1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Приходи, – сказал Петроний.
В этот миг под землей и за толстыми стенами послышалось пенье. Сперва неясное, приглушенное, оно становилось все громче. Мужские, женские, детские голоса сливались в единый, стройный хор. В утренней тишине вся тюрьма зазвучала, как могучая арфа. Но в голосах тех не было ни скорби, ни отчаяния. Напротив, в них звенели радость и торжество.
Солдаты удивленно переглядывались. На небе забрезжили первые золотистые и розовые проблески зари.
Глава LII
Клич «Христиан ко львам!» не смолкал во всех кварталах города. С самого начала никто не только не сомневался, что они подлинные виновники бедствия, но и не хотел в этом сомневаться, ибо их казнь должна была стать великолепным развлечением для народа. Распространился, однако, слух, что бедствие не приняло бы столь обширных размеров, если бы не гнев богов, – посему было приказано свершать в храмах пиакулы, или умилостивительные жертвоприношения. По совету Сивиллиных книг сенат распорядился о торжественных молебствиях Вулкану, Церере и Прозерпине. Матроны приносили жертвы Юноне – длинной процессией они направились к берегу моря, чтобы зачерпнуть там воды и окропить ею статую богини. Замужние женщины готовили трапезы богам[380] и устраивали ночные бдения. Весь Рим очищался от грехов, приносил жертвы и испрашивал милость бессмертных. А между тем среди пепелищ прокладывались новые широкие улицы. Здесь и там уже были заложены основания будущих роскошных домов, дворцов, храмов. Но в первую очередь с неслыханной поспешностью сооружались огромные деревянные амфитеатры, в которых предстояло погибнуть христианам. Сразу же после совета в доме Тиберия были посланы проконсулам распоряжения доставить диких зверей. Тигеллин опустошил виварии всех италийских городов, даже самых захолустных. В Африке по его приказу устраивались облавы, в которых должны были принимать участие все местные жители. Из Азии везли слонов и тигров, с Нила – крокодилов и гиппопотамов, с Атласских гор[381] – львов, с Пиренейских – волков и медведей, из Гибернии – яростных собак, из Эпира[382] – молосских псов, из Германии – буйволов и огромных, свирепых туров. По числу узников игры должны были превзойти все, что до сей поры видел Рим. Император желал утопить в крови воспоминание о пожаре и досыта напоить ею Рим – поэтому никогда еще не ожидалось столь великолепное кровопролитие.
С нетерпением ждавший его народ помогал городским стражам и преторианцам в охоте на христиан. Это, впрочем, было делом нетрудным, так как они, еще располагаясь на биваках в садах вместе с прочими римлянами, целыми толпами открыто признавались в своем исповедании. Когда их окружали, они падали на колени, пели гимны и разрешали брать себя без сопротивления. Но их покорность лишь усугубляла гнев народа – не понимая причины, ее приписывали ожесточению и закоснелости в злодействе. Гонителями овладевало бешенство. Случалось, что чернь выхватывала христиан у преторианцев и разрывала их на части голыми руками; женщин волокли за волосы в тюрьмы, детям разбивали головы о камни. Тысячи людей днем и ночью с воем бегали по улицам, ища жертв среди руин, в печных трубах, в подвалах. Возле тюрем жгли костры и вокруг бочек с вином устраивались вакхические пирушки и пляски. По вечерам народ с упоением слушал громоподобное рычанье, от которого весь город гудел. Тюрьмы были переполнены тысячами узников, но каждый день чернь и преторианцы пригоняли новых. Жалость исчезла. Люди, казалось, разучились говорить и, одержимые безумием, помнили только возглас: «Христиан ко львам!» Наступили неслыханно знойные дни и такие душные ночи, каких никогда еще не бывало, – чудилось, сам воздух насыщен безумием, кровью, насилием.
И этой безмерной жестокости ответом была столь же безмерная жажда мученичества. Приверженцы Христа добровольно шли на смерть, даже искали ее, пока их не остановили строгие приказы старейшин. По совету глав общин верующие начали собираться уже только за городом, в карьерах на Аппиевой дороге и в пригородных виноградниках, принадлежавших патрициям-христианам, из которых пока еще никого не заточили в тюрьму. На Палатине отлично знали, что к приверженцам Христа принадлежат и Флавий, и Домицилла, и Помпония Грецина, и Корнелий Пудент[383], и Виниций. Однако сам император опасался, что не удастся убедить чернь, будто такие люди подожгли Рим, а сейчас главное было убедить народ, поэтому кару и месть отложили на будущее. Кое-кто полагал, что этих патрициев спасло влияние Акты. Однако это мнение было ошибочным. Петроний, расставшись с Виницием, пошел к Акте просить помощи для Лигии, но она могла предложить только свои слезы – она теперь жила в печали, всеми забытая, и терпели ее лишь потому, что она таилась и от Поппеи, и от императора.
Акта все же навестила Лигию в тюрьме, принесла ей одежду и еду, но, главное, своим посещением побудила тюремных стражей, и так уже подкупленных, не обижать девушку.
А Петронию все не давала покоя мысль, что, кабы не он и не его затея забрать Лигию из дома Авла, она, скорее всего, теперь не находилась бы в тюрьме; кроме того, ему хотелось выиграть в игре с Тигеллином, и он не жалел ни времени, ни хлопот. В течение нескольких дней он повидал Сенеку, Домиция Афра, Криспиниллу, через которую надеялся попасть к Поппее, Терпноса, Диодора, красавца Пифагора и, наконец, Алитура и Париса, которым император обычно ни в чем не отказывал. С помощью Хрисотемиды – теперь она была любовницей Ватиния – Петроний старался обеспечить себе даже его поддержку, не скупясь на обещания и деньги как Ватинию, так и прочим.
Но все усилия были напрасны. Сенека, сам неуверенный в завтрашнем дне, стал ему толковать, что христиане, даже если они и не сожгли Рим, должны быть истреблены для блага города, – в общем, он обосновывал будущую резню государственным интересом. Терпнос и Диодор деньги взяли, но ничего взамен не сделали. Ватиний еще и донес императору, что его пытались подкупить. Один лишь Алитур, который сперва относился к христианам враждебно, а теперь их жалел, решился напомнить императору о заточенной в тюрьме девушке и просить за нее, но в ответ услышал только:
– Неужели ты полагаешь, что я слабее духом, чем Брут, который ради блага Рима не пощадил собственных сыновей?
Когда Алитур повторил этот ответ Петронию, тот сказал:
– Раз уж он придумал сравнение с Брутом, надежды нет.
И все же его мучила жалость к Виницию, он боялся, как бы молодой трибун не посягнул на собственную жизнь. «Теперь, – говорил он себе, – Виниция еще поддерживают хлопоты о ее спасении, ее вид и даже само страдание, но когда все средства окажутся тщетными и погаснет последняя искра надежды, – клянусь Кастором! – он ее не переживет, он бросится на меч». Петронию даже было понятнее, что можно так кончить жизнь, чем то, что можно так полюбить и так страдать. Виниций же между тем делал все, что мог придумать его ум ради спасения Лигии. Он ходил к августианам и, некогда такой горделивый, молил их о помощи. Через Вителлия он предложил Тигеллину свои сицилийские земли и все, чего тот пожелает. Но Тигеллин – вероятно, не желая разгневать Августу, – отказался. Идти к самому императору, припасть к его ногам и умолять было бессмысленно. Виниций, правда, хотел и это сделать, но Петроний, услышав о его намерении, спросил:
– А если он тебе откажет, если ответит шуткой или наглой угрозой, как ты поступишь?
Тут лицо Виниция исказила гримаса страдания и ярости, из стиснутых челюстей вырвался скрежет.
– Вот-вот! – сказал Петроний. – Потому-то я тебе не советую. Ты лишь отрежешь все пути к спасению!
Но Виниций овладел собою и, проведя рукой по лбу, на котором проступил холодный пот, сказал:
– Нет! Ведь я христианин!
– И ты забудешь об этом, как забыл только что. Ты вправе погубить себя, но не ее. Вспомни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.
Говоря так, он не был вполне искренен – его в действительности больше волновала судьба Виниция, чем Лигии. Но он знал, что ничем другим не сумеет надежнее удержать Виниция от опасного шага, чем объясняя ему, что может принести Лигии неотвратимую гибель. Впрочем, Петроний был прав – на Палатине предвидели возможность появления молодого трибуна и приняли надежные меры осторожности.
Но страдания Виниция уже превышали силы человеческие. С той минуты как Лигию заточили в тюрьму и ее озарило сияние будущего мученичества, он не только полюбил ее во сто крат сильнее, но почувствовал почти религиозное благоговение, как перед неземным существом. И теперь при мысли, что это любимое и святое существо придется утратить и что, кроме смерти, ее могут подвергнуть пыткам более страшным, чем сама смерть, кровь леденела у него в жилах, душа превращалась в один крик боли, мысли туманились. Минутами ему казалось, будто его череп наполняется пышущим огнем, от которого или мозг его сгорит, или череп лопнет. Он перестал понимать, что творится, перестал понимать, почему Христос, этот милосердный бог, не приходит на помощь своим приверженцам, почему закопченные стены Палатина не проваливаются под землю, а с ними вместе Нерон, августианы, лагерь преторианцев и весь этот город злодейств. Он думал, что иначе и не может и не должно быть и что все, на что глядят его глаза и от чего стонет сердце, – это сон. Но рычанье зверей говорило ему, что это явь; стук топоров, под ударами которых поднимались новые арены, говорил, что это явь, и в том же убеждали вой черни и переполненные тюрьмы. Тогда его вера в Христа меркла, и этот ее упадок был для него новою мукой, пожалуй, самой страшной из всех.
А Петроний все повторял ему:
– Помни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.
Глава LIII
Все было тщетно. Виниций дошел до того, что униженно искал поддержки у вольноотпущенников и рабынь императора и Поппеи, платя им за пустые обещания, пытаясь богатыми дарами снискать их расположение. Он разыскал первого мужа Августы, Руфрия Криспина, и выпросил у него письмо к ней, он подарил свою виллу в Анции ее сыну от первого брака, Руфию, но этим лишь разгневал императора, который ненавидел пасынка. С нарочным Виниций отправил письмо второму мужу Поппеи, Отону, в Испанию, предлагая ему все свое имущество и себя самого, но в конце концов он понял, что для этих людей он только забава и, притворись он, будто заточение Лигии его не волнует, он бы освободил ее скорее.
К тому же мнению пришел и Петроний. Между тем день за днем время шло. Амфитеатры были построены. Начали уже раздавать тессеры, то есть входные знаки на ludus matutinus[384]. Но на сей раз из-за невиданного количества жертв «утренним играм» предстояло растянуться на дни, недели, месяцы. Уже не знали, куда девать христиан. Тюрьмы были битком набиты, в них свирепствовала лихорадка. Путикулы, общие могилы, в которых хоронили рабов, стали переполняться. Возникло опасение, как бы зараза не распространилась на весь город, поэтому решили поторопиться.
И все эти вести доходили до слуха Виниция, гася последние проблески надежды. Пока было впереди время, он мог тешить себя мыслью, что успеет чего-то добиться, но теперь уже и времени не было. Зрелища должны были вот-вот начаться. В любой день Лигия могла очутиться в цирковом куникуле[385], выход откуда был только на арену. Не зная, куда забросят ее судьба и жестокость насильников, Виниций обходил все цирки, подкупал сторожей и бестиариев, прося их о том, чего они не могли исполнить. Временами он спохватывался, что хлопочет лишь о том, чтобы сделать ей менее страшной смерть, и тогда его с новой силой пронзало ощущение, будто в черепной коробке у него не мозг, но раскаленные уголья.
Впрочем, Виниций не собирался пережить Лигию, он решил умереть с нею вместе. Но он боялся, что душевные муки изведут его прежде, чем наступит роковая минута. Друзья его и Петроний также опасались, что не сегодня завтра пред ним могут открыться врата царства теней. Лицо Виниция почернело, стало походить на восковые маски, хранившиеся в ларариях. Изумление застыло в его чертах, словно Виниций не понимал, что происходит и что будет дальше. Когда к нему обращались, он машинально поднимал руки к голове и, сжимая виски, смотрел на говорившего удивленным, вопрошающим взором. Ночи он проводил вместе с Урсом в тюрьме у дверей Лигии, а если она приказывала ему пойти отдохнуть, он возвращался к Петронию и до утра расхаживал по атрию. Часто рабы заставали его на коленях с воздетыми кверху руками или простертым ниц. Он молился Христу, то была его последняя надежда. Да, все оказалось тщетным. Лигию могло спасти только чудо, и Виниций бился головою о каменные плиты, моля о чуде.
Однако разум еще не вполне его покинул, и он понимал, что молитва Петра более весома, чем его молитва. Петр ему обещал Лигию, Петр его крестил, Петр сам совершал чудеса, так пусть же поможет ему и спасет.
И однажды вечером Виниций отправился искать Петра. Христиане, которых уже немного осталось, тщательно прятали его теперь, таясь даже друг от друга, дабы кто-нибудь из малодушных не выдал его невольно или умышленно. Среди всеобщей сумятицы и разорения Виниций, поглощенный вдобавок хлопотами об освобождении Лигии, потерял апостола из виду – со времени своего крещения он лишь один раз встретил его, еще до начала гонений. Но, придя к тому землекопу, в чьей хижине его крестили, Виниций от него узнал, что в винограднике, расположенном за Соляными воротами и принадлежащем Корнелию Пуденту, состоится собрание христиан. Землекоп брался провести туда Виниция, уверяя, что там они увидят Петра. В тот же вечер они отправились, вышли за городскую стену и, пробравшись по заросшим травою оврагам, оказались в винограднике, лежавшем на отшибе, в пустынном месте. Собрание происходило в сарае, обычно служившем давильней. Еще у порога Виниций услышал неясный гул, а когда вошел, то при тусклом свете фонарей увидел несколько десятков коленопреклоненных, погруженных в молитву. Они совершали нечто вроде литании[386] – хор голосов, мужских и женских, то и дело повторял: «Христе, помилуй!» И в голосах этих звучала глубокая, душераздирающая печаль и сокрушение.
Петр был здесь. Он стоял на коленях впереди молящихся, лицом к висевшему на стене деревянному кресту, и молился. Виниций издали заметил его седые волосы и поднятые руки. Первой мыслью молодого патриция было пройти через толпу, броситься в ноги апостолу и крикнуть: «Спаси!» Но то ли от торжественности общей молитвы, то ли от внезапной слабости ноги у него подкосились, он опустился на колени тут же, у входа, и тоже стал повторять, со стоном заломивши руки: «Христе, помилуй!» Будь он поспокойнее, он бы понял, что не только в его мольбе звучало стенанье, не только он принес сюда свое горе, свою муку и тоску. Среди собравшихся не было ни одного, кто бы не потерял дорогих сердцу существ; самые ревностные и самые отважные из верующих были уже в заточении, каждый час приносил новые вести о поругании и муках, причиняемых им в узилищах, и размеры бедствия превзошли воображение человеческое. Осталась лишь эта горсточка, и вряд ли нашлась бы там хоть одна душа, не усомнившаяся в вере и с разочарованьем не вопрошавшая, где же Христос и почему он позволяет, чтобы зло становилось сильнее бога.
Все же они и в отчаянии молили его о милосердии, ибо у каждого еще теплилась искра надежды, что он придет, истребит зло, низвергнет Нерона в бездну и воцарится в мире. Они еще глядели на небо, еще прислушивались, еще с трепетом молились. И чем дольше Виниций повторял: «Христе, помилуй!», тем сильнее овладевал им восторг, такой же, как когда-то в хижине землекопа. Вот, они здесь взывают к нему из глубин скорби своей, из бездны, взывает к нему и Петр, и вдруг сейчас разверзнется небо, дрогнет в своих основаниях земля, и сойдет к ним он в ослепительном сиянии, ступая по звездам, – милосердный, но также грозный. Он возвысит верных своих и повелит бездне пожрать гонителей.
Виниций закрыл лицо руками и припал к земле. Внезапно вокруг него все стихло, словно бы страх заморозил мольбы в устах верующих. И ему показалось, что непременно должно что-то произойти, что наступает мгновение чуда. Он был уверен – стоит ему подняться, открыть глаза, и он увидит свет, от которого слепнут зрачки смертных, и услышит голос, от которого замирает сердце.
Но тишину эту долго ничто не нарушало, пока наконец не раздалось рыданье одной из женщин. Виниций поднялся и с ошеломленным видом стал озираться.
Вместо неземного сиянья в сарае мерцали слабые огоньки фонарей и ложился серебристыми полосами проникавший сквозь щели в кровле лунный свет. Стоявшие на коленях рядом с Виницием молча возводили к кресту полные слез глаза, тут и там слышались рыданья, а снаружи доносился тихий свист стоявших на страже. Но вот Петр поднялся на ноги и, обращаясь к собранию, молвил:
– Дети, вознесите сердца к спасителю нашему и принесите ему на алтарь слезы ваши.
И он умолк.
Вдруг раздался женский голос, звеневший горькой жалобой и беспредельным страданьем:
– Я вдова, один был у меня сын, он кормил меня… Верни мне его, отче!
Снова наступила тишина. Петр стоял перед коленопреклоненными, старый, озабоченный человек, в эту минуту казавшийся воплощением дряхлости и немощи.
Затем послышался второй, также жалующийся голос:
– Палачи надругались над моими дочерями, и Христос это допустил!
Затем третий:
– Я осталась одна с детьми, и если меня заберут, кто даст им хлеба и воды?
Затем четвертый:
– Лина, которого сперва оставили, теперь взяли и отправили на муки, отче!
Затем пятый:
– Если мы вернемся домой, нас схватят преторианцы. Мы не знаем, где нам укрыться.
– Горе нам! Кто защитит нас?
Так в ночной тишине звучала одна жалоба за другой. Старый рыбак прикрыл глаза и покачивал белою своею головой, слыша эти слова скорби и тревоги. И опять воцарилось молчанье, лишь тихо посвистывали стоявшие у сарая на страже.
Виниций опять рванулся было вперед, чтобы подойти к апостолу и просить его о спасении, но вдруг в воображении своем словно увидел перед собою пропасть, и ноги его точно приросли к месту. Что, если апостол признается в своем бессилии, если он подтвердит, что римский император сильнее, чем назареянин Христос? И от этой ужасной мысли волосы у него на голове зашевелились – он почувствовал, что тогда рухнет в эту пропасть не только последняя его надежда, но и он сам, и его Лигия, и его любовь к Христу, и его вера, и все, чем он жил, и останется лишь смерть да беспредельный, как море, мрак.
А тем временем Петр заговорил, и голос его вначале был настолько тих, что с трудом можно было расслышать слова:
– Дети мои! Я видел на Голгофе[387], как бога пригвождали к кресту. Я слышал стук молотков и видел, как поставили крест стоймя, дабы толпы смотрели на смерть сына человеческого…
И видел я, как ему отворили бок и как он скончался. И тогда, идя прочь от креста, я, скорбя, взывал, как взываете вы: «Горе! Горе! Господи! Ты же бог! Почему ты это допустил, почему умер и почему омрачил сердца нам, веровавшим, что придет царство твое?»…
А он, господь бог наш, на третий день воскрес из мертвых и был среди нас, покуда в сиянии славы не вознесся в царство свое…
И мы, познав малость веры нашей, укрепились сердцем, и с той поры сеем семена истины его…
После этих слов Петр обернулся в ту сторону, откуда прозвучала первая жалоба, и заговорил голосом уже более громким:
– Почто жалуетесь? Господь сам предал себя мукам и смерти, а вы хотите, чтобы он вас от нее охранил? О маловерные! Неужто вы не поняли его учение? Неужто он вам обещал одну эту жизнь? Вот он приходит к вам и говорит вам: «Идите моим путем!», вот он подымает вас к себе, а вы цепляетесь за землю и вопите: «Господи, спаси!» Я, который пред богом прах, но пред вами апостол божий и наместник, говорю вам именем Христовым: не смерть пред вами, но песнь, не рабство, но престол царский! Я, апостол господень, говорю тебе, вдовица, сын твой не умрет, но родится во славе для жизни вечной, и ты соединишься с ним! Тебе, отец, у кого невинных дочерей опозорили палачи, я обещаю, что ты найдешь их сияющими белизною, как лилии Хеврона! Вам, матери, которых отымут у сирот, вам, что лишатся отцов, вам, что сетуете, вам, что будете зреть гибель любимых, вам, опечаленные, страждущие, тревожащиеся, и вам, кому предстоит умереть, я обещаю именем Христовым, что вы пробудитесь, как ото сна, к блаженному бодрствованью и восстанете из тьмы к свету божьему. Во имя Христа, да спадут бельма с глаз ваших и отогреются сердца!
С этими словами апостол поднял руку повелительным жестом, и все почувствовали, что живее потекла кровь в их жилах, но также и дрожь пробежала по телу, ибо стоял перед ними уже не старец дряхлый и недужный, но властелин, который брал их души и, поднимая из праха, освобождал от тревоги.
– Аминь! – вскричали несколько голосов.
А из его глаз излучался все более яркий свет, и вся его фигура дышала силою, величием, святостью. Невольно склонились пред ним головы верующих, и, когда смолкли возгласы «аминь!», он продолжал:
– Сейте в слезах, дабы собирать в веселии. Почто страшитесь силы зла? Над землею, над Римом, над стенами городов есть господь, который поселился в душах ваших. Камни увлажнятся от слез, песок пропитается кровью, могилы заполнятся телами вашими, а я вам говорю: вы победители! Се грядет господь покорить город злодейств, гнета и гордыни, и вы – воинство его! И как сам он муками своими и кровью искупил грехи мира, так он хочет, чтобы вы искупили муками и кровью грехи этого гнезда нечестия! Так свидетельствую я вам устами своими!
И он распростер руки, устремив взор горе, а у них замерли сердца, ибо чувствовали они, что очи его видят нечто такое, что не дано узреть смертным их глазам.
Даже лицо апостола изменилось, озарилось каким-то необычным светом – некоторое время смотрел он так и молчал, словно бы онемев от восторга, но вот опять они услышали его голос:
– Да, ты существуешь, господи, и указываешь мне пути свои!.. Но что же это, Христе? Не в Иерусалиме, но в сем граде сатаны хочешь ты основать столицу твою? Здесь, из слез этих и крови, хочешь ты воздвигнуть церковь твою? Здесь, где ныне правит Нерон, должно возникнуть вечное царство твое? О господи, господи! И ты велишь скорбящим сим, дабы из костей своих они сложили основание для Сиона[388] вселенского, а духу моему велишь принять власть над ним и над народами земли? Ты проливаешь источник силы на слабых, дабы стали они сильными, и велишь мне пасти стадо агнцев твоих до скончания веков! Так будь же славен в велениях твоих, боже, наказывающий нам побеждать! Осанна! Осанна![389]
Кто был в тревоге, те воспрянули, в души усомнившихся влилась свежая струя веры. Одни дружно возгласили: «Осанна!», другие: «Во имя Христа!», после чего наступила тишина. Яркие летние сполохи освещали стены сарая и бледные от волнения лица.
Вперив взор в свое видение, Петр еще долго молился, но вот наконец он очнулся и, обратив к собравшимся вдохновенное, озаренное духовным светом лицо, молвил:
– Вот так же, как господь победил в вас сомнения, так и вы идите побеждать во имя его!
И хотя он уже знал, что они победят, знал, что вырастет из их слез и крови, все же голос у него дрожал от волненья, когда, осеняя их знаком креста, он говорил:
– Ныне благословляю вас, дети мои, на муку, на смерть, на вечность!
Но они толпой окружили его, восклицая: «Мы готовы на все, но ты, святой отче, береги себя, ведь ты наместник, ты вершишь правленье Христово!» И, говоря это, хватались за его одежду, а он возлагал им руки на головы и прощался с каждым особо, как отец прощается с детьми, которых посылает в дальний путь.
Простясь, все поспешно выходили из сарая – теперь они торопились домой, чтобы оттуда попасть в тюрьмы и на арены. Помыслы их оторвались от земли, души устремили полет свой к вечности, и они шли, будто во сне или в экстазе, противопоставляя силу, которая была в них, силе и жестокости «зверя».
Апостола взял под руку Нерей, слуга Пудента, и повел по скрытой средь винограда дорожке к своему дому. Но за ними, ясно видя их при свете луны, следовал Виниций, и, когда они подошли к дому Нерея, он, не раздумывая, кинулся в ноги апостолу.
Петр, узнав его, спросил:
– Чего ты хочешь, сын мой?
Однако после того, что Виниций слышал в сарае, он уже не посмел о чем-то просить, но, обхватив обеими руками ноги апостола, лишь прижимался к ним лицом, вздыхая и безмолвно моля о сострадании.
– Знаю, знаю, – молвил апостол. – У тебя забрали девушку, которую ты полюбил. Молись за нее.
– Отче! – простонал Виниций, еще крепче обнимая ноги апостола. – Отче! Я жалкий червь, но ты знал Христа, ты попроси его, заступись за нее.
И от горя он весь дрожал и бился головою о землю – постигнув силу апостола, он знал, что только Петр может ее возвратить ему.
И скорбь тронула Петра. Он вспомнил, как когда-то Лигия, навлекши на себя брань Криспа, вот так же лежала у его ног, моля о жалости. Вспомнил, что он поднял ее и утешил, и теперь тоже он поднял Виниция.
– Сыне, – сказал апостол, – я буду молиться за нее, но ты помни, о чем говорил я тем усомнившимся: что сам бог прошел через муку крестную и что после этой жизни начинается другая, вечная.
– Я знаю! Я слышал! – ответил Виниций, ловя воздух бледными устами. – Но, видишь ли, отче, я не могу! Если надобна кровь, проси Христа, чтобы взял мою. Я солдат. Пусть удвоит, пусть утроит мне предназначенную для нее муку, я выдержу! Но ее пусть спасет! Она еще дитя, отче, а он могущественнее императора, да, я верю, могущественнее! Ты ведь сам ее любил. Ты нас благословил! Она еще невинное дитя!
И он опять склонился и, прижавшись лицом к коленам Петра, стал повторять:
– Ты же знал Христа, отче, ты знал! Он тебя выслушает! Заступись за нее!
Петр, закрыв глаза, горячо молился.
Летние сполохи снова заиграли в небе. При их свете Виниций неотрывно глядел на уста апостола Петра, ожидая приговора, – жизнь или смерть. В тишине слышался лишь крик перепелок в виноградниках да глухой, далекий стук копыт на Соляной дороге.
– Виниций, – спросил наконец апостол, – ты веруешь ли?
– Если бы не верил, отче, разве пришел бы я сюда? – ответил Виниций.
– Тогда верь до конца, ибо вера двигает горами. И хотя бы ты увидел эту девицу под мечом палача либо в пасти льва, все равно верь, что Христос может ее спасти. Верь и молись ему, и я буду молиться вместе с тобою.
И, подняв лицо к небу, он заговорил громко:
– Христос милосердный, воззри на это страждущее сердце и утешь его! Христос милосердный, повей тихим ветром на руно агнца сего! Христос милосердный, ты, который просил отца, дабы он пронес чашу горечи мимо уст твоих, пронеси ее ныне мимо уст этого раба твоего! Аминь!
И Виниций, простирая руки к звездам, со стоном повторял:
– О Христос! Я твой! Возьми меня вместо нее!
Небо на востоке начало светлеть.
Глава LIV
Покинув апостола, Виниций шел к тюрьме с возродившейся в сердце надеждой. Правда, где-то в глубине еще притаились отчаяние и ужас, но он старался приглушить их голоса. Казалось невозможным, чтобы заступничество божьего наместника и сила его молитвы не возымели действия. Он боялся утратить надежду, боялся усомниться. «Я буду верить в его милосердие, – говорил он себе, – даже если увижу ее в пасти льва!» И думая так – хотя душа в нем трепетала и холодный пот струился по вискам, – он верил. Каждое биение сердца было теперь молитвой. Он начинал постигать, что вера двигает горами, – он сам почувствовал в себе удивительную силу, которой раньше не было, чувствовал себя способным совершить нечто такое, что еще вчера было для него немыслимо. Минутами нисходил на него покой, словно все беды уже миновали. Когда ж отчаянье вдруг отзывалось стоном в душе его, он вспоминал ту ночь, ту святую, седую голову и лицо, обращенное к небу в молитве. «Нет, Христос не откажет первому своему ученику и пастырю стада своего! Христос ему не откажет, и я не усомнюсь».
И он чуть ли не бежал к тюрьме, точно вестник с доброй вестью.
Но там его ждала неприятная новость.
Стражи-преторианцы, сменявшие друг друга в Мамертинской тюрьме, все уже знали его и обычно не чинили препятствий, однако на сей раз цепь на двери не опустилась, и сотник, подойдя к Виницию, сказал:
– Прости, благородный трибун, нынче у нас есть приказ никого не пускать.
– Приказ? – бледнея, переспросил Виниций.
– Да, господин, – ответил воин, сочувственно глядя на него. – Приказ императора. В тюрьме много больных – возможно, опасаются, как бы посетители не разнесли заразу по городу.
– Но ты же сказал, что приказ только на сегодня.
– В полдень стража сменяется.
Виниций молча обнажил голову – ему казалось, что его пилеолус[390] стал свинцовым.
Воин подошел поближе и, понизив голос, сказал:
– Успокойся, благородный трибун. Стражи и Урс охраняют ее.
С этими словами он нагнулся и быстро начертил на каменной плите своим длинным галльским мечом рыбу.
Виниций быстро взглянул на него.
– И ты преторианец?
– Пока не окажусь там, – ответил солдат, указывая на тюрьму.
– Я тоже чту Христа.
– Да славится имя его! Я это знаю. В тюрьму пустить тебя я не могу, но ежели ты напишешь письмо, я передам его стражам.
– Благодарствуй, брат.
И, пожав преторианцу руку, Виниций ушел. Пилеолус перестал свинцово давить на голову. Утреннее солнце поднялось над стенами тюрьмы, и вместе с его светом в сердце Виниция вливался покой. Этот солдат-христианин был для него как бы новым свидетельством могущества Христа. Немного пройдя, он остановился и, устремив взор на плывущие над Капитолием и храмом Статора розовые облака, промолвил:
– Сегодня я ее не видел, господи, но я верю в твое милосердие.
Дома его ждал Петроний, который, как обычно «превращая ночь в день», лишь недавно вернулся. Однако он успел уже принять ванну и умаститься благовониями перед сном.
– Есть для тебя новость, – сказал Петроний. – Сегодня я был у Туллия Сенециона, был там и император. Не знаю почему, но Августе пришло в голову привести с собою маленького Руфия. Возможно, чтобы он своей красотой смягчил сердце императора. К несчастью, мальчику захотелось спать, он уснул во время чтения, как когда-то Веспасиан. Заметив это, Агенобарб запустил в него кубком и тяжко его поранил. Поппея лишилась чувств, и все слышали, как император сказал: «Надоел мне этот выкормок!», а это, как ты понимаешь, означает смерть.
– Кара господня нависла над ней, – сказал Виниций. – Но зачем ты мне это говоришь?
– Затем, что гнев Поппеи преследовал тебя и Лигию, теперь же, поглощенная собственным несчастьем, она, возможно, забудет о мести и ее удастся уговорить. Нынче вечером я ее увижу и попытаюсь с ней побеседовать.
– Спасибо, ты сообщил мне хорошую новость.
– А тем временем ты искупайся и отдохни. Губы у тебя прямо синие, и сам стал как тень.
– А не было ли речи о том, когда состоится первая утренняя игра? – спросил Виниций.
– Через десять дней. Но начнут с других тюрем. Чем больше останется у нас времени, тем лучше. Еще не все потеряно.
Петроний говорил то, во что и сам не верил, – уж он-то знал, что если император в ответ на просьбу Алитура нашел красиво звучащую фразу, в которой он сравнивал себя с Брутом, то для Лигии спасенья нет. Из жалости он также утаил то, что слышал у Сенециона, – император и Тигеллин решили отобрать для себя и для своих друзей самых красивых христианских девушек и надругаться над ними перед казнью, а остальных отдать в день начала игр преторианцам и бестиариям.
Зная, что Виниций ни за что не захочет пережить Лигию, Петроний поддерживал в нем надежду – из сочувствия к нему, но также и потому, что для этого эстета немаловажно было, чтобы Виниций, коль придется ему умереть, умер бы красивым, а не с изможденным и почерневшим от тревоги и бессонницы лицом.
– Августе я сегодня скажу примерно так, – говорил Петроний. – «Спаси Лигию для Виниция, а я спасу для тебя Руфия». И я действительно намерен об этом подумать. С Агенобарбом одно слово, сказанное вовремя, может кого-то спасти или погубить. В самом худшем случае мы выиграем время.
– Благодарю тебя, – повторил Виниций.
– Будешь благодарить, когда подкрепишься и отдохнешь. Клянусь Афиной! Одиссей при величайших злоключениях думал о сне и еде. Ты, верно, всю ночь в тюрьме провел?
– Нет, – отвечал Виниций. – Я теперь ходил туда, но у них есть приказ никого не пускать. Узнай, Петроний, отдан ли этот приказ только на нынешний день или же до начала игр.
– Сегодня ночью я это узнаю и завтра утром скажу тебе, на какой срок и для чего отдан приказ. А теперь, даже если Гелиос с досады спустится в киммерийские края, я иду спать, и ты последуй моему примеру.
И они расстались, но Виниций пошел в библиотеку писать письмо Лигии.
Закончив письмо, Виниций сам отнес его и вручил сотнику-христианину, который тотчас пошел с ним в тюрьму. Вскоре он возвратился с приветом от Лигии и пообещал, что еще сегодня принесет ответ.
Но Виницию не хотелось возвращаться – сев на камень, он стал ждать письма Лигии. Солнце уже высоко поднялось, и по Серебряному склону, как обычно, двигались на Форум людские толпы. Расхваливали товар уличные торговцы, гадальщики предлагали прохожим свои услуги, граждане степенным шагом направлялись к ростральной трибуне послушать случайных ораторов или обменяться последними новостями. Жара становилась все более гнетущей, и группы бездельников прятались в храмовых портиках, откуда ежеминутно с сильным шумом крыльев вылетали стаи голубей, сверкая белыми перьями в солнечном сиянии на фоне небесной лазури.
От слишком яркого света, неумолчного шума, жары и крайней усталости глаза Виниция начали слипаться. Однообразные выкрики парней, игравших рядом с ним в мору, и мерная поступь солдат убаюкивали его. Несколько раз он еще поднимал рывками голову и окидывал взглядом тюрьму, но под конец откинул голову на выступ каменной стены, глубоко вздохнул, как засыпающий после долгого плача ребенок, и уснул.
И тотчас его роем обступили видения. Ему чудилось, будто он в темноте несет на руках Лигию по незнакомому винограднику, а впереди идет Помпония Грецина со светильником в руке и освещает им дорогу. Чей-то голос, похожий на голос Петрония, издалека кричал ему вслед: «Воротись!» Но он, не обращая внимания на зов, шел дальше за Помпонией, пока не подошли к хижине, на пороге которой стоял апостол Петр. Тогда Виниций, показывая ему Лигию, сказал: «Мы идем с арены, отче, но не можем ее разбудить, попробуй ты». Но Петр ответил: «Христос сам придет ее разбудить!»
Потом картины начали путаться. Он видел Нерона и Поппею, державшую на руках маленького Руфия с окровавленным лбом, который обмывал Петроний, видел Тигеллина, посыпающего пеплом столы с дорогими яствами, и Виттелия, пожирающего эти яства, и множество других августиан, участвующих в пиршестве. Он сам возлежал рядом с Лигией, но между столами бродили львы, у которых по палевым бородам стекала кровь. Лигия просила увести ее, но его одолела такая страшная слабость, что он не мог даже пошевелиться. Потом видения стали еще более беспорядочными, наконец все утонуло в непроглядном мраке.
От глубокого сна пробудили Виниция только несносная жара да крики рядом с местом, где он сидел. Виниций протер глаза – улица была запружена народом, но два скорохода в желтых туниках расталкивали толпу длинными тростниковыми шестами и громко кричали, требуя дать дорогу великолепным носилкам, которые несли четыре мускулистых раба-египтянина.
В носилках сидел человек в белой одежде, лицо его было трудно разглядеть, так как у самых глаз он держал свиток папируса и внимательно читал его.
– Дорогу благородному августианину! – кричали скороходы.
Однако улица была настолько забита, что носилкам пришлось на минуту остановиться. Тогда августиан нетерпеливо опустил свиток и, высунув голову наружу, крикнул:
– Разогнать этих бездельников! Живей!
Но вдруг, заметив Виниция, втянул голову в плечи и поспешно поднес свиток папируса к глазам.
Виниций же провел рукою по лбу, полагая, что еще грезит.
В носилках сидел Хилон.
Скороходы тем временем расчистили путь, и египтяне собрались было тронуться вперед, как вдруг молодой трибун, в одно мгновенье уразумев многое, чего не понимал прежде, – подошел к носилкам.
– Привет тебе, Хилон! – сказал он.
– Юноша, – с достоинством и надменностью отвечал грек, силясь придать своему лицу выражение спокойствия, которого не было в его душе, – приветствую тебя, но ты меня не задерживай, ибо я тороплюсь к моему другу, благородному Тигеллину.
Но Виниций, ухватясь за перекладину носилок, нагнулся к нему и, пристально глядя ему в глаза, тихо спросил:
– Это ты выдал Лигию?
– О колосс Мемиона! – испуганно воскликнул Хилон.
Заметив, однако, что в глазах Виниция нет угрозы, старый грек быстро успокоился. Как-никак он находился под покровительством Тигеллина и самого императора, то есть владык, пред которыми все дрожало, вдобавок его охраняли сильные рабы, а Виниций стоял перед ним безоружный, с осунувшимся лицом, сгорбившийся от страданий.
Эта мысль вернула ему прежнюю наглость. Вперив в Виниция глаза с воспаленными красными веками, он в ответ прошептал:
– А ты, когда я умирал с голоду, приказал меня высечь.
Минуту оба молчали, потом Виниций глухо сказал:
– Я обидел тебя, Хилон!
Тогда грек поднял голову и, щелкнув пальцами, что было в Риме знаком пренебрежения и насмешки, ответил громко, чтобы все могли слышать:
– Если у тебя, приятель, есть просьба ко мне, приди в мой дом на Эсквилине в утреннее время, когда я после ванны принимаю гостей и клиентов.
И он махнул рукою. Повинуясь этому жесту, египтяне приподняли носилки, а рабы в желтых туниках, размахивая тростниковыми шестами, опять закричали:
– Дорогу носилкам благородного Хилона Хилонида! Дорогу! Дорогу!
Глава LV
В длинном, наскоро написанном письме Лигия прощалась с Виницием навсегда. Ей было известно, что в тюрьму уже запрещено приходить и что она сможет увидеть Виниция только с арены. И она просила его узнать, когда настанет их очередь, и еще просила его быть на играх, потому что она хочет его увидеть еще раз при жизни. Страха в ее письме не чувствовалось. Она писала, что и она сама, и остальные жаждут поскорее выйти на арену, на которой их ждет освобождение из темницы. Надеясь, что Помпония и Авл приедут в Рим, она просила, чтобы и они пришли на игры. Каждая строка дышала восторгом и той отрешенностью от земной жизни, которою были полны сердца всех узников, а также неколебимой верой в исполнение их чаяний за гробом. «Освободит ли меня Христос теперь, – писала она, – или после смерти, он обещал меня тебе устами апостола, стало быть, я твоя». И она заклинала Виниция не жалеть ее и не поддаваться горю. Смерть для нее не была расторжением обетов. С доверчивостью дитяти она уверяла Виниция, что тотчас после мучений на арене она расскажет Христу, что в Риме остался ее жених, Марк, который всем сердцем тоскует по ней. И Христос, быть может, разрешит на минутку ее душе побывать у него на земле, чтобы сказать, что она жива, о мученьях уже не помнит и счастлива. Все ее письмо было проникнуто счастьем и безграничной надеждой. Одна только была в нем просьба, связанная с земными делами: чтобы Виниций забрал из сполиария[391] ее тело и похоронил ее как свою жену в склепе, в котором ему самому предстоит опочить.
Он читал это письмо, сердце его разрывалось, но в то же время ему казалось немыслимым, чтобы Лигия погибла от клыков диких зверей и чтобы Христос над нею не сжалился. В этом была его надежда, в это он верил. Воротясь домой, он написал в ответ, что будет каждый день приходить к стенам Туллианума и ждать, пока Христос сокрушит эти стены и ему отдаст ее. Он просил ее верить, что Христос может ее вызволить даже из цирка, что сам великий апостол молит его об этом и что миг освобожденья близок. Центурион-христианин должен был передать ей это письмо утром.
Но когда на другой день Виниций подошел к тюрьме, сотник, отделившись от своего отряда, первый шагнул ему навстречу со словами:
– Выслушай новость, господин. Христос, испытав тебя, ныне оказал тебе свою милость. Приходили этой ночью вольноотпущенники императора и префекта отобрать для них девушек-христианок на поруганье – спросили они про твою возлюбленную, но господь ниспослал ей лихорадку, от которой умирают узники Туллианума, и ее оставили. Уже накануне вечером она лежала в беспамятстве – да будет благословенно имя спасителя, ведь недуг, уберегший ее от позора, может ее спасти и от смерти.
Виниций, чтобы не упасть, ухватился за наплечник солдата, а тот продолжал:
– Возблагодари милосердие господа. Лина схватили и потащили на муки, но, увидев, что он кончается, отдали его. Быть может, и ее отдадут тебе теперь, а Христос вернет ей здоровье.
Молодой трибун еще с минуту постоял, опустив голову, потом поднял ее и тихо молвил:
– Да, так и будет, сотник. Христос, спасший ее от позора, избавит ее от смерти.
И, просидев у стен тюрьмы до вечера, он возвратился домой, чтобы послать своих людей за Лином с приказаньем перенести старика на одну из своих загородных вилл.
Петроний, узнав о происшедшем, решил действовать. У Августы он уже был один раз, а теперь пошел снова. Застал он ее подле ложа маленького Руфия. Ребенок, у которого была пробита голова, лежал в жару и бредил, а у матери, пытавшейся его спасти, сердце сжималось от отчаяния и страха, что, если и удастся мальчика выходить, так, возможно, лишь для того, чтобы его вскоре постигла смерть еще более страшная.
Поглощенная своим горем, она сперва даже слушать не хотела о Виниции и Лигии, но Петронию удалось ее припугнуть.
– Ты оскорбила, – сказал он ей, – новое неведомое божество. Ты, Августа, кажется, чтишь еврейского Иегову, но христиане утверждают, что Христос его сын, так подумай – не навлекла ли ты гнев его отца? Как знать, возможно, постигшая тебя беда – это их месть, и жизнь Руфия, возможно, зависит от того, как ты поступишь.
– Чего ты от меня хочешь? – со страхом спросила Поппея.
– Умилосерди разгневанного бога.
– Но как?
– Лигия больна. Повлияй на императора или на Тигеллина, чтобы ее отдали Виницию.
– Ты думаешь, я смогу? – спросила она с отчаянием.
– Ну, так ты можешь сделать другое. Если Лигия выздоровеет, ей придется пойти на казнь. Сходи в храм Весты и попроси, чтобы virgo magna[392] оказалась как бы случайно возле Туллианума в то время, когда узников поведут на смерть, и повелела освободить девушку. Старшая весталка тебе в этом не откажет.
– А если Лигия от лихорадки умрет?
– Христиане говорят, что Христос мстителен, но справедлив: возможно, ты умилосердишь его уже одним намерением.
– Пусть он пошлет мне какой-нибудь знак, что спасет Руфия.
Петроний пожал плечами.
– Я пришел не как его посланец, божественная. Я только говорю тебе – лучше тебе быть в ладу со всеми богами, и римскими, и чужими!
– Я пойду! – стонущим голосом произнесла Поппея.
Петроний вздохнул с облегчением.
«Наконец-то я чего-то добился!» – подумал он.
Возвратясь к Виницию, он сказал:
– Проси своего бога, чтобы Лигия не умерла от лихорадки, – если она не умрет, то верховная жрица Весты прикажет ее освободить. Сама Августа будет об этом просить.
Виниций пристально посмотрел на него – глаза трибуна горели лихорадочным огнем.
– Ее освободит Христос, – молвил он.
А Поппея, которая ради спасения Руфия готова была совершить гекатомбы всем богам, отправилась в тот же вечер на Форум к весталкам, поручив смотреть за больным мальчиком верной няне Сильвии, которая ее самое вынянчила.
Но на Палатине приговор ребенку уже был вынесен. Едва носилки супруги императора скрылись за Большими воротами, в комнату, где лежал маленький Руфий, вошли два вольноотпущенника – один бросился на старуху Сильвию и заткнул ей рот, а второй, схватив бронзовую статуэтку сфинкса, одним ударом оглушил ее.
Затем они подошли к постели Руфия. Измученный жаром, лежавший в полузабытьи ребенок не сознавал, что происходит, и улыбался им, щуря свои прелестные глазки, точно силясь их получше разглядеть. Но они, сняв с няньки пояс, называвшийся «цингулум», накинули ему на шею петлю и стали затягивать. Крикнув только раз «мама», ребенок быстро скончался. Тогда убийцы завернули его в простыню, сели на ожидавших их лошадей и поскакали в Остию, где бросили труп в море.
Поппея же не застала верховной жрицы, которая вместе с другими весталками была у Ватиния. Возвратясь на Палатин и увидев пустое ложе и уже остывшее тело Сильвии, она лишилась чувств, а когда ее привели в себя, начала кричать без умолку, и дикие ее вопли слышались всю ночь и весь следующий день.
Но на третий день император приказал ей присутствовать на пиру, и она, надев фиолетовую тогу, явилась на пир и сидела с каменным лицом, золотоволосая, безмолвная, дивно прекрасная и зловещая, как ангел смерти.
Глава LVI
До того как Флавии соорудили Колизей, амфитеатры в Риме строились по большей части из дерева, поэтому во время пожара почти все они сгорели. Но для обещанных игр Нерон приказал выстроить несколько новых амфитеатров, и среди них один огромный, для которого, едва погасли огни пожара, начали доставлять по морю и по Тибру могучие древесные стволы, срубленные на склонах Атласских гор. Так как игры эти великолепием и числом жертв должны были превзойти все прежние, строились сверх того обширные помещения для людей и зверей. Тысячи работников дни и ночи трудились на этих постройках. Работы по сооружению и украшению главного амфитеатра велись без передышки. Народ рассказывал чудеса о поручнях, выложенных бронзой, янтарем, слоновой костью, перламутром и панцирями заморских черепах. Проложенные вдоль рядов канавки с холодной водой, поступавшей с гор, должны были даже в самую знойную пору поддерживать приятную прохладу. Колоссальный пурпурный веларий защищал от солнечных лучей. Между рядами расставляли курильницы с аравийскими благовониями, а на потолке делались устройства, чтобы кропить зрителей шафраном и вербеной. Знаменитые зодчие Север и Целер употребили все свои познания, чтобы воздвигнуть этот несравненный по роскоши амфитеатр, который мог вместить такое число любопытных зрителей, как ни один из известных до той поры.
Потому-то в день первой из назначенных «утренних игр» толпы черни с рассвета ждали, когда откроются ворота, упоенно прислушиваясь к рычанию львов, хриплому реву пантер и вою собак. Зверей уже два дня не кормили, только дразнили их кровавыми кусками мяса, чтобы разжечь ярость и голод. Временами хор звериных голосов становился столь оглушительным, что стоявшие возле цирка люди не слышали друг друга, а те, кто потрусливей, бледнели от страха. С восходом солнца из цирка донеслось громкое, но спокойное пенье – чернь слушала его, изумляясь и повторяя: «Христиане! Христиане!» Еще ночью в амфитеатр привели множество будущих жертв, и не из одной тюрьмы, как первоначально намеревались, а из всех. Толпа знала, что зрелища будут длиться недели и месяцы, но тут же начались споры, управятся ли с намеченной на сегодня частью христиан за один день. Мужских, женских и детских голосов, певших утренний гимн, было столько, что, по мнению знатоков, даже если бы отправляли на арену по сто или двести штук сразу, звери вскоре устанут, насытятся и до вечера не успеют всех разорвать. Другие сетовали, что, когда на арене одновременно выступает слишком много народу, внимание рассеивается и невозможно как следует насладиться зрелищем. Чем ближе было к часу открытия ведущих во внутрь коридоров, называвшихся «вомитории», тем оживленнее и веселее шумела толпа, споря на различные, касающиеся игр темы. Начали образовываться партии, одни стояли за то, что львы искуснее разрывают людей, другие – что тигры. Тут и там бились об заклад. Многие также обсуждали гладиаторов, которым предстояло выступать на арене до христиан, и опять же возникали партии – кто за самнитов, кто за галлов, кто за мирмиллонов, кто за фракийцев, кто за ретиариев.
С раннего утра прибывали в амфитеатр группы гладиаторов во главе с их наставниками – ланистами. Не желая прежде времени утомлять себя, они шли без оружия, часто совершенно нагие, кое-кто с зеленой веткой в руке или в венке из цветов – молодые, полные жизни, блистающие красотой в утреннем свете. Их могучие, точно из мрамора изваянные тела, лоснившиеся от оливкового масла, возбуждали восхищение римлян, любителей красивых форм. Многих гладиаторов знали в лицо, то и дело раздавались крики: «Привет, Фурний! Привет, Лео! Привет, Максим! Привет, Диомед!» Девушки бросали на них влюбленные взгляды, а они, высматривая самых красивых, сыпали шутливыми словечками, как бы не испытывая и тени тревоги, да посылали воздушные поцелуи или кричали: «Обними меня, пока смерть не обняла!» Затем исчезали в воротах, из которых многим суждено было не выйти. Но внимание толпы привлекали все новые группы участников. За гладиаторами шли мастигофоры, люди с бичами, чьей обязанностью было стегать, подбадривать дерущихся. Мулы тянули в сторону сполиария длинную вереницу повозок, на которых высились горы деревянных гробов. Их вид радовал толпу – по большому количеству судили о грандиозности игр. Дальше шли те, которые должны были добивать раненых, и наряжены они были кто Хароном[393], а кто Меркурием; за ними – те, кто наблюдал за порядком в цирке и раздавал табуреты; затем рабы, которые разносили еду и прохладительные напитки; и наконец преторианцы, которых каждый император держал в амфитеатре наготове.
Наконец вомитории отворились, и толпа устремилась в цирк. Однако число жаждущих было так велико, что они шли час за часом – даже не верилось, что амфитеатр может вместить такую пропасть народа. Рычанье зверей, учуявших человеческие запахи, стало еще громче. Рассаживаясь по местам, народ в цирке шумел, как волны морские в бурю.
Но вот появился префект города с отрядом стражей, а за ним непрерывною чередой потянулись носилки сенаторов, консулов, преторов, эдилов, государственных и дворцовых чиновников, преторианских начальников, патрициев и знатных дам. Перед некоторыми носилками шли ликторы[394], несшие топорик в связке розог, перед другими – толпы рабов. В солнечном свете сверкала позолота носилок, яркими красками переливались белые и цветные одежды, перья, серьги, драгоценные камни, сталь топоров. Из цирка доносились крики, которыми народ приветствовал виднейших сановников. Время от времени прибывали небольшие отряды преторианцев.
Однако жрецы различных храмов появились немного позже, и только после них понесли в носилках священных дев Весты, впереди которых шли ликторы. Чтобы начать игры, ждали только императора, который, не желая раздражать народ слишком долгим ожиданьем, вскоре прибыл в сопровождении Августы и августиан.
Петроний находился среди августиан, и в его носилках сидел Виниций. Молодой трибун знал, что Лигия больна, лежит в беспамятстве, но в последние дни доступ в тюрьму был полностью закрыт, прежнюю стражу заменили новой, которой не разрешалось входить в общение с тюремными надзирателями, а также передавать какие-либо сведения приходившим узнавать об узниках, – у Виниция поэтому не было уверенности, что Лигии нет в числе жертв, обреченных на смерть в первый день игр. Могли ведь отправить на растерзание львам и больную, даже в беспамятстве. Жертвы должны были появиться на арене зашитыми в звериные шкуры, причем большими партиями, поэтому никто из зрителей не смог бы проверить, было ли их одним человеком больше или меньше, а тем паче кого-то узнать. Стражи и все служители амфитеатра были подкуплены Виницием, и с бестиариями был уговор, что они спрячут Лигию в каком-нибудь темном закоулке амфитеатра и ночью передадут ее верному человеку, который тотчас ее увезет в Альбанские горы. Посвященный в тайну Петроний посоветовал Виницию явиться с ним в амфитеатр открыто и, лишь оказавшись внутри, потихоньку ускользнуть и спуститься в подвал, где во избежание ошибки он должен был указать стражам Лигию.
Стражи отворили перед ним невысокую дверь, через которую проходили сами. Один из них, звавшийся Сир, немедля повел его к христианам.
– Не знаю, господин, найдешь ли ты то, что ищешь. Мы расспрашивали про девушку по имени Лигия, но никто нам не дал ответа, а может быть, они нам не доверяют.
– Много их? – спросил Виниций.
– Еще на завтра много останется, господин.
– Есть больные?
– Таких, чтобы не могли на ногах стоять, нет.
С этими словами Сир открыл дверь, и они вошли в помещение, огромное, но низкое и темное, так как свет туда проникал только через зарешеченные отверстия, выходившие на арену. Вначале Виниций ничего не мог разглядеть, лишь слышал вокруг себя гул голосов да доносившиеся из амфитеатра крики. Но вскоре, когда глаза привыкли к темноте, он увидел, что окружен странными существами, напоминавшими волков и медведей. То были христиане в звериных шкурах. Одни из них стояли, другие молились на коленях. По длинным волосам, падавшим на шкуры, можно было угадать, кто тут женщины. Ряженные волчицами матери держали на руках детей, тоже в косматых шкурах. Но из звериных шкур глядели сияющие лица, глаза сверкали лихорадочной радостью. Было видно, что всеми этими людьми владела одна-единственная мысль, страстное чаяние неземного, еще при жизни сделавшее их нечувствительными ко всему, что их окружало и что могло с ними случиться. Когда Виниций спрашивал про Лигию, некоторые смотрели на него, словно очнувшись ото сна, и не отвечали на вопрос, другие улыбались, прикладывая палец к губам или указывая на железные решетки, сквозь которые падали лучи света. Только дети кое-где плакали, напуганные рычаньем зверей, воем собак, криками людей и похожими на лесных зверей фигурами их собственных родителей. Идя рядом с Сиром, Виниций вглядывался в лица, искал, расспрашивал, натыкаясь подчас на тела тех, кто лишился чувств от толчеи, духоты и жары, и протискивался все дальше в темную глубину помещения, по-видимому, столь же огромного, как весь амфитеатр.
Вдруг Виниций остановился – ему показалось, что где-то у решетки прозвучал знакомый голос. С минуту он прислушивался, потом повернул обратно и, пробившись через толпу, подошел к тому месту. Сноп лучей падал на голову говорившего, и в этом свете Виниций узнал в обрамлении волчьей шкуры изможденное, неумолимо суровое лицо Криспа.
– Скорбите о грехах ваших, – говорил Крисп, – ибо наступает час возмездия. Но тот из вас, кто думает, что одной лишь смертью искупит вины свои, тот совершает новый грех и будет ввергнут в вечный огонь. Каждым вашим грехом, при жизни совершенным, вы обновляли муки господа, так как же смеете вы надеяться, что мука, вас ожидающая, искупит его муки? Одною смертью погибнут нынче праведные и грешные, но господь отличит своих. Горе вам! Клыки львов раздерут тела ваши, но не уничтожат ни вины вашей, ни вашего счета с богом. Да, господь оказал довольно милосердия, разрешив пригвоздить себя к кресту, но отныне он будет лишь судиею, который ни одну вину не оставит без наказания. Итак, вы, полагающие, будто муками загладите грехи ваши, вы кощунственно оскорбляете справедливость божию и тем глубже будете низвергнуты. Конец милосердию, настал час гнева божьего. Еще миг – и вы предстанете перед страшным судом, где и добродетельный едва спасется. Скорбите о грехах ваших, ибо разверзлась пасть адова, горе вам, мужи и жены, горе вам, родители и дети!
И, простерши костлявые руки, он потрясал ими над склоненными головами, бесстрашный, но также беспощадный, даже пред лицом смерти, на которую вскоре должны были пойти все эти обреченные. После его слов раздались возгласы: «Скорбим о грехах наших!», затем наступило молчание, слышался только плач детей да удары кулаками в грудь. У Виниция кровь застыла в жилах. Он, всю свою надежду полагавший на милосердие Христово, услышал теперь, что пришел день гнева и что милосердия не снискать даже гибелью на арене. В его уме молнией сверкнула мысль, что апостол Петр иное говорил бы этим идущим на смерть людям, однако грозные, исполненные фанатизма речи Криспа, темный подвал с решетками, за которыми простиралось поприще страданий, близость этих мук, толпа будущих жертв, облаченных в смертные одежды, – все это наполнило душу Виниция тревогою и ужасом. С содроганием он подумал, что это во сто крат страшнее, чем самые кровавые сражения, в которых он участвовал. От духоты и жары он начал задыхаться. На лбу проступил холодный пот. Виниций испугался, что может потерять сознание, подобно тем, о чьи тела он спотыкался, пытаясь проникнуть в глубь помещения, а когда сверх того он вспомнил, что в любую минуту могут открыть решетки, он стал громко выкрикивать имена Лигии и Урса, надеясь, что, если не они, так кто-нибудь их знающий ответит ему.
И действительно, почти сразу же какой-то человек, наряженный медведем, потянул его за тогу со словами:
– Они остались в тюрьме, господин. Меня вывели последнего, и я видел, что она лежит больная.
– Кто ты? – спросил Виниций.
– Я – землекоп, тот, в чьей хижине апостол окрестил тебя, господин. Меня схватили три дня тому назад, и нынче мне помирать.
Виниций вздохнул с облегчением. Входя сюда, он стремился найти Лигию, но теперь был готов благодарить Христа за то, что ее здесь нет, и усматривать в этом знак его милости.
Между тем землекоп снова потянул его за тогу.
– А помнишь, господин, что это я провел тебя на виноградник Корнелия, туда, где апостол проповедовал в сарае?
– Помню, – ответил Виниций.
– Я его видел еще раз, за день до того, как меня в тюрьму бросили. Благословил он меня и сказал, что придет в амфитеатр осенить погибающих крестным знамением. Хотелось бы мне взглянуть на него в смертный час и увидеть знак креста – тогда мне будет легче умирать; если ты знаешь, где он, скажи мне.
– Он среди людей Петрония, – понизив голос, ответил Виниций, – переодет рабом. Где они выбрали места, я не знаю, но, когда вернусь в цирк, я это увижу. Ты же, как выйдешь на арену, смотри на меня – я встану и поверну голову в их сторону. Тогда ты сможешь найти его глазами.
– Благодарю тебя, господин! Мир тебе!
– Да будет спаситель к тебе милостив!
– Аминь.
Выйдя из куникула, Виниций вернулся в амфитеатр – место его было рядом с Петронием, среди прочих августиан.
– Она там? – спросил Петроний.
– Нет, она осталась в тюрьме.
– Послушай, что мне еще пришло на ум. Только, слушая меня, смотри, например, на Нигидию, чтобы казалось, будто мы обсуждаем ее прическу. Тигеллин и Хилон в эту минуту глядят на нас. Так слушай: пусть Лигию ночью положат в гроб и вынесут из тюрьмы, как умершую, – о дальнейшем подумаешь сам.
– Да, пожалуй, – ответил Виниций.
Их беседу прервал Туллий Сенецион.
– А вы не знаете, христианам дадут оружие? – сказал он, наклонясь к ним.
– Нет, не знаем, – ответил Петроний.
– Я бы предпочел, чтобы дали, – иначе арена слишком быстро станет похожа на бойню. Но какой, однако, роскошный амфитеатр!
И в самом деле, зрелище было великолепное. Нижние ряды со зрителями в тогах белели как снег. На золоченом возвышении восседал император в алмазном ожерелье, с золотым венцом на голове, и рядом с ним сумрачная красавица Августа; по обе стороны от них сидели весталки, высокие сановники, сенаторы в тогах с каймою, военачальники в блестящих доспехах – словом, все, что было в Риме могущественного, знатного и богатого. Следующие ряды занимали всадники, а еще выше чернело море голов, над которыми висели прикрепленные к столбам гирлянды из роз, лилий, анемонов, плюща и винограда.
Зрители громко разговаривали, перекликались, пели, иногда разражались взрывами смеха по поводу острого словца, которое передавалось из ряда в ряд, а порою нетерпеливо топали, чтобы ускорить начало зрелища.
Топот наконец стал напоминать беспрерывные громовые раскаты. Тогда префект города, который со своей блестящей свитой уже успел объехать арену, подал знак платком, на что амфитеатр ответил оглушительным «А-а-а!», вырвавшимся из тысяч грудей.
Обычно зрелище открывалось ловлею дикого зверя, в которой состязались варвары с Севера и Юга, но на сей раз зверей был избыток, поэтому начали с андабатов, то есть бойцов в шлемах без отверстий для глаз, сражавшихся вслепую. На арену разом вышли десятка два андабатов и начали махать мечами в воздухе, а мастигофоры длинными вилами подталкивали их друг к другу, чтобы им удалось встретиться. Зрители познатнее смотрели на это зрелище с презрительным равнодушием, однако народ тешился неуклюжими движениями бойцов, а когда они, случалось, сталкивались спинами, раздавались хохот и крики: «Правее!», «Левее!», «Прямо!», которыми порою нарочно сбивали с толку. Все же несколько пар сошлись, и бой становился кровавым. Более рьяные бойцы бросали щиты и схватившись левыми руками, чтобы уже не разъединиться, правыми сражались насмерть. Упавший подымал руку, умоляя этим жестом о пощаде, но в начале игр народ обычно требовал добивать раненых, особенно же когда речь шла об андабатах с закрытыми лицами, и потому никому не известных. Постепенно число сражавшихся уменьшалось, и когда их осталось только двое, их толкнули одного к другому так сильно, что оба, встретившись, упали на песок, и уже лежа, закололи друг друга. Под крик «Кончено!»[395] служители унесли трупы, а отроки с граблями закрыли песком следы крови на арене и присыпали их листьями шафрана.
Теперь предстоял бой более серьезный, вызывавший интерес не только черни, но и людей утонченных, – тут молодые патриции делали подчас огромные ставки и проигрывались в пух и прах. Сразу же из рук в руки стали передавать таблички с записанными на них именами любимцев и числом сестерциев, которое каждый ставил на своего избранника. У спектатов, то есть бойцов, уже выступавших на арене и одерживавших на ней победы, было больше приверженцев, однако среди бившихся об заклад находились и такие, которые ставили крупные суммы на новых, совершенно неизвестных гладиаторов, надеясь в случае их победы на крупный выигрыш. Бились об заклад сам император, и жрецы, и весталки, и сенаторы, и всадники, и народ. Сельские жители, когда у них не оставалось денег, нередко ставили на кон свою свободу. Поэтому все ждали выхода бойцов с сердцебиением, даже с тревогой, многие громко давали обеты богам, чтобы вымолить их покровительство своему любимцу.
Но вот амфитеатр огласили пронзительные звуки труб, и воцарилась полная ожидания тишина. Тысячи глаз обратились к большим воротам, к которым приблизился человек, наряженный Хароном, и при всеобщем молчании трижды стукнул в них молотом, как бы вызывая на смерть тех, кто был за ними. Ворота медленно отворились, и из зияющей черноты на ярко освещенную арену стали выходить гладиаторы. Они шли отрядами по двадцать пять человек – отдельно фракийцы, отдельно мирмиллоны, самниты, галлы, все в тяжелом вооружении; наконец, вышли ретиарии, в одной руке державшие сеть, а в другой – трезубец. При виде их по рядам раздались рукоплесканья, перешедшие вскоре в сплошной громоподобный шум. В глазах рябило от вида амфитеатра с разгоряченными лицами, открытыми в крике ртами и хлопающими руками. Гладиаторы ритмичным, пружинистым шагом сделали круг по арене, сверкая оружием и богатыми доспехами, и остановились перед возвышением с ложем императора – горделивые, спокойные красавцы. Резкий звук рога прекратил рукоплесканья, тогда бойцы выбросили вверх правые руки и, подняв головы и взоры к императору, начали выкрикивать, а точнее, повторять протяжно, нараспев:
Ave caesar imperator!
Morituri te salutant!
Привет тебе, цезарь, император!
Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)
После чего они быстро рассыпались по арене, занимая каждый свое место. Им предстояло сражаться целыми отрядами, но сперва наиболее знаменитым бойцам было дозволено сразиться попарно – в таких поединках выявлялись сила, ловкость и отвага. И вот из рядов галлов выступил боец, хорошо известный любителям под именем Ланиона, то есть «Мясника», победитель во многих играх. В высоком шлеме и в панцире, прикрывавшем спереди и сзади его могучий торс, он в ярком свете на желтой арене походил на огромного блестящего жука. Ему навстречу вышел не менее известный ретиарий Календион.
Среди зрителей послышались возгласы:
– Пятьсот сестерциев на галла!
– Пятьсот на Календиона!
– Клянусь Геркулесом, тысяча!
– Две тысячи!
Галл между тем, дойдя до середины арены, стал пятиться, выставив меч острием вперед и с наклоненной головой напряженно наблюдая через отверстия в забрале за противником, а тот, легкий ретиарий, с изящной, достойной резца ваятеля фигурой, совершенно нагой, только в набедренной повязке, быстро кружил вокруг тяжеловесного соперника, ловко размахивая сетью, то опуская, то поднимая трезубец и распевая песенку сетеносцев:
Не тебя ищу, а рыбу,
Что ж ты убегаешь, галл?[396]
Но галл и не думал убегать, он, сделав несколько шагов, остановился и лишь слегка повертывался из стороны в сторону, чтобы противник все время был перед ним. В его фигуре и уродливо огромной голове было теперь что-то жуткое. Зрители понимали, что это тяжелое, закованное в медь тело готовится к внезапному броску, который может решить исход поединка. А сетеносец тем временем то подбегал к нему, то отскакивал, так быстро размахивая своими трезубыми вилами, что глаз с трудом мог уследить за ними. Несколько раз слышались удары трезубца о щит, но галл даже не покачнулся, что говорило о его огромной силе. Все его внимание, казалось, было сосредоточено не на трезубце, а на сети, непрестанно кружившей над его головою, как зловещая птица. Затаив дыхание, зрители следили за искусной игрой гладиаторов. Наконец, улучив момент, Ланион ринулся на противника, но тот с таким же проворством проскользнул под его мечом и поднятой рукой, затем выпрямился и закинул сеть.
Галл, сделав поворот на месте, щитом отбросил сеть, после чего оба отпрянули в стороны. В амфитеатре загремели возгласы: «Macte!», в нижних рядах заново стали делать ставки. Сам император, беседовавший с весталкой Рубрией и не слишком внимательно следивший за зрелищем, обратил лицо к арене.
Бойцы возобновили поединок, сражаясь так ловко, с такой точностью движений, что минутами чудилось, будто это не борьба на жизнь и на смерть, но игра с целью выказать свою ловкость. Ланион, еще два раза ускользнув от сети, снова начал пятиться к краю арены. Тогда те, кто ставили против него, не желая, чтобы он отдохнул, закричали: «Наступай!» Галл послушался и бросился на противника. Внезапно рука ретиария залилась кровью, и его сеть повисла. Ланион, пригнувшись, ринулся вперед с намерением нанести последний удар. Но в этот миг Календион, который лишь притворился, будто уже не может орудовать сетью, откинулся в сторону, чтобы избежать удара, и, сунув трезубец между колен противника, повалил его наземь.
Галл попытался встать, но в мгновение ока его обвили роковые веревки, в которых руки его и ноги с каждым движением запутывались все больше. А меж тем удары трезубца раз за разом валили его на песок. Вот он сделал еще одно усилие, оперся на руку и напрягся, чтобы встать, – напрасно! Подняв к голове слабеющую руку, уже неспособную удержать меч, Ланион упал навзничь. Календион своим трезубцем прижал его шею к земле и, обеими руками опершись на рукоять, обернулся лицом к императорской ложе.
Весь цирк дрожал от рукоплесканий и воплей. Для тех, кто ставил на Календиона, он в эту минуту был более велик, чем император, но именно поэтому в их сердцах исчезло и враждебное чувство к Ланиону, который ценою своей крови наполнил их карманы. И желания публики разделились надвое. Во всех рядах половина зрителей делала знак смерти, половина – пощады, но ретиарий глядел только на императора и весталок, выжидая, что решат они.
К несчастью, Нерон не любил Ланиона, потому что на последних играх, еще перед пожаром, поставив на него, проиграл крупную сумму Лицинию, и он, протянув руку вперед, обратил большой палец вниз.
Весталки тотчас повторили его жест. Тогда Календион, прижав коленом грудь галла, достал из-за набедренника короткий нож и, отведя край панциря у шеи противника, всадил ему в горло трехгранное лезвие по рукоять.
– Peractum est! – раздались голоса в амфитеатре.
Ланион недолго подергался, как зарезанный вол, роя ногами песок, – потом вытянулся и так застыл.
Меркурию даже не потребовалось проверять раскаленным железом, жив ли он. Тело Ланиона вмиг унесли, и вышли другие пары, после чего только и начался бой целых отрядов. Народ участвовал в нем душою, сердцем, глазами: выл, рычал, свистел, хлопал, смеялся, подстрекал дерущихся, бесновался. Разделенные на две партии гладиаторы сражались на арене с яростью диких зверей: грудь ударяла о грудь, сплетались тела в смертельном объятье, трещали в суставах могучие конечности, мечи погружались в грудные клетки и в животы, из бледнеющих уст хлестала на песок кровь. С десяток новичков объял под конец такой ужас, что они, вырвавшись из сечи, попытались убежать, но мастигофоры загнали их обратно в гущу схватки бичами со свинчаткой на концах. На песке образовалось множество темных пятен, все больше нагих и одетых в доспехи тел валилось на арену, подобно снопам. Живые сражались, стоя на трупах, спотыкались об оружие, о щиты, ранили ноги в кровь обломками мечей и падали. Народ был вне себя от удовольствия, упивался смертью, дышал ею, насыщал зрение ее видом и с наслаждением втягивал в легкие ее запахи.
В конце концов почти все побежденные полегли. Лишь несколько раненых стояли на коленях посреди арены и, пошатываясь, простирали руки к зрителям с мольбою о пощаде. Победителям раздали награды, венки, оливковые ветви, и настала минута отдыха, которая по воле всемогущего императора была превращена в пиршество. В курильницах зажгли благовония. Из кропильных устройств народ орошали легким шафранным и фиалковым дождиком. Разносили прохладительные напитки, жареное мясо, сладости, вино, оливки и фрукты. Народ ел, болтал и выкрикивал здравицы императору, чтобы побудить его к еще большей щедрости. А когда голод и жажда были утолены, сотни рабов внесли в амфитеатр наполненные подарками корзины, из которых наряженные амурами мальчики стали вынимать различные предметы и обеими руками бросать их в ряды зрителей. Когда же начали раздавать лотерейные тессеры, разгорелась драка: люди теснились, валили друг друга с ног, топтали, звали на помощь, перепрыгивали через ряды и давили один другого в страшной толчее – ведь тот, кому доставалось счастливое число, мог выиграть даже дом с садом, раба, роскошное платье или редкостного зверя, которого потом мог продать в цирк. Потому и возникала часто такая давка, что преторианцам приходилось наводить порядок, и после каждой раздачи тессер из амфитеатра выносили людей со сломанными руками, ногами и даже затоптанных насмерть.
Но люди побогаче не участвовали в борьбе за тессеры. Августианы во время боя забавлялись видом Хилона и насмехались над его тщетными усилиями показать, что он может смотреть на драку и кровопролитие столь же спокойно, как любой другой. Однако напрасно несчастный грек хмурил брови, прикусывал губу и сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони. И греческой его натуре, и лично ему присущей трусости подобные зрелища были непереносимы. Лицо его побледнело, на лбу густо заблестели капельки пота, губы посинели, глаза ввалились, зубы стучали, и все тело сотрясала дрожь. Когда бой был закончен, Хилон немного оправился, но тут окружающие подняли его на смех, и он, внезапно вспылив, стал отчаянно огрызаться.
– Ага, грек! Тебе нестерпим вид рваной человеческой кожи, – дернув его за бороду, сказал Ватиний.
Хилон, показывая в оскале два последних своих желтых зуба, отпарировал:
– Мой отец не был сапожником, поэтому я не умею латать ее.
– Macte! Habet! – раздались голоса.
Но насмешки продолжались.
– Он же не виноват, что у него в груди вместо сердца кусок сыра! – воскликнул Сенецион.
– Ты тоже не виноват, что вместо головы у тебя мочевой пузырь, – нашелся Хилон.
– А не стать ли тебе гладиатором? Вот бы превосходно выглядел ты с сетью на арене.
– Если б я поймал ею тебя, достался бы мне вонючий удод.
– А как бы ты поступил с христианами? – спросил Фест из Лигурии[397]. – Не хочешь ли стать собакой и кусать их?
– Нет, не хочу стать твоим братом.
– Ты, меотийская[398] проказа!
– Ты, лигурийский мул!
– Видать, шкура у тебя свербит, но просить меня, чтобы я тебя поскреб, не советую.
– Сам себя скреби! Коль соскребешь свои чирьи, лишишься лучшего, что есть в твоей персоне.
Так римляне издевались над Хилоном, а он отвечал им столь же язвительными выпадами, возбуждая всеобщий смех. Император хлопал в ладоши и повторял «Macte!», подзуживая спорящих. Но вот подошел к Хилону Петроний и, тронув хлыстом из слоновой кости его плечо, холодно произнес:
– Все это прекрасно, философ, лишь в одном ты сделал ошибку: боги создали тебя мелким воришкой, а ты лезешь в демоны, и этого тебе не выдержать!
Старик глянул на него своими воспаленными глазами, но на сей раз почему-то не нашел оскорбительного ответа.
– Выдержу! – немного помолчав, произнес он как бы через силу.
Тем временем трубы возвестили, что перерыв кончился и представление возобновляется. Люди стали освобождать проходы, в которых собрались, чтобы размять ноги и поговорить. В цирке началось движение и обычные споры за места, которые оказывались заняты. Сенаторы и патриции проходили в свои ряды. Постепенно шум затихал, в амфитеатре восстанавливался порядок. На арене появились служители и стали граблями разрыхлять оставшиеся кое-где комья песка, слипшиеся от загустевшей крови.
Теперь настал черед христиан. Подобное зрелище было для народа внове, никто не знал, как они будут себя вести, и их появления ожидали с известным любопытством. На лицах изображалось напряженное внимание, все ждали сцен необычных, но настроение публики было враждебное. Ведь эти люди, что сейчас появятся, сожгли Рим и его извечные сокровища. Они пили кровь младенцев, отравляли воду, проклинали весь род человеческий и совершали самые ужасные злодеяния. Пробужденную в народе ненависть не утолили бы и жесточайшие кары, и если какие-либо опасения волновали чернь, то были опасения, что муки окажутся недостаточным возмездием за преступления этих злобных изуверов.
Солнце меж тем поднялось высоко, и его лучи, сквозившие через пурпурный веларий, залили амфитеатр кровавым светом. Песок окрасился в огненные тона, и в этих багряных бликах, в лицах зрителей и в виде пустынной арены, на которой через мгновенье развернется картина человеческих мучений и ярости зверей, было что-то зловещее. Казалось, сам воздух насыщен предчувствием ужаса и смерти. Толпа, обычно веселая и беспечная, ныне, охваченная ненавистью, застыла в молчании. Мрачное ожесточение рисовалось на лицах.
Но вот префект подал знак: тотчас опять вышел старик, наряженный Хароном, тот самый, что вызывал гладиаторов на смерть, и, неторопливой поступью пройдя через всю арену, среди воцарившейся мертвой тишины опять трижды ударил молотом в двери.
В амфитеатре разнесся глухой ропот:
– Христиане! Христиане!
Заскрипели железные решетки, в зияющих темных проходах раздались обычные выкрики мастигофоров: «На арену!» – и в единый миг арену заполнила толпа фигур в косматых шкурах, напоминавших фавнов. Выбегая с лихорадочной поспешностью, они устремлялись к середине круга и там падали на колени один подле другого, воздевая руки кверху. Зрители решили, что они просят пощады, и, возмущенные подобной трусостью, принялись топать, свистеть, швырять порожние сосуды из-под вина, обглоданные кости и вопить: «Зверей! Зверей!» Но вдруг произошло нечто неожиданное. Из груды этих косматых тел послышалось пенье, зазвучал гимн, который впервые услышали в стенах римского цирка:
Christus regnat!…[399]
Изумление охватило зрителей. Обреченные на смерть пели, подняв глаза к веларию. Лица их были бледны, но светились вдохновеньем. Тут все поняли, что люди эти не просят милосердия, что они как бы не видят ни цирка, ни публики, ни сената, ни императора. «Christus regnat!» звучало все громче и громче, и на скамьях, с нижних рядов и до самых верхних, не один из зрителей спрашивал себя: что ж это творится, кто такой этот Христос, царствующий в песне обреченных на смерть. Но в это время отворились другие решетчатые ворота, и на арену с дикой стремительностью и неистовым лаем вырвалась стая собак: светло-серых гигантских молосских собак с Пелопоннеса, полосатых пиренейских и волкоподобных лохматых псов из Иберии[400], нарочно выдержанных на голоде, с запавшими боками и налитыми кровью глазами. Вой и рычанье огласили амфитеатр. Закончив песнь, христиане стояли на коленях неподвижно, будто окаменев, лишь со стенаниями повторяя хором: «Pro Christo! Pro Christo!»[401] Учуяв под звериными шкурами людей и озадаченные их неподвижностью, собаки сперва не посмели напасть. Одни лезли на ограду лож, словно пытаясь добраться до зрителей, другие с яростным лаем бегали по кругу, как бы гоняясь за каким-то невидимым зверем. Народ стал сердиться. Цирк загудел тысячами голосов: одни подражали звериному рычанью, другие лаяли по-собачьи, третьи науськивали собак на всех языках мира. Стены амфитеатра сотрясались от воплей. Раздразненные зрителями собаки то подскакивали к стоявшим на коленях, то опасливо пятились, щелкая зубами, пока наконец один из молосских псов не вонзил зубы в затылок женщины, стоявшей на коленях впереди всех, и не подмял ее под себя.
Тогда десятки собак ринулись на коленопреклоненных, словно прорвались в брешь. Чернь перестала бесноваться, теперь ее внимание было приковано к арене. Среди воя и хрипения еще раздавались жалобные мужские и женские голоса: «Pro Christo! Pro Christo!», но разглядеть что-нибудь в образовавшихся клубках из тел собак и людей было трудно. Кровь лилась ручьями. Собаки вырывали одна у другой окровавленные куски человеческого мяса. Запах крови и разодранных внутренностей заглушил аравийские благовония и распространился по всему цирку. Вскоре лишь кое-где еще были видны одинокие стоящие на коленях фигуры, но их быстро заслоняли от глаз движущиеся, воющие своры.
В эту минуту начали выталкивать на арену новые группы зашитых в шкуры жертв.
Эти, подобно первым, тоже сразу падали на колени, но притомившиеся собаки не желали их терзать. Лишь несколько псов бросилось на тех, кто стоял поближе, а прочие улеглись и, задирая вверх окровавленные морды, поводили боками и отчаянно зевали.
Тогда пьяный от крови, разъяренный народ встревожился и раздались пронзительные вопли:
– Львов! Львов! Выпустить львов!
Львов намеревались приберечь для следующего дня, но в амфитеатрах желаниям народа подчинялись все, даже сам император. Один лишь Калигула, изменчивый в своих прихотях и ничего не боявшийся, отваживался противиться, а иногда даже приказывал колотить толпу палками, но обычно и он уступал. Нерон же, для которого рукоплескания были дороже всего в мире, никогда не противился черни и тем более не стал противиться теперь, когда надо было успокоить обозленную пожаром толпу и когда речь шла о христианах, на которых он хотел свалить вину за бедствие.
Посему Нерон подал знак открыть куникул, и народ тотчас угомонился. Послышался скрип решеток, за которыми находились львы. При виде их собаки, тихонько повизгивая, сбились в кучу на противоположной стороне круга, а тем временем львы, один за другим, стали выходить на арену, огромные, рыжие, с большими косматыми головами. Сам император обратил к ним свое скучающее лицо и приложил к глазу изумруд, чтобы лучше видеть. Августианы приветствовали львов хлопками, народ считал их на пальцах, жадно следя, какое впечатление производит их вид на коленопреклоненных христиан, которые опять стали повторять непонятные для большинства, но раздражающие всех слова: «Pro Christo! Pro Christo!»
Виниций, который встал, когда христиане выбежали на арену, и, выполняя данное землекопу обещание, повернулся в ту сторону, где среди челяди Петрония находился апостол, теперь снова сел и, с застывшим лицом мертвеца, остекленевшими глазами смотрел на ужасное зрелище. Вначале опасение, что землекоп ошибся и что Лигия, возможно, находится среди обреченных на смерть, повергло его в совершенное оцепенение, но, слыша возгласы «Pro Christo!» и видя муки такого множества людей, которые, умирая, свидетельствовали о своей истине и о своем боге, он проникся другим чувством, жгучим, как мучительная боль, но неодолимым, проникся сознанием того, что, если Христос сам скончался в муках и если сейчас за него гибнут тысячи и проливается море крови, то еще одна лишняя капля не имеет никакого значения, и молить о милосердии даже грешно. Эта мысль шла к нему от тех, на арене, она проникала в него вместе со стонами гибнущих, вместе с запахом их крови. И все же он молился и запекшимися губами повторял: «Христос, Христос, твой апостол молится за нее!» Потом он вдруг впал в забытье, перестал понимать, где находится, – только мерещилось ему, что кровь на арене все прибывает и прибывает, что она заливает все вокруг и сейчас хлынет из цирка наружу и затопит Рим. Он уже ничего не слышал – ни воя собак, ни воплей черни, ни голосов августиан, которые вдруг закричали:
– Хилон в обмороке!
– Хилон в обмороке! – повторил Петроний, оборачиваясь в его сторону.
А греку и впрямь стало дурно – он сидел белый как полотно, с откинутой назад головою и широко раскрытым ртом – ну, точно мертвец.
Однако львы, хотя были голодны, нападать не спешили. Красноватый свет на арене пугал их, они щурили глаза, будто им ослепленные; некоторые лениво потягивались, изгибая золотистые туловища, иные разевали пасти, точно желали показать зрителям страшные свои клыки. Но постепенно запах крови и множество растерзанных тел, лежавших на арене, оказывали свое действие. Движения львов становились все более беспокойными, гривы топорщились, ноздри с храпом втягивали воздух. Один из львов вдруг припал к трупу женщины с разодранным лицом и, положив на тело передние лапы, принялся слизывать змеистым языком присохшую кровь, другой приблизился к христианину, державшему на руках дитя, зашитое в шкуру олененка.
Ребенок весь трясся от крика и плача, судорожно цеплялся за шею отца, а тот, пытаясь хоть на миг продлить его жизнь, силился оторвать его от себя и передать стоявшим подальше. Однако крики и движение раздразнили льва. Издав короткое, отрывистое рычанье, он пришиб ребенка одним ударом лапы и, захватив в пасть голову отца, в одно мгновенье разгрыз ее.
Тут и остальные львы накинулись на группу христиан. Несколько женщин не смогли сдержать криков ужаса, но их заглушили рукоплесканья, которые, однако, быстро стихли, – желание смотреть было сильней всего. Страшные картины представали взорам: головы людей целиком скрывались в огромных пастях, грудные клетки разбивались одним ударом когтей, мелькали вырванные сердца и легкие, слышался хруст костей в зубах хищников. Некоторые львы, схватив свою жертву за бок или за поясницу, бешеными прыжками метались по арене, словно искали укромное место, где бы сожрать добычу; другие, затеяв драку, поднимались на задних лапах, схватившись передними, подобно борцам, и оглашали амфитеатр своим ревом. Зрители вставали с мест. Многие спускались по проходам вниз, чтобы лучше видеть, и в толчее кое-кого задавили насмерть. Казалось, увлеченная зрелищем толпа в конце концов сама хлынет на арену и вместе со львами примется терзать людей. Временами слышался нечеловеческий визг, и гремели рукоплесканья, раздавались рычанье, вой, стук когтей, скулеж собак, а временами – только стоны.
Император, приставив к глазу изумруд, теперь смотрел со вниманием. На лице Петрония застыло выражение неудовольствия и презрения. Хилона уже успели вынести из цирка.
А из куникула выталкивали на арену все новые жертвы.
Из самого верхнего ряда амфитеатра глядел на них апостол Петр. На него никто не смотрел, все лица были обращены к арене – он встал на ноги и, как некогда в винограднике Корнелия благословлял на смерть и на вечную жизнь тех, кого должны были схватить, так и теперь он осенял крестом гибнущих под звериными клыками, и кровь их, и их муки, и мертвые их тела, обратившиеся в бесформенные комья, и души их, отлетавшие прочь от кровавого песка. Некоторые подымали к нему глаза, и тогда лица их светлели, они улыбались, видя там, вверху, осеняющий их знак креста. А у апостола сердце разрывалось, и он говорил: «О господи, да будет воля твоя, ибо во славу твою, во свидетельство истины погибают овцы мои! Ты повелел мне пасти их, ныне же я передаю их тебе, и ты, господи, сосчитай их, возьми их, исцели их раны, избавь от недуга и дай им столько счастья, чтобы оно с лихвой вознаградило их за испытанные тут муки».
И он творил над ними крестное знамение, прощаясь по очереди с каждым, с каждою общиной, и чувствуя такую безмерную любовь, как будто они были его детьми, которых он отдает прямо в руки Христовы. Но тут император – то ли по рассеянности, то ли из желания, чтобы эти игры превзошли все, что до тех пор видел Рим, – шепнул несколько слов префекту города, и тот, сойдя с возвышения, поспешно направился к куникулу. Даже народ был удивлен, когда увидел, что решетки опять отворяются. Теперь уже выпустили самых разных зверей – тигров с берегов Евфрата, нумидийских пантер, медведей, волков, гиен и шакалов. Всю арену покрыл волнующийся ковер звериных шкур – полосатых, желтых, серых, бурых, пятнистых. В хаотической этой круговерти ничего нельзя было разглядеть, кроме бешеного движения и кувырканья звериных тел. Зрелище превратилось в нечто непостижимое уму, то была кровавая оргия, страшный сон, чудовищное видение помешанного. Мера была перейдена. Среди рычанья, воя и визга то здесь, то там в рядах зрителей раздавался пронзительный судорожный хохот женщин, которые уже не могли вынести этого зрелища. Людям становилось страшно. Лица помрачнели. Послышались голоса: «Довольно! Довольно!»
Однако впустить зверей на арену оказалось легче, чем прогнать. Император все же нашел средство очистить ее, да еще доставить народу новое развлечение. Во всех проходах цирка появились группы черных, украшенных перьями и серьгами нумидийцев с луками наготове. Народ догадался, зачем они тут, и приветствовал их радостными криками, а нумидийцы, приблизясь к барьеру и наложив стрелы на тетивы, стали стрелять по скоплениям зверей. Это и впрямь было зрелищем еще не виданлым. Стройные, черные торсы ритмично откидывались назад, натягивая тугие луки и отправляя стрелу за стрелой. Пенье тетив и свист длинных оперенных стрел смешивались с воем зверей и возгласами изумления. Волки, медведи, пантеры и люди, еще оставшиеся в живых, падали друг подле друга. Иной лев, почувствовав в своем боку стрелу, резко оборачивал искаженную яростью пасть, чтобы ухватить древко зубами и разгрызть его. Другие выли от боли. Мелкое зверье металось в перепуге по арене или билось головами о решетки, а между тем стрелы свистели и свистели, пока все живое на арене не полегло, дергаясь в смертных конвульсиях.
Тогда на арену высыпали сотни цирковых рабов с заступами, граблями, метлами, тачками, корзинами для внутренностей и мешками с песком. Одна партия сменяла другую, работа закипела. Быстро очистили арену от трупов, крови и кала, перекопали, заровняли и посыпали толстым слоем свежего песка. После чего выбежали амурчики и стали рассыпать лепестки роз, лилий и других цветов. Снова зажгли курильницы и убрали веларий, так как солнце уже стояло довольно низко.
Зрители, удивленно переглядываясь, спрашивали один у другого, какое еще зрелище предстоит им нынче.
А зрелище предстояло такое, какого никто не ожидал. Император, который загодя покинул свою ложу, вдруг появился на усыпанной цветами арене – был он в пурпурной мантии, с золотым венцом на голове. Двенадцать музыкантов с кифарами в руках следовали за ним, а он, держа серебряную лютню, торжественной поступью вышел на середину арены, несколько раз поклонился зрителям и, возведя глаза к небу, постоял так, словно бы ожидая вдохновения свыше.
Затем он ударил по струнам и запел:
О, лучезарный сын Латоны,
Ты, царь Тенеды, Киллы, Хризы[402],
Что охраняешь дланью крепкой
Священный Илион!
Как отдал ты его ахейцам.
Чтоб на алтарь святого храма
С вечным огнем, тебе возжженным,
Лилась троянцев кровь?
Руки с мольбою простирали,
О, Сребролучный, старцы в горе,
Скорбные матерей стенанья
К тебе, великий, неслись,
Чтобы хоть деток уберег ты!
Камень и тот бы умягчился,
Ты ж оказался тверже камня,
Сминтей[403], к людской беде!
Песнь постепенно переходила в скорбную, трогательную элегию. Цирк притих. Император, сам расчувствовавшись, сделал паузу, затем продолжил пенье:
Мог ведь форминги глас небесный
Стоны и пени заглушить.
Слезы в глазах стоят и ныне,
Как на цветах роса,
Лишь зазвучит та песнь печали
И воскресит из пепла въяве
Ужас, пожар и гибель града,
Сминтей, где ты был тогда?
Тут голос его дрогнул, глаза увлажнились. На ресницах весталок блеснули слезы, народ сидел тихо, потом загремела буря рукоплесканий.
А снаружи через открытые для проветриванья двери вомиториев доносился скрип повозок, на которые складывали окровавленные останки христиан – мужчин, женщин и детей, – чтобы вывезти их и кинуть в страшные ямы, называвшиеся «путикулы».
Апостол Петр, обхватив руками свою белую, трясущуюся голову, безмолвно взывал:
«Господи! Господи! Кому отдал ты власть над миром? И ты еще хочешь основать в этом городе свою столицу!»
Глава LVII
Между тем солнце опустилось к западу и словно бы плавилось в закатном зареве. Зрелище окончилось. Народ расходился из амфитеатра и через коридоры, вомитории, многими потоками выплескивался в город. Только августианы не спешили, выжидая, пока схлынет волна. Встав со своих мест, они столпились возле подиума, на который Нерон взошел опять, чтобы выслушать похвалы. Хотя зрители не поскупились на рукоплескания, для него этого было недостаточно, он ожидал восторга неистового, безумного. Напрасно звучали теперь славословия, напрасно весталки целовали его «божественные» руки, а Рубрия склонилась перед ним так низко, что ее рыжеватая голова коснулась его груди. Нерон был недоволен и не мог этого скрыть. Его также удивляло и тревожило, что Петроний хранит молчание. Хвалебное словечко из уст Петрония, метко выделяющее удачные места в стихах, было бы для него в эту минуту большим утешением. Наконец, не в силах ждать, он кивнул Петронию и, когда тот поднялся на подиум, приказал:
– Говори же…
Но Петроний холодно ответил:
– Я молчу, ибо не нахожу слов. Ты превзошел самого себя.
– Так казалось и мне, но что же тогда народ…
– Можно ли требовать от этой толпы, чтобы она понимала поэзию?
– Стало быть, ты тоже заметил, что они не поблагодарили меня так, как я заслужил?
– Ты выбрал неудачное время.
– Почему?
– Потому что мозги, одурманенные запахом крови, неспособны слушать со вниманием.
– О, эти христиане, – сказал Нерон, сжимая кулаки. – Они сожгли Рим, а теперь и мне еще вредят. Какую кару придумать для них?
Петроний понял, что идет по неверному пути, что его слова производят действие, обратное тому, какого он хотел бы добиться, и, дабы отвлечь мысли императора в другую сторону, наклонился к нему и шепнул:
– Песнь твоя великолепна, но я должен сделать тебе одно замечание: в четвертом стихе третьей строфы метр оставляет желать лучшего.
Нерон покраснел от стыда, будто его уличили в позорном поступке, и, встревоженно взглянув на Петрония, так же тихо ответил:
– Ты все замечаешь! Да, знаю! Я переделаю! Но ведь больше никто не заметил? Правда? А ты, всеми богами заклинаю тебя, никому не говори, если… если жизнь тебе дорога.
Петроний нахмурился и с выражением внезапной скуки и досады возразил:
– Ты можешь, божественный, осудить меня на смерть, если я тебе мешаю, но не пугай меня ею – богам лучше известно, боюсь ли я ее.
Говоря это, он смотрел императору прямо в глаза.
– Не сердись, – ответил Нерон, немного помолчав. – Ты же знаешь, что я тебя люблю…
«Дурной знак!» – подумал Петроний.
– Я хотел пригласить вас нынче на пир, – продолжал Нерон, – но лучше мне уединиться и отшлифовать этот проклятый стих третьей строфы. Кроме тебя, ошибку мог заметить еще Сенека, а возможно, и Секунд Карин, но от них я сейчас избавлюсь.
И тут же он подозвал Сенеку и сообщил ему, что посылает его вместе с Акратом и Секундом Карином[404] в Италию и во все провинции за деньгами, которые они должны собрать с городов, деревень, знаменитых храмов – словом, отовсюду, где только можно будет их найти или выжать. Но Сенека, поняв, что его понуждают быть грабителем, святотатцем и разбойником, решительно отказался.
– Мне надо уехать в деревню, государь, – сказал он, – и там ждать смерти, – я стар, и нервы у меня не в порядке.
Иберийские нервы Сенеки[405] были покрепче, чем у Хилона, и не так уж расстроены, однако со здоровьем все же дело обстояло неважно – он походил на тень, и голова его в последнее время совершенно побелела.
Глянув на него, Нерон подумал, что, может быть, и впрямь его смерти придется ждать недолго.
– Ну что ж, – ответил он, – коли ты болен, я не хочу подвергать тебя опасностям путешествия, но так как я тебя люблю и желаю иметь тебя поблизости, в деревню ты не поедешь, а уединишься в своем доме и не будешь его покидать.
И, рассмеявшись, добавил:
– Послать Акрата и Карина одних – все равно что послать волков за овцами. Кого же дать им в начальники?
– Меня, государь! – сказал Домиций Афр.
– О нет! Я не хочу навлечь на Рим гнев Меркурия, которого вы устыдили бы, превзойдя его в искусстве воровства. Мне нужен какой-нибудь стоик вроде Сенеки или вроде моего нового друга философа Хилона.
Произнеся это, он стал озираться.
– Что сталось с Хилоном? – спросил он.
Хилон, на свежем воздухе придя в себя, вернулся в амфитеатр, еще когда император пел. Услыхав свое имя, он подошел поближе.
– Я здесь, сияющий сын солнца и луны. Я занемог, но твоя песнь исцелила меня.
– Я пошлю тебя в Ахайю, – сказал Нерон. – Ты наверняка до гроша знаешь, сколько там денег в каждом храме.
– Сделай это, о Зевс, и боги доставят тебе такую дань, какой никогда никому не доставляли.
– Я сделал бы это, но не хочу лишать тебя удовольствия видеть игры.
– О Ваал!.. – начал Хилон.
Но августианы, обрадовавшись, что настроение императора улучшилось, стали смеяться и кричать:
– Нет, нет, государь! Не лишай грека возможности видеть игры.
– Зато прошу тебя, лиши меня возможности видеть этих крикливых капитолийских гусят, чьи мозги, собранные вместе, не заполнят и желудевой скорлупки, – возразил Хилон. – О первородный сын Аполлона, я сейчас пишу гимн по-гречески в твою честь и потому хотел бы провести несколько дней в храме муз, дабы молить их о вдохновенье.
– Нет, нет! – вскричал Нерон. – Ты хочешь уклониться от следующих игр. Не выйдет!
– Клянусь тебе, государь, что я сочиняю гимн.
– Так будешь сочинять его ночью. Моли о вдохновении Диану, она ведь сестра Аполлона.
Хилон опустил голову, злобно косясь на окружавших его августиан, которые опять принялись смеяться. Император же обратился к Сенециону и Суилию Нерулину.
– Представьте себе, – сказал он, – из назначенных на сегодня христиан нам удалось управиться едва ли с половиной.
Старик Аквил Регул, большой знаток всего, что касалось цирка, немного подумав, заметил:
– Зрелища, в которых выступают люди sine armis et sine arte[406], длятся примерно столько же, но куда менее занимательны.
– Я прикажу давать им оружие, – сказал Нерон.
Тут суеверный Вестин, внезапно очнувшийся от задумчивости, спросил, таинственно понизив голос:
– А вы заметили, что они, умирая, что-то видят? Они глядят куда-то вверх и умирают, вроде бы не страдая. Я уверен, что они что-то видят.
С этими словами он поднял глаза к отверстию в кровле амфитеатра, над которым ночь уже расстилала свой усыпанный звездами веларий. Но остальные августианы ответили на его замечание смехом да шутливыми догадками о том, что могут видеть христиане в минуту смерти. Император между тем дал знак рабам-факелоносцам и покинул цирк, а следом за ним двинулись весталки, сенаторы, сановники и августианы.
Ночь была ясная, теплая. Возле цирка еще толпились люди, желавшие поглядеть на отбытие императора, но люди эти были почему-то угрюмы, безмолвны. Кое-где, правда, слышались хлопки, но сразу же затихали. Скрипящие повозки все еще вывозили из сполиария кровавые останки христиан.
Петроний и Виниций сидели на носилках молча. Лишь когда они приблизились к дому, Петроний спросил:
– Ты подумал о том, что я тебе говорил?
– Да, подумал, – ответил Виниций.
– И веришь, что теперь это и для меня дело первейшей важности? Я должен ее освободить назло императору и Тигеллину. Это борьба, в которой я стремлюсь победить, некая игра, в которой я хочу выиграть, пусть ценою собственной жизни. Нынешний день еще больше укрепил меня в этом намерении.
– Да вознаградит тебя Христос!
– Вот увидишь!
Пока они беседовали, их поднесли ко входу в дом. Оба вышли из носилок. В эту минуту к ним в темноте приблизился кто-то и спросил:
– Ты – благородный Виниций?
– Да, – отвечал трибун. – Чего тебе надо?
– Я Назарий, сын Мириам, я пришел из тюрьмы и принес тебе вести о Лигии.
Виниций положил руку ему на плечо и при свете факелов заглянул ему в глаза, не в силах слово вымолвить, но Назарий, угадав замерший на его устах вопрос, ответил:
– Пока она жива. Урс послал меня к тебе, господин, сказать, что она лежит в горячке, молится и повторяет твое имя.
– Слава Христу, – сказал Виниций, – который может возвратить мне ее!
Взяв Назария за руку, он повел юношу в библиотеку. Вскоре туда пришел и Петроний, чтобы услышать их беседу.
– Болезнь спасла ее от позора, изверги эти боятся заразы, – говорил юноша. – Урс и лекарь Главк не отходят от ее ложа ни днем, ни ночью.
– А стражи остались те же?
– Да, господин, и она лежит в их комнате. Узники, которые были в нижнем помещении, все перемерли от лихорадки или задохнулись от жары.
– Кто ты? – спросил Петроний.
– Благородный Виниций знает меня. Я сын вдовы, у которой жила Лигия.
– И ты христианин?
Юноша вопросительно посмотрел на Виниция, но, увидев, что тот поглощен молитвой, поднял голову и смело сказал:
– Да, христианин.
– Каким образом тебе удается свободно проходить в тюрьму?
– А я нанялся выносить тела умерших и сделал это для того, чтобы помогать братьям моим и приносить им вести из города.
Петроний более внимательно взглянул на красивое лицо юноши, на его голубые глаза и густые черные волосы.
– Из какого ты края, мальчик?
– Я галилеянин, господин.
– Ты хотел бы, чтобы Лигия была свободна?
Юноша поднял глаза к небу.
– Хоть бы мне самому пришлось потом умереть! – ответил он.
Виниций перестал молиться.
– Скажи стражам, – сказал он, – чтобы они положили ее в гроб, будто мертвую. Подбери себе помощников, которые ночью вместе с тобою вынесут ее. Поблизости от Смрадных Ям вы найдете ожидающих вас людей с носилками и отдадите им гроб. Стражам пообещай от моего имени, что я дам им столько золота, сколько каждый сумеет унести в своем плаще.
И пока он говорил, с лица его постепенно сходило обычное мертвенное выражение, в нем просыпался солдат, которому надежда возвратила прежнюю энергию.
Щеки Назария вспыхнули от радости. Подымая руки, он воскликнул:
– Да исцелит ее Христос, ведь теперь она будет свободна!
– Ты полагаешь, стражи согласятся? – спросил Петроний.
– Они-то? Им бы только знать, что за это их не ждут ни наказания, ни муки!
– Он прав! – сказал Виниций. – Стражи были готовы даже помочь ей бежать, тем более они позволят вынести ее как мертвую.
– Есть, правда, человек, – сказал Назарий, – который проверяет раскаленным железом, действительно ли мертвы тела, которые мы выносим. Но этот берет всего несколько сестерциев за то, чтобы не трогать железом лицо покойника. За один ауреус он притронется к гробу, а не к телу.
– Скажи ему, что он получит полный кошелек ауреусов, – сказал Петроний. – А сумеешь ты подобрать надежных помощников?
– Подберу таких, что за деньги продадут собственных жен и детей.
– Где же ты их найдешь?
– В самой тюрьме или в городе. А стражи, если им заплатить, впустят кого захочу.
– В таком случае проведешь туда меня как носильщика, – сказал Виниций.
Но Петроний стал горячо отговаривать его не делать этого. Преторианцы могут его узнать даже переодетого, и тогда все пропало.
– Ни в тюрьму, ни к Смрадным Ямам! – говорил он. – Надо, чтобы все, и император, и Тигеллин, думали, что она умерла, иначе тотчас снарядят погоню. Усыпить подозрения мы можем только одним способом – когда ее увезут в Альбан или дальше, на Сицилию, мы останемся в Риме. Через неделю или две ты заболеешь и вызовешь Неронова врача, который посоветует тебе ехать в горы. Тогда вы соединитесь, а затем…
Тут Петроний на миг задумался, потом, махнув рукою, закончил:
– Потом, быть может, наступят иные времена.
– Да смилуется над нею Христос! – сказал Виниций. – Ты вот говоришь о Сицилии, а ведь она больна и может умереть…
– А мы пока поместим ее поближе. Сам воздух подлечит ее, только бы из тюрьмы вырвать. Нет ли у тебя в горах какого-нибудь арендатора, которому ты можешь доверять?
– Есть! Да, конечно, есть! – поспешно отвечал Виниций. – Есть близ Кориол[407] один надежный человек, он меня на руках носил, когда я был ребенком, и до сих пор меня любит.
Петроний подал ему таблички.
– Напиши, чтобы он приехал сюда завтра же. Я тотчас пошлю гонца.
Он призвал смотрителя дома и отдал распоряжение отправить нарочного. Еще через несколько минут раб мчался верхом на коне среди ночной тьмы в Кориолы.
– Я хотел бы, – сказал Виниций, – чтобы в пути ее сопровождал Урс. Мне было бы спокойнее.
– Да, господин, – сказал Назарий, – сила у этого человека богатырская, он выломает решетку и пойдет за Лигией. В верхней части высокой отвесной стены есть одно окно, под которым не стоит страж. Я принесу Урсу веревку, остальное он сделает сам.
– Клянусь Геркулесом! – сказал Петроний. – Пусть выбирается, как ему взбредет на ум, только не вместе с нею и не через два или три дня после нее, иначе следом за ним пойдут и обнаружат ее убежище. Клянусь Геркулесом! Вы что, хотите погубить и себя, и ее? Я запрещаю вам упоминать при нем о Кориолах, или я умываю руки.
Оба признали справедливость его слов и умолкли. Вскоре Назарий стал прощаться, обещая прийти завтра на заре.
Со стражей он надеялся договориться еще этой ночью, но прежде хотел забежать к матери, которая в это смутное, страшное время жила в непрестанной тревоге о нем. Поразмыслив, Назарий решил помощника себе искать не в городе, а подкупить кого-нибудь из тех, что вместе с ним выносили трупы из тюрьмы.
Перед тем как уйти, он еще задержался, и, отведя Виниция в сторону, стал ему шептать:
– Я никому не обмолвлюсь о нашем замысле, господин, даже матери, но апостол Петр обещал из амфитеатра прийти к нам, и ему я расскажу все.
– В этом доме ты можешь говорить громко, – ответил Виниций. – Апостол Петр был в амфитеатре вместе с людьми Петрония. Впрочем, я сам пойду с тобою.
И он велел подать себе плащ раба, после чего оба ушли.
Петроний глубоко вздохнул.
«Прежде я хотел, – подумал он, – чтобы она от этой лихорадки умерла, потому что для Виниция это было бы еще не самым страшным. Но теперь я готов пожертвовать Эскулапу золотой треножник ради ее выздоровления. Ах ты, Агенобарб, ты хочешь устроить себе забаву, поглядеть на страдания влюбленного! Ты, Августа, сперва завидовала красоте этой девушки, а ныне живьем бы ее съела из-за того, что погиб твой Руфий! Ты, Тигеллин, хочешь ее погубить назло мне! Посмотрим! Говорю вам, глаза ваши не увидят ее на арене – если только я не умру, я вырву ее у вас, как из собачьей пасти! И вырву так, что вы даже знать не будете, а потом, всякий раз, как на вас гляну, буду думать: вот дураки, которых Петроний надул».
И, довольный собою, он направился в триклиний, где вместе с Эвникой принялся за ужин. Лектор читал им в это время идиллии Феокрита[408]. Снаружи ветер нагнал туч со стороны Соракта, и внезапная гроза нарушила тишину теплой летней ночи. Раскаты грома то и дело грохотали над семью холмами, а Петроний с Эвникой на своих ложах у стола слушали идиллического поэта, который напевным дорическим слогом[409] живописал пастушескую любовь, и, умиротворенные, готовились к безмятежному отдыху.
Однако еще до их отхода ко сну возвратился Виниций. Узнав о его приходе, Петроний вышел к нему.
– Ну как? – спросил Петроний. – Не придумали чего-нибудь нового? А Назарий уже пошел в тюрьму?
– Да, пошел, – отвечал молодой трибун, приглаживая мокрые от дождя волосы. – Назарий пошел договариваться со стражами, а я видел Петра, и он велел мне молиться и надеяться.
– Ну и превосходно. Если все пойдет гладко, следующей ночью можно будет ее вынести.
– Арендатор со своими людьми должен прибыть на рассвете.
– Да, дорога не дальняя. Теперь ты отдохни.
Но Виниций в своем кубикуле опустился на колени и начал молиться.
На заре приехал из-под Кориол арендатор Нигер, который, по распоряжению Виниция, доставил мулов, носилки и четырех надежных молодцов, отобранных из британских рабов, – правда, рабов он предусмотрительно оставил на постоялом дворе в Субуре.
Бодрствовавший всю ночь Виниций вышел ему навстречу. Арендатор при виде своего молодого господина растрогался и, целуя его руки и глаза, сказал:
– Дорогой мой мальчик, ты болен или же это огорченья согнали румянец с твоего лица? Я с первого взгляда едва тебя узнал!
|
The script ran 0.015 seconds.