знака. Это многое объясняет. — Что именно? — Ваши характеры. Они слишком разные. Арнольд не сводил с меня недоуменного взгляда. — И вы в это верите? Во всю эту чушь? — Я верю и в куда большую чушь, господин Арнольд. — А что за характер у Рака? Господи, слово-то какое мерзкое! — Оно не имеет ничего общего с болезнью. Только с представителем фауны, которого с древних времен держали за отменный деликатес. Как омар, только гораздо нежнее. — А по характеру? — не унимался Арнольд-жених. — Глубина. Голос чувства. Тонкая восприимчивость, наклонности к искусству, привязанность к семье. Арнольд заметно оживился. — А в любви? — Раки романтики. Даже идеалисты! Верны до гроба и держатся за свою любовь так крепко, что оторвать их у нее можно только вместе с клешней. — Фу, какой жуткий образ! — Ну, это символически. А в переводе на язык психоанализа это означает примерно вот что: отнять у вас вашу любовь можно, только вырвав у вас половые органы. Арнольд побледнел. — А мой брат? С ним как? — Он Близнец, ему куда легче жить. Он двуликий Янус. Сегодня один, завтра другой. Меняет личины шутя. Ловкий, шустрый, остроумный, блестящий. Арнольд понуро кивнул. В тот же миг дверь распахнулась, и на пороге возник двойной близнец Александр, лоснясь от кошерной еды и попыхивая некошерной сигарой. Арнольд бросил на меня красноречивый взгляд, умоляющий его не выдавать. Александр тем временем благосклонно со мной поздоровался и полез в карман за бумажником. — Мы вам еще должны комиссионные за второй молитвенный ковер, — заявил он. — Сто пятьдесят. — Разве не сто? Если не восемьдесят? — с неожиданной деловитостью перебил его Арнольд, этот мечтательный и глубоко ранимый Рак. От возмущения я чуть не онемел. Каков предатель! Оттяпать у меня мои кровные! Не иначе, задумал на эти денежки сводить свою конспиративную невесту в «Вуазан», если вообще не в «Павильон»! — Сто пятьдесят! — твердо заявил Александр. — Заработаны в честном коммерческом поединке с вашим другом Розенталем! — Он выдал мне две банкноты. — На что будете тратить? Купите себе второй костюм? — Нет, — ответил я, злорадно покосившись на Арнольда, этого астрологического выжигу, — на эти деньги я приглашу одну очень элегантную даму в «Вуазан», еще кое что потрачу на адвоката… — Тоже в «Вуазане»? — поддел меня Александр. — Нет, у него в конторе. А на остаток выкуплю на аукционе в «Плаза-хаус» маленькую бронзу, которой господин Арнольд решительно пренебрег, — добавил я, отвешивая вероломному Раку очередную оплеуху. — Арнольд сейчас не вполне вменяем, — сухо заметил Александр. — Если приобретете, дадите нам опцион? — Разумеется! Я же ваш постоянный клиент! — А как ваши дела у этого оптового кровососа Блэка? — Превосходно. Он изо всех сил пытается привить мне философию антиквара в буддистском смысле: любить искусство, но так, чтобы любить и торговлю искусством. Обладай, но не ради обладания. — Брехня! — отмахнулся Александр. — Чтобы насладиться искусством, так считает Реджинальд Блэк, вполне достаточно музеев. В музеях есть все, ты идешь, наслаждаешься и не трясешься, что у тебя дома картины сгорят или их выкрадут. Кроме того, в музеях все равно самые лучшие вещи, в частной продаже таких уже не встретишь. — Вдвойне брехня! Если бы он сам во все это верил, интересно, чем бы он кормился? — Своей еще большей верой в жадность человеческую! Силвер неприязненно усмехнулся. — Богу неведомо сострадание, господин Александр, — сказал я. — Пока об этом помнишь, картина мира не слишком перекашивается. И справедливость вовсе не исконное человеческое свойство, а выдумка времен упадка. Правда — самая прекрасная выдумка. Если об этом помнить, не будешь ждать от жизни слишком многого и не умрешь от горечи бытия. Бытия, но не жизни. — Вы забываете любовь, — пролепетал предатель Арнольд. — Я не забываю ее, господин Арнольд, — возразил я. — Но она должна быть украшением бытия, а не его сутью. Иначе и в жиголо превратиться недолго. Я, конечно, с лихвой расквитался с ним за посягательство на мои полсотни комиссионных, но чувствовал себя при этом не слишком хорошо. — Конечно, если человек не безнадежный романтик, как Ромео, — добавил я, смягчаясь. — И не художник. На площади перед отелем «Плаза» я вдруг заметил Марию Фиолу. Она пересекала площадь наискосок, по направлению к Центральному парку. Я даже растерялся от неожиданности и только тут сообразил, что еще ни разу не встречал ее днем, всегда только вечером или ночью. Я двинулся за ней, решив преподнести Марии сюрприз. Деньги братьев Силверов приятно похрустывали у меня в кармане. Я уже несколько дней не видел Марию и сейчас, в медовом свете ленивого послеполуденного солнца, она казалась мне воплощением самой жизни. На ней было белое льняное платье, и только сейчас, будто громом пораженный, я увидел, до чего же она красива. Прежде я, конечно, тоже замечал ее красоту, но как-то по частям — лицо, линия плеч, тяжелые волосы в полумраке нашего плюшевого будуара, движения, легкий проход в искусственном, слишком ярком свете фотоателье или ночного клуба, — но все это никогда не сливалось воедино, поэтому я, занятый, как обычно, только собой, никогда и не видел ее по-настоящему. Сколько же я всего упустил, вернее, бездумно и рассеянно принимал как нечто само собой разумеющееся! Я смотрел, как своим широким, летящим шагом Мария переходит улицу напротив отеля «Шерри-Незерланд», на секунду замерев, чуть подавшись вперед и выжидая, такая тоненькая и хрупкая в потоке мчащихся стальных колоссов, чтобы потом легко, танцующей побежкой достичь тротуара. Залюбовавшись, я не сразу двинулся вслед за ней, а едва двинувшись, тут же остановился. В просвете между машинами я увидел, как из дверей отеля навстречу Марии вышел мужчина и поцеловал ее в щечку. Он был высок, строен и меньше всего походил на человека, у которого только два костюма; куда больше он походил на постояльца этого роскошного отеля. По другой стороне улицы я проследовал за ними до ближайшего перекрестка. Там, в боковой улочке, я углядел уже знакомый мне «роллс-ройс». Мария подошла к лимузину. Незнакомец помог ей сесть. Она вдруг разом показалась мне страшно чужой. Что мне, в сущности, о ней известно? Да ничего — кроме того, что способен развеять любой ветер. Что я знаю о ее жизни? Ну а что она знает о моей? «Проехали!» — пронеслось у меня в голове, и я тотчас же понял, до чего все это смешно. А что проехали-то? Ничего! Я утратил нечто, чего не было, и тем сильнее страдал от утраты. Ведь ничего не произошло! Просто я увидел кого-то, кого мимолетно знаю, в ситуации, которая меня не касается, вот и все. Ничто не порвано, потому что и рвать-то нечего. Все в том же медовом свете истомленного жарою летнего дня я поплелся обратно к отелю «Плаза». Фонтан в центре площади пересох. Странное чувство утраты не проходило. Я миновал ювелирный салон «Ван Клиф и Арпелз». Обе диадемы покойной императрицы невозмутимо поблескивали на черном бархате витрины, безразличные к судьбе своей бывшей владелицы; отсекла гильотина ее взбалмошную головку или нет, им было совершенно все равно. Камни выжили, потому что они не живут. Или все-таки живут? В яростном, застывшем экстазе? Я смотрел на посверкивающие драгоценности и вдруг, сам не знаю почему, подумал о Теллере. Воспоминание нахлынуло сразу, черной неотвратимой волной. Липшютц ведь рассказал мне, как тот висел на люстре душной летней ночью, в парадном костюме, в чистой рубашке, только без галстука. Липшютц считал, что галстук он не стал повязывать, чтобы не помешать смерти — или не сделать ее еще более мучительной. Видимо, в предсмертных конвульсиях он сучил и дрыгал ногами, возможно, пытался дотянуться до стола. Во всяком случае, гипсовый слепок головы Аменхотепа IV валялся на полу, разбитый вдребезги. Липшютц потом долго еще строил предположения и догадки, когда Теллера сожгут — сегодня или позже? Он-то надеялся, что как можно скорее, в такую жару трупы разлагаются очень быстро. Я непроизвольно взглянул на часы. Начало шестого. Я не знал, существует ли в американских крематориях такое понятие, как конец рабочего дня. В немецких его точно нет; тамошние печи, не стихая, гудят все ночи напролет, управляясь с евреями, отравленными в газовых камерах. Я огляделся по сторонам. На мгновение все вокруг как будто покачнулось, и я не очень понимал, где я. Я смотрел на людей, идущих по улице. Мне казалось, меня вдруг отделили от них, от всего их существования толстым листом стекла, словно они живут по каким-то совсем иным законам и страшно далеки от меня со своими простыми чувствами, мирскими бедами и своим детским недоумением по поводу того, что счастье не статуя, незыблемая и навсегда, а волна в текучей воде. Какие они счастливцы, какие баловни судьбы, как я завидую их нехитрым успехам, их шуточками и салонному цинизму, даже их житейским невзгодам, среди которых потеря денег или любви, не говоря уже о естественной смерти, оказывается едва ли не самым безутешным горем. Что ведают они об орестейских тенях, о долге возмездия, о роковых хитросплетениях вины и безвинности, о том, как ты против воли вживаешься в шкуру убийцы, срастаешься с его виной, что ведают они о кровавых законах примитивной, первобытной справедливости и беспощадной хватке эриний, которые сторожат твои воспоминания и ждут не дождутся, когда же ты, наконец, их отпустишь? Невидящим взором смотрел я на людей вокруг, они проплывали передо мной, недосягаемые, как диковинные птицы иных столетий, и я почувствовал острый укол зависти и отчаяния оттого, что никогда не буду таким, как они, а вопреки всему до конца своих дней обречен жить по законам страны варваров и убийц, страны, которая не отпускает меня и от которой мне никуда не деться — разве что ценой позорной капитуляции или самоубийства. XV — Пойдешь со мной на дело? — спросил меня Роберт Хирш. — Когда? Хирш рассмеялся. — А ты пока что не изменился. Спрашиваешь когда, но не спрашиваешь куда и зачем. Значит, законы Руана, Лана, Марселя и Парижа все еще действуют. — Да я примерно догадываюсь, о чем речь, — заметил я. — Крестовый поход. За обманутого Боссе. Хирш кивнул. — Боссе сдался. Он два раза был у этого мошенника. Во второй раз тот его мгновенно, хотя и вежливо, выставил, пригрозив заявить в полицию о шантаже, если Боссе посмеет явиться снова. Боссе, конечно, струхнул — этот вечный эмигрантский панический страх, что его выдворят, — и опустил руки. Мне Джесси все рассказала. От нее я и фамилию этого мерзавца знаю, и адрес. Сегодня около двух у тебя найдется время? — Конечно, — ответил я. — Для такого дела всегда. К тому же Реджинальд Блэк на два дня уехал. Когда он в отъезде, контора закрыта. Мне он торговать не позволяет. Очень удобно. Жалованье-то идет. — Хорошо. Тогда давай сперва пообедаем. В «Дарах моря». — Нет уж, сегодня я тебя приглашаю. Мне тут неплохой приработок выпал, и вчера со мной расплатились, а потратил я куда меньше, чем ожидал. Я знаю другой рыбный ресторан, давай там все и прокутим. Хирш бросил на меня пристальный взгляд. — Что с Марией Фиолой разругался? — С чего ты взял? Мы не в тех отношениях, чтобы разругаться. — Нет? — Да нет же, Роберт. Он покачал головой. — Ты особенно не тяни. Такая женщина долго одна ходить не будет — при таком-то лице и на таких-то ногах. Куда пойдем? — В «Морской». Дешево и сердито. Крабы там дешевле, чем в других местах гамбургеры. Как, кстати, зовут того стервятника, к которому мы потом отправимся? — Блюменталь. Адольф Блюменталь. Это с ума можно сойти, сколько евреев Адольфами назвали. Ну, этого-то хоть не зря. — Он знает о твоем визите? Хирш кивнул. — Я вчера ему звонил. — А Боссе знает, что ты к нему идешь? Хирш рассмеялся. — Нет, конечно. А то он, чего доброго, со страху еще на нас заявит! — У тебя есть что-нибудь на этого Блюменталя? — Ровным счетом ничего, Людвиг. Это очень хитрый тип. — Тогда, значит, только «Ланский катехизис», параграф первый? — Угадал. Блеф чистой воды. Мы шли по Первой авеню. В огромной витрине магазина аквариумов два боевых корабля, словно сиамские близнецы, отделенные друг от друга только стеклянной перегородкой зеркала, сверкая лаком бортов и великолепием оснастки, тщетно брали друг друга на абордаж. В окне кондитерской красовались венские сладости: ромовый кекс, шоколадный и марципановый торты. Продавщица, милая дама в очках, махнула Хиршу рукой. Всю дорогу я украдкой поглядывал на Хирша со стороны. Сейчас у него и походка была другая, и даже черты лица заострились. Рядом со мной шел уже не скромный продавец электроутюгов и радиоприемников, а прежний Хирш, тот, что во Франции был грозным консулом Раулем Тенье. — Все евреи были жертвами, — проронил он. — Но это отнюдь не означает, что все они были ангелами. Блюменталь жил в доме на Пятьдесят четвертой улице. В вестибюле — красные ковровые дорожки, стальные гравюры по стенам, при лифте — лифтер в фантастическом мундире, в кабине — зеркала и полированное дерево. — На пятнадцатый, — распорядился Хирш. — К директору Блюменталю. Лифт помчал нас наверх. — Не думаю, чтобы он вызвал адвоката, — заметил Хирш. — Я пригрозил ему кое-каким материалом. Негодяй он отпетый, поэтому наверняка сперва захочет взглянуть, с чем мы пришли. Он ведь еще не стал американцем, значит, добрый старый эмигрантский страх все еще сидит у него в печенках — прежде чем втянуть в дело адвоката, он предпочтет сначала выяснить, что ему предъявляют. Он позвонил. Нам открыла служанка, которая провела нас в гостиную, обставленную копиями в стиле Людовика XVI, почти все в позолоте. — Господин Блюменталь сейчас придет. Блюменталь оказался круглым толстячком среднего роста лет пятидесяти. Вместе с ним в золоченое великолепие гостиной вошла овчарка. Завидев зверюгу, Хирш улыбнулся. — В последний раз я видел эту породу в гестапо, господин Блюменталь, — сказал он. — Там их держали для охоты на евреев. — Спокойно, Харро! — Блюменталь потрепал собаку по холке. — Вы о чем-то хотели со мной поговорить? Но вы не сказали, что придете вдвоем. У меня очень мало времени. — Это господин Зоммер. Он много о вас слышал. Я вас надолго не задержу, господин Блюменталь. Мы пришли к вам из-за доктора Боссе. Он болен, и у него нет денег, чтобы подтвердить здесь свое медицинское образование. Вы ведь его знаете, не так ли? Блюменталь не ответил. Он снова потрепал по загривку овчарку, та тихо зарычала. — Значит, знаете, — продолжил Хирш. — И даже очень хорошо знаете. Но я не уверен, знаете ли вы меня. Ведь людей с фамилией Хирш много, примерно столько же, сколько Блюменталей. Меня в свое время прозвали «Хирш-гестапо». Может, эту кличку вам доводилось слышать. Во Франции я некоторое время вел войну против гестапо. Война велась не в фигуральном смысле этого слова и отнюдь не самыми честными способами, причем с обеих сторон, господин Блюменталь. То есть и с моей стороны тоже. Это я к тому, что в ту пору попытка защититься от меня с помощью овчарки меня сильно насмешила бы. Как, кстати, и сегодня. Прежде чем ваш зверь успел бы до меня дотронуться, господин Блюменталь, он бы уже отдал Богу душу. Не исключено, что даже вместе с хозяином. Но я пришел совсем не за этим. Видите ли, мы собираем средства для доктора Боссе. Я предполагаю, что вы захотите ему помочь. Сколько долларов вы могли бы для него пожертвовать? Блюменталь неотрывно смотрел на Хирша. — И с какой стати я должен ему помогать? — Причин много. Одна, например, называется милосердием. Казалось, Блюменталь что-то пережевывает. Он все еще не сводил с Хирша глаз. Потом достал из кармана пиджака коричневый бумажник крокодиловой кожи, раскрыл его и извлек из бокового отделения две бумажки, предварительно послюнив палец, чтобы легче было их отсчитать. — Вот вам сорок долларов. Больше я дать не могу. Слишком многие обращаются с подобными просьбами. Если все эмигранты помогут вам такими же взносами, думаю, вы легко соберете для доктора Боссе нужную сумму. Я полагал, что Хирш пренебрежительно швырнет эти деньги обратно на стол, но нет, он их взял, аккуратно сложил и спрятал. — Хорошо, господин Блюменталь, — сказал он очень спокойно. — Тогда за вами еще только тысяча сто шестьдесят долларов. Ровно столько нужно доктору Боссе, — это при очень скромной жизни, без курева и пьянства, — чтобы завершить образование и сдать экзамен. — Шутить изволите. У меня нет на это времени. — У вас найдется время, господин Блюменталь. И не пытайтесь рассказать мне, что ваш адвокат сидит в соседней комнате. Его там нет. Зато я вам кое-что расскажу, что вас, безусловно, заинтересует. Вы пока что не американец, вы только надеетесь через год им стать. Скверная репутация вам совершенно ни к чему, американцы по этой части очень щепетильны. Вот мы вместе с моим другом господином Зоммером — он, кстати, журналист — и решили вас предостеречь. Похоже, Блюменталь принял для себя план действий. — Это слишком любезно с вашей стороны! — заявил он язвительно. — Вы не возражаете, если я извещу полицию? — Ничуть. Мы прямо тут наш материал ей и передадим. — Материал! — Блюменталь презрительно скривился. — За шантаж в Америке можно схлопотать очень приличный срок, надеюсь, вам это известно. Так что лучше убирайтесь, пока не поздно! Хирш невозмутимо уселся на один из позолоченных стульев. — Вы думаете, Блюменталь, — сказал он уже совсем другим тоном, — что вы большой хитрец. Но вы ошибаетесь. С вашей стороны было бы куда умней отдать Боссе те деньги, которые вы ему должны. Вот тут, у меня в кармане, письмо, подписанное доброй сотней эмигрантов; это ходатайство в службу эмиграции с предложением отказать вам в американском гражданстве. Там же еще одно ходатайство, и тоже с просьбой отказать вам в праве на американское гражданство в связи с тем, что в Германии вы сотрудничали с гестапо, — за шестью подписями, с подробным изложением того, почему вам удалось вывезти из Германии куда больше денег, чем было положено, — и с указанием фамилии того нациста, который для вас эти деньги в Швейцарию переправил. Кроме того, есть еще вырезка из лионской газеты, где говорится о некоем еврее Блюментале, который на допросе в гестапо выдал местонахождение двух беженцев из Германии, после чего тех расстреляли. Не пытайтесь протестовать, господин Блюменталь. Вполне возможно, это были и не вы, — но я буду утверждать, что это были именно вы. — Что? — Я официально засвидетельствую, что это были вы. Здесь хорошо известно, чем я занимался во Франции. Мне поверят больше, чем вам. Блюменталь вперился в Хирша немигающим взглядом. — Вы намерены дать ложные показания? — Они будут ложными только в самом поверхностном правовом смысле, Блюменталь, но не в ветхозаветном — око за око, зуб за зуб, помните? Вы практически уничтожили Боссе. За это мы уничтожим вас. И нам плевать, что правда, а что нет. Я же сказал вам: я кое-чему научился у нацистов, когда имел с ними дело. — И вы еврей? — прошептал Блюменталь. — Так же, как и вы, к сожалению. — И преследуете еврея? Хирш на секунду даже опешил. — Да, — сказал он затем. — Я же сказал вам, что кое-чему научился у гестапо. И еще кое-чему из арсенала американских гангстеров. Ну и еще, если уж вам, Блюменталь, так хочется, кое-что добавила природная еврейская смекалка. — Полиция в Америке… — И от полиции в Америке я тоже кое-чему научился, — перебил его Хирш. — И многому! Но она мне даже не понадобится. Чтобы вас прикончить, достаточно тех бумаг, что у меня в кармане. Я даже не буду стараться упрятать вас в тюрьму. Достаточно спровадить вас в лагерь для интернированных лиц, подозреваемых в нацизме. Блюменталь протестующе поднял руку. — Для этого нужен кое-кто посильнее вас, господин Хирш! И серьезные доказательства, а не ваши сфабрикованные писульки. — Вы так думаете? — Хирш рассмеялся. — В военное-то время? Ради какого-то сомнительного эмигранта, уроженца Германии? Да и что с вами такого страшного случится в лагере для интернированных? Это очень гуманное учреждение временной изоляции от общества. И чтобы попасть туда, вовсе не обязательно быть отпетым злодеем. Но даже если вы открутитесь от лагеря, как насчет вашего гражданства? Тут достаточно малейшего сомнения и просто сплетен… Рука Блюменталя впилась в собачий ошейник. — А что будет с вами? — тихо проговорил он. — Что будет с вами, если все это выплывет? Об этом вы подумали? Шантаж, ложные показания… — Я прекрасно знаю, сколько за это полагается, — ответил Хирш. — Только мне, Блюменталь, это совершенно все равно. Мне на это плевать! Плевать я хотел на все это! На все, что вам, жалкому воришке-филателисту с видами на американское будущее, представляется таким важным. Мне это все безразлично, только вам, мокрица вы буржуазная, в жизни этого не понять! Мне это еще во Франции было безразлично! Неужели вы думаете, я бы иначе стал всем этим заниматься? Я не какой-нибудь там слюнявый гуманист! И мне не важно, что со мной потом будет! Так что если вы, Блюменталь, вздумаете что-нибудь против меня предпринять, я в суд не побегу. Я сам вас прикончу! Мне не впервой. Или вы до сих пор не усвоили, как мало в наши дни стоит жизнь человека? — Хирш сделал пренебрежительный жест. — Сами подумайте, о чем мы в сущности спорим? Для вас это даже не вопрос жизни. От вас всего лишь требуется заплатить часть тех денег, которые вы Боссе должны, больше ничего. У Блюменталя опять сделалось такое лицо, будто он что-то жует. — У меня нет дома таких денег, — выдавил он наконец. — Можете дать мне чек. Внезапно Блюменталь отпустил овчарку. — Место, Харро! Он открыл дверь. Собака исчезла. Блюменталь снова закрыл дверь. — Наконец-то, — бросил Хирш. — Чек я вам не дам, — сказал Блюменталь. Вид у него вдруг сделался страшно усталый. — Надеюсь, вы меня понимаете? Я не верил своим глазам. Вот уж не думал, что он так быстро сломается. Видимо, Хирш был прав: вечный, даже без видимой причины, эмигрантский страх вкупе с чувством вины лишил Блюменталя уверенности. А соображал он, похоже, быстро и так же быстро привык действовать, — если, конечно, не успел придумать еще какой-нибудь фортель. — Тогда я приду завтра, — сказал Хирш. — А бумаги? — Я уничтожу их завтра же у вас на глазах. — Вы получите деньги только в обмен на бумаги. Хирш мотнул головой. — Чтобы вы узнали, кто готов против вас свидетельствовать? Исключено. — В таком случае кто мне докажет, что эти бумаги подлинные? — Я, — невозмутимо ответил Хирш. — И вам придется поверить мне на слово. Мы не шантажисты. Просто немножко помогаем справедливости. Вы и сами это знаете. Блюменталь опять что-то беззвучно прожевал. — Хорошо, — сказал он наконец. Хирш поднялся со своего золоченого стула. — Завтра в это же время. Блюменталь кивнул. На лице у него вдруг выступили капли пота. — У меня болен сын, — прошептал он. — Единственный сын! А вы, вы приходите, в такую минуту — постыдились бы! — Он вдруг сорвался почти на крик. — Человек в отчаянье, а вы!.. — Боссе тоже в отчаянье, — спокойно осадил его Хирш. — Кроме того, он наверняка сможет порекомендовать наилучшего врача для вашего сына. Вы у него спросите. Блюменталь ничего не ответил. Он все жевал и жевал, и на лице его запечатлелась странная смесь неподдельной ненависти и неподдельной боли. Я, впрочем, хорошо знал, что боль из-за утраты денег может выражаться ничуть не иначе, чем боль из-за куда более скорбной личной Утраты. Однако в лице Блюменталя мне почудилось и кое-что еще. Казалось, он вдруг понял, что есть некая зловещая связь между его обманом и недугом его сына, — потому, наверное, он и уступил так быстро, а теперь сознание собственной слабости только усиливало его ненависть. — Думаешь, у него правда сын болен? — спросил я Хирш, когда мы уже ехали вниз в роскошном лифте. — Почему нет? Он же не прикрывался болезнью сына, чтобы меньше заплатить. — Может, у него вообще нет сына? — Ну, это вряд ли. Еврей не станет так шутить с собственной семьей. Сопровождаемые сверканьем зеркал, мы сбегали по парадной лестнице. — Зачем ты меня вообще брал? — спросил я. — Я же ни слова не сказал. Хирш улыбнулся. — По старой дружбе. По законам «Ланского катехизиса». Чтобы пополнить твое образование. — Над моим образованием и так есть кому поработать, — буркнул я. — Начиная с Мойкова и кончая Силвером и Реджинальдом Блэком. И потом, то, что не все евреи ангелы, я и так давно знаю. Хирш рассмеялся. — Чего ты не знаешь, так это того, что человек никогда не меняется. Ты все еще веришь, будто несчастье изменяет человека в лучшую или худшую сторону. Роковое заблуждение! А взял я тебя, потому что ты похож на нациста — чтобы Блюменталя припугнуть. Во влажную духоту летней нью-йоркской улицы мы нырнули, будто в нутро прачечной. — Да кого в Америке этим припугнешь? — бросил я. Хирш остановился. — Дорогой мой Людвиг, — начал он. — Неужели ты все еще не понял, что мы живем в эпоху страха? Страха подлинного и мнимого? Страха перед жизнью, страха перед будущим, страха перед самим страхом? И что нам, эмигрантам, уже никогда от страха не избавиться, что бы там ни случилось? Или тебе не снятся сны? — Почему же, бывает. А кому не снятся? Будто американцы не видят снов! — У них совсем другие сны. А нам этот проклятый страх на всю жизнь в поджилки загнали. Днем с ним еще как-то можно совладать, но вот ночью? Какая там во сне сила воли! Где самоконтроль? — Хирш хмыкнул. — И Блюменталь тоже это знает. Поэтому и сломался так быстро. Поэтому, а еще потому, что в итоге-то он все равно в выигрыше. Марки, которые он зажал, вдвое дороже стоят. Потребуй я с него полную сумму, он сражался бы до последнего, невзирая даже на больного сына. Во всяком преступлении своя логика. Легким, пружинистым шагом Хирш рассекал остекленелое варево послеполуденного зноя. Он снова напоминал себя в пору своего французского расцвета. Лицо сосредоточенное, даже как будто острее, чем обычно, и полное жизни; похоже, здесь, в Америке, он впервые чувствовал себя в своей стихии. — Думаешь, Блюменталь завтра отдаст деньги? Он кивнул. — Отдаст обязательно. Не может он сейчас допустить, чтобы на него донесли. — А у тебя разве есть что-нибудь, чтобы на него донести? — Ровным счетом ничего. Кроме его страха. Но страха вполне достаточно. С какой стати ему из-за тысячи с чем-то там долларов рисковать американским гражданством? Все тот же старый ланский блеф, Людвиг, только в новом облачении. Наряд не слишком элегантный, к тому же порядком извозюканный, но что делать, если без этой грязи правде никак не помочь? Мы остановились возле магазина, где работал Хирш. — Как поживает красавица Мария Фиола? — поинтересовался он. — Ты считаешь ее красавицей? — Красавица — это Кармен. Но в твоей подруге жизнь так и трепещет. — Что? Хирш засмеялся. — Не в вульгарном поверхностном смысле. В ней трепещет яростная жизнь неподдельного отчаяния. Неужели ты еще не заметил? — Нет, — обронил я. И вдруг ощутил укол острой боли. «Проехали!» — пронеслось у меня в голове. — Да она просто алмаз чистого отчаяния, — сказал Роберт Хирш. — Без малейшей примеси горечи. — Он бросил на меня пристальный взгляд. — И без раскаяния, — добавил он. — Это другая сторона, та, что без будущего. Та, что лишь в настоящем. Она не замутнена даже надеждой. Только веселый покой чистого отчаяния. Радостная легкость человека, освободившегося от желаний. Иначе как все это вынести? — Он постучал по стеклу витрины, за которым красовались радиоприемники и пылесосы. Потом горько усмехнулся. — Вперед, в скучную заурядность бизнеса и коммерции! Но не забывай: земля все еще дрожит у нас под ногами! Только чувствуя эту дрожь, мы сумеем спастись. Самая большая опасность подстерегает того, кто думает, будто он уже спасся. Смелее в бой! Хирш распахнул дверь. Холодный поток кондиционированного воздуха дохнул на нас, как из могилы. — Хандра? — спросил Мойков. — Средней тяжести, — отозвался я. — Не для водки. Обычная хандра бытия. — Но не жизни? — И жизни тоже, Владимир. Правда, скорее в оптимистическом смысле. Хандра, которую надо использовать для более осознанного образа жизни. Более активного. Такого, чтобы с дрожью. Наказ Роберта Хирша. Мойков рассмеялся. Сегодня вместо мундира на нем был очень просторного покроя костюм, придававший ему сходство с огромной летучей мышью; наряд довершала большая мягкая шляпа. — О смысле жизни всегда занятно побеседовать, — сказал Мойков. — За этими разговорами иной раз и жить забываешь. Очень удобная подмена. Но сегодня, к сожалению, не могу. Должен спасать гостиницу. Рауль, столп всего нашего благосостояния, надумал съезжать. Хочет снять квартиру. Для гостиницы это катастрофа. Он же занимает у нас самые роскошные апартаменты. Молись твоему богу, чтобы он остался, иначе нам придется поднимать цены на все номера. На лестнице послышался чей-то голос. — Это он! — сказал Мойков. — Оставляю тебе на всякий случай бутылку водки. Сумрак ночи усугубляет сумрак души. — Куда вы хоть идете? — спросил я. — В «Кутилу». Воздушное охлаждение и великолепные бифштексы. Подходящее место для уговоров. Мойков ушел вместе с Раулем, который был сегодня в белом костюме и красных ботинках. Я уселся под нашей плакучей пальмой и попытался заняться английским. «Эта дрожь, про которую говорил Хирш, — думал я, — подспудная дрожь земли, жизни, сердца. Тот, кто спасся, не смеет забывать о ней, не смеет хоронить ее под трясиной мещанства! Это дрожь спасенного тела, танец спасенного существа, с влагой в глазах заново открывающего все вокруг, когда снова впервые — ложка в руке, дыхание, свет, первый шаг, который тебе опять даровано сделать, и каждосекундно, ликующей вспышкой сознания — мысль, что ты не умер, ты ускользнул, спасся, не подох в концлагере и не задохнулся в свинцовых объятьях удавки, как Теллер». Словно призрак в темных кружевах, вниз по лестнице плавно спускалась графиня. Я решил, что она ищет Мойкова, и приподнял бутылку. — Владимир Иванович вышел, — сказал я. — Но оставил утешение всем страждущим. Тоненькая старушка покачала головой. — Не сегодня. Сегодня я ухожу. Ужин в память о великом князе Александре. Какой был мужчина! Мы с ним однажды чуть не поженились. Его расстреляли большевики. За что?! Я не знал, что ей ответить, и предпочел спросить: — И где же торжество? — В русской чайной. С друзьями. Одни русские. Все бедные. И все транжиры. Устраивают такой ужин, а потом неделями на одном хлебе сидят. Зато праздник! У подъезда раздался автомобильный гудок. — Князь Волковский, — пояснила графиня. — Он теперь таксист, вот за мной и заехал. Она засеменила к двери, тоненькая, хрупкая в своем платье, переделанном из старых кружев, трогательное, беззащитное птичье пугало. Даже ей сегодня вечером есть куда пойти, подумал я и снова попытался углубиться в учебник. Когда я поднял голову, надо мной стояла Мария Фиола. Она подошла совершенно бесшумно и, видно, уже некоторое время наблюдала за мной. На ней было желтое платье, очень смелое: казалось, что под платьем вообще ничего нет. Чулок на ней тоже не было, только желтые сандали на босу ногу. Она появилась столь неожиданно, что я так и остался сидеть, не спуская с нее глаз. Она кивнула на бутылку. — Слишком жарко для водки. Я кивнул и встал. — Это Мойков оставил, но сегодня даже графиня пренебрегла. Я тоже. — А где Владимир? — Ужинает с Раулем в «Кутиле». Бифштексы. Графиня пирует в русской чайной. Пироги и бефстроганов. А мы? Я затаил дыхание. — Лимонад в драгсторе, — сказала Мария. — А потом? — наседал я. — Вы сегодня свободны? «Роллс-ройс» за углом не поджидает? Она засмеялась. — Нет. Сегодня нет. При последних ее словах я ощутил легкий укол обиды. — Хорошо, — сказал я. — Тогда пойдемте ужинать! Но только не в драгстор. Меня сегодня слишком много учили. Мы пойдем в уютный французский ресторан с воздушным охлаждением и хорошими винами. Мария посмотрела на меня с сомнением: — А денег у нас хватит? — Хватит с лихвой! Со времени нашей последней встречи я провернул несколько неслыханно удачных сделок. Все вдруг стало необыкновенно легко. Другая сторона жизни, подумал я. Та сторона, которой неведомы зловещие круги убийства и мести. Вот она, передо мной, сияющая, таинственная, вызывающая и недоступная. — Я тебя ждал, — сказал я. Глаза Марии на миг затуманились. — Почему же ты мне об этом не сказал? — В самом деле, почему? Когда мы оказались в дверях, я ненароком слегка коснулся Марии. На ней действительно почти ничего не было. Я вдруг осознал, что у меня очень давно не было женщины. На выходе Феликс О'Брайен тоскливо подпирал стенку. У него был вид человека, сильно истомленного жаждой. Я немедленно вернулся в гостиничный холл, отнес водку в каморку Мойкова и запер ее в холодильнике. И оттуда увидел лицо Марии Фиолы, ждавшей меня на улице. Дверной проем обрамлял это лицо, как картину. В этот миг я вдруг понял, что почти счастлив. — Быть грозе, — промямлил Феликс О'Брайен. — А почему бы и нет, Феликс? — ответил я. Когда мы вышли из ресторана, молнии сверкали уже вовсю. Порывы ветра гнали столбы пыли вперемешку с клочками бумаги. — Феликс О'Брайен был прав, — сказал я. — Сейчас попробуем поймать такси. — Лучше пойдем пешком, — предложила Мария. — В такси воняет потом и старыми ботинками. — Но ведь будет дождь. А у тебя ни плаща, ни зонтика! Сейчас хлынет — будь здоров! — Тем лучше. Я так и так собиралась сегодня вечером мыть голову. — Но ты же промокнешь до нитки, Мария! Она рассмеялась. — У меня платье нейлоновое. Его даже гладить не надо. Пойдем пешком! В крайнем случае укроемся в подъезде. Такси сейчас все равно не поймать. Ну и ветер! Прямо с ног валит! Даже возбуждает! Она, словно жеребенок, жадно втягивала ноздрями воздух, сопротивляясь напору ветра. Мы продвигались вперед, держась поближе к домам. Всполохи молний погружали теплые желтые окна антикварных лавчонок в нестерпимо яркий, мертвенный свет; китайские божки и старинный мебельный хлам выхватывались из него неверными, почти пьяными тенями и, словно исхлестанные этим ослепительно белым бичом, тщетно пытались понять, на каком они свете. Теперь полыхало уже со всех сторон, даже по стенам небоскребов молнии змеились вверх-вниз, словно вылетев из-под земли, из хитросплетений проводов, кабелей и труб под коркой асфальта; они белыми фуриями носились над крышами домов и проемами улиц, преследуемые ударами грома, что повергали неугомонный шум огромного города в оцепенелую немоту. И тотчас же начался дождь, большие темные пятна упали на серый асфальт и обозначились на нем прежде, чем кожа ощутила первые капли. Мария Фиола жадно подставляла лицо дождю. Губы ее были полураскрыты, веки сомкнуты. — Держи меня крепче, — попросила она. Непогода усиливалась. В один миг тротуары опустели, будто их вымело. Люди жались по подъездам, прятались в арках, тут и там, чертыхаясь и визжа, пробегали вдоль домов сгорбленные фигурки, мгновенно темнея и начиная мокро поблескивать в серебристом отсвете падающего стеной ливня, который превратил асфальт улиц в кипящую озерную гладь, иссеченную ударами незримых стрел и копий. — Боже мой! — воскликнула вдруг Мария. — На тебе же новый костюм! — Поздно! — усмехнулся я. — Да ничего ему не сделается. Он же не бумажный и не сахарный. — Я думала только о себе! На мне-то совсем ничего. — Она приподняла платье до бедер, обнажив голые ноги. Дождь хлестал по ее сандалиям струями воды, словно пулеметными очередями с небес. — Но ты! Твой синий костюм! Еще даже не выкупленный! — Поздно! — ответил я. — К тому же его можно высушить и выгладить. И потом, он выкуплен. Так что можем и дальше спорить со стихиями. Черт с ним, с костюмом! Пойдем выкупаемся в фонтане перед отелем «Плаза»! Она со смехом затащила меня в подворотню. — Спасем хотя бы подкладку и конский волос! Их потом как следует не прогладишь. Гроз в жизни много, а костюмов мало. Я поцеловал ее мокрое лицо. Оказалось, мы стоим в закутке меж двух витрин. В одной, подрагивая под вспышками молний, красовались корсеты для пожилых, полных дам; во второй, где размещался зоомагазин, были выставлены аквариумы — целая стена аквариумов, светящихся своим зеленоватым, матовым светом, в котором плавали пестрые рыбки. В детстве я сам держал и разводил рыбок и сейчас некоторых вспомнил — общительных, шустрых гамбузий, гупий, посверкивающих, как драгоценные камни, и королев аквариумного царства — мерцающих черно-серебристыми полосатыми боками скалярий, которые величавыми экзотическими парусниками парили в водорослевых лесах. Было так странно столь внезапно вновь узреть перед собой волшебный, лучезарный кусочек детства, в полной тишине выплывший мне навстречу из-за всех мыслимых и немыслимых горизонтов, из полыхания молний, совершенно для них неуязвимый, каким-то чудом оставшийся точно таким же, как тогда, — нисколько не постаревший, не перемазанный кровью, целый и невредимый. Я сжимал Марию в объятиях, ощущал тепло ее тела, и в то же время какая-то часть меня была где-то далеко, склонялась над заброшенным родником, который давно уже пересох и перестал журчать, и вслушивалась в собственное прошлое, давно ставшее мне чужим и потому захватывающим вдвойне. Счастливые дни возле речки, в лесу, на берегу небольшого озерка, над гладью которого в остановившемся, трепещущем полете замирали стрекозы, вечера в садах, над оградами которых пенным цветом вскипали сирени, — все это пронеслось в памяти мгновенным немым фильмом, пока я вглядывался в золотисто-зеленые аквариумные вселенные, казавшиеся мне воплощением мира и покоя, хотя в каждой из них царили те же законы пожирания и смертоубийства, что и в другом мире, том, который я теперь слишком хорошо знаю. — Что бы ты сказал, если бы у меня был такой же зад? — донесся до меня голос Марии Фиолы. Я обернулся. Она изучала витрину корсетного магазина. На черной примерочной болванке, какими пользуются портные, был выставлен обтянутый розовыми шелками панцирь — в самый раз для какой-нибудь валькирии. — Это было бы уморительно, — заметил я. — Но тебе корсет никогда и не понадобится. Благослови Боже твою обманчивую худобу! Ты самая пленительная из всех худышек, каких мне доводилось встречать! Благословен будет каждый грамм твоего гибкого тела! — Значит, ради тебя мне не нужно соблюдать диету? — Никогда! — Всю жизнь об этом мечтала! К черту салатики, к черту вечный голод манекенщицы! Дождь перестал. Падали лишь редкие отдельные капли. Я скользнул по аквариумам прощальным взглядом. — Посмотри-ка, обезьянки! — воскликнула Мария, Указывая в глубь магазина. Там, в большой клетке, куда поместился даже ствол дерева, скакали две растревоженные грозой обезьянки с длинными хвостами. — Вот они — настоящие эмигранты, — сказала Мария. — Даже в клетке! Вас до такого еще не довели. — Думаешь? — спросил я. Она вскинула на меня испуганные глаза. — В сущности, я ведь почти ничего о тебе не знаю, — вымолвила она. — Но и не хочу ничего знать. И ты тоже ничего обо мне не знаешь. Пусть так и останется. Какое нам дело до нашего прошлого! — Никакого! — ответил я. — Решительно никакого, Мария!

The script ran 0.003 seconds.