Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск [1956]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман известного немецкого писателя Э. М. Ремарка (1898 -1970) повествует, как политический и экономический кризис конца 20-х годов в Германии, где только нарождается фашизм, ломает судьбы людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А может быть, лисью, — равнодушно отвечаю я, — или леопардовую. — Леопардовая для зимы слишком тонка, котик старит. А серебристая лиса толстит. Конечно, мечта — это норка. — Вот как? — Да. И потом, норка — на всю жизнь. Но стоит безумно дорого. Невероятно дорого. Я ставлю свою бутылку на пол. Разговор принимает несколько тягостный оборот. — Все это для меня недоступно. Я даже не могу купить воротник из кролика. — Ты? — удивленно замечает Герда. — Кто же говорит о тебе? — Я сам. Каждый хоть сколько-нибудь чуткий мужчина в нашей ситуации должен отнести такой разговор и к себе. А в такое время, как сейчас, я довольно чуток к требованиям жизни. Герда смеется: — В самом деле, малыш? Но я действительно имела в виду не тебя. — А кого же? — Эдуарда. Кого же еще? Я поднимаюсь. — Ты думаешь о том, как бы заставить Эдуарда подарить тебе меховую шубку? — Ну, конечно, глупыш. Только бы мне удалось довести его до этого! Но, может быть, если Рене получит… Мужчины — они ведь знаешь какие… — И ты мне это рассказываешь сейчас, когда мы еще вместе лежим в постели! — Почему бы и нет? Мне в такие минуты приходят особенно удачные мысли. Я молчу. Я растерялся. Герда повертывает ко мне голову. — Ты что, обиделся? — Я по меньшей мере смущен. — Почему? Ты должен был бы обидеться, если бы я от тебя потребовала шубку! — А мне прикажешь гордиться, что ты хочешь ее получить от Эдуарда? — Конечно! Это же показывает, что ты не ухажер. — Я в данном случае не понимаю этого выражения. Что такое, по-твоему, ухажер? — Ну, человек с деньгами, который может помочь. Например, Эдуард. — А Вилли тоже ухажер? Герда смеется: — Отчасти. Для Рене. Я молчу и чувствую себя довольно глупо. — Разве я не права? — спрашивает Герда. — Права? При чем тут правота? Герда снова смеется. — Боюсь, что у тебя действительно есть заскоки. Какое ты еще дитя. — В этих вопросах я очень хотел бы им остаться. Иначе… — Иначе? — повторяет Герда. — Иначе… — я размышляю. Мне не совсем ясна моя мысль, но я пытаюсь все же выразить ее. — Иначе я бы казался себе чуть не сутенером. Герда смеется очень звонко: — Ну, тут тебе еще многого недостает, малыш! — Надеюсь, что так и останется. Герда повертывается ко мне лицом. Запотевший стакан с пивом стоит у нее на груди. Она придерживает его рукой и наслаждается тем, как он холодит тело. — Бедный мой малыш, — говорит она, все еще смеясь, но с какой-то горькой, почти материнской жалостью. — Как часто тебя еще будут обманывать? Черт, думаю я, куда делся покой и мир тропического острова? Мне вдруг кажется, что я голый, вокруг меня обезьяны и они забрасывают меня колючими кактусами. Кому приятно слышать, что его ждет судьба рогоносца? — Это мы еще посмотрим! — Ты думаешь, так просто быть сутенером? — Не знаю. Но никакой особой чести в этом нет. Герда смеется коротким шипящим смехом. — Честь? — говорит она, прерывисто дыша. — Еще что? Мы же не в армии? Мы говорим о женщинах. А честь, бедный мой малыш, вещь очень скучная. Она делает еще глоток пива. Я смотрю на ее стройную шею. Если она еще раз назовет меня бедным малышом, я, не говоря ни слова, вылью ей на голову мою бутылку пива и докажу, что тоже могу вести себя, как сутенер или, по крайней мере, так, как подобный тип должен, по моим представлениям, себя вести. — Ну и разговорчик, — замечаю я. — Особенно сейчас. Видимо, я обладаю скрытым юмором. Герда снова смеется. — Разговор как разговор, — отвечает она. — Когда люди лежат рядом — все равно о чем говорить. Говоришь то, что приходит в голову. Или тут тоже есть свои правила, мой… Я хватаю бутылку с пивом и жду, когда она договорит «бедный малыш», но Герда обладает шестым чувством — она делает глоток пива и смолкает. — Не обязательно говорить о шубах, сутенерах и рогачах, — заявляю я. — Для таких минут есть и другие темы. — Ясно, — соглашается Герда. — Но ведь мы и не говорим об этом. — О чем? — О шубах, сутенерах и рогах. — Нет? А о чем же? Герда опять смеется: — О любви, мой сладкий. Так, как о ней говорят разумные люди. А тебе что хотелось бы? Читать стихи? Глубоко уязвленный, я хватаю пивную бутылку, но не успеваю замахнуться ею, как Герда целует меня. Это мокрый от пива поцелуй, но он полон такого лучезарного здоровья, что на миг я снова чувствую себя на тропическом острове. Ведь туземцы тоже пьют пиво. — Знаешь, что мне в тебе нравится? — спрашивает Герда. — Что ты такой ягненок и полон предрассудков. Где только ты набрался всей этой чепухи? Ты подходишь к любви, точно вооруженный шпагой студент-корпорант, который воображает, будто любовь — это дуэль, а не танец. — Она трясется от хохота. — Эх ты, немец-воображала! — продолжает она с нежностью. — Опять оскорбление? — осведомляюсь я. — Нет. Просто устанавливаю факт. Только идиоты могут считать, что один народ лучше другого. — Но ведь и ты немка-воображала? — У меня мать чешка. Это несколько облегчает мою участь! Я смотрю на лежащее рядом со мной обнаженное беззаботное создание, и мне вдруг хочется, чтобы у меня были хоть одна или две бабушки чешки. — Дорогой мой, — говорит Герда, — любовь не знает гордости. Но я боюсь, что ты даже помочиться не можешь без мировоззрения. Я беру сигарету. Как может женщина сказать такую вещь? — думаю я. Оказывается, Герда наблюдает за мной. — Как может женщина сказать такую вещь, да? — замечает она. Я пожимаю плечами. Она потягивается и, щурясь, смотрит на меня. Потом закрывает один глаз. Глядя на другой, открытый, неподвижный, я вдруг кажусь себе провинциальным школьным учителем. Она права. Зачем нужно всегда и во все совать принципы? Почему не брать вещи, как они есть? Какое мне дело до Эдуарда? До какого-то слова? До норковой шубки? И кто кого обманывает? Я — Эдуарда, или он — меня, или Герда — нас обоих, или мы оба — Герду? Или никто — никого? Одна Герда естественна, мы же напускаем на себя важность и только повторяем затасканные фразы. — Значит, ты считаешь, что из меня сутенера не выйдет? — спрашиваю я. Она кивает. — Женщины не будут ради тебя спать с другими и приносить тебе полученные с них деньги. Но ты не огорчайся: главное, что они будут спать с тобой. Я осторожно стараюсь не углублять этот вопрос и все-таки спрашиваю: — А Эдуард? — Какое тебе дело до Эдуарда? Я ведь только что объяснила. — Что? — Что он ухажер. Мужчина с деньгами. У тебя их нет. А мне деньги все же нужны. Понял? — Нет. — Да тебе и незачем понимать, глупыш. И потом — успокойся, ничего не произошло, и еще долго не произойдет, я тебе скажу своевременно. А теперь никаких драм по этому поводу не разыгрывай. Жизнь иная, чем ты думаешь. И запомни одно: прав всегда тот, кто лежит с женщиной в постели. Знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? — Чего? — Поспать еще часок, а потом приготовить нам рагу с чесноком, положить много чесноку! — А ты можешь это здесь приготовить? Герда указывает на стоящую на комоде старую газовую плитку. — Если понадобится, я тебе на ней обед на шесть персон приготовлю. Чешское рагу! Ты пальчики оближешь! А потом принесем бочечного пива из пивной под нами. Это созвучно с твоими иллюзиями насчет любви? Или мысль о чесноке разбивает в тебе нечто драгоценное? — Ничего не разбивает, — отвечаю я и чувствую себя развращенным. Но вместе с тем на душе легко, как никогда. XVI — Вот так сюрприз! — говорю я. — Да еще в воскресенье утром! Мне чудилось, будто в рассветных сумерках по дому крадется вор, но спустившись вниз, я вижу, что там сидит Ризенфельд с Оденвэльдского гранитного завода, хотя всего пять часов. — Вы, должно быть, ошиблись, — заявляю я. — Сегодня день, посвященный Господу Богу. Даже биржа — и та сегодня не работает. Тем менее мы, скромные безбожники. Где горит? Вам понадобились деньги для «Красной мельницы»? Ризенфельд качает головой. — Просто дружеский визит. У меня свободный день между Лене и Ганновером. Только что приехал. Зачем еще тащиться в гостиницу? Кофе и у вас найдется. А что делает прелестная дама в доме напротив? Она рано встает? — Ага! — восклицаю я. — Значит, страсть вас сюда пригнала? Поздравляю с такими молодыми чувствами! Но вам не повезло: в воскресенье дома супруг. Он атлет и жонглирует ножами. — А я сам чемпион мира по жонглированию ножами, — невозмутимо отвечает Ризенфельд. — Особенно если мне дадут к кофе кусок деревенского сала и рюмку водки. — Пойдемте наверх. Правда, у меня в комнате еще ужасный беспорядок, но там я смогу сварить вам кофе. Если хотите, можете поиграть на рояле, пока вскипит вода. Ризенфельд отказывается. — Я останусь здесь. Это сочетание летнего зноя со свежестью раннего утра и могильными памятниками мне нравится. Пробуждает голод и жизнерадостность. Кроме того, здесь есть и водка. — У меня наверху найдется гораздо лучше. — Мне достаточно и этой. — Хорошо, господин Ризенфельд, как хотите. — Почему вы так кричите? — спрашивает Ризенфельд. — Я же не успел оглохнуть, с тех пор как был здесь. — Это от радости, что я вижу вас, господин Ризенфельд, — отвечаю я еще громче и смеюсь блеющим смехом. Не могу же я объяснить ему, что надеюсь разбудить Георга своим криком и дать ему понять, кто приехал. Насколько мне известно, мясник Вацек отбыл вчера вечером на какое-то собрание национал-социалистической партии, а Лиза, воспользовавшись случаем, явилась сюда, чтобы хоть раз провести ночь в объятиях возлюбленного. Ризенфельд, сам того не подозревая, сидит на стуле у двери в спальню, словно сторож. Лиза может выбраться только в окно. — Хорошо, тогда я принесу кофе вниз, — заявляю я, взбегаю по лестнице, хватаю «Критику чистого разума», обвязываю ее бечевкой, спускаю в окно и раскачиваю перед окном Георга. Потом пишу цветным карандашом на листе бумаги предостережение: «Ризенфельд в конторе», делаю дырку в листе бумаги и спускаю по бечевке на том Канта. Кант стучит несколько раз в окно, потом я вижу сверху лысую голову Георга. Он делает мне знаки. Мы исполняем краткую пантомиму. Я показываю ему жестами, что не могу отделаться от Ризенфельда. Вышвырнуть его за дверь нельзя: он слишком нужен нам для хлеба насущного. Я подтягиваю обратно «Критику чистого разума» и спускаю свою бутылку с водкой. Прекрасная полная рука тянется к ней, и не успевает Георг схватить бутылку, как она исчезает в комнате. Кто знает, когда Ризенфельд удалится? А любовники после бессонной ночи должны страдать от острого утреннего голода. Поэтому я таким же способом препровождаю вниз свое масло, хлеб и кусок ливерной колбасы. Бечевка снова уходит вверх, на конце — алый мазок губной помады. Я слышу скрипучий вздох, с каким пробка расстается с бутылкой. На ближайшее время Ромео и Джульетта спасены. x x x Когда я подношу Ризенфельду чашку кофе, я вижу, что через двор идет Генрих Кроль. У этого дельца-националиста, наряду с прочими недостатками, есть привычка вставать чуть свет. Генрих называет это «подставлять грудь вольной природе Божьей». Под богом он, конечно, разумеет не какое-нибудь доброе легендарное существо с длинной бородой, а прусского фельдмаршала. Он крепко трясет Ризенфельду руку. Ризенфельд не слишком обрадован. — Пожалуйста, из-за меня не задерживайтесь, — заявляет он. — Я только выпью кофе и подремлю, пока не придет время уходить. — Ну что вы! Такой редкий, дорогой гость! — Генрих повертывается ко мне. — У нас не найдется свежих булочек, чтобы угостить господина Ризенфельда? — С этим обращайтесь к вдове булочника Нибура или к своей матушке, — отвечаю я. — Как видно, в республике по воскресеньям не выпекают свежего хлеба. Неслыханное безобразие! В кайзеровской Германии было совсем по-другому! Генрих бросает на меня злобный взгляд. — Где Георг? — спрашивает он отрывисто. — Я не сторож вашему брату, господин Кроль, — отвечаю я громко цитатой из Библии, чтобы известить Георга о новой опасности. — Нет, но вы служащий моей фирмы. И я предлагаю вам отвечать как подобает. — Сегодня воскресенье. А по воскресеньям я не служащий. И сегодня я только по доброй воле, из безграничной любви к моей профессии и дружеского уважения к главе оденвэльдского гранита спустился вниз в такую рань. Даже не побрившись, как вы, вероятно, заметили, господин Кроль. — Видите! — с горечью восклицает Генрих, обращаясь к Ризенфельду. — Поэтому мы и войну проиграли! Во всем виноваты наша расхлябанная интеллигенция и евреи. — И велосипедисты, — добавляет Ризенфельд. — При чем тут велосипедисты? — в свою очередь, удивляется Генрих. — А при чем тут евреи? — отвечает вопросом на вопрос Ризенфельд. Генрих смущен. — Ах так, — замечает он вяло. — Острота. Пойду разбужу Георга. — Я бы не стал его будить, — заявляю я очень громко. — Будьте любезны, воздержитесь от советов! Генрих подходит к двери. Я его не удерживаю. Георг же не глухой и, наверное, уже принял меры. — Пусть спит, — говорит Ризенфельд. — У меня нет желания вести долгие разговоры в такой ранний час. Генрих останавливается. — Почему бы вам не прогуляться с господином Ризенфельдом и не побыть среди свежей Божьей природы? — спрашиваю я. — Когда вы вернетесь, все уже встанут, яйца с салом будут шипеть на сковородке, для вас испекут свежие булочки, букет только что сорванных гладиолусов украсит мрачные урочища смерти и вас встретит Георг, выбритый, благоухающий одеколоном. — Боже сохрани, — бормочет Ризенфельд. — Я остаюсь здесь и буду спать. Я в недоуменье пожимаю плечами. Вытащить его из дому, как видно, не удастся. — Ну что ж, — говорю я. — Пойду пока славить Господа. Ризенфельд зевает. — Вот не думал, что религия здесь в таком почете. Бог — туда, Бог сюда, кидаетесь им, словно камешками. — В том-то и горе! Мы все с ним на слишком короткой ноге. Бог был раньше закадычным другом всех кайзеров, генералов и политиков. При этом мы не смели даже упоминать имя Божье. Но я иду не молиться, а только играть на органе. Пойдемте со мной! Ризенфельд отрицательно качает головой. Больше я ничего не могу сделать. Пусть Георг сам выпутывается. Мне остается только уйти, может быть, тогда уберутся и эти двое. Относительно Генриха я не беспокоюсь: Ризенфельд от него уж как-нибудь отделается. x x x Город полон свежестью утренней росы. До начала обедни еще два часа. Медленно иду по улицам. Я не привык гулять так рано. Легкий ветерок до того мягок, что кажется, будто доллар вчера упал на двести пятьдесят тысяч марок и потом больше не поднимался. Некоторое время я пристально смотрю на тихое течение реки, затем на витрину фирмы «Бок и сыновья». Фирма выпускает горчицу, которая выставлена на витрине в миниатюрных бочоночках. Кто-то хлопает меня по плечу, и я прихожу в себя. За моей спиной стоит долговязый тощий человек с опухшими глазами. Это известный пьяница и зануда Герберт Шерц. Я с неудовольствием смотрю на него. — Доброе утро или добрый вечер? — спрашиваю я. — Еще не ложились или уже встали? Герберт громко икает. Волна едкого запаха бьет мне в лицо, и у меня едва слезы не выступают на глаза. — Так, — говорю я. — Значит, еще не ложились. Неужели вам не стыдно? И что за причина так напиваться? Шутка? Что-нибудь серьезное? Ирония или самое обыкновенное отчаяние? — Праздновали основание нового союза. Я неохотно острю относительно фамилий[12], но Герберту это доставляет только удовольствие. — Шутки в сторону, — говорю я. — Основание нового союза, — самодовольно повторяет Герберт. — Мое вступление в качестве нового члена. Надо было угостить правление. — Он смотрит на меня несколько секунд, затем торжествующе произносит: — Союз стрелков «Старые камрады». Понимаете? Я понимаю. Герберт Шерц коллекционирует союзы. Так же как другие собирают марки или военные сувениры, Герберт собирает союзы. Он уже состоит членом целого десятка всяких обществ. Не потому, чтобы нуждался в развлечениях, а потому, что он страстный поклонник смерти и сопровождающих ее пышных церемоний. Он прямо помешался на том, чтобы ему устроили самые пышные похороны в городе. Так как он не может оставить после себя достаточной суммы денег, а никто другой оплачивать его похороны не будет, то он набрел на мысль стать членом как можно большего числа всяких обществ и объединений. Ему известно, что каждый союз возлагает на гроб своего умершего члена венок с бантом, и это его первая цель. Кроме того, за гробом всегда идет делегация со знаменем союза, и на это он тоже надеется. Уже сейчас, благодаря своему членству, он может рассчитывать на две машины с венками, и это еще далеко не все. Ему недавно стукнуло только шестьдесят, и впереди еще немало времени для дальнейшего вступления в новые союзы. Разумеется, он состоит в певческом союзе Бодо Леддерхозе, хотя в жизни своей не взял ни одной ноты. Там он считается сочувствующим союзу неактивным членом, так же как и в шахматном клубе «Конь», в клубе игроков в кегли «Все девять» и в обществе любителей аквариумов и террариев «Птерофилум скаларе». В клуб любителей аквариумов его ввел я, так как надеялся, что в благодарность Шерц еще при жизни закажет себе памятник у нас. Но он этого не сделал. Теперь ему, видимо, удалось проникнуть даже в союз стрелков. — Разве вы когда-нибудь были солдатом? — спрашиваю я. — А зачем? Я член союза — и все. Мастерской ход, верно? Когда Шварцкопф узнает, его перекорежит от злости. Шварцкопф — конкурент Герберта. Два года назад он узнал о страсти Герберта к союзам и в шутку заявил, что будет с ним конкурировать. Шерц отнесся к этому вызову столь серьезно, что Шварцкопф действительно вступил еще в несколько союзов и с удовольствием наблюдал за реакцией Герберта. Но со временем сам запутался в расставленных им сетях, вошел во вкус, с радостью продолжал свою затею и теперь сделался коллекционером — не столь откровенно, как Шерц, но действуя за кулисами, так сказать с черного хода, — и эта грязная конкуренция доставляла Шерцу немало забот. — Шварцкопф так легко не сдастся, — отвечаю я, чтобы поддразнить Герберта. — Не выдержит! Тут уж будут не только венки и знамя союза, но и сочлены в форме… — Форменная одежда запрещена, — кротко поясняю я. — Мы ведь проиграли войну, господин Шерц, об этом вы забыли? Вам следовало бы вступить в союз полицейских, там мундиры еще разрешены. Я вижу, что Шерц берет на заметку мои слова о полицейских, и я не удивлюсь, если через несколько месяцев он появится в роли безмолвствующего члена клуба полицейских «Верный наручник». Однако сейчас он все же возражает мне: — Еще при моей жизни форма будет опять разрешена. Иначе как же защищать интересы отечества? Нельзя же нас поработить навеки! Я смотрю в его опухшее лицо с лопнувшими жилками. Удивительно, как по-разному люди понимают рабство! Я считаю, что был к нему всего ближе, когда стал рекрутом и надел мундир. — Кроме того, — заявляю я, — если умирает штатский, его, конечно, не будут провожать на кладбище в полном параде, в касках, с саблями наголо и с презервативом в кармане. Так провожают только активных жеребцов-военных. — И меня тоже! Сегодня ночью мне определенно обещали! Сам председатель. — Обещали! Чего только под пьяную руку не наобещают! Герберт как будто не слышит меня. — И не только это… — шепчет он с демоническим торжеством. — Последует еще самое главное: почетный залп над моей могилой! Я смеюсь прямо в его осовевшее лицо. — Залп! Из чего? Из бутылок с зельтерской? В нашем возлюбленном отечестве ношение оружия тоже запрещено. А Версальский договор вы забыли, господин Шерц? Почетный залп — это только мечта, можете поставить на ней крест. Но Герберт несокрушим. Он с хитрым выражением качает головой. — Вы даже не представляете себе! У нас уже давно создана опять тайная армия! Черный рейхсвер! — Он хихикает. — И я получу свой залп! Через несколько лет хочешь не хочешь все будет по-прежнему. Всеобщая воинская повинность и армия. Иначе мы же не можем жить! Ветер вдруг доносит до нас из-за угла пряный запах горчицы, и река бросает серебряные отблески на мостовую. Солнце взошло. Шерц чихает. — Шварцкопф наконец-то посрамлен, — самодовольно заявляет он. — Председатель обещал мне, что этого человека никогда не пустят в союз. — Он может вступить в союз бывших артиллеристов, — отвечаю я. — Тогда над его могилой будут стрелять из пушек. У Шерца нервно дергается правое веко. Он качает головой. — Это вы для красного словца. В нашем городе существует только один союз стрелков. Нет. Шварцкопфу крышка. Я завтра загляну к вам, посмотрю памятники. Когда-нибудь должен же я сделать выбор. Он выбирает с тех пор, как я служу у Кролей. Поэтому его и прозвали занудой… Он — вариант фрау Нибур и без конца ходит от нас к Хольману и Клотцу, а от них к Штейнмейеру, требует, чтобы ему везде все показывали, торгуется часами и все-таки ничего не покупает. Мы привыкли к таким типам: всегда находятся люди — особенно женщины, которым доставляет особое наслаждение при жизни заказать себе гроб, приготовить саван, запастись местом на кладбище и памятником. Но Герберт поставил в этом отношении мировой рекорд. Место на кладбище он наконец полгода назад купил. Оно лежит высоко, почва песчаная, и оттуда открывается красивый вид. Здесь Герберт будет гнить несколько медленнее и пристойнее, чем в более низких и сырых частях кладбища, и он этим гордится. Каждое воскресенье, во вторую половину дня, он отправляется туда, прихватив с собой термос с кофе, складной стул и пакет с песочным печеньем, и просиживает там несколько часов, блаженствуя и наблюдая, как растет плющ. Однако заказом на памятник он все еще размахивает перед носом наших фирм по установке надгробий, как всадник морковью перед мордой осла. Мы скачем галопом, но схватить ее не в силах. Шерц никак не может решиться. Он все боится упустить какое-то сказочное новшество, как, например, электрические звонки в гробу, телефон или еще что-нибудь в этом роде. Я смотрю на него с неприязнью. Он тут же мстит мне за пушки. — Раздобыли что-нибудь новенькое? — пренебрежительно спрашивает он. — Ничего для вас интересного, кроме… но он все равно что продан, — отвечаю я с внезапным ясновидением мести и вспышкой деловитости. Герберт хватает наживку: — А что? — Да нет, вам не подойдет. Нечто грандиозное. И потом, он все равно что продан. — Ну что? — Мавзолей. Выдающееся произведение искусства. Шварцкопф в высшей степени заинтересован… Шерц смеется. — Поновей-то ничего придумать не можете? — Нет. Не для такого памятника. Это как бы посмертное клубное здание. Шварцкопф хочет завещать, чтобы каждый год в мавзолее интимно и торжественно отмечался день его смерти — это будут как бы ежегодные похороны. Размеры мавзолея вполне подходят, там есть скамьи, цветные окна. Можно каждый раз подавать прохладительные напитки. Трудно придумать что-нибудь более удачное. Это будет вечным чествованием его памяти, в то время как на обычные могилы никто даже не смотрит! Шерц продолжает смеяться, но несколько неуверенно. Пусть себе смеется. Солнце, отражаясь в реке, бросает между нами невесомые бледно-серебряные блики. Шерц уже не смеется. — И такой мавзолей у вас есть? — спрашивает он уже с легкой тревогой истинного коллекционера, который боится упустить что-то замечательное. — Да забудьте вы о нем! Мавзолей все равно что продан Шварцкопфу. Лучше поглядим на уток на реке! Какие краски! — Не люблю я уток. От них отдает болотом. Так я зайду посмотреть ваш мавзолей. — Не спешите. Мавзолей лучше смотреть на фоне природы, когда Шварцкопф его установит. Шерц снова смеется, на этот раз несколько принужденно. Я тоже смеюсь. Ни один другому не верит; но каждый проглотил наживку: он Шварцкопфа, я — надежду, что он все-таки купит мавзолей. Иду дальше. Из ресторана «Альтштедтергоф» доносится запах табака и прокисшего пива. Вхожу в ворота и направляюсь на задний двор. Передо мной — мирная картина. Тела пьяниц, упившихся в субботу вечером, лежат, словно трупы, в лучах утреннего солнца. Над этими приверженцами вишневой настойки, Штейнхегера и водки жужжат мухи, как будто хриплое дыхание пьяных — это ароматные, пряные пассаты, веющие с тропических островов; из листвы дикого винограда поднимаются по своим нитям на лица спящих пауки, они скользят вверх-вниз, словно акробаты, а в усах какого-то цыгана кувыркается жук, точно это бамбуковая роща. Вот он, думаю я, потерянный рай, хотя бы для спящих, вот оно, великое братство! Я смотрю вверх на окно Герды. Окно открыто. — Помогите! — вдруг произносит один из лежащих на земле. Он произносит это спокойно, негромко и покорно, а вовсе не кричит, но именно это действует на меня, словно излучение какого-то эфирного существа. Это невесомый удар в грудь, он проходит сквозь грудь, как рентген, а потом поражает дыхание, и оно останавливается. «Помогите!» — думаю я; что, кроме этого, произносим мы неустанно, вслух и про себя? x x x Обедня кончилась. Старшая вручает мне гонорар. Даже совать его в карман не стоит; но я не могу и отказаться — она обидится. — Я послала вам к завтраку бутылку вина, — говорит сестра. — У нас больше ничего нет, чтобы отблагодарить вас. Но мы молимся за вас. — Спасибо, — отвечаю я. — Откуда вы раздобываете ваши превосходные вина? Они ведь тоже стоят денег. Старшая широко улыбается измятым лицом цвета слоновой кости, совершенно бескровным, как у людей, живущих в монастырях, в тюрьмах, как у больных и у горняков. — Мы получаем их в подарок. В городе есть один благочестивый виноторговец. Его жена долго лечилась у нас. И вот он с тех пор присылает нам каждый год по нескольку ящиков вина. Я не спрашиваю, почему он посылает. Ибо вспоминаю, что заступник Божий, Бодендик, тоже здесь завтракает после обедни, и поспешно ухожу, чтобы успеть перехватить хоть что-нибудь. От вина, конечно, осталась уже половина. Вернике тоже тут, но он пьет только кофе. — Бутылку, из которой вы так щедро наливали себе, ваше преподобие, — говорю я Бодендику, — старшая сестра прислала сюда для меня лично, в виде добавки к моему гонорару. — Знаю, — отвечает викарий. — Но разве вы, веселый атеист, не являетесь апостолом терпимости? Поэтому не скупитесь, если друзья сделают несколько лишних глотков. Выпить целую бутылку за завтраком вам было бы очень вредно. Я не отвечаю. Церковнослужитель принимает это за слабость и сейчас же переходит в атаку. — Вот до чего доводит страх перед жизнью! — восклицает он и с воодушевлением делает большой глоток. — Что такое? — Страх перед жизнью, который выступает у вас из всех пор, как… — Как эктоплазма, — с готовностью подсказывает Вернике. — Как пот, — заканчивает Бодендик, который не очень-то доверяет представителю науки. — Если бы я боялся жизни, то стал бы верующим католиком, — заявляю я и пододвигаю к себе бутылку. — Чепуха! Будь вы верующим католиком, никакого страха перед жизнью у вас бы не было. — Это буквоедство напоминает отцов церкви. Бодендик смеется: — Да что вы знаете об утонченной духовности наших отцов церкви, вы, молодой варвар? — Достаточно, чтобы перестать их изучать после того, как святые отцы много лет спорили о том, был пупок у Адама и Евы или не был. Вернике усмехается. Бодендик возмущен. — Грубейшее невежество и пошлый материализм всегда идут об руку, — заявляет он явно по адресу моему и Вернике. — А вам бы не следовало так уж задаваться перед наукой, — отвечаю я. — Что бы вы стали делать, если бы у вас оказалось острое воспаление слепой кишки, а в округе имелся бы только один-единственный врач — первоклассный, но атеист? Стали бы молиться или предпочли бы, чтобы вас оперировал язычник? — И то и другое, новичок в диалектике, и это дало бы врачу-язычнику возможность послужить Господу Богу. — А вам не полагалось бы даже подпускать к себе врача, — настаиваю я. — Если бы на то была Божья воля, вы должны были бы подчиниться и умереть, а не пытаться исправлять эту волю. Бодендик машет рукой. — Ну, теперь мы дойдем до вопроса о свободе воли и всемогуществе Божьем. Смышленые шестиклассники воображают, что таким путем опровергается все учение церкви. Он встает, полный благоволения. Лысина сияет здоровьем. Мы с Вернике кажемся заморышами рядом с этим горделивым служителем веры. — Приятного аппетита! — говорит он. — Мне пора к другим моим прихожанам. Мы никак не отзываемся на слово «другие». Он выходит, шурша одеждой. — Вы заметили, что священники и генералы доживают до глубокой старости? — обращаюсь я к Вернике. — Ведь их не точит червь сомнений и тревог. Они много бывают на свежем воздухе, занимают свою должность пожизненно, и думать им незачем. У одного есть катехизис, у другого воинский устав. Это сохраняет им молодость. Кроме того, оба пользуются величайшим уважением. Один имеет доступ ко двору Господа Бога, другой — кайзера. Вернике закуривает сигару. — А вы заметили, с какой выгодой для себя сражается викарий? — спрашиваю я. — Мы обязаны уважать его веру, а он наше неверие — не обязан. Вернике пускает дым в мою сторону. — Вас он злит, вы его — нет. — Вот именно! — восклицаю я. — Потому-то я и злюсь. — Он знает это. И отсюда его уверенность. Я выливаю в свой стакан остатки вина. Всего набралось меньше полутора стаканов, остальное выпил заступник Божий, а именно — почти целую бутылку Форстериезуитенгартена 1915 года. Вино, которое следовало бы пить только вечером и с женщиной. — А как вы относитесь к этим спорам? — спрашиваю я. — Меня все это не касается, — отвечает Вернике. — Я вроде регулировщика движений, происходящих в душевной жизни людей. И пытаюсь здесь, на этом перекрестке, хоть немного направлять их. Но за сами эти движения не отвечаю. — А я всегда чувствую себя ответственным за все, что происходит в мире. Может быть, я психопат? Вернике разражается оскорбительным смехом. — Вам бы, конечно, хотелось им быть! Но это не так просто. Вы не представляете собой ничего интересного. Вполне нормальный средний подросток! Я выхожу на Гроссештрассе. Медленно движется колонна демонстрантов. Точно чайки на фоне темной тучи, растерянно мечутся перед ней участники воскресных экскурсий в светлых костюмах, с детьми, свертками, велосипедами и всяким пестрым барахлом; но вот колонна приблизилась и перегородила улицу. Это шествие инвалидов войны, которые протестуют против своих убогих пенсий. Впереди едет в коляске человеческий обрубок. Голова у него есть, а рук и ног нет. Сейчас уже невозможно определить, был ли этот обрубок человеком высокого или низкого роста. Даже по плечам не скажешь, ибо руки ампутированы так высоко, что протезы не к чему прикрепить. Голова у обрубка круглая, глаза карие, живые, он носит усы. Кто-то, видимо, каждый день за ним присматривает — он чисто выбрит, волосы и усы подстрижены. Его коляску, в сущности просто доску на роликах, везет однорукий. Обрубок сидит очень прямо и старается не свалиться. За ним следуют коляски безногих: по три в ряд. У них коляски с высокими колесами на резиновом ходу. Они приводят их в движение руками. Кожаные фартуки, обычно прикрывающие те места, где должны быть ноги, сегодня отстегнуты. Видны культи. Брюки тщательно подвернуты вокруг них. Затем идут инвалиды на костылях. Их странные, кривые силуэты видишь на улицах так часто — прямые линии костылей и между ними чуть косо висящее тело. Потом слепые и кривые. Слышишь, как они ощупывают мостовую белыми посохами, и видишь на руке желтые повязки с тремя черными кружочками. У слепых те же знаки, которыми запрещается въезд на улицы с односторонним движением или обозначается тупик, — три черных круга. Многие инвалиды несут плакаты с надписями. Несут и слепые, хотя сами уже никогда не смогут их прочесть. «И это благодарность отечества!» — написано на одном. «Мы умираем с голоду!» — на другом. Обрубку в его коляске сунули за отворот куртки палку с бумажкой. На ней выведено: «Моя ежемесячная пенсия составляет одну марку золотом». Между двумя колясками развевается белый флаг: «У наших детей нет молока, нет мяса, нет масла. Разве мы за это сражались?» Инвалиды — самые тяжелые жертвы инфляции. Их пенсии настолько обесценены, что на них уже почти ничего нельзя купить. Время от времени правительство повышает пенсии — но с таким опозданием, что в тот день, когда их увеличивают, они оказываются снова почти обесцененными; доллар стал неистовствовать, он подскакивает ежедневно уже не на тысячи и десятки тысяч, а на сотни тысяч марок. Позавчера он стоил миллион двести тысяч, вчера — миллион четыреста. Ожидают, что завтра он дойдет до двух миллионов, а в конце месяца — до десяти. Рабочие получают теперь заработную плату два раза в день — утром и под вечер, — и каждый раз им дают получасовой перерыв, чтобы они успели сбегать в магазины и поскорее сделать покупки — ведь если они подождут до вечера, то потеряют столько, что их дети останутся полуголодными. Да и быть сытым — совсем не значит хорошо питаться. Быть сытым — значит просто набить желудок всем, что попадется, а вовсе не тем, что идет на пользу. Шествие движется гораздо медленнее, чем другие демонстрации. За ним — сбившиеся в кучу машины воскресных экскурсантов. Странный контраст — серая, почти безликая масса жертв войны молча тащится по улице, а позади едва ползут машины тех, кто разбогател на войне. Они ворчат, вздрагивают, фыркают, нетерпеливо движутся по пятам за вдовами убитых, которые вместе с детьми завершают шествие, голодные, отощавшие, обнищавшие, испуганные. А в машинах ослепительно пестреют роскошные летние туалеты — полотно и шелк тех, кто развалился на сиденьях, полные щеки, округлые плечи и лица, смущенные тем, что пришлось попасть в столь неприятную ситуацию. Пешеходам на тротуарах легче: они просто отводят взгляд и торопят детей, которые то и дело останавливаются и требуют объяснить, что такое инвалиды. Кто может, сворачивает в боковые улицы. Солнце стоит высоко и жжет немилосердно, раненые начинают потеть; по их бескровным лицам течет нездоровый кислый пот. Вдруг позади раздается рев клаксонов. Один из владельцев машин не выдержал; ему хочется сэкономить несколько минут, и он пытается обогнать колонну, въехав на тротуар. Все инвалиды оборачиваются. Никто ничего не говорит, но ряды демонстрантов преграждают ему путь. Теперь, чтобы проехать, машине пришлось бы давить их. В ней сидят молодой человек в светлом костюме и соломенной шляпе и девушка. Он делает несколько нелепых жестов, выражающих недоумение, и закуривает сигарету. Каждый из увечных воинов, проходя мимо машины, смотрит на него. Не с упреком, нет, — инвалиды смотрят на сигарету, так как ветер разносит по улице ее крепкий аромат. Это очень дорогая сигарета, а никто из демонстрантов уже не может позволить себе курить слишком часто. Поэтому они и стараются, если удается, изо всех сил нанюхаться табачного запаха. Я следую за колонной до церкви Девы Марии. Там стоят два национал-социалиста в мундирах и держат большой плакат: «Приходите к нам, камрады! Адольф Гитлер вам поможет!» Колонна обходит вокруг церкви. x x x Мы сидим в «Красной мельнице». Перед нами — бутылка шампанского. Она стоит два миллиона марок — столько, сколько получает за два месяца на себя и на семью безногий инвалид войны. Шампанское заказал Ризенфельд. Он сел так, что ему видна вся площадка для танцев. — Я догадался с самого начала, — заявляет он мне. — И хотел только посмотреть, как вы будете мне морочить голову. Аристократки не живут против маленькой конторы по установке надгробий и в таких домах! — Удивительно, как вы, светский человек, могли сделать настолько ошибочный вывод, — отвечаю я. — А вам следовало бы знать, что в наши дни аристократки почти только так и живут. Их довела до этого инфляция. Дворцам пришел конец, господин Ризенфельд. А если он у кого еще и остался, то в таком дворце сдают комнаты. Деньги, полученные по наследству, растаяли. Королевские высочества живут в меблирашках, бряцающие саблями полковники с зубовным скрежетом пошли в страховые агенты, а графини… — Довольно! — останавливает меня Ризенфельд. — Я сейчас заплачу. Дальнейшие разъяснения излишни. Но историю с фрау Вацек я раскусил тут же. Меня просто забавляли ваши неуклюжие попытки втереть мне очки. Он смотрит вслед Лизе, которая танцует с Георгом фокстрот. Я уже не напоминаю этому оденвэльдскому Казанове, что он назвал Лизу француженкой, а ее походку сравнил с походкой полной и стройной пантеры, — это вызвало бы немедленный разрыв между нами, а нам до зарезу необходим гранит. — Однако в целом это ничему не мешает, — примирительно говорит Ризенфельд. — Наоборот, она тем привлекательнее. Такие женщины — это сам народ… Посмотрите, как она танцует. Как… Как… — Как полная и стройная пантера, — подсказываю я. Ризенфельд косится на меня. — Иногда вы кое-что понимаете в женщинах, — бурчит он. — Научился… от вас! Он чокается со мной, явно польщенный. — Одно хотелось бы мне знать, — продолжаю я. — У меня такое ощущение, что у себя дома, в Оденвэльде, вы — безупречный гражданин и отец семейства: вы ведь нам как-то показывали фотографии своих трех детей у окруженного розами дома, в стены которого вы принципиально не вложили ни куска гранита, — как неудавшийся поэт, я ставлю вам это в большую заслугу; так почему вы, уехав оттуда, превращаетесь в этакого короля ночных клубов? — Чтобы дома с тем большим удовольствием вести себя как добродетельный гражданин и отец семейства, — не задумываясь, отвечает Ризенфельд. — Уважительная причина. Но зачем вам эти окольные дороги? Ризенфельд усмехается. — Таков мой демон. Двойственность человеческой природы. Никогда о такой штуке не слышали? А? — Я не слышал? Да я сам образец подобного раздвоения. Ризенфельд разражается обидным смехом, примерно таким же, как сегодня утром Вернике. — Вы? — Такая двойственность существует и на более высоком духовном уровне, — заявляю я. Ризенфельд делает глоток вина и вздыхает: — Действительность и фантазия! Вечная погоня, вечные противоречия. Или… — иронически добавляет он, овладев собой, — в вашем случае, так как вы поэт, конечно, тоска и утоление, Бог и плоть, космос и локус… К счастью, снова звучат трубы. Георг и Лиза возвращаются с танцевальной площадки. Лиза — это прекрасное видение в абрикосовом крепдешине. Ризенфельд, узнав о ее плебейском происхождении, потребовал, чтобы мы искупили свой обман и в качестве его гостей все вместе отправились в «Красную мельницу». Он отвешивает Лизе поклон. — Разрешите, сударыня, пригласить вас на танго, если вы не… Лиза на голову выше Ризенфельда, и зрелище обещает быть интересным. Но, к нашему удивлению, гранитный король оказывается выдающимся мастером танго. Он не только владеет аргентинским вариантом, но также бразильским и, очевидно, несколькими другими вариантами. Словно ловкий фигурист, делает он на паркете пируэты вокруг ошеломленной Лизы. — Ну как ты? — спрашиваю я Георга. — Не расстраивайся. Здесь — маммон, а у тебя — чувство. Несколько дней назад я тоже получил полезные уроки на этот счет. И даже от тебя — притом самым пикантным образом. Скажи, как удалось Лизе сегодня утром выбраться из твоей комнаты? — Да с трудом. Ризенфельд решил использовать контору в качестве наблюдательного пункта. Он решил наблюдать за ее окном. Я думал, что отпугну его, если открою, кто такая Лиза. Ничего не помогло. Он мужественно перенес это. Наконец мне удалось на несколько минут утащить его в кухню, чтобы напоить кофе. Тут Лиза и выскользнула. Когда Ризенфельд вернулся в контору и снова занялся разведкой, она уже благосклонно улыбалась ему из своего окна. — Она была в кимоно с аистами? — Нет, с мельницами. Я смотрю на него. Он кивает. — Обменяли на маленькое надгробие. Это было необходимо. Во всяком случае, Ризенфельд с поклонами крикнул ей через улицу, что приглашает ее и нас сегодня вечером в «Красную мельницу». — На это он не решился бы, если бы она еще называлась «де ла Тур». — Он пригласил ее очень почтительно. Лиза согласилась. Она подумала, что это нам поможет в деловом смысле. — И ты тоже так считаешь? — Ну да, — весело отозвался Георг. Ризенфельд и Лиза возвращаются после танца. Ризенфельд вспотел. Лиза свежа, как монастырская лилия. К моему величайшему изумлению, я вдруг вижу в глубине бара, между воздушными шарами, новую фигуру. Это Отто Бамбус. Он стоит среди ресторанной толчеи с несколько растерянным видом и так же здесь не к месту, как был бы не к месту Бодендик. Потом рядом с ним появляется рыжая шевелюра Вилли и откуда-то доносится командирский бас Рене де ла Тур: — Бодмер, вольно. Я прихожу в себя. — Отто, — обращаюсь я к Бамбусу, — какой ветер тебя сюда занес? — Я, — отвечает Вилли, — я хочу внести свой вклад в немецкую литературу. Отто скоро предстоит вернуться в деревню. Тогда у него будет время оттачивать стихи о греховности мира. Но сначала он должен хоть увидеть его. Отто кротко улыбается. Близорукие глаза моргают. Лоб слегка вспотел. Вилли вместе с Отто и Рене садятся за соседний столик. Между Лизой и Рене происходит мгновенная дуэль взглядов, причем дамы обстреливают друг друга настильным огнем. Затем обе, непобежденные, снова повертываются к своим столам, надменные и улыбающиеся. Отто наклоняется ко мне. — Я закончил цикл «Тигрица», — шепчет он. — Вчера ночью. Уже задумал новый цикл: «Багряная женщина». Может быть, я назову его «Великий зверь Апокалипсиса» и перейду на свободные ритмы. Это будет нечто исключительное. Меня осенило вдохновение! — Хорошо, но чего ты тогда ждешь от ночного клуба? — Всего, — отвечает Отто, сияя от счастья. — Я всегда ожидаю всего, это и есть самое интересное, когда ничего заранее не знаешь. Впрочем, ты ведь знаком с одной дамой из цирка? — Дамы, с которыми я знаком, не для таких начинающих, как ты, с ними не будешь тренироваться, — отвечаю я. — Впрочем, ты, должно быть, действительно еще ничего не познал, наивный верблюд, иначе ты не держался бы так откровенно глупо! А потому заруби себе на носу правило номер один: руки прочь от чужих дам — у тебя не то сложение. Отто покашливает. — Ага, — заявляет он. — Буржуазные предрассудки! Но я ведь не имею в виду замужних женщин. — Я тоже, дуралей. Замужние женщины не столь строги. Зачем же так неистово жаждать знакомства с дамой из цирка? Я ведь уже говорил тебе, что она просто продает билеты в блошином цирке. — А Вилли сказал мне, что это неправда. Она выступает в цирке как акробатка. — Ах так, Вилли! — Я вижу, как его голова, словно рыжая тыква, покачивается над морем танцующих. — Послушай, Отто, — говорю я, — дело обстоит совсем иначе. Дама Вилли действительно выступает в цирке. Вон та, в голубой шляпке. И она любит литературу. Вот где твой шанс! Итак, смело вперед! Бамбус недоверчиво смотрит на меня. — Я же откровенно говорю с тобой, кретин, идеалист! — заявляю я. Ризенфельд уже снова танцует с Лизой. — Что с нами происходит, Георг? — спрашиваю я. — Там друг по коммерческим делам старается отбить у тебя твою даму, а здесь меня только что попросили, в интересах немецкой поэзии, одолжить Герду. Или мы уж такие бараны, или наши дамы так соблазнительны? — И то и другое. А кроме того, если женщина принадлежит другому, она в пять раз желаннее, чем та, которую можно заполучить, — старинное правило. Но у Лизы через несколько минут начнется отчаянная головная боль, она выйдет на минутку в гардеробную принять аспирин, а потом пришлет кельнера сказать, что вынуждена уйти домой и чтобы мы веселились без нее. — Это будет ударом для Ризенфельда. Завтра он нам ни черта не продаст. — Напротив, продаст больше. Тебе следовало бы уже понимать такие вещи. А где Герда? — Ее ангажемент возобновится только через два дня. Надеюсь, она в «Альтштедтергофе». Но боюсь, что она сидит в «Валгалле» у Эдуарда. Герда это называет — сэкономить ужин. Тут я почти бессилен. Она приводит такие неоспоримые доводы, что мне надо еще постареть на тридцать лет, чтобы возразить ей. Следи-ка лучше за Лизой. Может быть, у нее не разболится голова ради того, чтобы помочь нам в наших делах. Отто Бамбус опять наклоняется ко мне. Его глаза, защищенные очками, напоминают глаза испуганной сельди. — «На манеже» — прекрасное название для томика стихов о цирке, как тебе кажется? И с иллюстрациями Тулуз-Лотрека. — А почему не Рембрандта, Дюрера и Микеланджело? — Разве у них есть зарисовки цирка? — спрашивает Отто с искренним интересом. Ну что тут скажешь? — Пей, мой мальчик, — по-отечески заявляю я. — И наслаждайся своей короткой жизнью, ибо когда-нибудь ты будешь убит. Из ревности, телок несчастный! Польщенный, он чокается со мной и задумчиво поглядывает на Рене, которая качает белокурой головкой в локонах, с крошечной голубой шляпкой на них, и похожа на укротительницу во время воскресного отдыха. Лиза и Ризенфельд возвращаются. — Не знаю, что со мной, — заявляет Лиза, — но у меня вдруг ужасно разболелась голова. Пойду приму аспирин… Ризенфельд не успевает вскочить, как она уже удаляется. Георг смотрит на меня с нестерпимым самодовольством и закуривает сигару. XVII — Милый свет, — говорит Изабелла. — Почему он слабеет? Потому, что мы устаем? Мы теряем его каждый вечер. Когда мы спим, весь мир исчезает. Но где же тогда мы? Значит, мир каждый день возвращается? Мы стоим на краю сада и смотрим сквозь решетку на расстилающийся за ней ландшафт. Солнце раннего вечера лежит на созревающих полях, которые тянутся по обе стороны каштановой аллеи до самого леса. — Он всегда возвращается, — говорю я и осторожно добавляю: — Всегда, Изабелла. — А мы? Мы тоже? Мы, думаю я. Кто ответит? Каждый час что-то дает и отнимает и родит в нас перемены. Но я молчу. Я опасаюсь затевать разговор, который вдруг может соскользнуть в бездну. Возвращаются пациенты, работавшие на полях. Они возвращаются, словно усталые крестьяне, и на их плечах алеют отблески вечерней зари. — Мы тоже, Изабелла, — говорю я. — Всегда. Ничто существующее не может исчезнуть. Никогда. — Ты веришь в это? — Нам ничего не остается, как верить. Изабелла повертывается ко мне. Она кажется удивительно красивой в свете раннего вечера, пронизанного веющим в воздухе первым ясным золотом осени. — Разве иначе мы исчезнем? — шепчет она. Я удивленно смотрю на нее. — Не знаю, — говорю я наконец. — Исчезнем! Как много значений может иметь это слово! Очень много! — Иначе мы исчезнем, Рудольф? Я нерешительно молчу. — Да, — говорю я после паузы. — Но только тогда и начнется жизнь. — Какая? — Наша собственная. Тогда только все и начнется — великое мужество, любовь и трагическая радуга красоты. Там, где, как мы думаем, ничего уже не останется. Я смотрю на ее лицо, осиянное заходящим светом. И на мгновение время останавливается. — Ни ты, ни я — мы тоже не уцелеем? — Нет, мы тоже не уцелеем, — отвечаю я и смотрю мимо нее на пейзаж, полный голубизны, пурпура, дали и золота. — И даже если будем любить друг друга? — И даже если будем любить друг друга, — говорю я и добавляю нерешительно и осторожно: — Мне кажется, потому-то люди и любят. Без этого они, пожалуй, и не могли бы любить. Любовь — это желание передать дальше то, чего не можешь удержать. — Что? Я пожимаю плечами. — Для этого существует много названий. Может быть — наше «я», которое мы хотим спасти. Или наше сердце. Допустим — наше сердце. Или наша тоска. Наше сердце. Больные, работавшие на полях, подошли к воротам. Сторожа распахивают их. Вдруг какой-то человек, видимо прятавшийся за деревом, отделяется от ограды, быстро пробегает мимо нас, протискивается через толпу рабочих и выскальзывает за ворота. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит за ним; второй спокойно остается на своем месте и пропускает мимо себя остальных пациентов. Потом запирает ворота. Видно, как внизу беглец спешит вперед. Он бежит гораздо быстрее, чем преследующий его сторож. — Вы думаете, ваш товарищ все-таки догонит его? — спрашиваю я второго сторожа. — Да уж он его приведет. — Непохоже. Сторож пожимает плечами. — Это Гвидо Тимпе. Он каждый месяц пытается хоть раз да удрать. И всегда бежит до ресторана «Форстхаус». Выпивает там несколько кружек пива. И мы всегда его там ловим. Ни за что не побежит дальше или в другое место. Только ради этих двух-трех кружек. И пьет всегда черное. Сторож подмигивает мне. — Поэтому и мой товарищ бежит с прохладцей. Только чтобы не потерять его из виду на всякий случай. Мы даем Тимпе возможность вылакать пиво. Почему бы и не дать? А когда он возвращается, то кроток, как овца. Изабелла нас не слушала. — Куда он побежал? — спрашивает она. — Он хочет выпить пива, — отвечаю я. — Вот и все. И представить себе только, что у человека это может быть единственной целью! Она не слышит меня. Она смотрит на меня. — Ты тоже собираешься уйти? Я качаю головой. — Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой — чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними… Она смолкает. — Что за ними, Изабелла? — спрашиваю я. — Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет. Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой — трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами — яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков. Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми. — Пойдем, — говорит она и берет меня под руку. Мы идем обратно. Она опирается на меня. — Не покидай меня никогда. — Я тебя никогда не покину. — Никогда, — повторяет она. — Никогда — какое короткое время. x x x Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует — в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога. Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по полу руками. Я играю tantum ergo[13]. Бледные лица больных сразу повертываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют. Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, — и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo[14]. x x x Изабелла ждала перед часовней. Вернике разрешил ей вечером гулять в саду, если при ней будет кто-нибудь. — Что ты там делал? — спрашивает она враждебно. — Помогал обманывать? — Я играл на органе. — Музыка тоже обманывает. Еще больше, чем слова. — Есть и такая музыка, которая срывает покровы, — отвечаю я. — Музыка труб и барабанов. Она принесла людям много горя. Изабелла повертывается ко мне. — А твое сердце? Разве оно тоже не барабан? Да, думаю я, сердце — барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося «я», те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа. — Послушай, как бьется мое сердце, — говорит Изабелла и прижимает к себе мою руку пониже груди. — Слышишь? — Да, Изабелла. Я отнимаю руку, но у меня такое ощущение, точно я не отнимал ее. Мы идем вокруг небольшого фонтана, который плещет и плещет в вечернем сумраке, словно о нем позабыли. Изабелла погружает руки в бассейн и подбрасывает воду. — А где сны скрываются днем, Рудольф? — спрашивает она. Я смотрю, как она брызжется водой. — Может быть, они спят, — осторожно замечаю я, ибо знаю, куда ее могут завести такие вопросы. Она опускает руки в бассейн и не вынимает их. Под водою кожа серебристо поблескивает, она усеяна мелкими жемчужинками воздушных пузырьков, и кажется, будто эти руки сделаны из какого-то неведомого металла. — Разве они могут спать? — спрашивает она. — Они же сами живой сон! Их видишь, только когда спишь. Но где же они находятся днем? — Может быть, висят, как летучие мыши, в больших подземных пещерах или, как совята, в глубоких дуплах деревьев и ждут, пока не придет ночь. — А если она не придет? — Ночь приходит всегда, Изабелла. — Ты уверен? Я смотрю на нее. — Ты спрашиваешь, точно ребенок, — говорю я. — А как дети спрашивают? — Вот как ты. Они задают один вопрос за другим и доходят до такой точки, когда взрослые уже не знают, что отвечать, и тогда теряются или сердятся. — Почему они сердятся? — Они вдруг замечают, что в них есть какая-то ужасная лживость, и не хотят слышать напоминаний об этом. — В тебе есть тоже эта лживость? — Почти все во мне лживо, Изабелла. — А что же такое эта лживость? — Не знаю, Изабелла. В том-то все и дело. Если бы знать, то оно уже не было бы таким лживым. Но только чувствуешь, что это так. — Ах, Рудольф, — говорит Изабелла, и голос ее вдруг становится глубоким и мягким. — Ни в чем нет лжи. — Да? — Конечно. Где ложь и где правда, знает только Бог. Но если он Бог, то не может существовать ни лжи, ни правды. Тогда все — Бог. Лживым было бы только то, что вне его. Если же существовало бы что-нибудь вне его или противоположное ему, он был бы только ограниченным богом. А ограниченный бог — не Бог. Значит, или все правда, или Бога нет. Видишь, как просто. Я смотрю на нее, пораженный. То, что она говорит, действительно очень просто и очевидно. — Значит, тогда нет ни дьявола, ни ада? — спрашиваю я. — А если бы они существовали, не было бы Бога? Изабелла кивает: — Конечно, нет, Рудольф. А сколько существует слов! И кто их все придумал? — Запутавшиеся люди. Она качает головой и указывает на часовню. — Вот эти там! И они его там поймали, — шепчет она. — Он не может выйти. А ему хочется. Но они пригвоздили его к кресту. — Кто же? — Священники. Они крепко его держат. — Тогда были другие священники, — говорю я. — Две тысячи лет назад. Не эти. Она прислоняется ко мне. — Они все те же, Рудольф, — шепчет она, приблизив губы к моему лицу, — разве ты не знаешь? Он хочет выйти, но они держат его взаперти. Кровь из ран у него течет и течет, и он хочет сойти с креста. А они его не пускают. Они держат его в тюрьмах с высокими башнями, возносят к нему молитвы и курят ладаном, но не выпускают. Ты знаешь, почему? — Нет. В пепельно-голубом небе над лесом высоко стоит бледная луна. — Потому что он очень богат, — шепчет Изабелла. — Он очень, очень богат. А они хотят захватить его богатство. Если бы он вышел из их тюрьмы, он получил бы его обратно, и тогда они вдруг обеднели бы. Все равно как с теми, кого у нас здесь сажают под замок: тогда другие управляют состоянием такого человека и делают, что хотят, и живут, как богачи. Так вот сделали и со мной. Я изумленно смотрю на нее. В лице ее какая-то напряженность, но я ничего не могу по нему прочесть. — Что ты хочешь этим сказать? — спрашиваю я. Она смеется. — Все, Рудольф! Ты ведь тоже знаешь. Меня увезли сюда, так как я стояла кое-кому поперек дороги. Они хотят удержать в своих руках мое состояние. Если бы я отсюда вышла, им пришлось бы его возвратить мне. Но не беда, я и не хочу его получить. Я все еще не свожу с нее глаз. — Но если ты не желаешь его получить, ты же можешь заявить им об этом; тогда у них не будет причины держать тебя здесь. — Здесь или в другом месте — не все ли равно! А тогда почему бы и не здесь? Здесь хоть их нет. Они — как комары. А кому охота жить там, где есть комары? — Она наклоняется ко мне. — Потому-то я и притворяюсь, — шепчет она. — Ты притворяешься? — Конечно! Разве ты этого не знаешь? Притворяться необходимо, иначе они меня распнут на кресте. Но они глупые. И их можно обмануть. — Ты и Вернике обманываешь? — Кто это? — Да врач. — Ах, он! Этот хочет одного — жениться на мне. Он такой же, как все. Ведь столько заключенных, Рудольф, и те, на воле, боятся их. Но распятого на кресте они боятся больше всего. — Кто боится? — Все, кто пользуется им и живет за его счет. Бесчисленное множество людей. Уверяют, будто они добрые. Но делают очень много зла. Просто злой мало может сделать. Люди видят, что он злой, и остерегаются его. А вот добрые — чего только они не творят. О, они кровожадны! — Да, они кровожадны, — соглашаюсь я, странно взволнованный ее голосом, шепчущим в темноте. — Они страшно много навредили; те, кто считает себя справедливыми, особенно безжалостны. — Не ходи больше туда, Рудольф, — продолжает шептать Изабелла. — Пусть они освободят его. Того, распятого. Ему, наверно, тоже хочется посмеяться, поспать, потанцевать. — Ты думаешь? — Каждому хочется, Рудольф. Пусть они освободят его. Но они его не выпустят, он для них слишком опасен. Он не такой, как они. Он самый опасный из всех, потому что самый добрый. — Оттого они и держат его? Изабелла кивает. Ее дыхание касается моего лица. — Они бы опять распяли его. — Да, я тоже думаю, — отвечаю я. — Они снова убили бы его, те самые, кто ему теперь поклоняется. И они убили бы его, как убивали бесчисленное множество людей во имя его. Во имя справедливости и любви к ближнему. Изабеллу как будто знобит. — Я туда больше не пойду, — говорит она, указывая на часовню. — Они вечно твердят, что нужно страдать. Черные сестры! А почему, Рудольф? Я молчу. — Кто делает так, что мы должны страдать? — спрашивает она и прижимается ко мне. — Бог, — отвечаю я с горечью. — Если только он существует. Бог, сотворивший всех нас. — А кто накажет Бога за это? — Что? — Кто накажет Бога за то, что он заставляет нас страдать? Здесь, у людей, за это сажают в тюрьму или вешают. А кто повесит Бога? — Об этом я еще не думал, — отвечаю я. — Как-нибудь непременно спрошу викария Бодендика. Мы идем обратно по аллее. В темноте проносятся несколько светлячков. Вдруг Изабелла останавливается. — Ты слышал? — спрашивает она. — Что? — Землю! ― Она сделала скачок, точно конь. ― Ребенком я боялась, что упаду во время сна. Я требовала, чтобы меня привязывали к кровати. Как ты думаешь, можно доверять силе тяжести? — Да. Как смерти. — Не знаю. Ты еще никогда не летал? — На самолете? — Что самолет, — говорит Изабелла с легким пренебрежением. — Это каждый может. Нет, во сне. — Да, летал. Но разве это тоже не каждый может? — Нет. — Я думаю, каждому хоть раз да казалось, что он летает во сне! Это одно из самых распространенных сновидений. — Вот видишь! — отвечает Изабелла. — И ты еще доверяешь силе тяжести. А что, если она в один прекрасный день перестанет действовать? Что тогда? Мы же будем носиться в воздухе, как мыльные пузыри. Кто будет тогда в лучшем положении? Тот, у кого окажется свинец в ногах или самые длинные руки? И как тогда слезть сидящему на дереве? — Не знаю. Но тут и свинец в ногах не поможет. Ведь и он тогда станет легким, как воздух. В ней вдруг появляется что-то шаловливое. Луна освещает ее глаза, и кажется, будто в их глубине горит бледное пламя. Она откидывает волосы, в холодных лунных лучах они совсем бесцветны. — Ты сейчас похожа на ведьму, — говорю я, — на молодую и опасную ведьму. Она смеется. — На ведьму, — шепчет она. — Наконец-то ты догадался! Сколько же это тянулось! Резким рывком она расстегивает широкую синюю юбку, которая покачивается вокруг ее бедер, юбка падает, и она переступает через нее. На ней нет ничего, кроме туфель и короткой распахнутой белой блузки. Тоненькая и белая, стоит она в ночном сумраке, скорее похожая на мальчика, чем на женщину, волосы ее тусклы, и тусклы глаза. — Поди ко мне, — шепчет она. Я окидываю взглядом аллею. Черт побери, а вдруг появится Бодендик! Или Вернике, или одна из сестер! И злюсь на себя, что думаю об этом. Изабелла никогда бы не стала думать об этом. Она стоит передо мной, как дух воздуха, обретший тело, но готовый тут же улететь. — Тебе надо одеться, — говорю я. Она смеется. — Неужели надо, Рудольф? — насмешливо спрашивает она и кажется невесомой, я же ощущаю в себе невесть какую силу тяжести. Она медленно приближается. Хватает мой галстук и срывает его. От лунного света губы у нее совсем бесцветные, серо-синие, зубы белеют, как известь, и даже голос как будто потерял свои краски. — Сними это! — шепчет она, расстегивает мне ворот и рубашку. Я чувствую ее холодные руки на своей обнаженной груди. Они не мягкие, они узкие и твердые и крепко хватают меня. Дрожь пробегает по моему телу. Что-то, чего я никогда не предполагал в Изабелле, вдруг прорывается наружу, я ощущаю его, как резкий порыв ветра и толчок, оно идет издалека, оно словно мягкий ветер с широкой равнины, вдруг сжатый горным ущельем и ставший вихрем. Я пытаюсь оторвать от себя ее пальцы и снова озираюсь. Но она отталкивает мои руки. Она уже не смеется. В ней вдруг появилась отчаянная серьезность земной твари, для которой любовь — ненужный придаток, которая знает только одну цель и готова даже пойти на смерть, лишь бы ее достигнуть. Изабелла не отпускает меня, а я не могу справиться с ней, словно в нее вошла какая-то посторонняя сила, и освободиться я мог бы, только оттолкнув ее. Чтобы этого избежать, я привлекаю ее к себе. Так она беспомощнее, но зато совсем близко, она грудью приникла к моей груди, я ощущаю в моих объятиях ее тело и чувствую, что невольно прижимаю ее к себе. Нельзя, говорю я себе, ведь она больна, это будет подобно насилию, но разве не все и всегда насилие? Прямо перед собой я вижу ее глаза, пустые, без искры сознания, неподвижные и прозрачные. — Боишься, — шепчет она. — Ты всегда боишься. — Я не боюсь, — бормочу я. — Чего? Чего ты боишься? Я не отвечаю. И страх вдруг исчезает. Серо-синие губы Изабеллы прижимаются к моему лицу, вся она холодная, меня же трясет озноб ледяного жара, по телу бегут мурашки, только голова пылает, я ощущаю зубы Изабеллы, она стоит подле меня, как стройный, поднявшийся на задние ноги зверь, призрак, дух, сотканный из лунного света и желания, покойница, нет, живая, воскресшая покойница, ее кожа и губы холодны, жуть и запретное сладострастие охватывают меня, точно вихрь, я делаю отчаянное усилие, вырываюсь и так резко отталкиваю ее, что она падает навзничь… Изабелла не встает. Она продолжает лежать на земле, похожая на ящерицу, шипит и бормочет бранные слова и оскорбления, они потоком срываются с ее губ — так ругаются возчики, солдаты, девки, иных слов даже я не знаю, оскорбления, подобные ударам ножа и кнута; я и не подозревал, что ей известны такие слова, на которые отвечают только кулаками. — Успокойся! — говорю я. Изабелла смеется.

The script ran 0.014 seconds.