Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Иди прочь, мужик, говорят тебе! И мурза сердито оскалил белые зубы. Хмельницкий понял, что ему здесь нечего делать и что настаивать на своем опасно; встал и действительно пошел к хану. Но тот дал такой же ответ. Татары воевали только для собственной выгоды. Вместо того чтобы вступать в битву с князем, который слыл непобедимым, они предпочитали рассылать отряды для грабежа и обогащаться, не проливая своей крови. Хмельницкий вернулся взбешенный и в отчаянии схватился за ковш с водкой, но Выховский вырвал его из рук гетмана. — Нельзя пить, посол ждет, нужно его принять! Хмельницкий рассердился и крикнул. — Я и тебя, и посла посажу на кол! — Я не дам тебе водки. Не стыдно ль тебе в высоком звании гетмана напиваться, как простому казаку. Тьфу, гетман, нельзя так! О том, что прибыли послы, всем известно. Надо тебе ковать железо, пока горячо: заключить мир и добиться всего, что только возможно; потом будет поздно, а дело идет о твоей и моей шкуре. Надо высылать посольство в Варшаву и просить короля… — Ты умная голова, — сказал Хмельницкий. — Вели бить в набат и скажи полковникам, что я сейчас выйду на майдан! Выховский ушел, и сейчас же раздался звук колокола; запорожцы начали собираться. Полковники сели по местам: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого, Кшечовский, казачий меч, старый и опытный Филипп Делила, полковник кропивницкий, Федор Лобода, полковник переяславский, свирепый Федоренко — кальницкий, дикий Пушкаренко — полтавский, и вождь чабанов Шумейко — нежинский, пылкий Чарнота — гадячский, Якубович — Чигиринский, затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Польян и Панич; но собрались еще не все: одни были в походе, других князь Ерема отправил на тот свет. Татар не позвали на совет, а столпившуюся чернь гнали палками и кистенями, так что не обошлось и без убийств. Наконец появился и сам Хмельницкий, в красной одежде, в меховой шапке, с булавой в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, набожный ксендз Патроний Ласко, а с другой стороны — Выховский с бумагами в руках. Хмельницкий уселся между полковниками, помолчав несколько минут, снял свою шапку в знак того, что начинается совет, и сказал: — Панове полковники и атаманы! Ведомо вам, что ради несправедливостей, причиняемых нам, мы должны были взяться за оружие и с помощью крымского царя требовать от панов наших давних вольностей и привилегий, отнятых у нас помимо воли нашего короля. Господь благословил наше восстание и покарал наших тиранов за притеснения и обиды, за что мы воздаем ему благодарность! Понеже гордыня панов уже понесла наказание, то нужно нам подумать, как остановить пролитие христианской крови, что нам велит и Бог, и православная вера наша. Но сабель наших мы не будем выпускать из рук до тех пор, пока нам, согласно воле всемилостивейшего короля нашего, не вернут давние вольности и привилегии. Воевода брацлавский пишет мне, что это может сбыться. И я так полагаю, ибо вышли из повиновения королю и Речи Посполитой не мы, а паны Потоцкие, Калиновские и другие; мы только наказали их за это и заслужили награду от сейма и короля. Посему прошу вас, милостивые паны, прочесть письмо воеводы брацлавского, присланное мне, и обсудить, как прекратить пролитие крови христианской и получить награду за послушание и верность Речи Посполитой. Хмельницкий не просил, а просто требовал прекращения войны; между недовольными поднялся ропот, перешедший скоро в грозные крики, поддерживаемые главным образом Чарнотой, полковником гадячским. Хмельницкий молчал и лишь наблюдал, откуда исходит протест, и замечал виновных. Между тем Выховский поднялся с письмом воеводы. Копию письма Зорко понес прочесть "товариществу", так что и тут, и там настало гробовое молчание. Письмо воеводы заключало следующее: "Мосци-пане старшина войска запорожского, издавна дорогой мне друг! Есть многие, что считают вас врагом Речи Посполитой, но я убежден в вашей верности ей и стараюсь уверить в этом и других сенаторов. Убеждают меня в этом три веши: первая — что хотя днепровское войско защищает свою свободу, но всегда оно оставалось верным королю и Речи Посполитой; вторая — что наш народ малорусский так привязан к своей православной вере, что каждый скорее пожертвует своей жизнью, нежели нарушит ее; третья — что хотя и бывают у нас ссоры (что случилось и теперь), но отчизна у нас одна, в коей мы родились и пользуемся вольностью, и нет на свете другого государства, которое могло бы сравняться с нашим в правах и вольностях. Потому мы все привыкли оберегать целость нашей короны; хотя случается много прискорбного на свете, но, здраво обсудив, мы видим, что в свободной стране скорее можно высказать, что у кого болит, чем утратить ту мать, подобно коей не найти ни в христианском, ни в басурманском мире". — Правду говорит, — сказал Лобода, прерывая чтение. — Правду говорит, — повторили остальные полковники. — Неправда, врет, изменник! — крикнул Чарнота. — Молчи, сам ты изменник! — Вы изменники! Погибель вам! — Тебе погибель! — Слушать, что дальше! Он наш человек. Слушать! Надвигалась гроза, но Выховский стал читать дальше, и все успокоилось. Воевода писал, что казаки должны иметь к нему доверие, зная, что он, будучи с ними одной крови и веры, желает им добра; он напоминал, что не принимал участия в битве под Кумейками и под Старцем. Он убеждал Хмельницкого прекратить войну, прогнать татар или обратить оружие против них и остаться верным Речи Посполитой. Письмо оканчивалось так: "Обещаю вашей милости, как сын Церкви Божией и потомок старорусского рода, что сам буду помогать вам во всех благих начинаниях. Вы знаете, ваша милость, что и я кое-что значу в Речи Посполитой и что помимо меня не может быть ни решена война, ни заключен мир". Начались крики одобрения и протеста, но в общем письмо понравилось и полковникам, и всем. В первую минуту ничего нельзя было ни понять, ни расслышать из-за шума, которым сопровождалось чтение письма; рада походила на водоворот, в котором бушевала вода. Полковники потрясали своими булавами и бросались друг на друга с кулаками. Приверженцами войны руководил Эразм Чарнота, пришедший в настоящее бешенство. Хмельницкий был близок к взрыву гнева, перед которым все утихало, как перед рычанием льва. Но его предупредил Кшечовский. Он, вскочив на скамью, взмахнул булавой и закричал: — Чабанствовать вам, а не совет держать, рабы басурманские! — Тише! Кшечовский хочет говорить! — воскликнул Чарнота, думая, что тот подаст голос за войну. — Тише, тише! — крикнули и другие. Кшечовского казаки очень уважали за оказанные им услуги, за ум и, как это ни странно, за то, что он был шляхтич. Все утихли и ждали с нетерпением, что он скажет: даже Хмельницкий смотрел на него с беспокойством. Но Чарнота ошибся, думая, что он подаст голос за войну. Кшечовский живо смекнул, что настало время получить от Речи Посполитой те староства и тот высокий пост, о которых он так мечтал: он понял, что, успокаивая казаков, раньше всего постараются успокоить его, а воевода краковский, бывший в плену, уже не помешает ему. — Мое дело воевать, а не советовать, — сказал он, — но если на то пошло, то я скажу, что думаю: я ведь заслуживаю этой чести более, чем другие. Мы начинали войну, чтобы вернуть наши вольности и привилегии, а воевода брацлавский пишет, что так оно и будет. Если сделают по-нашему — будет мир, не сделают — будет война. К чему зря проливать кровь? Пусть нас удовлетворят, мы успокоим чернь, и война прекратится; наш батько Хмельницкий придумал умно — держаться короля, который вознаградит нас за это, а если паны восстанут, то он нам позволит с ними поиграть — и мы поиграем! Татар отпускать не советую; пусть они лучше займут лагерем Дикие Поля, пока не решится наша участь. Лицо Хмельницкого просияло, полковники начали требовать прекращения войны и посылки послов в Варшаву. Воеводу брацлавского они решили просить приехать для личных переговоров. Чарнота протестовал, но Кшечовский грозно взглянул на него и сказал: — Ты, Чарнота, гадячский полковник, жаждешь войны и крови, а когда под Корсунью на тебя шли пятигорцы Дмоховского, ты визжал, как подсвинок, бежал перед всем полком и кричал: "Спасайте, братья родные, спасайте!" — Лжешь! — закричал Чарнота. — Я не боюсь ни тебя, ни ляхов! Кшечовский стиснул булаву в руке и подскочил к Чарноте, другие тоже бросились с кулаками на гадячского полковника; шум усилился. На майдане кричал народ, точно стадо диких буйволов. — Панове полковники, — сказал, подымаясь, Хмельницкий, — вы решили выслать послов в Варшаву, чтобы напомнить королю о наших заслугах и просить награды за них. А кто хочет войны, тот может ее вести не с королем, не с Речью Посполитой, — мы никогда с ними не воевали, — а с нашим величайшим врагом — Вишневецким. Он весь залит казацкой кровью и не перестает проливать ее из ненависти к запорожским войскам. Я послал ему грамоту и послов и просил прекратить эту вражду, а он убил их и даже не удостоил меня, гетмана вашего, ответом, чем оскорбил все запорожское войско. Теперь он пришел из Заднепровья и вырезал всех людей в Погребищах, казнил невинных, над кем я плакал горькими слезами. Сегодня узнал я, что он ушел в Немиров и там тоже не пощадил никого. Татары боятся идти против него, и он, должно быть, скоро придет сюда, чтобы погубить и нас, невинных людей, не глядя на благорасположение к нам короля и всей Речи Посполитой; в гордыне своей он ни на кого не посмотрит и как теперь, так и потом пойдет даже против воли его королевского величества… Воцарилось глубокое молчание; Хмельницкий, отдохнув, продолжал: — Бог наградил нас победой над гетманами, но Вишневецкий, чертов сын, хуже всех гетманов и всех панов. Если я сам пойду на него, он будет кричать в Варшаве через своих друзей, что мы не хотим мира, и очернит нас перед королем. Чтобы избежать этого, нужно сделать так, чтобы король и вся Речь Посполитая знали, что я не хочу войны и сижу смирно, а что он сам принуждает нас к ней; я идти не могу — для переговоров с воеводой брацлавским я должен остаться здесь; а чтобы этот чертов сын не сломил нашей силы, надо погубить его, как мы погубили гетманов под Желтыми Водами и под Корсунью. Потому прошу вас, панове, кто хочет идти на него по доброй воле, пусть идет, а я напишу королю, что все это случилось помимо меня, ввиду необходимости защититься от нападений Вишневецкого. В собрании царила все та же мертвая тишина; Хмельницкий продолжал: — Тому, кто из вас выйдет на этот ратный подвиг, я дам добрых молодцов и пушки, чтобы он с Божьей помощью мог одержать над ним победу. Ни один из полковников не выступил вперед. — Я дам шестьдесят тысяч отборного войска, — сказал Хмельницкий. Тишина. А ведь здесь были все бесстрашные воины, крики которых не раз раздавались под стенами Царьграда. Быть может, они молчали потому, что каждый из них боялся лишиться своей славы в борьбе со страшным Еремией. Хмельницкий обвел глазами полковников, потупивших очи в землю. Лицо Выховского выражало дьявольское злорадство. — Я знаю одного молодца, — мрачно сказал Хмельницкий, — он не стал бы уклоняться от этого похода, но его нет между нами. — Богун! — сказал чей-то голос. — Да! Он разбил уже полк Еремы под Васильевкой, но ранили его в этой стычке, и он лежит при смерти в Черкасах. Нет его, и, видно, никого уж не найдется. Где слава казацкая, где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы? Вдруг со скамьи поднялся человек с бледным и мрачным лицом, с рыжими усами и зелеными глазами. Он подошел к Хмельницкому и сказал: — Я пойду! Это был Максим Кривонос. Раздались крики: "На славу!" А он, подбоченившись булавой, заговорил хриплым и отрывистым голосом: — Не думай, гетман, что я боюсь! Я согласился бы сразу, но думал, что есть рыцари получше меня! А если нет, то я пойду! Вы головы и руки, а у меня головы нет, только руки да сабля, а война мне — мать и сестра. Вишневецкий режет — и я буду резать; он вешает — и я буду вешать! Ты, гетман, дай мне только добрых молодцев, с чернью ничего не поделаешь против Вишневепкого. Да, я пойду брать замки, бить, резать и вешать! На погибель им, белоручкам! — И я с тобой, Максим! — вышел другой атаман. Это был Пульян. — И Чарнота гадячский, и Гладкий миргородский, и Носач пойдут с тобою, — сказал Хмельницкий, — Пойдем! — сказали они в один голос; их ободрил пример Кривоноса. — На Ерему! На Ерему! — раздались крики. — Бей его! — повторяли все, и вскоре рада превратилась в повальное пьянство. Полки, назначенные в поход под начальством Кривоноса, пили до полусмерти: они и шли на смерть; казаки прекрасно знали об этом, но в сердцах их уже не было страха. "Раз маты родыла", — повторяли они и ни о чем уже не жалели. Хмельницкий разрешил им пьянствовать. Чернь последовала примеру казаков, пила и пела песни; выпущенные на волю лошади бешено носились по лагерю, поднимая столбы пыли и учиняя беспорядок, за ними гонялись с криками и хохотом; казаки толпами бродили над рекой, палили из самопалов и лезли в квартиру гетмана, который велел наконец разогнать их Якубовичу. Началась драка, и только проливной дождь загнал дерущихся под шалаши и телеги. Вечером разразилась гроза; раздавались раскаты грома, и молния освещала всю окрестность то белым, то красным светом, в блеске которого Кривонос выступал из лагеря с шестьюдесятью тысячами войска и черни. XXVII Из Белой Церкви Кривонос двинулся на Сквиру и Погребище по направлению к Махновке, не оставляя на своем пути даже следов человеческой жизни. Кто не примыкал к нему, тот погибал под его ножом. Он сжигал даже хлеб на корню, леса и сады; точно такому же уничтожению предавал все на своем пути и князь. После истребления Погребиш и кровавой резни, которую пан Барановский устроил в Немирове, войска Вишневецкого разбили еще несколько значительных шаек и расположились лагерем под Райгородом; они почти месяц не сходили с лошадей, совсем ослабели, притом и смерть значительно уменьшила их численность. Нужно было передохнуть, так как руки этих косарей устали от кровавого покоса. Князь даже колебался, не уйти ли на время в более спокойные места, чтобы дать отдохнуть войску и увеличить его численность, особенно же — запастись свежими лошадьми, так как те, что проделали поход, были похожи скорее на скелеты, чем на живые существа; они целый месяц не видели ни зернышка овса и питались только истоптанной травой. Спустя неделю пришли вести, что подходят подкрепления. Князь выехал навстречу и действительно встретил пана Януша Тышкевича, воеводу киевского, который привел полторы тысячи отборного войска; с ним прибыл Кристофор Тышкевич, подсудок брашгавский, молодой пан Аксак, почти юноша еще, с хорошо вооруженным собственным гусарским полком, и много шляхты, как то: Сенюты, Полубинские, Житинские, Яловенкие, Кирдеи, Богуславские, одни с челядью, другие — без нее. Всего набралось около двух тысяч человек. Обрадованный князь пригласил воеводу к себе на квартиру; воевода не мог надивиться ее простоте и бедности. Насколько в Лубнах князь жил по-царски, настолько в походах, желая подавать пример солдатам, он не позволял себе никакой роскоши. Он остановился в одной маленькой комнате, и толстый воевода киевский еле пролез через узкую дверь — его пришлось подталкивать сзади. В комнате, кроме стола и деревянных скамей с настилкой из лошадиных шкур, не было ничего; у двери лежал сенник, на котором спал слуга. Войдя в комнату, воевода с изумлением взглянул на князя; простота эта необычайно удивила его, привыкшего к роскоши и удобствам и всегда возившего с собой ковры. Он встречал князя в Варшаве на сеймах и даже приходился ему дальним родственником, но не знал его близко; и только после разговора с ним он понял, что имеет дело с необыкновенным человеком. И старый сенатор, привыкший трепать по плечу своих товарищей-сенаторов, говоривший князю Доминику Заславскому: "Ну, любезный!", не стеснявшийся даже в присутствии короля, не мог столь же свободно обращаться с Вишневецким, хотя последний, в благодарность за подкрепления, принял его очень любезно. — Слава богу, мосци-воевода, что вы пришли со свежим войском, я уж тут еле дышал, — сказал князь. — Вижу, что солдаты вашей светлости утомились не в меру, и меня это огорчает, ибо я сам пришел просить у вас помощи. — А вам она скоро нужна? — Медлить опасно! К нам подошли несколько десятков тысяч бродяг, а с ними Кривонос, который, как я слышал, послан против вашей светлости, но, получив сведения, что вы двинулись к Константинову, он отправился туда, осадив по дороге Махновку и производя всюду такие страшные опустошения, что и пересказать нельзя! — Я слыхал про Кривоноса и ждал его здесь, но, видно, придется самому искать его, медлить нельзя! А много войска в Махновке? — В замке есть две сотни немцев, но они не продержатся долго; хуже всего, что туда съехалось много шляхты с семьями, а город защищен только валом да частоколом и долго защищаться не сможет. — Так, так, нельзя медлить, — повторял князь. — Желенский, — сказал он, обращаясь к слуге, — сбегай за полковниками. Воевода киевский тотчас сел на скамью и засопел, поглядывая, не несут ли ужин: он был голоден, а кроме того, любил хорошо поесть. Вдруг послышались шаги и звон оружия — вошли княжеские офицеры, черные, исхудалые, бородатые, с впавшими глазами, со следами невероятных трудов, перенесенных в походе. Они поклонились князю, гостям и ждали, что он скажет. — Панове, лошади в стойлах? — спросил князь. — Так точно! — Готовы? — Как всегда. — Ну хорошо. Через час идем на Кривоноса. — Гм! — пробормотал воевода киевский и с удивлением взглянул на брацлавского подсудка Кристофора. — Понятовский и Вершул идут первыми, — продолжал князь. — За ними пойдет Барановский с драгунами, а через час артиллерия Вурцеля с пушками. Полковники, поклонившись, ушли, и вскоре раздались звуки труб и команда "в поход". Воевода киевский не ожидал такой стремительности и не желал ее вовсе, так как очень устал с дороги. Он рассчитывал отдохнуть день-другой у князя и подоспеть вовремя; а между тем приходилось, не выспавшись и не поев, опять садиться на лошадь. — Ваша светлость, — сказал он, — дойдут ли солдаты до Махновки? Путь далекий, а они, я видел, очень устали. — Не беспокойтесь; они идут на битву, как на праздник. — Я вижу, вижу! Они храбрые солдаты. Но и мои люди устали. — Вы сами говорили, что медлить опасно. — Да, но все же можно отдохнуть одну ночь. Мы идем из-под Хмельника… — А мы, мосци-воевода, из Лубен, из Заднепровья. — Мы весь день были в дороге. — А мы целый месяц. И с этими словами князь вышел, чтобы лично построить войска, а воевода, вытаращив глаза на пана Кристофора, ударил себя кулаком по колену и сказал: — Вот я и получил, чего хотел! Ей-богу, они меня здесь уморят голодом. Вот пылки не в меру! Я пришел просить помощи, думал, что их придется долго упрашивать и что они двинутся через два-три дня, а они даже отдохнуть не дадут. Черт их дери! Стремя мне ногу натерло; видно, слуга плохо затянул ремень… Да и в брюхе пусто… Чтоб их черт побрал! Махновка Махновкой, а брюхо брюхом! Я тоже старый воин и, может быть, чаще их бывал на войне, но разве можно — тяп да ляп. Это черти, а не люди: не спят, не едят, а только дерутся! Вот Богом клянусь — они, должно быть, никогда и не едят. Вы видели, пан Кристофор, этих полковников, разве они не похожи на призраков? — Но зато это храбрые воины! — ответил Кристофор, сам воин по призванию. — Боже мой, какой бывает беспорядок и суматоха, когда выступают другие войска, сколько беготни, возни с телегами и лошадьми, а здесь — вы слышите — кавалерия уж уходит. — Правда! Но это ужасно! — сказал воевода. — О, это великий полководец, великий воин! — воскликнул восторженно молодой пан Аксак. — У вас еще молоко на губах не обсохло! — закричал воевода. — Кунктатор был тоже великий полководец! Понимаете? — В эту минуту вошел князь. — Панове, на коней! Едем! — сказал он. Воевода не выдержал. — Да велите же, ваша светлость, дать мне чего-нибудь поесть, я голоден! — крикнул он со злостью. — Ах, любезный воевода, — сказал князь, улыбаясь и обнимая его, — простите, простите, я рад вас угостить, но на войне забываешь об этом. — А что, разве я не говорил, что они не едят? — сказал воевода, обращаясь к подсудку брацлавскому. Но ужинали недолго, и через два часа пехота ушла из Райгорода. Войска тронулись на Винницу и Литин к Хмельнику. По дороге Вершул наткнулся в Северовке на небольшой татарский отряд и вместе с Володыевским уничтожил его и освободил несколько сот пленных, почти одних девушек. Тут уж начинался разоренный край, носивший на себе следы рук Кривоноса. Стрижовка была выжжена, жители перебиты самым страшным образом. Очевидно, несчастные оказали сопротивление, за что дикий Кривонос предал все мечу и огню. У входа в деревню, на дубе, висел сам пан Стрижовский, которого сейчас же узнали люди Тышкевича. Он висел совсем голый, на шее у него было надето ожерелье из нанизанных на веревку человеческих голов: это были головы его детей и жены. В самой деревне, выжженной дотла, с обеих сторон дороги стояли так называемые "казацкие свечи", т. е. люди, привязанные к жердям, вбитым в землю, окрученные соломой, облитые смолой и зажженные сверху. У многих обгорели только руки, должно быть, дождь прекратил их муки; но трупы эти были ужасны с искаженными лицами и вытянутыми к небу, обугленными руками; трупы издавали зловоние; а над ними кружились стаи ворон и галок, с криком перелетавших при приближении войска с одного столба на другой; промелькнуло несколько волков, убежавших в лес. Войска прошли молча эту страшную аллею и сосчитали "свечи" — их было более трехсот. Только миновав эту несчастную деревню, они вдохнули свежий воздух полей. Следы опустошения виднелись и дальше. Была первая половина июля, хлеб почти созрел, но все нивы были или вытоптаны, или выжжены, словно по ним промчался ураган. И действительно, по ним промчался самый страшный ураган — междоусобная война. Княжеским солдатам не раз приходилось видеть опустошенные татарами земли, но таких ужасов, такого зверского опустошения они никогда не видели. Леса были выжжены, как и поля; там, где огонь не пожрал деревьев, он сорвал с них листья и кору, опалил, покрыл черной сажей — и деревья торчали, как скелеты. Воевода киевский не верил собственным глазам. Медяков, Згар, Хутора и Слобода превратились в пепелище. Некоторые мужики ушли к Кривоносу, а женщины и дети попали в плен к тем татарам, которых смял Вершул с Володыевским. На земле пустыня, в небе стаи ворон и ястребов, прилетевших бог знает откуда на казацкую жатву. Следы проходивших войск становились все свежее. По дороге встречались поломанные возы, еще свежие трупы животных и людей, разбитые горшки, медные котлы, мешки с намокшей мукой и раскиданные стога сена. Князь гнал войско в Хмельник, не давая ему передохнуть, а старый воевода хватался за голову, жалобно твердил: — Махновка, Махновка моя! Вижу, мы не успеем! Между тем в Хмельнике они узнали, что Махновку осаждал с несколькими тысячами людей не старый Кривонос, а сын его, и что он именно так опустошил по пути страну. Были слухи, что город уже взят и казаки, заняв его, вырезали всех шляхтичей и евреев, а шляхтянок забрали в свой табор, где их ждала участь худшая, чем смерть. Но маленький замок под начальством пана Льва еще защищался. Казаки штурмовали его из монастыря бернардинцев, в котором перерезали монахов. Пан Лев с горстью людей и остатками пороха не мог продержаться больше одной ночи. Князь выслал пехоту и артиллерию в Быстрик, а сам с воеводой, паном Кристофором и Аксаком и двумя тысячами солдат бросился на помощь осажденным. Старый воевода теперь удерживал его, так как потерял голову. — Махновка погибла, мы придем слишком поздно, — говорил он, — лучше защитить другие города и снабдить их гарнизонами. Но князь его уже не слушал. Подсудок брацлавский торопил, войска рвались в бой. — Уж раз мы пришли сюда, то не уйдем без крови! И двинулись вперед. В полумиле от Махновки на них налетело несколько всадников, мчавшихся во весь опор, — это был пан Лев со своими товарищами. Увидев его, воевода киевский сейчас же догадался, в чем дело. — Замок взят! — крикнул он. — Взят! — ответил Лев и в ту же минуту упал без чувств. Он был весь изрублен и изранен пулями и потерял много крови. Другие рассказали потом, что случилось. Немцы, предпочитавшие смерть сдаче, все до одного были перебиты на стенах. Пан Лев прорвался сквозь толпу черни в разрушенные ворота, и только в башне защищалось еще несколько десятков человек шляхты; их надо было спасать как можно скорей. Отряд помчался. Немного спустя на горе показался город и замок, а над ним густое облако дыма. Начался пожар. На небе горела пурпурно-золотистая заря, которую войска приняли сперва за зарево. При этом блеске видны были полки запорожцев и масса черни, шедшие смело навстречу войскам, ибо никто не знал о прибытии князя; думали, что это только киевский воевода с подкреплением. По-видимому, водка их совершенно одурманила или взятие замка воодушевило, — они смело шли с горы и на равнине начали радостно готовиться к бою, ударяя в барабаны и литавры. При виде этого из груди поляков вырывались радостные крики; пан воевода с изумлением смотрел на боевой порядок в княжеских войсках: они остановились при виде казаков, выстроились — тяжелая кавалерия в центре, а легкая на флангах, — нечего было исправлять, битву можно было начать сразу. — Пан Кристофор! Что это за солдаты! — воскликнул воевода. — Сразу выстроились — они и без вождя могут драться. Князь летал с булавой в руках среди поляков, осматривал, все ли в порядке, отдавал последние распоряжения. Заря играла на его серебряном панцире, и сам он похож был на яркий луч, мелькавший между темными рядами. В центре, в первой колонне стояли три полка: первый под командой самого воеводы киевского, второй — под командой молодого пана Аксака, а третий — под командой Кристофора Тышкевича; за ними во второй колонне — драгуны Барановского и, наконец, княжеские гусары под командой Скшетуского. По флангам разместились: Вершул, Кушель и Понятовский. Пушек не было — Вурцель остался с ними в Быстрике. Князь подскакал к воеводе и, взмахнув булавой, крикнул: — Начинайте мстить первый за ваши обиды! Воевода взмахнул буздыганом, солдаты качнулись в седлах и тронулись. И по тому, как воевода вел свой полк, было видно, что хотя он был стар и тяжел, но воин был опытный и храбрый. Он не пустил полк с места во весь опор, а повел его медленно, ускоряя натиск только по мере приближения к неприятелю. Сам он скакал в первом ряду, с буздыганом в руке; оруженосец только поддерживал тяжелое и длинное копье, которое для него, однако, не было слишком тяжелым. Чернь вышла против полка с косами и цепами, чтобы сдержать натиск и облегчить казакам атаку. Когда между врагами оставалось всего несколько десятков шагов, махновцы узнали воеводу по его огромному росту и начали кричать: — Гей, ясновельможный воевода! Жатва близка, велите выходить своим крепостным! Челом бьем вам, ясный пане! Уж мы проткнем тебе брюхо! И град пуль посыпался на полк, не причинив ему вреда: полк несся как вихрь. И вот столкнулись с врагом. Раздался стук цепов и лязг кос о панцири, крики, стоны. Копья сделали пролом в массе, и лошади промчались, как ураган, сквозь эту толпу, сметая и опрокидывая все на своем пути. И как бывает, когда выйдут в луг косари — густая трава исчезает перед ними, а они все идут вперед, размахивая косами, — так под ударами мечей все суживалась, таяла, исчезала лавина черни и под напором лошадиных грудей не устояла на месте и отхлынула… Вдруг раздался крик: "Люди, спасайтесь!" И вся эта толпа, побросав косы, цепы, вилы и самопалы, в дикой панике устремилась на стоявшие сзади запорожские полки; но запорожцы приняли ее пиками, боясь, как бы бегущая толпа не расстроила их рядов. Чернь, видя препятствие, с воем бросилась в стороны, но Кушель и Понятовский, подоспевшие с княжеских флангов, снова загнали ее в середину. Воевода поскакал по трупам черни на запорожцев, те ответили на натиск натиском. И оба войска столкнулись, как две волны, которые, налетев друг на друга, вздымают гребни пены. Воевода тотчас заметил, что имеет дело не с чернью, а с храбрыми и опытными запорожскими казаками. Обе стороны шли напролом, гнулись, но не могли сломить друг друга. Труп падал за трупом. Сам воевода заткнул за пояс буздыган и, выхватив у оруженосца копье, работал в поте лица, сопя, как кузнечный мех. Около него метались, точно в кипятке, оба Сенюты, Кирдеи, Богуславский, Яловецкий и Полубинский. Со стороны казаков особенно свирепствовал Иван Бурдабут, полковник кальницкого полка, обладавший страшной силой и огромным ростом; он был тем страшнее, что и лошадь его действовала заодно с всадником. Воины сдерживали лошадей, чтобы не столкнуться с этим кентавром, сеявшим вокруг себя смерть и опустошение. Братья Сенюты подскочили к нему, но конь Бурдабута зубами схватил младшего, Андрея, за лицо и изуродовал его. Старший, Рафаил, увидав это, ударил Бурдабута меж глаз и ранил, но не убил, — сабля наскочила на медный налобник. Бурдабут тотчас вонзил Рафаилу копье в горло и убил. Так пали оба брата и лежали под копытами лошадей, а Бурдабут бросился, как огонь, на другие ряды, зарубил князя Полубинского, шестнадцатилетнего юношу, отрубив ему руку с плечом. Урбанский хотел отомстить за смерть своего родича и выстрелил в упор в Бурдабута, но промахнулся и только прострелил ему ухо. Бурдабут и его конь — оба черные как ночь и залитые кровью, с дикими глазами и раздутыми ноздрями, — стали еще страшнее. От руки Бурдабута пали: Урбанский, которому он отрубил голову одним ударом, как палач, восьмидесятилетний пан Житинский и оба брата Никчемные; остальные стали в испуге отступать: за Бурдабутом виднелись еще сотни пик и сабель запорожских, обагренных кровью. Но вот этот дикарь увидел воеводу и с радостным криком бросился к нему, опрокидывая по пути лошадей и всадников, но воевода не отступил. Уверенный в своей необычайной силе, он поднял копье над головой и, взвив на дыбы коня, подлетел к Бурдабуту. И наверное, пришла бы уже его последняя минута, если бы на великана как молния не набросился Сильницкий, оруженосец одного шляхтича, и не схватил его прежде, чем тот успел вонзить в него свою саблю; пока Бурдабут возился с ним, Кирдеи подозвали на помощь воеводе других: мигом подскочили несколько десятков человек, которые отделили воеводу от атамана, и началась упорная битва. Усталый полк воеводы стал уже гнуться под натиском запорожцев и отступать, но в эту минуту подоспели пан Кристофор и пан Аксак с новыми полками. Правда, в битву бросились и новые полки запорожцев, но ведь внизу стоял князь с драгунами Барановского и гусарами Скшетуского, еще не принимавшими участия в битве. Ковавая борьба возобновилась, но на землю уже спускался мрак. Пожар охватил крайние дома в городе; зарево осветило побоище и обе неприятельские линии. Видны были даже знамена и лица сражающихся. Пан Вершул, Понятовский и Кушель были уже в деле: разбив чернь, они бились с казацкими флангами, которые под их напором стали отступать к горе. Длинная линия сражающихся выгнулась с двух сторон к городу и выгибалась все более, ибо польские фланги подвигались вперед, а центр под напором казацких сил отступал к позиции князя. Подошли еще три новых казацких полка с целью прорвать центр, но в эту минуту по приказанию князя в подмогу полкам выступил Барановский с своими драгунами. С князем остались только гусары, похожие на темный лес, выросший прямо в поле, — грозная лавина железных людей, лошадей и копий. Вечерний ветер развевал значки, гусары стояли спокойно, не торопясь в бой и по опыту зная, что и их не минет это кровавое дело. Князь в панцире, с золотой булавой в руках, следил за битвой; с левой стороны стоял Скшетуский. Откинув рукав за плечо и держа в сильной и обнаженной по локоть руке вместо буздыгана копье, он спокойно ждал команды. Князь, прикрыв глаза рукой от зарева, мешавшего смотреть, следил за битвой. Центр польского войска понемногу подвигался к князю, уступая силе противника; пан Барановский поддержал его ненадолго. Князь как на ладони видел тяжелую работу солдат; сабли то поднимались как молния над черной линией голов, то вновь опускались. Кони без всадников носились с ржанием по равнине, напоминая собой какие-то адские существа. Развевавшееся над войском красное знамя упало вдруг и более не поднималось. Глаза князя были устремлены за линию сражающихся, где на горе близ города стоял молодой Кривонос, с двумя отборными полками выжидавший момента, чтобы броситься в центр битвы и сломить колеблющиеся польские силы. Наконец он со страшным криком помчался прямо на драгун Барановского — этого момента и ждал князь. — Вперед! — крикнул он Скшетускому. Скшетуский поднял вверх копье, и железная стена гусар двинулась вперед. Но скакать им пришлось недолго — боевая линия сама значительно пододвинулась к ним. Драгуны Барановского тотчас расступились, чтобы дать дорогу гусарам, мчавшимся на победоносные сотни Кривоноса. — Еремия! Еремия! — закричали гусары. — Еремия! — повторило все войско. Страшное имя князя наполнило тревогой сердца запорожцев. Только теперь они узнали, что вождь этого войска не воевода киевский, а сам князь. Впрочем, они и так не могли устоять против гусар, которые давили людей одной своей тяжестью, как рухнувшая стена давит стоящих под нею людей. Единственным спасением для них было расступиться в обе стороны, пропустить гусар и ударить на них с боков или с тылу. Но с боков поджидали уже драгуны Вершула и легкая кавалерия Кушеля и Понятовского, которые снова загнали их в середину. Картина сражения теперь сразу изменилась: легкая кавалерия образовала как бы улицу, посредине которой мчались гусары, сметая и опрокидывая на пути людей и лошадей, — казаки с воем бросились назад в город. Если бы только Вершулу удалось соединиться с крылом Понятовского, казаки были бы окружены и истреблены все до одного; но ни Вершул, ни Понятовский не могли этого сделать — натиск бегущих был слишком велик, и драгуны могли бить запорожцев только с боков, но зато били так, что у них руки немели… Молодой Кривонос, когда он, несмотря на свою отвагу и дикость, понял, что недостаточно опытен, чтобы бороться с таким вождем, как князь, окончательно потерял голову и убежал вместе с другими в город. Кушель, стоявший в стороне, хоть и был близорук, заметил его и ударил саблей по лицу, но сабля скользнула по застежке и только ранила Кривоноса, который испугался еще больше. Но Кушель чуть было не поплатился за это жизнью: на него бросился Бурдабут с остатками кальницкого полка. Он дважды пробовал выдержать натиск гусар, но оба раза отступил, точно его отталкивала какая-то сверхъестественная сила. Наконец собрав остаток казаков, он решил ударить на драгун Кушеля сбоку и пробиться в поле; но прежде чем он пробился, дорога, ведущая в город, так переполнилась народом, что быстрое бегство было невозможно. А гусары, налетев на толпу и поломав копья, пустили в дело мечи. Началась дикая, беспорядочная, беспощадная резня. Трупы валились один за другим, а лошади топтали копытами извивавшиеся в судорогах тела. Местами толпа так скучивалась, что не было места размахнуться саблей; там дрались врукопашную, ножами и кулаками; кое-где послышались крики: "Помилуйте, ляхи!" Крики эти росли, множились, заглушали звуки мечей и стоны умирающих, но пощады не было. Как солнце светил пожар. Один только Бурдабут со своими казаками не просил пощады. Ему не хватало места для битвы, и он расчищал себе путь ножом. Прежде всего он столкнулся с толстяком Диком и, вонзив ему нож в живот, свалил его с лошади; тот только успел вскрикнуть "Иезус!" и уж не поднялся с земли, лежа под копытами лошадей, разрывавших его внутренности. Бурдабуту стало свободнее, и он срубил драгуну Сокольскому голову вместе со шлемом, свалил потом Прияма и Цертовича. Молодой Зиновий Скальский нанес ему удар по голове, но сабля его, соскользнув, ударила плашмя; за это атаман хватил его кулаком по лицу и убил на месте. Кальничане шли за ним и кололи всех кинжалами. — Колдун! Колдун! — кричали гусары. — Его и железо не берет! Безумный человек! У Бурдабута действительно на губах показалась пена, глаза горели бешенством. Наконец он увидал пана Скшетуского и, по завернутому рукаву узнав, что это офицер, набросился на него. Все затаили дыхание и прервали битву, глядя на борьбу двух страшных рыцарей. Пан Ян не испугался криков "колдун", он вскипел гневом, увидев страшную работу Бурдабута, заскрежетал зубами и ураганом, тучей набросился на атамана. Они столкнулись так страшно, что лошади их присели на задние ноги. Послышался лязг железа, и вдруг сабля атамана разлетелась в куски под ударом польского копья. Казалось, что никакие силы не могут уже спасти Бурдабута, но вдруг он выпрямился, и в его руке сверкнул нож, занесенный над головой Скшетуского. Смерть уже заглянула рыцарю в глаза, так как он не мог действовать мечом; но, бросив меч, висевший на ремешке, он стремительно схватил Бурдабута за руку. Несколько секунд обе руки судорожно дрожали в воздухе, и, должно быть, Скшетуский как клещами сжал руку Бурдабута, так как он завыл как волк, пальцы его, стиснутые руками Скшетуского, разжались, и он выпустил нож. Улучив минуту, Скшетуский схватил казака за шею, пригнул его голову к седлу и, выхватив его же буздыган, ударил им атамана так, что тот только захрипел и упал с коня. Кальничане бросились отомстить за смерть своего атамана, но налетели гусары и порубили их. На другом конце гусарской линии битва не прекращалась ни на минуту, так как там не было такой давки. Там отличался пан Лонгин, украшенный анусиным шарфом, с своим мечом "сорвикапюшон". На другой день после битвы воины с удивлением смотрели на то место, где он дрался, и, указывая на руки, перерубленные пополам головы и на массу конских и человеческих трупов, шептали друг другу: — Смотрите, здесь бился Подбипента. Даже сам князь осматривал эти трупы и хотя был озабочен разными тревожными вестями, вслух выражал свое изумление, так как никогда в жизни не видел таких ударов. Казалось, что битва близится к концу. Тяжелая кавалерия двинулась вперед и гнала перед собой казацкие полки, бежавшие к городу. Остальным беглецам отрезали отступление Кушель и Понятовский. Окруженные отчаянно защищались и погибли все до одного, но зато спасли остальных, и когда Вершул вошел в город, он не застал там ни одного казака: пользуясь темнотой ночи и дождем, погасившим пожар, они забрали все телеги и лошадей и с быстротой, на которую были способны только казаки, устроили из них вал, а сами ушли за реку, разрушив по дороге мосты. Таким образом войска освободили несколько десятков человек шляхты, защищавшейся в замке; князь приказал Вершулу наказать мешан, присоединившихся к казакам, а сам бросился в погоню за казаками; но без пушек и пехоты он не мог захватить в плен казацкий отряд. Неприятель, сжегши мосты, выиграл время и уходил так быстро, что измученная кавалерия князя не могла его догнать; зато казаки, хотя они и славились умением защищаться в окопах, — защищались теперь не так мужественно, как всегда. Страшная уверенность, что за ними гонится сам князь, вызвала среди них упадок духа, и они уже сомневались в своем спасении. И наверное, погибли бы все, так как Барановский, после длившейся всю ночь стрельбы, отнял у них сорок возов и две пушки, но киевский воевода воспротивился дальнейшей погоне и велел своим людям остановиться. Это и привело к ссоре между ним и князем, которую слышали некоторые полковники. — Отчего же вы сегодня оставляете врага, — спрашивал князь, — раз вчера так решительно действовали против него? Вы потеряете по собственной оплошности славу, приобретенную вчера, — сказал князь. — Ваша светлость, — ответил воевода, — я не знаю, какой дух живет в вас, но я человек и телом, и душой, и нуждаюсь в отдыхе после трудов, как и мои люди. Я всегда пойду на врага, как сегодня, липом к лицу, когда он может драться, но за разбитым и обращенным в бегство я не стану гнаться. — Перебить их всех! — закричал князь. — И зачем это? — спросил воевода. — Перебьем их, придет старый Кривонос. Сожжет все, все разрушит, перебьет людей, как в Стрижовке, и за нашу жестокость поплатятся невинные люди. — О, я вижу, — воскликнул с гневом князь, — что вы, ваша милость, принадлежите вместе с канцлером и другими сановниками к партии мира, которая хочет усмирить бунт переговорами! Но, клянусь Богом живым, я не допущу этого, пока сабля у меня в руках! — Я не принадлежу ни к какой партии, — возразил Тышкевич, — но, бога ради, ведь я стар и мне скоро придется явиться на суд Божий… И не удивляйтесь, ваша светлость, если я не хочу проливать напрасно братскую кровь! Вы недовольны, что не вам досталось главное начальство над войсками, но я вам скажу: вашим мужеством вы его вполне заслужили, но, может быть, это и к лучшему, что главного начальства вам не дали, не то вы утопили бы в крови не только бунт, но и всю эту несчастную страну. Юпитерские брови Еремии сдвинулись, шея побагровела, а глаза засверкали молнией, так что все испугались за воеводу, но в эту минуту к князю быстро подошел пан Скшетуский и сказал: — Ваша светлость, есть вести о старом Кривоносе. Мысли князя обратились в другую сторону, и гнев на воеводу утих. В избу ввели четырех людей, прибывших с известиями; двое из них были священники, которые, увидев князя, упали перед ним на колени. — Спаси! Владыко, спаси! — повторяли они, протягивая к нему руки. — Откуда вы? — спросил князь. — Мы из Полонного. Старший Кривонос осадил город и замок: если твой меч не повиснет над его шеей, то мы все погибнем. Князь ответил: — Я знаю, что в Полонном укрылось много народа и больше всего — русинов. Велика ваша заслуга перед Богом, что вместо того, чтобы присоединиться к мятежу, вы остались верны отчизне, но я все-таки боюсь измены, как в Немирове. Но посланные клялись, что там ждут князя как спасителя и что мысль об измене не приходила никому в голову. И они говорили правду. Кривонос, осадив с пятидесятитысячным войском город, поклялся погубить их за то, что русины не захотели пристать к мятежникам. Князь обещал им помочь, но так как главные силы его были в Быстрике, то он должен был ждать их. Посланные ушли ободренные, а князь, обращаясь к воеводе киевскому, сказал: — Простите, ваша милость! Теперь я сам вижу, что нам нужно бросить молодого Кривоноса и идти на старшего. Младший может еще подождать веревки. Я думаю, что вы не оставите меня в этом предприятии. — Ни за что на свете! — ответил воевода. Раздался сигнал трубы, созывавшей назад солдат, гнавшихся за казаками. Нужно было дать отдых людям и лошадям. Вечером подошла вся дивизия из Быстрика, а с ней и посол брацлавского воеводы, пан Стахович. Кисель писал князю восторженное письмо, называл его вторым Марием, спасающим гибнущую отчизну, писал, что все радуются его прибытию из Заднепровья, и поздравлял его с победами, но в конце письма выяснилось, ради чего оно было написано. Кисель уведомлял, что переговоры уже начаты и что он сам отправляется в Белую Церковь, где надеется сдержать и удовлетворить Хмельницкого, и, в свою очередь, просил князя вплоть до окончания переговоров, поскольку возможно, воздержаться от военных действий против казаков. Если бы князю донесли, что все его Заднепровье разрушено, а все города сровнены с землею, он не огорчился бы так, как теперь, из-за этого письма. Это видели пан Скшетуский, пан Барановский, пан Зацвилиховский, оба Тышкевича и Кирдеи. Князь закрыл глаза руками и откинулся назад, точно громом пораженный. — Позор! Позор! Господи! Дай мне смерть скорее, лишь бы только не видеть этого позора. Между присутствующими наступило глубокое молчание; князь продолжал: — Я не хочу жить в нынешней Речи Посполитой, ибо приходится теперь стыдиться за нее. Казаки и чернь залили ее кровью и вошли в союз с нехристями против родной матери. Гетманы разбиты, слава народа погибла, костелы сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны! Женщины обесчещены… И чем же отвечает Речь Посполитая на этот позор, которого не смогли бы вынести наши предки? Она начинает переговоры с изменником, опозорившим ее, с союзником басурман, и обещает ему удовлетворение. О Боже, пошли смерть тем, кто чувствует бесчестие родины и несет ей в жертву свою жизнь! Воевода киевский молчал, а брацлавский подсудок Кристофор отозвался: — Пан Кисель ведь не составляет всей Речи Посполитой! — Не говорите мне о Киселе, я знаю хорошо, что за ним целая партия; он угадал желание примаса-канцлера, князя Доминика и многих панов, которые ныне, во время междуцарствия, правят Речью Посполитой, служат представителями ее власти и позорят ее своей слабостью, недостойной великого народа! Не переговорами, а кровью нужно тушить этот бунт; для народа рыцарского лучше погибнуть, чем оподлиться и возбудить к себе презрение всего мира! И князь снова закрыл руками глаза; вид его горя и скорби был так невыносим, что у всех навернулись на глаза слезы. — Мосци-князь, — решился отозваться Зацвилиховский, — пусть они сражаются языком, а мы будем сражаться мечами. — Поистине, — ответил князь, — сердце мое разрывается при мысли, что нам дальше делать? Услыхав о бедствии отчизны, мосци-панове, мы пришли сюда через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, выбивались из последних сил, чтобы избежать позора; руки наши устали от битв, голод нас мучит, раны болят, но мы не жалеем труда ради усмирения неприятеля. Говорят, будто я недоволен тем, что не мне досталось главное предводительство. Пусть судят все, достойнее ли меня те, кто получил его? Но беру Бога и вас в свидетели, что я проливаю кровь не ради наград и не из тщеславия, а из чистой любви к отчизне. Мы отдаем ей тут последний вздох — и что же? Паны в Варшаве и Кисель в Гуще думают о том, какое бы удовлетворение дать врагу… Позор! Позор!! — Кисель — изменник! — воскликнул Барановский. А пан Стахович, человек степенный и смелый, обращаясь к Барановскому, сказал: — Будучи другом и послом пана брацлавского воеводы, я не позволю называть его здесь изменником. И его борода поседела от горя, и он служит отчизне, как умеет; может быть, ошибочно, но честно! Князь, погруженный в раздумье и горе, не слыхал этого ответа, Барановский не посмел в его присутствии затевать ссоры, посему только посмотрел на Стаховича, точно хотел сказать: "Я тебе отплачу еще", и положил руку на рукоять сабли. Наконец, князь очнулся и сказал мрачно: — Нет выбора… Надо или нарушить повиновение, ибо во времена междуцарствия они являются представителями власти, или пожертвовать честью отчизны, для которой мы столько трудились. — Все зло в Речи Посполитой от непослушания! — сказал глубокомысленно киевский воевода. — Значит, надо согласиться на унижение отчизны? Значит, если нам велят завтра с веревкой на шее идти к Тугай-бею или Хмельницкому, то и тогда мы должны повиноваться? — Veto! — воскликнул пан Кристофор, подсудок брацлавский. — Veto! — повторил Кирдей. Князь обратился к полковникам: — Говорите, старые воины! Пан Зацвилиховский заговорил первый: — Мосци-князь, мне семьдесят лет, я православный и украинец, был казацким комиссаром, и сам Хмельницкий называл меня отцом. Я скорее должен стоять за переговоры, но если мне придется выбирать: Позор или война, то я, и умирая, скажу: "Война!" — Война! — повторил пан Скшетуский. — Война! Война! — повторило несколько голосов — среди них пан Кристофор, Кирдей и Барановский. — Война! Война! — Пусть будет по-вашему, — торжественно сказал князь и ударил булавой по открытому письму Киселя. XXVIII Днем позже, когда войска остановились в Рыльцове, князь позвал пана Скшетуского и сказал ему: — Войско наше слабо и измучено, а у Кривоноса шестьдесят тысяч человек; к тому же силы его увеличиваются с каждым днем от наплыва черни. На воеводу киевского рассчитывать я не могу, в душе он принадлежит к партии мира и хотя идет со мной, но неохотно. Нам нужно подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника — Осинский с королевской гвардией и Корыцкий. Возьмешь для безопасности сотню придворных казаков и свезешь им мое письмо, чтобы они без промедления шли ко мне; через несколько дней я ударю на Кривоноса… Никто лучше тебя не исполняет моих поручений, поэтому я посылаю тебя — дело важное. Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер уехал в Константинов, чтобы проскользнуть незаметно, ночью, так как повсюду рыскали отряды Кривоноса и шайки черни, которая устраивала разбойничьи засады по лесам и дорогам, а князь велел избегать стычек, чтобы не терять времени. Медленно подвигаясь вперед, Скшетуский на рассвете дошел до Висоватого Пруда, где наткнулся на обоих полковников, при виде которых сердце его радостно забилось. У Осинского был отличный отряд гвардии, состоящий из драгун, обученных по-иностранному, и немцев; у Корыцкого — только немецкая пехота, все почти ветераны Тридцатилетней войны. Эти столь страшные и опытные воины в руках полковника действовали как один человек. Оба полка были хорошо обмундированы и снабжены ружьями. Услышав, что их зовет к себе князь, они подняли радостный крик, так как уже соскучились по битвам и знали, что ни под чьей командой им не придется столько биться, как под командой Вишневецкого. К несчастью, оба полковника дали отрицательный ответ, так как служили под начальством князя Доминика Заславского, который дал строгий приказ не соединяться с Вишневецким. Напрасно Скшетуский объяснял им, какую славу могли бы они приобрести, если бы служили под начальством такого вождя, и сколько услуг оказали бы стране, — они ничего не хотели слушать, твердя, что повиновение — первая обязанность и долг солдата. Они говорили, что могли бы соединиться с князем только в том случае, если бы этого требовало спасение их полков. Скшетуский уехал, глубоко огорченный, ибо знал, как больно будет князю перенести эту новую неудачу; войска князя были измучены и изнурены походами, постоянными стычками с отдельными шайками неприятеля, бессонницей и голодом. При подобных условиях бороться с неприятелем, превосходящим его в десять раз численностью, было невозможно; пан Скшетуский видел, что поход на Кривоноса надо отложить, чтобы дать отдых войскам и дождаться шляхты для подкрепления. Занятый этими мыслями, пан Скшетуский возвращался к князю во главе своих казаков тихо и осторожно, делая переходы только ночью, чтобы избегнуть отрядов Кривоноса и многочисленных шаек казаков и черни, порой очень многочисленных и кишевших по всей окрестности. Они жгли усадьбы, вырезали шляхту и перехватывали по дороге беглецов. Так он миновал Баклай и въехал в густой мшинецкий бор, полный предательских оврагов. К счастью, после проливных дождей настала прекрасная погода и облегчала путь. Была чудная звездная июльская ночь. Казаки шли узкой лесной дорожкой в сопровождении мшинецких полесовщиков, отлично знавших свои леса. В лесу царила глубокая тишина, прерываемая только треском сухих ветвей, ломавшихся под копытами лошадей; вдруг до слуха Скшетуского и его казаков донесся какой-то отдаленный шум, похожий на пение, прерываемое окриками. — Стой! — тихо произнес Скшетуский, останавливая отряд. — Что это? К нему подошел старый лесничий: — Это, пане, сумасшедшие, у которых от всех ужасов в голове помутилось. Ходят по лесу и кричат. Вчера мы встретили одну шляхтинку, она все ходит, смотрит на сосны и кричит: "Дети, дети". Видно, мужики ее детей перерезали. Вытаращила на нас глаза и так закричала, что у нас от страха задрожали ноги. Говорят, что по лесам теперь таких много. Скшетуский, хоть и был рыцарем без страха, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу. — А может быть, это волки воют? Издали нельзя различить, — сказал он. — Какие там волки! Теперь волков в лесу нет; все разбежались по деревням за трупами… — Странные времена! — заметил рыцарь. — Волки живут по деревням, а в лесу живут потерявшие рассудок люди. Боже! Боже! Вскоре снова наступила тишина, шумели только верхушки сосен; но через несколько времени долетавшие до них звуки стали яснее. — Эге, — сказал вдруг лесничий, — там, видно, целая шайка; вы, Панове, постойте здесь или идите потихоньку вперед, а я с товарищем пойду посмотрю. — Идите, — сказал пан Скшетуский, — мы здесь подождем. Лесники исчезли и не возвращались почти час; пан Скшетуский начал терять терпение и подозревать их в измене, как вдруг один из них вынырнул из темноты. — Есть, пане, — сказал он, подходя к Скшетускому. — Кто? — Мужики-резуны. — А много их? — Сотни две будет. Что же нам делать, пане: они в овраге, через который идет наш путь… Жгут костры, но пламени не видно, потому что они внизу. Стражи нет никакой; подойти к ним можно на выстрел из лука. Отряд тотчас двинулся вперед, но так тихо, что только треск веток мог выдать его; не звякали стремена, не брякали сабли, лошади, привыкшие к таким походам, шли волчьим шагом, не фыркали и не ржали. Дойдя до того места, где дорога круто поворачивала, казаки увидели издали огонь и неясные очертания человеческих фигур. Здесь пан Скшетуский разделил своих солдат на три отряда; один остался на месте, другой должен был идти краем оврага, чтобы отрезать выход, а третий — слез с коней и залег над пропастью, над самыми головами мужиков; пан Скшетуский, находившийся в третьем отряде, посмотрел вниз и увидел как на ладони, шагах в двадцати, весь лагерь; горело десять костров, но не ярко, потому что над ними висели котлы с едой. До Скшетуского и казаков доносился запах дыма и вареного мяса. Вокруг котлов стояли и лежали мужики, пили и разговаривали, у некоторых в руках были бутылки, другие опирались на копья, на которые посажены были головы мужчин, женщин и детей. В мертвых глазах и оскаленных зубах отражалось пламя костров, освещавших дикие и страшные лица мужиков. Тут же, под стеной оврага, спало несколько человек и громко храпело; другие разговаривали, поправляли костры, метавшие снопы искр. У самого большого костра спиной к Скшетускому сидел старый дед и бренчал на торбане; около него столпилось в полукруге человек тридцать резунов. До ушей Скшетуского долетали слова: — Гей, дид, про казака Голоту! — Нет, — кричали другие — про Марусю Богуславку. — К черту Марусю, про Потоцкого! — кричало большинство голосов. "Дид" ударил сильнее по торбану, откашлялся и запел:        Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы маешь много,        Же рувный будешь тому, в которого нема ничего,        Бо той справует, шо всим керует, сам Бог милостив?        Вси наши справы на своей шали важит справедливе,        Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы высоко        Умом литаешь, мудрости знаешь, широко, глубоко[52]. Он замолк и вздохнул, а за ним начали вздыхать и мужики. Их собиралось около него все больше и больше, да и сам Скшетуский, хотя и знал, что его люди уже готовы, не давал еще знака к нападению. Эта тихая ночь, горящие костры, дикие лица и недопетая песня о Николае Потоцком пробудили в рыцаре какие-то странные мысли и тоску, которых он сам не мог объяснить себе. Незажившие раны его сердца раскрылись, и им овладела глубокая скорбь о недавнем прошлом, о потерянном счастье и о прошедших минутах тишины и спокойствия. Он задумался, а дед продолжал петь:        Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы воюешь        Луком — стрилами, порохом — кулями и мечем шырмуешь,        Бо теж рыцари и кавалери перед тым бували,        Тым воевали, от того ж меча сами умирали;        Стань — оберныся, глянь — задывыся и скинь с сердца буту.        Наверны ока, которы с Потока идешь на Славуту,        Невинные души берешь за уши, вольность одеймуешь        Короля не знаешь, рады не дбаешь, сам себе сеймуешь.        Гей, поражайся, не запаляйся, бо ты рементаруешь,        Сам булавою, в сем польском краю, як сам хочешь, керуешь! Дед снова замолчал, как вдруг из-под руки одного казака вырвался камень и с шумом покатился вниз. Несколько мужиков, прикрыв глаза руками, посмотрели к лесу вверх; Скшетуский увидел, что пора, и выстрелил в толпу из пистолета. — Бей! Режь! — крикнул он, и тридцать казаков дали залп почти в упор; с саблями в руках они молнией сбежали по крутому откосу и врезались в толпу испуганных мужиков. — Бей! Режь! — загремело в одном конце оврага. — Бей! Режь! — повторили дикие голоса в другом. — Ерема! Ерема! Нападение было так неожиданно, ужас так велик, что мужики, хотя и были вооружены, не оказали почти никакого сопротивления. Уж и так среди черни ходили слухи, что Иеремия при помощи злого духа может быть и сражаться одновременно в нескольких местах, и теперь это имя, обрушившись на не подозревавших ничего дурного мужиков, вышибло у них из рук оружие. Косы и пики, которыми они были вооружены, нельзя было пустить в ход в тесноте; казаки приперли мужиков к стене оврага, как стадо баранов, рубили их саблями, топтали ногами, а они в безумии страха протягивали руки и, хватаясь за неумолимую сталь, гибли. Тихий лес наполнился зловещим шумом битвы. Некоторые старались взобраться по отвесной стене оврага, но, калеча и царапая себе руки, падали на острия сабель. Одни умирали спокойно, другие вопили о пощаде, третьи закрывали глаза руками, чтобы не смотреть смерти в глаза, иные падали на землю лицом вниз, а над свистом сабель и воем умиравших раздавалось: "Ерема! Ерема!" — крик, от которого у мужиков вставали дыбом волосы, и смерть казалась еще страшнее. А дед ударил одного казака лирой по голове, другого схватил за руку, чтобы отклонить удар сабли, и ревел от страха, как буйвол. Другие, заметив его, бежали к нему с обнаженными саблями, но в то время к ним подоспел Скшетуский и крикнул: — Живьем брать! Живьем брать! — Стойте! — взревел дед. — Я шляхтич! Loquor latine! [53] Я не дид! Стойте, говорю вам, разбойники, сукины дети! Но не успел еще дед кончить своих ругательств, как Скшетуский, заглянув ему в лицо, крикнул так, что кругом загудело эхо: — Заглоба! И бросился к нему, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи и, потрясая им, крикнул: — Где княжна?! Где княжна?! — Жива, здорова, невредима! — ответил дед. — Да пустите же, ваць-пане, а то всю душу вытрясете! И вот рыцаря, которого не могли победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, победила эта радостная весть; руки его опустились, на лбу выступил пот, он опустился на колени и закрыл лицо руками, опершись головой о стену оврага, очевидно, молча благодарил Бога. Между тем казаки уже кончали резню несчастных мужиков — человек десять перевязали и передали палачу, чтобы пытками принудить их выдать все. Другие уже лежали мертвые. Казаки собрались вокруг своего вождя и, видя, что он стоит на коленях под стеной, подумали, что он ранен. Наконец он встал, лицо его так сияло, точно в душе его взошла заря. — Где она? — спросил он у Заглобы. — В Баре. — В безопасности? — Замок там крепкий, он ничего не боится. Она под покровительством пани Славошевской и монахинь. — Слава в вышних Богу! — произнес рыцарь, глубоко растроганный. — Дайте же мне вашу руку. От души благодарю! Вдруг он обратился к казакам: — Много ли у нас пленных? — Семнадцать, — ответили солдаты. — Я получил радостное известие сегодня — и милосердие во мне. Отпустите их всех! Казаки не хотели верить своим ушам. Таких вещей не случалось еще в войсках Вишневецкого. Скшетуский наморщил брови. — Отпустить их! — повторил он. Казаки ушли, но вскоре вернулся старший есаул и сказал: — Пане поручик, они не верят и не смеют уходить. — А веревки разрезаны? — Точно так. — Оставить их здесь, а мы на коней! Через полчаса отряд подвигался уже по узкой дорожке. Взошла луна, которая длинными белыми полосами заглядывала в лес и освещала его темные глубины. Пан Скшетуский и Заглоба ехали впереди и разговаривали. — Говорите мне все, что знаете про нее, — сказал рыцарь. — Значит, вы вырвали ее из Богуновых рук? — Я! А перед отъездом завязал ему голову, чтоб он не мог кричать. — И прекрасно сделали, ваша милость, ей-богу! А как же вы попали в Бар? — Э, долго говорить… в другой раз расскажу; я страшно устал, да и горло у меня пересохло от пенья этим хамам. Нет ли у вас чего выпить? — Есть фляжка с водкой — вот! Заглоба схватил фляжку и поднес ее ко рту, послышались жадные, продолжительные глотки, а Скшетуский, потеряв терпение, спросил: — Здорова ли она? — Да что уж, — ответил Заглоба, — на сухое горло все здорово. — Да я о княжне спрашиваю. — О княжне? Здорова, как козочка. — Слава Всевышнему! А хорошо ей в Баре? — Отлично, и лучше в небе быть не может; все так и льнут к ней из-за ее красоты. Пани Славошевская полюбила ее, как родную дочь. А сколько там кавалеров в нее влюблено! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам; но она столько же о них думает, сколько и я о вашей пустой фляжке, ибо пылает к вам неизменным чувством. — Пошли ей, Господи, здоровья! — радостно произнес Скшетуский. — Значит, она вспоминает меня? — Вспоминает ли моспи-пана? Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Всем жаль ее, особенно монахиням, которых она привлекла к себе своей нежностью. Ведь это она и толкнула меня на то рискованное дело, из-за которого я чуть было не поплатился жизнью: во что бы то ни стало найти вас и узнать, живы ли вы и здоровы. Она хотела послать гонца, но никто не хотел ехать, я наконец сжалился над нею и отправился в ваш лагерь. И если бы я не переоделся, меня бы уже давно поминай как звали. А так мужики везде принимали меня за деда, к тому же я пою преотменно. Пан Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове; Елена как живая стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Розлогах, перед самым отъездом в Сечь: прелестная, слегка раскрасневшаяся, стройная, с этими черными, как бархат, глазами, полными невыразимых чар. Ему казалось, будто он слышит ее сладкий голос, видит ее, чувствует теплоту ее щек. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал, и смущение Елены, когда птица напророчила им двенадцать сыновей. Душа его рвалась к ней, а сердце млело от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним творится. Ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, вспоминать, расспрашивать и расспрашивать без конца. И он снова затвердил: — Жива и здорова! Жива и здорова! — Да, жива и здорова! — отвечал, как эхо, Заглоба. — И она вас послала? — Она. — А письмо у вас есть? — Есть. — Давайте! — Оно у меня зашито, да и ночь теперь… Успокойтесь, пане! — Не могу, сами видите. — Вижу. Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец качнувшись на седле раз, другой, он уснул. Скшетуский, видя, что ничего с ним не поделаешь, снова предался своим думам. Прервал их только топот какого-то большого отряда. Это был Понятовский с придворными казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного. XXIX Легко себе представить, как принял князь утренний доклад Скшетуского об отказе Осинского и Корыцкого: все складывалось так, что нужно было обладать характером железного князя, чтобы не согнуться даже под этой тяжестью и не опустить рук. Напрасно тратил он огромное состояние на содержание войск, напрасно метался, как лев в сети, отрубал гидре мятежа одну голову за другой, творил чудеса храбрости, — все напрасно! Близка была минута сознания собственного бессилия; тогда ему оставалось уйти далеко и остаться немым свидетелем того, что совершалось на Украине. И кто же обезоружил его? Не казацкие мечи, а недружелюбие своих. Разве он не был вправе рассчитывать, что когда он, как орел, ударит на мятежников и среди общего ужаса и смятения первый поднимет саблю, то вся Речь Посполитая придет к нему на помощь и вверит ему свой карающий меч и свои силы. И что же случилось? Король умер, после его смерти власть перешла в другие руки, а его, князя, демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому, но душа князя страдала не от оскорбленного достоинства, а от того, что Польша так низко пала, что уже не хочет борьбы насмерть и сама отступает перед казаком, стараясь переговорами удержать его дерзкую руку. Со времени победы под Махновкой с каждым днем приходили все худшие известия: во-первых, — письмо Киселя о переговорах, потом — известие о мятеже на Полесье волынском, наконец, отказ полковников, особенно ярко подчеркнувший, насколько главнокомандующий войсками, князь Доминик Заславский-Острожский, был нерасположен к Вишневецкому. Как раз в отсутствие пана Скшетуского в отряд прибыл пан Корш-Зенкович с известием, что весь овручский округ объят пламенем мятежа. Народ там был тихий, но казаки Кшечовского и татары принудили его силой присоединиться к ним. Усадьбы и города были сожжены, шляхта, не успевшая бежать, перерезана; между прочими был убит и старый пан Елец, слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал с помощью Осинского и Корецкого разбить Кривоноса, а потом двинуться на север, к Овручу, чтобы, соединившись с гетманом литовским, с двух сторон ударить на бунтовщиков. Но все эти планы рушились теперь, после приказа, отданного князем Домиником обоим полковникам. Войска Еремии после утомительных походов и битв были недостаточно сильны, чтобы мериться с Кривоносом, тем более что князь не был уверен и в воеводе киевском. Пан Януш душой и телом принадлежал к партии мира. Правда, он преклонялся перед силой и могуществом Еремии и должен был идти с ним, но, чем больше колебалась эта сила, тем более был он склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскоре и обнаружилось. Князь молча выслушал доклад Скшетуского; лица всех начальников омрачились при известии об отказе полковников, и глаза всех обратились к князю. — Так это князь Доминик прислал им приказ? — Точно так! Они даже показывали мне его письмо. Еремия оперся локтями на стол и закрыл лицо руками. Помолчав немного, он сказал: — Поистине, это выше человеческих сил! Неужели я один должен трудиться и вместо помощи видеть только препятствия! Разве я не мог уйти к Сандомиру и там спокойно сидеть в своих поместьях? Я не сделал этого из-за любви к отчизне! И вот мне награда за труды, за разорение, за кровь… Князь говорил спокойно, но столько горечи, такая боль дрожала в голосе его, что старые полковники, ветераны Путивля, Старца и Кумейков, и молодые победители последней войны смотрели на него с невыразимой тревогой, зная, какую тяжелую борьбу с самим собой выдерживает этот железный человек, как страшно должна страдать его гордость от унижений, которые на него обрушились. Он, князь "Божией милостью", он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать какому-то Хмельницкому и Кривоносу, он, почти монарх, который недавно еще принимал чужеземных послов, должен был отступать с поля славы и запереться в каком-то замке, ожидая окончания войны, которую будут вести другие, или окончания унизительных переговоров. Он, созданный для великих дел и чувствовавший себя в силах совершить их, должен был признать себя бессильным… Страдание и усталость отражало его лицо. Он похудел, глаза ввалились, черные как вороново крыло волосы начали седеть. Но вместе с тем какое-то великое трагическое спокойствие было в его лице: гордость не позволяла ему обнаруживать своих страданий. — Ну, пусть будет так! — сказал он. — Мы покажем неблагодарной отчизне, что сумеем не только воевать, но и погибнуть за нее. Поистине я предпочел бы смерть в какой-нибудь другой войне, чем в войне с чернью, в междоусобной распре, но что же делать? — Мосци-князь! — перебил его воевода киевский. — Не говорите о смерти, хоть никто не знает, что ему Бог предназначил, но, может быть, до нее очень далеко. Я преклоняюсь перед военным гением и рыцарским духом вашей светлости, но не могу обвинять ни вице-короля, ни канцлера, ни главнокомандующего в том, что они стараются прекратить эту междоусобную войну путем переговоров; в ней ведь проливается братская кровь, и кто же воспользуется внутренними раздорами, как не внешний враг? Князь долго смотрел на воеводу и сказал отчетливо: — Окажите милость побежденным, они ее примут с благодарностью и будут помнить; а победители будут презирать вас только. О, если бы никто никогда не притеснял этого народа! Но раз разгорелся бунт, значит, его нужно гасить не переговорами, а кровью. Иначе позор и гибель нам! — Мы скорее погибнем, если будем вести войну каждый отдельно, — возразил воевода. — Это значит, что вы, мосци-воевода, не пойдете дальше со мной? — Ваша светлость! Бог свидетель, что я делаю это не из недоброжелательства к вам, а оттого, что совесть не позволяет мне обрекать моих людей на верную смерть; кровь их драгоценна для меня и пригодится еще Речи Посполитой. — А вы, старые товарищи, ведь не оставите меня теперь, правда? При этих словах полковники, точно их толкнула одна сила и воля, бросились к князю. Некоторые начали целовать его одежду, другие обнимали колени и, поднимая руки вверх, кричали: — Мы с тобой! До последнего издыхания, до последней капли крови! Веди нас! Веди! Мы даром будем служить тебе! — Мосци-князь, позвольте и мне умереть с вами! — сказал, краснея, как девочка, молодой пан Аксак. Видя все это, даже воевода киевский был тронут, а князь переходил от одного к другому, каждого обнимал и благодарил. Одушевление овладело всеми, и старыми, и молодыми. Глаза их сверкали, руки сжимали сабли. — С вами жить, с вами и умереть! — говорил князь. — Победим! — восклицали офицеры. — На Кривоноса! Под Полонное! Кто хочет оставить нас, пусть уходит. Обойдемся без чужой помощи. Мы не хотим делиться ни славой, ни смертью. — Мосци-панове, — сказал в ответ на это князь, — прежде чем идти на Кривоноса, нам нужно хоть немного отдохнуть и восстановить наши силы. Вот уже третий месяц как мы не слезаем с лошадей. От трудов, бессонных ночей и перемен погоды мы совсем извелись. Лошадей у нас нет, наша пехота ходит босиком. Пойдем теперь под Збараж, там оправимся и отдохнем, быть может, соберем еще немного войска и с новыми силами пойдем в огонь. — Когда прикажете выступить, ваша светлость? — спросил старый За-цвилиховский. — Без промедления, мой храбрый воин. — Князь обратился к воеводе: — А вы куда пойдете? — Под Глиняны; я слыхал, что там собираются войска. — В таком случае мы вас проводим в спокойные места, чтобы с вами чего-нибудь не приключилось. Воевода ничего не ответил, но ему стало как-то не по себе. Он оставлял князя, а князь еще заботился о нем и хотел его провожать. Была ли это ирония со стороны князя, он не знал, но все-таки не хотел оставить своего намерения; княжеские офицеры смотрели на него все недружелюбнее, и если бы это было не в столь дисциплинированном войске, то против него, наверное, поднялось бы возмущение. Воевода поклонился и ушел, полковники тоже разошлись к своим полкам, чтобы приготовиться к походу. С князем остался только пан Скшетуский. — А каковы солдаты в этих полках? — Отличные. Лучше не сыскать! Драгуны обучены по-немецки, а в гвардейской пехоте — все ветераны Тридцатилетней войны. Когда я их увидал, подумал, что это римские легионеры. — Много их? — Два полка с драгунами; всего три тысячи человек. — Жаль, жаль, многое можно было бы сделать с такой помощью! На лице князя снова отразилось страдание. — Какое несчастье, что выбрали таких вождей во время бедствий! Остророг был бы хорош, если бы мог прекратить войну своей цветистой латынью. Конецпольский, деверь мой, из рыцарского рода, но молод и неопытен, а хуже всех — Заславский. Я его давно знаю. Это человек малодушный и малого ума. Его дело — над чашей дремать, а не командовать войском… Я не высказываю этого громко, не хочу, чтобы думали, будто во мне говорит зависть, но я предвижу страшные бедствия. Теперь, именно теперь власть в руках таких людей! Боже! Боже! Да минует чаша сия! Что будет с отчизной? Когда я думаю об этом, я смерти жажду — я слишком устал и недолго проживу, говорю тебе. Душа рвется к войне, но у тела сил нет… — Ваша светлость, вы должны больше беречь здоровье для блага отчизны; а труды, видно, очень надорвали его. — Отчизна, видно, думает иначе, если меня обошли и теперь вырывают саблю из рук. — Бог даст, корону примет королевич Карл, он будет знать, кого возвысить и кого покарать, а пока вы достаточно сильны, чтобы не обращать внимания на них. — Я и пойду своей дорогой. — Может быть, князь не замечал, что и он сам, подобно другим "царькам", вел собственную политику, но если бы он и заметил это, то не смог бы поступить иначе, ибо чувствовал, что спасает честь Речи Посполитой. Опять наступило минутное молчание, которое вскоре прервало ржанье лошадей и звуки труб. Отряды готовились к походу. Эти звуки заставили князя очнуться от задумчивости, он тряхнул головой, точно желая сбросить мрачные мысли, и сказал: — А дорогой все было спокойно? — В мшинецких лесах я встретил шайку мужиков, человек в двести, и уничтожил ее. — Хорошо. А пленных взяли? Теперь это очень важно. — Взял, но… — Но велели их повесить? Да? — Нет, ваша светлость! Я отпустил их на волю. Еремия с удивлением взглянул на Скшетуского. Брови его вдруг сдвинулись. — Что это? И вы уже принадлежите к партии мира?! Что это значит? — Ваша светлость! Известия я привез, ибо между мужиками был переодетый шляхтич, который остался жив. Остальных я отпустил, ибо Бог послал мне радость и утешение; я охотно подчинюсь наказанию. Этот шляхтич — пан Заглоба, который привез мне весть о княжне Елене. Князь быстро подошел к Скшетускому: — Жива, здорова? — Слава богу, да! — Где же она? — В Баре. — Это сильная крепость. Милый мой! — Князь взял Скшетуского за голову и поцеловал его. — И я радуюсь твоему счастью, ибо люблю тебя, как сына. Пан Ян поцеловал руку князя и хотя давно уже готов был отдать за него жизнь, но теперь еще сильнее почувствовал, что пойдет за него в огонь и в воду. — Ну я не удивляюсь, что ты отпустил этих мужиков; за это ты не будешь наказан. Ну и ловок же этот шляхтич! Значит, он провел ее из Заднепровья в Бар! Слава богу! Это и для меня большое утешение в столь тяжелые времена. Позови-ка сюда этого Заглобу. Поручик торопливо направился к дверям, которые вдруг раскрылись, а в них показалась огненная голова Вершула, который был послан с придворными татарами в далекую рекогносцировку. — Ваша светлость! — воскликнул он, тяжело дыша. — Кривонос взял По-лонное, вырезал десять тысяч человек, женщин и детей. Полковники снова сошлись и окружили Вершула; прибежал даже воевода киевский. Князь стоял пораженный — он не ожидал таких вестей. — Там заперлись одни только русские. Это не может быть! — Из города не ушло ни души. — Слышите, ваша милость? — обратился князь к воеводе. — Вот и ведите переговоры с врагом, который даже своих не щадит. Воевода засопел и сказал: — Собачьи дети! Если так, черт побери все, я иду с вами, ваша светлость! — Отныне вы брат мне! — произнес князь. — Да здравствует воевода киевский! — воскликнул Зацвилиховский. — Да здравствует согласие! А князь снова обратился к Вершулу: — Куда Кривонос идет из Полонного? — Говорят, под Константинов, — отвечал тот. — Боже! Значит, полки Осинского и Корыцкого погибли! Пехота не успеет уйти. Надо забыть обиду, идти к ним на помощь. На коней! На коней! Лицо князя просияло, и румянец выступил на его исхудавших щеках: перед ним снова открылся путь к славе. XXX Войска миновали Константинов и задержались в Росоловцах. Князь рассчитал, что, когда полковники Корыцкий и Осинский получат известие о взятии Полонного, они должны будут отступить к Росоловцам, а если неприятель захочет их преследовать, то наткнется на войско князя и попадет в западню; тем вернее он потерпит поражение. И расчеты эти почти в точности оправдались. Войска заняли свои позиции и стояли, готовые к битве. Во все стороны высланы были разведочные отряды. Князь с несколькими полками остановился в деревне и ждал. Вечером татары Вершула дали знать, что от Константинова идет какая-то пехота. Услышав это, князь вышел перед домом в сопровождении полковников и офицеров посмотреть, кто идет. Между тем полки, дав знать о своем приближении звуками трубы, остановились перед деревней, а два полковника, запыхавшись, подбежали к князю, предлагая свои услуги. Это были Осинский и Корыцкий. Увидев Вишневецкого, а с ним великолепную свиту рыцарей, они очень смутились, не зная наверное, как их примут, и, низко поклонившись, молча ждали, что скажет князь. — Колесо фортуны обернулось и смирило гордых! — сказал князь. — Вы не хотели прийти, когда мы вас звали, а теперь приходите сами! — Ваша светлость! — смело сказал Осинский. — Мы всей душой были рады служить под командой вашей светлости, но приказ был ясен. Кто издал его, пусть за него и отвечает. Мы просим прощения, хотя нашей вины здесь нет. Как солдаты, мы должны слушаться и молчать! — Значит, князь Доминик отменил приказ? — спросил князь. — Приказ отменен не был, но он больше ни к чему нас не обязывает, ибо единственное спасение наших войск — отдаться в распоряжение вашей светлости! Под вашей командой отныне нам жить, служить и умирать! Слова эти, полные мужественной силы, и вид Осинского произвели превосходное впечатление на князя и офицеров. Это был знаменитый воин, который, несмотря на свою молодость (ему было не больше 40 лет), приобрел большую опытность, служа в чужеземных армиях. Приятно было смотреть на этого солдата. Высокий, прямой, как тростник, с зачесанными кверху рыжими усами и шведской бородой, он фигурой и одеждой своей напоминал героев Тридцатилетней войны. Корыцкий, татарин по происхождению, ничем не был на него похож. Маленького роста, коренастый, с мрачными глазами — он имел странный вид в чужеземной одежде, не подходившей к восточным чертам его лица. Он командовал полком отборной немецкой пехоты и славился не только своим мужеством, но и ворчливостью, а также железной дисциплиной, которой требовал от своих солдат. — Мы ждем приказаний вашей светлости! — сказал Осинский. — Благодарю вас за усердие, мосци-панове, услуги ваши принимаю. Я знаю, что солдат должен повиноваться, и если посылал за вами, то только потому, что не знал о приказе. Отныне мы испытаем вместе немало хороших и дурных минут, но я надеюсь, что вы, мосци — Панове, будете довольны новой службой. — Только бы вы, ваша светлость, были довольны нами и нашими полками. — Прекрасно, — сказал князь. — Далеко ли за вами неприятель? — Передовые отряды близко, но главные силы подоспеют только к утру. — Прекрасно. Значит, у нас есть время. Прикажите, мосци-панове, вашим полкам пройти по площади, я хочу видеть, каких солдат вы мне привели и многое ли можно с ними сделать. Полковники вернулись к своим полкам и через несколько минут вышли вместе с ними. Солдаты княжеских полков высыпали, как муравьи, смотреть на новых товарищей. Впереди шли королевские драгуны под командой капитана Гизы, в тяжелых шведских шлемах, с высокими гребнями. Лошади под ними были подольские, но хорошо подобранные и откормленные; солдаты, свежие, бодрые, в яркой блестящей одежде, резко отличались от изнуренных солдат князя, одетых в рваные и полинявшие от солнца и дождя мундиры. За ними шел полк Осинского, в конце — полк Корыцкого. При виде рядов немецкой пехоты между княжескими людьми раздался одобрительный шепот. На них были одинаковые красные колеты, а на плечах блестели мушкеты. Они шли по тридцать в ряд, ровным, мерным шагом, точно один человек. Все это был рослый, плечистый народ — старые солдаты, участвовавшие во многих битвах, по большей части ветераны Тридцатилетней войны, ловкие, вымуштрованные и опытные. Когда они подошли к князю, Осинский крикнул: "Halt" [54], и полк остановился как вкопанный; офицеры подняли вверх трости, а хорунжий поднял знамя, трижды взмахнул им в воздухе и опустил его перед князем. "VorwДrts!" [55] — закричал Осинский. "VorwДrts!" — повторили за ним офицеры, и полк двинулся дальше. Точно так же, если не лучше, прошел полк Корыцкого, к великой радости всех солдат. Еремия, знаток военного дела, даже подбоченился от удовольствия и смотрел на них, улыбаясь: пехоты-то ему и недоставало, а лучшей он не нашел бы во всем мире. Теперь он чувствовал себя сильнее и надеялся совершить немало военных подвигов. Офицеры разговаривали о разных военных делах и о солдатах, какие только есть на свете. — Хороша запорожская пехота, особенно из-за окопов, — говорил Слешинский, — но против этих немцев ей не устоять, они ученее! — И лучше! — добавил Мигурский. — Все-таки это тяжелый народ, — прибавил Вершул. — Я с моими татарами в два дня заморю их так, что на третий перережу, как баранов. — Что вы говорите! Немцы — хорошие солдаты. Услышав это, пан Лонгин Подбипента затянул певуче, по-литовски: — Бог в милосердии своем одарил разные нации различными достоинствами. Я слышал, что лучше нашей кавалерии нет на свете, но зато ни наша, ни венгерская пехота не могут равняться с немецкой. — Потому что Бог справедлив, — ответил на это Заглоба. — Вас он одарил большим состоянием, большим мечом и тяжелой рукой, зато обидел умом. — Ну уж, пристал к нему, как пиявка, — засмеялся пан Скшетуский. А пан Подбипента прищурил глаза и ответил с обычным простодушием: — Слушать гадко! А вам он дал язык слишком длинный! — Если вы говорите, что он плохо сделал, дав мне такой язык, то вы пойдете в ад, вместе с вашей девственностью, потому что осуждаете его волю. — Ну, кто вас переговорит! — А знаете, чем человек отличается от животного? — А чем? — Разумом и речью. — Вот задал ему! — воскликнул полковник Мокрский. — Если вы не понимаете, почему в Польше лучше кавалерия, а у немцев — пехота, то я вам объясню. — Ну почему? Почему? — спросило несколько голосов. — А когда Бог создал лошадь, он подвел ее к людям, чтобы они похвалили его создание. С краю стоял немец — они ведь везде пролезут. Бог показывает лошадь и спрашивает его: "Что это такое?", а немец отвечает: "Pferd!" [56] — "Что? — говорит Создатель. — Ты на мое создание говоришь "пфе", ну так и не будешь ездить на нем, а если и будешь, то плохо!" — и подарил лошадь поляку. Вот почему польская кавалерия лучше всех; а когда немцы принялись бегать за Богом и просить у него прощения, так они и стали лучшими пехотинцами. — Очень искусно сочинили вы это! — сказал пан Подбипента. Разговор был прерван появлением новых офицеров, прибежавших с известием, что идет еще какое-то войско, но не казаки, ибо оно идет не от Константинова, а от реки Збруча. Спустя два часа полки эти пришли с таким оглушительным грохотом барабанов и труб, что князь рассердился и послал сказать, чтобы они замолчали, так как недалеко неприятель. Оказалось, что это был коронный стражник Самуил Лащ, известный самодур, буян и забияка, но храбрый воин. Он вел восемьсот человек такого же сорта, как и сам, — частью шляхты, частью казаков, которых давно уже следовало бы повесить. Но князь Еремия не боялся своеволия этих солдат, будучи уверен, что в его руках они превратятся в послушных овечек, а мужеством и удалью возместят свои недостатки. Этот день был счастливым для князя. Вчера еще ему грозил уход воеводы киевского, и он решил приостановить войну, пока не увеличатся его силы, и уйти на время в более спокойные места, а сегодня он снова стоит во главе двенадцатитысячной армии, и хотя у Кривоноса было в пять раз больше, но большая часть его войска состояла из черни, и силы их могли считаться равными. Князь уже не думал об отдыхе. Запершись с паном Лащем, воеводой киевским, Зацвилиховским, Махницким и Осинским, он начал совещаться с ними насчет продолжения войны. Они решили на завтрашний день начать битву с Кривоносом, а если он не пойдет, идти ему навстречу. Наступила глубокая ночь, но после дождей, которые так извели войска под Махновкой, погода стояла прекрасная. На темном небосводе блестели мириады золотых звезд; луна поднялась высоко и серебрила росоловские крыши. Никто не спал в лагере. Все догадывались, что завтра предстоит бой, и готовились к нему, напевая песни и предвкушая великое наслаждение. Офицеры, все в прекрасном настроении, собравшись около костра, выпивали. — Говорите же, пане, — спрашивали они Заглобу, — когда вы перешли Днепр, каким образом вы попали в Бар? Заглоба выпил кварту меду и сказал:       …Sed jam nox humida coelo praecipitat        Suadentque sidera cadentia somnos,        Sed si tantus amor casus cognoscere nostros,        Incipiam…[57] — Мосци-панове, если бы я начал все подробно рассказывать, не хватило бы и десяти ночей и даже меду; старое горло — как телега, нужно смазывать. Довольно сказать вам, что я пошел с княжной в Корсунь, в отряд самого Хмельницкого, и провел ее безопасно через этот ад. — Господи, да верно вы колдун! — воскликнул Володыевский. — Правду говоря, я колдун! — ответил Заглоба. — Я еще в молодости научился этому адскому искусству в Азии, от колдуньи, которая влюбилась в меня и открыла мне все тайны чернокнижной науки. Но много колдовать я не мог. У Хмельницкого полным-полно своих колдунов и колдуний, они предоставили к его услугам столько чертей, что он ими командует, как холопами. Идет спать — черт с него сапоги снимает; платье запылится — черти выколачивают его хвостами, а когда он пьян, то бьет их по морде за то, что нехорошо служат ему. Набожный пан Подбипента перекрестился и сказал: — С ними адские силы, с нами — небесные! — Черти и выдали бы Хмельницкому, кто я и кого веду, но я пустил в ход одно заклинание, и они молчали. Я боялся, как бы Хмельницкий меня не узнал; год тому назад я встретился с ним в Чигирине раза два у Допула, было при этом и несколько знакомых полковников. Да брюхо у меня спало, борода выросла до пояса, а волосы — по плечо, — никто не узнал. — Значит, ваць-пан видели Хмельницкого и говорили с ним? — Видел ли я Хмельницкого? Как вижу вас теперь! Он же послал меня лазутчиком в Подолию раздавать его манифесты мужикам и дал пернач для безопасности от орды, так что от Корсуня я всюду мог проехать без помехи. Как только встречались мне мужики или низовцы, я сейчас же им — пернач под нос и говорю: "Понюхайте, детки, да ступайте к черту!" Я приказал везде себе давать есть и пить; они давали; и подводы давали, чему я был рад, все смотрел за бедной княжной, чтоб она отдохнула после таких трудов и страха. Говорю вам, ваць-панове, что, пока я доехал до Бара, она так поправилась, что люди в Баре все глаза на нее проглядели. Есть там много красавиц, туда отовсюду шляхта наехала, но им до княжны, как сове до жар-птицы. И любят же ее там! Что говорить, если б вы увидели, тоже бы полюбили! — Конечно, не иначе! — сказал Володыевский. — А почему вы поехали в Бар? — спросил Мигурский. — Потому что я дал себе слово, что не остановлюсь, пока не дойду до безопасного места: маленьким крепостям я не доверял, и туда мог проникнуть мятеж. А в Бар, если б он и проник, то поломал бы себе зубы. Там пан. Андрей Потоцкий возвел такие укрепления, что так же боится Хмеля, как я пустого стакана. Вы думаете, Панове, что я плохо сделал, отправившись так далеко от места военных действий? Наверное, Богун меня догонял, а если бы догнал, то сделал бы из меня лакомое блюдо для собак. Вы его не знаете, а я его знаю. Черт бы его побрал! Я до тех пор не успокоюсь, пока его не повесят. Пошли же ему, Господи, столь счастливую кончину! Уж наверное ни на кого он так не зол, как на меня. Брр!! Как подумаю об этом, холодно станет… Оттого я так охотно и пью теперь, хотя раньше и не любил пить. — Что вы говорите? — воскликнул Подбипента. — Вы всегда пили, братец, как колодезный журавль… — Не заглядывайте, ваць-пане, в колодец, не то дурака увидите. Дело не в этом. Едучи с перначем и манифестами Хмельницкого, я не знал никаких препятствий. Прибыв в Винницу, я застал там отряд пана Аксака, но все же еще не сбросил с себя дидовской шкуры, боясь мужиков. Я только бросил манифесты. Был там седельник, Сулак, который шпионил и посылал известия Хмельницкому. Через него-то я и отослал манифесты назад, выписав на них такие наставления, что Хмель, верно, велит содрать с него шкуру, когда их прочтет. Но под самым Баром со мной случилось такое приключение, что я чуть не погиб у самого берега. — Как же это было? Как? — Я встретил пьяных солдат, безобразников, которые услыхали, что я называл княжну ваць-панной. Я уже не особенно тогда остерегался, будучи меж своими. И вот: что, мол, это за дед и кто этот особенный мальчик, которому говорят: ваць-панна; а когда увидели, что княжна писаная красавица, айда к нам. Я припрятал в угол свою сиротку, а сам взялся за саблю. — Это странно, — прервал его Володыевский, — вы ведь были переодеты дедом, как же у вас могла быть с собой сабля? — Гм… Сабля? А кто вам сказал, что у меня была сабля? Я схватил солдатскую, лежавшую на столе. Это было в корчме в Шипинцах. Я сразу уложил двух насильников. Те к пистолетам! Я кричу: "Стойте, собаки, я шляхтич!" Вдруг кричат: "Halt, halt! Отряд идет!" Оказалось, что это не отряд, а пани Славошевская, которую провожал ее сын, с пятьюдесятью конными людьми; те солдат и сдержали. А я к самой пани с речью. Так я ее разжалобил, что она взяла княжну к себе в карету, и мы поехали в Бар. Но вы думаете, что это конец? Какое! — Смотрите, Панове, — вдруг перебил Слешинский, — что это там — заря, что ли? — Не может быть! — возразил Скшетуский. — Еще рано! — Это со стороны Константинова! — Да, видите: все ярче! — Зарево, честное слово! Лица всех стали серьезными; все вскочили, забыв про рассказ. — Зарево, зарево! — повторило несколько голосов. — Это, верно, Кривонос пришел из-под Полонного. — Кривонос со всем войском. — Должно быть, передовые отряды подожгли город или ближайшую к нему деревню. Но вот трубы затрубили тревогу; старый Зацвилиховский внезапно появился между офицерами. — Мосци-панове, — сказал он, — из рекогносцировки вернулись люди с известием, что неприятель близко; мы сейчас выступаем! К полкам, к полкам! Офицеры бросились к своим полкам, челядь потушила огни, и все стемнело в лагере. Только вдали, со стороны Константинова, небо все больше краснело, а звезды в этом блеске постепенно гасли. Опять раздался тихий сигнал: "садиться на коней". И неясные массы людей и лошадей двинулись вперед. Среди тишины слышался только топот лошадей, мерные шаги пехоты и глухой грохот пушек Вурцеля; по временам бряцали мушкеты или раздавались слова команды. Было что-то грозное и зловещее в этой тишине, в этих голосах, блеске оружия и мечей. Войска спускались по константиновской дороге и плыли по ней в сторону пожара, извиваясь во мраке, точно гигантский змей. Прекрасная июльская ночь уже кончалась. В Росоловцах начали петь петухи, перекликаясь по всему городу. Между Росоловцами и Константиновом было около мили, так что, когда войска не успели пройти и половину дороги, из-за зарева робко выглянула бледная заря, точно чем-то испуганная, стала насыщать светом воздух, осветила леса, рощи, белую полосу дороги и движущиеся по ней войска. Теперь можно было различить людей, лошадей и тесные ряды пехоты. Поднялся легкий утренний ветерок и шелестел знаменами над головами солдат. Впереди шли татары Вершула, за ними — казаки Понятовского, потом драгуны, артиллерия под командой Вурцеля, а в конце пехота и гусары. Заглоба ехал подле Скшетуского, но как-то беспокойно вертелся в седле, и было заметно, что близость битвы тревожит его. — Мосци-пане, — сказал он шепотом Скшетускому, точно боясь, как бы кто-нибудь не подслушал. — Что скажете? — Скажите, гусары первые ударят? — Вы говорили, будто вы старый воин, а не знаете, что гусар всегда берегут для решительного момента битвы, когда неприятель больше всего напрягает свои силы. — Знаю, знаю, я хотел только убедиться. Настало минутное молчание. Заглоба еще больше понизил голос и спросил опять: — Это Кривонос со всем своим войском? — Да. — А сколько он ведет? — Вместе с чернью шестьдесят тысяч человек. — Ох, черт возьми! — сказал пан Заглоба. Скшетуский усмехнулся в усы. — Не думайте, ваць-пане, что я боюсь, — шептал Заглоба, — но у меня одышка, и я не люблю толкотни, потому что жарко, а когда жарко, то я уже никуда не гожусь. Другое дело — поединок! Тут можно пустить в дело фортели, а на войне не до фортелей! Выигрывают руки, а не голова, тут я дурак перед Подбипентой! У меня теперь на брюхе двести дукатов, подаренных мне князем, но верьте, что я предпочел бы, чтобы брюхо было у меня теперь где-нибудь в другом месте. Не люблю я этих больших сражений! Черт их побери! — Ничего с вами не будет, только подбодритесь. — Подбодриться? Я боюсь только, как бы мой пыл не победил во мне рассудительности, так как я слишком горяч. К тому же мне был дурной знак: когда мы сидели у костра, упало две звезды. Почем знать, может быть, одна из них — моя… — За доброе дело Бог наградит вас и сохранит вам жизнь. — Только бы он не вздумал торопиться с наградой. — Почему же вы не остались тогда в лагере? — Я думал, что при войске безопаснее. — Так и есть: увидите, что нет ничего страшного. Мы уже привыкли, а привычка — вторая натура. Вот уже Случь и Вишоватый пруд. Действительно, вдали засверкали воды Вишоватого пруда, отделенные длинной плотиной от Случи; вся линия войск остановилась. — Что, уже началось? — спросил Заглоба. — Князь будет строить войска, — ответил Скшетуский. — Не люблю я давки! Повторяю вам, не люблю! — Гусары, на правое крыло! — раздался голос адъютанта, присланного князем к Скшетускому. Уже совсем рассвело. Луна побледнела при блеске восходящего солнца; золотистые лучи его играли на гусарских копьях, и казалось, что над рыцарями горят тысячи свечей. Когда войска построились, они, уже не скрываясь, громко запели, и мощная песня полетела по росе, ударилась о стену леса и поднялась ввысь. Наконец зачернел и другой берег пруда, покрытый тучами казаков; полки шли за полками: запорожская конница, вооруженная длинными пиками, пехота с самопалами и, наконец, море мужиков с цепами, косами и вилами. За ними виднелся, как в тумане, громадный табор, точно движущийся город. Скрип тысячи телег и ржанье лошадей долетали до слуха княжеских солдат. Но казаки шли без обычных криков и шума и остановились по другую сторону плотины. Некоторое время оба войска молча всматривались друг в друга. Пан Заглоба все время не отходил от Скшетуского и, глядя на это море людей, ворчал: — Иисусе Христе, зачем ты создал столько этого хамья! Это, верно, сам Хмельницкий со всей чернью и всеми вшами… Ну скажите, не безобразие ли это? Они нас шапками закидают. А как хорошо бывало прежде на Украине! Прут и прут! Чтоб вас черти в ад такой толпой гнали! И все это на нашу голову! Чтоб их чума задушила! — Не ругайтесь, сегодня воскресенье! — Да, правда, сегодня воскресенье, лучше о Боге подумать. "Отче наш, иже еси на небеси!.." Не жди от этих мерзавцев никакого уважения!.. "Да святится имя твое…" Что здесь будет на этой плотине? "Да приидет царствие твое…" У меня уж дух захватило! "Да будет воля твоя…" Чтоб они подохли, разбойники! Посмотрите-ка, что это? Отряд в несколько сот человек отделился от черной массы и беспорядочно подъехал к плотине. — Это застрельщики, — сказал Скшетуский, — а сейчас и наши к ним выедут. — Значит, непременно будет битва? — Уж как бог свят! — Черт побери! — Досаде пана Заглобы не было предела. — Да и вы тоже смотрите на это, как на представление, — крикнул он сердито Скшетускому, — как будто дело идет не о вашей шкуре! — Мы уже привыкли, я говорил. — И вы тоже поедете на этот поединок? — Не пристало рыцарям лучших отрядов биться на поединках с таким неприятелем; кто ценит свое достоинство, не делает этого. Впрочем, теперь никто не думает о своем достоинстве. — Вот идут и наши! — воскликнул Заглоба, увидев красную линию драгун Володыевского, спускавшихся рысью к плотине. За ними двинулось по нескольку десятков охотников от каждого полка. Между прочими пошли: рыжий Вершул, Кушель, Понятовский, двое Карвичей, а из гусар — пан Лонгин Подбипента. Расстояние между двумя отрядами значительно уменьшилось. — Вы увидите сейчас прекрасное зрелище, — сказал Скшетуский пану Заглобе. — Заметьте в особенности Володыевского и Подбипенту. Это великие рыцари. Вы их видите? — Вижу. — Смотрите, сами разохотитесь. XXXI Воины с обеих сторон, приблизившись друг к другу, начали прежде всего ругаться. — Подходите! Подходите! Сейчас мы накормим собак вашей падалью! — кричали княжеские солдаты. — Вашу и собаки есть не станут! — Сгниете в этом пруду, разбойники!

The script ran 0.014 seconds.