Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Гроссман - Жизнь и судьба [1950—1959]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, История, О войне, Роман

Аннотация. Роман «Жизнь и судьба» стал самой значительной книгой В.Гроссмана. Он был написан в 1960 году, отвергнут советской печатью и изъят органами КГБ. Чудом сохраненный экземпляр был впервые опубликован в Швейцарии в 1980, а затем и в России в 1988 году. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В.Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного, лживого и несправедливого строя.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 

— Ну, как переговоры с Ниной Матвеевной? — спрашивал он и, выслушав рассказ Людмилы, говорил: — Ах, черт, вот подлая баба… Теперь он не думал о связи науки с жизнью людей, о том, счастье она или горе. Для таких мыслей надо было чувствовать себя хозяином, победителем. А он казался себе в эти дни неудачливым подмастерьем. Казалось, он уже никогда не сможет работать по-прежнему, пережитое горе лишило его исследовательской силы. Он перебирал в памяти имена физиков, математиков, писателей, чьи главные труды были совершены в молодые годы, после 35–40 лет они уже ничего значительного не создали. Им было чем гордиться, а ему предстояло доживать, не совершив в молодости дела, о котором можно было вспоминать, доживая. Галуа, определивший на столетие многие пути развития математики, погиб двадцати одного года, двадцатишестилетний Эйнштейн опубликовал работу «К электродинамике движущихся тел», Герц умер, не достигнув сорока лет. Какая бездна лежала между судьбой этих людей и Штрумом! Штрум сказал Соколову, что хотел бы временно прекратить лабораторную работу. Но Петр Лаврентьевич считал, что работу нужно продолжать, ждал многого от новой аппаратуры. А Штрум даже забыл сразу сказать ему о письме, полученном с завода. Виктор Павлович видел, что жена знает о его неудачах, но она не заговаривала с ним о его работе. Она была невнимательна к самому главному в его жизни, а находила время для хозяйства, для разговоров с Марьей Ивановной, для споров с хозяйкой квартиры, для шитья Наде платья, для встреч с женой Постоева. Он озлоблялся на Людмилу Николаевну, не понимал ее состояния. Ему казалось, что жена вернулась к своей привычной жизни, а она совершала все привычное именно потому, что оно было привычно, не требовало душевных сил, которых у нее не было. Она варила суп с лапшой и говорила о Надиных ботинках, потому что долгие годы занималась домашним хозяйством и теперь механически повторяла то, что было ей привычно. Но он не видел, что она, продолжая свою прежнюю жизнь, совершенно не участвует в ней. Путник, поглощенный своими мыслями, идет по привычной дороге, обходя ямы, переступая через канавы и в то же время совершенно не замечая их. Для того чтобы говорить с мужем о его работе, нужно было новое, сегодняшнее душевное напряжение, новая сила. У нее не было силы. А Штруму казалось, что у Людмилы Николаевны сохранился интерес ко всему, только не к его работе. Его обижало, что, говоря о сыне, она обычно вспоминала случаи, когда Виктор Павлович бывал недостаточно хорош к Толе. Она словно подводила итог отношений Толи с отчимом, и итог был не в пользу Виктора Павловича. Людмила сказала матери: — Как он, бедняжка, мучился оттого, что у него одно время прыщи были на лице. Он даже просил, чтобы я достала у косметички ему какой-нибудь мази. А Виктор все время дразнил его. Так оно и было действительно. Штруму нравилось поддразнивать Толю, и когда тот, приходя домой, здоровался с отчимом, Виктор Павлович обычно оглядывал внимательно Толю, покачивал головой и говорил задумчиво: — Эко тебя, брат, вызвездило. Последнее время Штрум по вечерам не любил сидеть дома. Иногда он заходил к Постоеву сыграть в шахматы, послушать музыку, — жена Постоева была неплохой пианисткой. Иногда заходил он к своему новому казанскому знакомому, Каримову. Но чаще всего бывал он у Соколова. Ему нравилась маленькая комната Соколовых, нравилась милая улыбка гостеприимной Марьи Ивановны, а особенно нравились ему разговоры, шедшие за столом. А когда он поздно вечером, возвращаясь из гостей, подходил к дому, утихавшая на время тоска вновь охватывала его. 64 Штрум, не заходя из института домой, отправился за своим новым знакомым Каримовым, чтобы вместе с ним пойти к Соколову. Каримов был рябой, некрасивый человек. Смуглость его кожи подчеркивала седину волос, а от седины смуглость его казалась гуще. Говорил Каримов по-русски правильно, и, лишь внимательно прислушиваясь, можно было заметить легкую тень, отличавшую оттенки в произношении и построении фразы. Штрум не слышал его фамилии, но, оказывается, она была известна не только в Казани. Каримов перевел на татарский язык «Божественную комедию», «Путешествие Гулливера», а в последнее время работал над переводом «Илиады». Выходя из университетской читальни, они часто, еще не будучи знакомы, сталкивались в курительной комнате. Библиотекарша, неряшливо одетая, словоохотливая старушка, красившая губы, сообщила Штруму много подробностей о Каримове, — и о том, что он окончил в Сорбонне, и о том, что у него дача в Крыму и он до войны большую часть года проводил на берегу моря. В Крыму во время войны застряла жена Каримова с дочерью — он не имеет о них сведений. Старушка намекнула Штруму, что в жизни этого человека были тяжелые, длившиеся восемь лет переживания, но Штрум встретил это известие недоумевающим взором. Видимо, и о Штруме старушка рассказывала Каримову. Зная друг друга, они испытывали неловкость оттого, что не были знакомы, но при встречах они не улыбались, а, наоборот, хмурились. Кончилось это тем, что, столкнувшись как-то в библиотечном вестибюле, оба одновременно рассмеялись и заговорили. Штрум не знал, интересна ли его беседа Каримову, но ему, Штруму, было интересно говорить, когда слушает его Каримов. Виктор Павлович знал на печальном опыте, как часто приходится сталкиваться с собеседником, который как будто и умен, и остроумен, и в то же время невыносимо скучен. Были люди, в чьем присутствии Штруму даже слово произнести было трудно, его голос деревенел, разговор становился бессмысленным и бесцветным, каким-то слепоглухонемым. Были люди, в чьем присутствии любое искреннее слово звучало фальшиво. Были люди, давние знакомые, в присутствии которых Штрум особенно ощущал свое одиночество. Отчего это происходило? Да оттого же, что вдруг встречался человек, короткий ли дорожный спутник, сосед по нарам, участник случайного спора, в чьем присутствии внутренний мир другого человека терял свою одинокую немоту. Они шли рядом, разговаривали, и Штрум подумал, что теперь он часами не вспоминает о своей работе, особенно во время вечерних разговоров у Соколова. С ним это никогда не бывало раньше, ведь он всегда думал о своей работе, — в трамвае, обедая, слушая музыку, вытирая после утреннего умывания лицо. Должно быть, очень уж тяжел тупик, в который он зашел, и он подсознательно отталкивает от себя мысли о работе… — Как сегодня трудились, Ахмет Усманович? — спросил он. Каримов проговорил: — Голова ничего не воспринимает. Думал все время о жене и дочери, то кажется — все хорошо будет, увижу их, то предчувствие, что погибли они. — Я понимаю вас, — сказал Штрум. — Я знаю, — проговорил Каримов. Штрум подумал: странно, с человеком, знакомым всего несколько недель, он готов говорить о том, о чем не говорит с женой и дочерью. 65 В маленькой комнате Соколовых за столом собирались почти каждый вечер люди, которые в Москве вряд ли бы встречались. Соколов, человек выдающегося таланта, говорил обо всем многословно, книжными словами. Не верилось, что он происходит из семьи волжского матроса, такой заглаженной была его речь. Был он человек добрый и возвышенный, а выражение лица имел хитрое, жестокое. Не походил Петр Лаврентьевич на волжского матроса и тем, что совершенно не пил, боялся сквозного ветра, опасаясь инфекций, беспрерывно мыл руки и обрезал корку с хлеба в том месте, где касался ее пальцами. Штрум, читая его работы, всегда удивлялся: человек так изящно, смело мыслил, лаконично выражал и доказывал сложнейшие и тонкие идеи и так нудно и многословно во время чаепития травил баланду. Сам Штрум, как и многие люди, выросшие в книжной, интеллигентной среде, любил козырнуть в разговоре такими словами, как «мура», «буза», обозвать в разговоре со старым академиком сварливую ученую даму «стервой» или даже «лярвой». Соколов до войны не терпел политических разговоров. Едва Штрум касался политики, Соколов замолкал, замыкался либо с подчеркнутой нарочитостью менял тему. В нем проявлялась какая-то странная покорность, беззлобие перед жестокими событиями времен коллективизации и 1937 года. Он словно бы воспринимал гнев государства, как гнев природы или божества. Штруму казалось, что Соколов верит в Бога и что эта вера проявляется и в его работе, и в его покорном смирении перед сильными мира сего, в его личных отношениях с людьми. Однажды Штрум прямо спросил его: — Вы верите в Бога, Петр Лаврентьевич? Но Соколов нахмурился, ничего не ответил. Удивительно было, что теперь у Соколова собирались по вечерам люди, вели разговоры на политические темы, и Соколов не только терпел эти разговоры, но и сам иногда участвовал в них. Марья Ивановна, маленькая, худенькая, с неловкими движениями девочки-подростка, слушала мужа с каким-то особенным вниманием. В этом трогательном внимании сочеталась и робкая почтительность девочки-ученицы, и восторг влюбленной женщины, и материнская снисходительная заботливость и тревога. Конечно, разговоры начинались с военной сводки, потом они уходили далеко от войны. И все же, о чем бы ни говорили люди, все было связано с тем, что немцы дошли до Кавказа и до низовьев Волги. А рядом с тоскливыми мыслями о военных неудачах жило чувство отчаянности, бесшабашности, — э, пропадать так пропадать! О многом говорили по вечерам в маленькой комнате; казалось, что исчезли стенки в замкнутом, ограниченном пространстве и люди говорили не по-обычному. Толстогубый, большеголовый историк Мадьяров, с кожей, литой из синевато-смуглого микропористого каучука, муж покойной сестры Соколова, иногда рассказывал о гражданской войне то, чего не написали в истории: о венгерце Гавро, командире интернационального полка, о комкоре Криворучко, о Боженко, о молоденьком офицерике Щорсе, приказавшем выпороть в своем вагоне членов комиссии, присланной Реввоенсоветом ревизовать щорсовский штаб. Он рассказал о страшной и странной судьбе матери Гавро, венгерской старухи-крестьянки, не знавшей ни слова по-русски. Она приехала к сыну в СССР, а после ареста Гавро все шарахались от нее, боялись ее, и она, как безумная, не зная языка, бродила по Москве. Мадьяров говорил о вахмистрах и унтер-офицерах в алых галифе с кожаными врезами, с синеватыми бритыми черепами, ставших начдивами и комкорами, о том, как эти люди казнили и миловали, и, покидая конницу, бросались за полюбившейся женщиной… Он рассказывал о комиссарах полков и дивизий в черных кожаных буденовках, читавших Ницше «Так сказал Заратустра» и предостерегавших бойцов от бакунинской ереси… Он рассказывал о царских прапорах, ставших маршалами и командармами первого ранга. Однажды, понизив голос, он сказал: — Случилось это в ту пору, когда Лев Давидович был еще Львом Давыдовичем, — и в его грустных глазах, тех, какие бывают у умных больных толстяков, появилось особое выражение. Потом он улыбнулся и сказал: — В нашем полку мы организовали оркестр: смесь труб, струнных и щипковых инструментов. Играл он всегда один мотив: «По улице ходила большая крокодила, она, она зеленая была…» В любых случаях, и в атаку идя, и хороня героев, нажаривали эту «крокодилу». В жуткое отступление приехал к нам Троцкий дух поднимать, — весь полк погнали на митинг, городишка пыльный, скучный, собаки брешут, поставили трибуну посреди площади, и я помню: жарища, сонная одурь, и вот Троцкий с большим красным бантом, блестя глазами, произнес: «Товарищи красноармейцы», — да так, с таким рокотом, словно гроза всех ошпарила… А потом оркестр нажарил «крокодилу». Странная штука, но эта балалаечная «крокодила» больше сводного оркестра, который «Интернационал» играет, с ума свела, хоть на Варшаву, хоть на Берлин с голыми руками пойду… Мадьяров рассказывал спокойно, неторопливо, он не оправдывал тех начдивов и комкоров, которых потом расстреливали как врагов народа и изменников родины, он не оправдывал Троцкого, но в его восхищении Криворучко, Дубовым, в том, как уважительно и просто называл он имена командармов и армейских комиссаров, истребленных в 1937 году, чувствовалось, он не верит, что маршалы Тухачевский, Блюхер, Егоров, командующий Московским военным округом Муралов, командарм второго ранга Левандовский, Гамарник, Дыбенко, Бубнов, что первый заместитель Троцкого Склянский и Уншлихт были врагами народа и изменниками родины. Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой. Ведь государственная мощь создала новое прошедшее, по-своему вновь двигала конницу, наново назначала героев уже свершившихся событий, увольняла подлинных героев. Государство обладало достаточной мощью, чтобы наново переиграть то, что уже было однажды и на веки веков совершено, преобразовать и перевоплотить гранит, бронзу, отзвучавшие речи, изменить расположение фигур на документальных фотографиях. Это была поистине новая история. Даже живые люди, сохранившиеся от тех времен, по-новому переживали свою уже прожитую жизнь, превращали самих себя из храбрецов в трусов, из революционеров в агентов заграницы. И, слушая Мадьярова, казалось, что неминуемо придет логика еще более могучая, логика правды. Никогда такие разговоры не велись до войны. А как-то он сказал: — Эх, все эти люди сегодня бы дрались с фашизмом беззаветно, не жалея крови своей. Зря их угробили… Инженер-химик Владимир Романович Артелев, казанский житель, был хозяином квартиры, которую снимали Соколовы. Жена Артелева возвращалась со службы к вечеру. Двое сыновей его были на фронте. Сам Артелев работал начальником цеха на химическом заводе. Одет он был плохо, — зимнего пальто и шапки не имел, а для тепла надевал под прорезиненный плащ ватную кацавейку. На голове он носил мятую, засаленную кепку и, уходя на работу, натягивал ее поплотней на уши. Когда он входил к Соколовым, дуя на красные, замерзшие пальцы, робко улыбаясь людям, сидевшим за столом, Штруму казалось, что это не хозяин квартиры, начальник большого цеха на большом заводе, а неимущий сосед, приживал. Вот и в этот вечер — с небритыми, впалыми щеками, он, видимо, боясь скрипнуть половицей, стоял у двери и слушал Мадьярова. Марья Ивановна, направляясь в кухню, подошла к нему и шепотом сказала что-то на ухо. Он испуганно затряс головой, — видимо, отказывался от еды. — Вчера, — говорил Мадьяров, — мне один полковник, он тут на излечении, рассказывал, что на него дело возбуждено в фронтовой партийной комиссии, набил морду лейтенанту. Во время гражданской войны таких случаев не было. — Вы же сами говорили, что Щорс выпорол комиссию Реввоенсовета, — сказал Штрум. — То подчиненный порол начальство, — сказал Мадьяров, — разница есть. — Вот и в промышленности, — сказал Артелев, — наш директор всем итээрам говорит «ты», а скажешь ему «товарищ Шурьев» — обидится, нужно — «Леонтий Кузьмич». На днях в цеху разозлил его старик химик. Шурьев пустил его матом и крикнул: «Раз я сказал, то выполняй, а то дам коленом в ж… полетишь у меня с завода», — а старику семьдесят второй год пошел. — А профсоюз молчит? — спросил Соколов. — Да какой там профсоюз, — сказал Мадьяров, — профсоюз призывает к жертвам: до войны идет подготовка к войне, во время войны все для фронта, а после войны профсоюз призовет ликвидировать последствия войны. Где уж тут стариком заниматься. Марья Ивановна вполголоса спросила у Соколова: — Может быть, чай пора пить? — Конечно, конечно, — сказал Соколов, — давай нам чаю. «Удивительно бесшумно она движется», — подумал Штрум, рассеянно глядя на худенькие плечи Марьи Ивановны, скользнувшие в полуоткрытую кухонную дверь. — Ах, товарищи родные, — сказал вдруг Мадьяров, — вы представляете себе, что такое свобода печати? Вот вы мирным послевоенным утром открываете газету, и вместо ликующей передовой, вместо письма трудящихся великому Сталину, вместо сообщений о том, что бригада сталеваров вышла на вахту в честь выборов в Верховный Совет, и о том, что трудящиеся в Соединенных Штатах встретили Новый год в обстановке уныния, растущей безработицы и нищеты, — вы находите в газете, знаете что? Информацию! Представляете себе такую газету? Газету, которая дает информацию! И вот вы читаете: недород в Курской области, инспекторский отчет о режиме в Бутырской тюрьме, спор, нужен ли Беломоро-Балтийский канал, вы читаете о том, что рабочий Голопузов высказался против выпуска нового займа. В общем, вы знаете все, что происходит в стране: урожай и недороды; энтузиазм и кражи со взломом; пуск шахты и катастрофу на шахте; разногласие между Молотовым и Маленковым; вы читаете отчеты о ходе забастовки по поводу того, что директор завода оскорбил семидесятилетнего старика химика; вы читаете речи Черчилля, Блюма, а не то, что они «заявили якобы»; вы прочитываете отчет о прениях в палате общин; вы знаете, сколько человек вчера покончили самоубийством в Москве; сколько сшибленных было доставлено к вечеру к Склифосовскому. Вы знаете, почему нет гречневой крупы, а не только то, что из Ташкента в Москву была доставлена самолетом первая клубника. Вы узнаете, сколько грамм получают в колхозе на трудодень из газет, а не от домработницы, к которой приехала племянница из деревни покупать в Москве хлеб. Да, да, и при этом вы целиком и полностью остаетесь советским человеком. Вы входите в книжный магазин и покупаете книгу, оставаясь советским человеком, читаете американских, английских, французских философов, историков, экономистов, политических обозревателей. Вы сами разбираетесь, в чем они не правы; вы сами, без няни, гуляете по улицам. В тот момент, когда Мадьяров кончал свою речь, вошла Марья Ивановна, неся горку чайной посуды. Соколов вдруг ударил по столу кулаком, сказал: — Хватит! Убедительно и настойчиво прошу прекратить подобные разговоры. Марья Ивановна, полуоткрыв рот, смотрела на мужа. Посуда в руках у нее зазвенела, — видимо, руки у нее задрожали. Штрум расхохотался: — Вот и ликвидировал Петр Лаврентьевич свободу печати! Недолго она продержалась. Хорошо, что Марья Ивановна не слышала этой крамолы. — Наша система, — раздраженно сказал Соколов, — показала свою силу. Буржуазные демократии провалились. — Да уж, показала, — сказал Штрум, — но изжившая себя буржуазная демократия в Финляндии столкнулась в сороковом году с нашим централизмом, и мы попали в сильную конфузию. Я не поклонник буржуазной демократии, но факты есть факты. Да и при чем тут старик химик? Штрум оглянулся и увидел пристальные и внимательные глаза Марьи Ивановны, слушавшей его. — Тут дело не в Финляндии, а в финской зиме, — сказал Соколов. — Э, брось, Петя, — проговорил Мадьяров. — Скажем так, — проговорил Штрум, — во время войны Советское государство обнаружило и свои преимущества, и свои слабости. — Какие же такие слабости? — спросил Соколов. — Да вот хотя бы те, что многих, кто сейчас бы воевал, пересажали, — сказал Мадьяров. — Вон, видите, на Волге воюем. — Но при чем же здесь система? — спросил Соколов. — Как при чем? — сказал Штрум. — По-вашему, Петр Лаврентьевич, унтер-офицерская вдова сама себя расстреляла в тридцать седьмом году? И он снова увидел внимательные глаза Марьи Ивановны. Он подумал, что в этом споре странно ведет себя: едва Мадьяров начинает критику государства, — Штрум спорит с ним; но когда Соколов набрасывается на Мадьярова, Штрум начинает критиковать Соколова. Соколов любил иногда посмеяться над глупой статейкой либо безграмотной речью, но становился твердокаменным, едва разговор заходил о главной линии. А Мадьяров, наоборот, не скрывал своих настроений. — Вы ищете объяснений нашего отступления в несовершенстве советской системы, — проговорил Соколов, — но удар, который немцы обрушили на нашу страну, был такой силы, что, выдержав его, государство как раз-то с исчерпывающей ясностью доказало свою мощь, а не слабость. Вы видите тень, которую отбрасывает гигант, и говорите: вот смотрите, какая тень. Но вы забываете о самом гиганте. Ведь наш централизм — это социальный двигатель гигантской энергетической мощи, способный совершить чудеса. И он уже совершил их. И он их совершит в будущем. — Если вы государству не нужны, оно вас иссушит, затаскает со всеми вашими идеями, планами и сочинениями, — проговорил Каримов, — но если ваша идея совпадает с интересом государства, летать вам на ковре-самолете! — Вот-вот, — сказал Артелев, — я месяц был прикомандирован к одному оборонному объекту особой важности. Сталин сам следил за пуском цехов, звонил по телефону директору. Оборудование! Сырье, детали, запасные части — все по щучьему велению! А условия! Ванна, сливки по утрам на дом привозили. В жизни я так не жил. Рабочее снабжение исключительное! А главное, никакого бюрократизма. Все без писанины совершалось. — Вернее, государство-бюрократизм, как великан из сказки, там служит людям, — сказал Каримов. — Если на оборонных объектах государственной важности достигли такого совершенства, то принципиально ясно: можно внедрить такую систему во всей промышленности, — сказал Соколов. — Сетельмент! — сказал Мадьяров. — Это два совершенно разных принципа, а не один принцип. Сталин строит то, что нужно государству, а не человеку. Тяжелая промышленность нужна государству, а не народу. Беломоро-Балтийский канал бесполезен людям. На одном полюсе — потребности государства, на другом — потребности человека. Их никогда не примиришь. — Вот-вот, а шаг в сторону от этого сетельмента — и пошла петрушка, — сказал Артелев. — Если моя продукция нужна соседям казанцам, я по плану должен отвезти ее в Читу, а потом уж из Читы ее обратно в Казань доставят. Мне нужны монтажники, а у меня не исчерпан кредит на детские ясли, провожу монтажников как нянек в детские ясли. Централизация задушила! Изобретатель предложил директору выпускать полторы тысячи деталей вместо двухсот, директор его погнал в шею: план-то он выполняет в весовом выражении, так спокойней. И если у него остановится вся работа, а недостающий материал можно купить на базаре за тридцатку, он лучше потерпит убыток в два миллиона, но не рискнет купить материал на тридцатку. Артелев быстро оглядел слушателей и снова быстро заговорил, точно боясь, что ему не дадут договорить: — Рабочий получает мало, но по труду. Продавец воды с сиропом получает в пять раз больше инженера. А руководство, директора, наркоматы знают одно — давай план! Ходи опухший, голодный, а план давай! Вот был у нас директор Шматков, он кричал на совещаниях: «Завод больше, чем мать родная, ты сам с себя три шкуры содрать должен, чтобы план выполнить. А с несознательного я сам три шкуры спущу». И вдруг узнаем, что Шматков переводится в Воскресенск. Я его спросил: «Как же вы оставляете завод в прорыве, Афанасий Лукич?» А он мне так просто, без демагогии, отвечает: «Да, знаете, у нас дети в Москве в институте учатся, а Воскресенск поближе к Москве. И, кроме того, квартиру хорошую дают, с садом, и жена прихварывает, ей воздух нужен». Вот я удивляюсь — почему таким людям государство доверяет, а рабочим, беспартийным ученым знаменитым не хватает девяти гривен до рубля. — А очень просто, — сказал Мадьяров, — этим ребятам доверено нечто большее, чем заводы и институты, им доверено сердце системы, святая святых: животворная сила советского бюрократизма. — Я и говорю, — продолжал, не обращая на шутку внимания, Артелев, — я свой цех люблю, себя не жалею. А на главное меня не хватает, — не могу я с живых людей три шкуры спускать. С себя еще спущу шкуру, а с рабочего жалко как-то. А Штрум, продолжая то, что ему самому было непонятно, ощущал потребность возражать Мадьярову, хотя все, что говорил Мадьяров, казалось ему справедливым. — А у вас не сходятся концы с концами, — сказал он, — неужели интересы человека не совпадают, не сливаются сегодня полностью с интересами государства, создавшего оборонную промышленность? Мне кажется, что пушки, танки, самолеты, которыми вооружены наши дети и братья, нужны каждому из нас. — Совершенно верно, — сказал Соколов. 66 Марья Ивановна стала разливать чай. Заспорили о литературе. — Забыли у нас Достоевского, — сказал Мадьяров, — в библиотеках неохотно на дом выдают, издательства не переиздают. — Потому что он реакционен, — сказал Штрум. — Это верно, не надо было ему «Бесов» писать, — согласился Соколов. Но тут Штрум спросил: — Вы уверены, Петр Лаврентьевич, что не надо было «Бесов» писать? Скорее уж «Дневник писателя» не надо было писать. — Гениев не причесывают, — сказал Мадьяров. — Достоевский не лезет в нашу идеологию. Вот Маяковский. Сталин не зря назвал его лучшим и талантливейшим. Он — сама государственность в своих эмоциях. А Достоевский — сама человечность, даже в своей государственности. — Если так рассуждать, — сказал Соколов, — то вообще вся литература девятнадцатого века не лезет. — Ну, не скажи, — проговорил Мадьяров. — Вот Толстой опоэтизировал идею народной войны, а государство сейчас возглавило народную справедливую войну. Как сказал Ахмет Усманович — идеи совпали, и появился ковер-самолет: Толстого и по радио, и на вечерах чтецы, и издают, и вожди цитируют. — Легче всего Чехову, его признает и прошлая эпоха и наша, — сказал Соколов. — Вот это сказанул! — вскрикнул Мадьяров и хлопнул ладонями по столу. — Чехов у нас по недоразумению признан. Вот так же, как в некотором роде следующий ему Зощенко. — Не понимаю, — сказал Соколов, — Чехов реалист, а достается у нас декадентам. — Не понимаешь? — спросил Мадьяров. — Так я объясню. — Вы Чехова не обижайте, — сказала Марья Ивановна, — я его люблю больше всех писателей. — И правильно делаешь, Машенька, — сказал Мадьяров. — Ты, Петр Лаврентьевич, в декадентах человечность ищешь? Соколов сердито отмахнулся от него. Но Мадьяров тоже махнул на него рукой, ему важно было высказать свою мысль, а для этого надо было, чтобы Соколов искал в декадентах человечность. — Индивидуализм не человечность! Путаете вы. Все путают. Вам кажется, декадентов бьют? Чепуха. Они не враждебны государству, просто не нужны, безразличны. Я убежден — между соцреализмом и декадентством бездны нет. Спорили, что такое соцреализм. Это зеркальце, которое на вопрос партии и правительства «Кто на свете всех милее, всех прекрасней и белее?» отвечает: «Ты, ты, партия, правительство, государство, всех румяней и милее!» А декаденты на этот вопрос отвечают: «Я, я, я, декадент, всех милее и румяней». Не так уж велика разница. Соцреализм — это утверждение государственной исключительности, а декадентство — это утверждение индивидуальной исключительности. Методы разные, а суть одна — восторг перед собственной исключительностью. Гениальному государству без недостатков плевать на всех, кто с ним не схож. И декадентская кружевная личность глубочайше безразлична ко всем другим личностям, кроме двух, — с одной она ведет утонченную беседу, а со второй целуется, милуется. А внешне кажется, — индивидуализм, декадентство воюет за человека. Ни черта, по сути, не воюет. Декаденты безразличны к человеку, и государство безразлично. Тут бездны нет. Соколов, прищурясь, слушал Мадьярова и, чувствуя, что тот заговорит сейчас о вовсе запретных вещах, перебил его: — Позволь-ка, но при чем тут Чехов? — О нем и речь. Вот между ним и современностью и лежит великая бездна. Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Вы попробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел в общественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте: врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники, фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы, кондуктора, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники, натурщицы, садоводы, зоологи, актеры, хозяева постоялых дворов, егери, проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели, дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники… — Хватит, хватит, — закричал Соколов. — Хватит? — с комической угрозой переспросил Мадьяров. — Нет, не хватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы, сословия, возрасты… Но мало того! Он ввел эти миллионы как демократ, понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже и Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете — люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, — люди равны, потому что они люди. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени, что было поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы. Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима и жестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактной человечности. Даже Толстой с проповедью непротивления злу насилием нетерпим, а главное, исходит не от человека, а от Бога. Ему важно, чтобы восторжествовала идея, утверждающая доброту, а ведь богоносцы всегда стремятся насильственно вселить Бога в человека, а в России для этого не постоят ни перед чем, подколют, убьют — не посмотрят. Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был, — архиерей, мужик, фабрикант-миллионщик, сахалинский каторжник, лакей из ресторана; начнем с того, что будем уважать, жалеть, любить человека, без этого ничего у нас не пойдет. Вот это и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа. Русский человек за тысячу лет всего насмотрелся, — и величия, и сверхвеличия, но одного он не увидел — демократии. Вот, кстати, и разница между декадентством и Чеховым. Декаденту государство может дать по затылку в раздражении, коленкой в зад пихнуть. А сути Чехова государство не понимает, потому и терпит его. Демократия в нашем хозяйстве негожа, — истинная, конечно, человечная. Видно было, что острота мадьяровских слов очень не нравится Соколову. А Штрум, заметив это, с каким-то непонятным ему самому удовольствием сказал: — Прекрасно сказано, верно, умно. Прошу только снисхождения для Скрябина, он, кажется, ходит в декадентах, а я его люблю. Он сделал рукой отталкивающий жест в сторону жены Соколова, поставившей перед ним блюдечко с вареньем, и проговорил: — Нет, нет, спасибо, не хочу. — Черная смородина, — сказала она. Он посмотрел на ее карие, желтоватые глаза и спросил: — Разве я говорил вам о своей слабости? Она молча кивнула, улыбнулась. Зубы у нее были неровные, губы тонкие, неяркие. И от улыбки бледное, немного серое лицо ее стало милым, привлекательным. «А она славная, хорошая, если б только носик не краснел все время», — подумал Штрум. Каримов сказал Мадьярову: — Леонид Сергеевич, как увязать страстную речь о чеховской человечности с вашим гимном Достоевскому? Для Достоевского не все люди в России одинаковы. Гитлер назвал Толстого ублюдком, а портрет Достоевского, говорят, висит у Гитлера в кабинете. Я нацмен, я татарин, я родился в России, я не прощаю русскому писателю его ненависти к полячишкам, жидишкам. Не могу, — если он и великий гений. Слишком досталось нам в царской России крови, плевков в глаза, погромов. В России у великого писателя нет права травить инородцев, презирать поляков и татар, евреев, армян, чувашей. Седой темноглазый татарин сказал Мадьярову со злой, надменной монгольской усмешкой: — Вы, может быть, читали произведение Толстого «Хаджи Мурат»? Может быть, читали «Казаков»? Может быть, читали рассказ «Кавказский пленник»? Это все русский граф писал, более русский, чем литвин Достоевский. Пока будут живы татары, они за Толстого молиться будут Аллаху. Штрум посмотрел на Каримова. «Вот ты какой, — подумал он, — вот ты какой». — Ахмет Усманович, — сказал Соколов, — я глубочайше уважаю вашу любовь к своему народу. Но разрешите мне тоже гордиться тем, что я русский, разрешите мне любить Толстого не только за то, что он хорошо написал о татарах. Нам, русским, почему-то нельзя гордиться своим народом, сразу же попадаем в черносотенцы. Каримов встал, лицо его покрылось жемчужным потом, и он проговорил: — Скажу вам правду, действительно, почему мне говорить неправду, если есть правда. Если вспомнить, как еще в двадцатых годах выжигали тех, кем гордится татарский народ, всех наших больших культурных людей, нужно подумать, — для чего запрещать «Дневник писателя». — Не только ваших, били и наших, — сказал Артелев. Каримов сказал: — У нас уничтожили не только людей, национальную культуру уничтожили. Теперешняя интеллигенция татарская — дикари по сравнению с теми людьми. — Да-да, — насмешливо сказал Мадьяров, — те могли создать не только культуру, но и свою татарскую внешнюю и внутреннюю политику. А это не годится. — У вас есть сейчас свое государство, — сказал Соколов, — есть институты, школы, оперы, книги, татарские газеты, все вам дала революция. — Правильно, есть и государственная опера, и оперное государство. А урожай наш собирает Москва, и сажает нас Москва. — Ну, знаете, если бы вас сажал татарин, а не русский, от этого бы вам легче не было, — проговорил Мадьяров. — А если бы вообще не сажали? — спросила Марья Ивановна. — Ну, Машенька, чего захотела, — сказал Мадьяров. Он посмотрел на часы и сказал: — Ого, времечко. Марья Ивановна поспешно проговорила: — Ленечка, оставайтесь ночевать. Я вас устрою на складной кровати. Он однажды жаловался Марье Ивановне, что особенно ощущает свое одиночество, когда вечером возвращается домой, где никто не ждет его, входит в пустую темную комнату. — Что ж, — сказал Мадьяров, — я не против. Петр Лаврентьевич, ты не возражаешь? — Нет, что ты, — сказал Соколов, и Мадьяров шутливо добавил: — Сказал хозяин без всякого энтузиазма. Все поднялись из-за стола, стали прощаться. Соколов вышел провожать гостей, и Марья Ивановна, понизив голос, сказала Мадьярову: — Как хорошо, что Петр Лаврентьевич не бежит этих разговоров. В Москве, лишь только намек при нем возникал, он замолчит, замкнется. Она произносила с особой ласковой и почтительной интонацией имя и отчество мужа: «Петр Лаврентьевич». Она ночами переписывала от руки его работы, хранила черновики, наклеивала на картон его случайные записи. Она считала его великим человеком, и в то же время он казался ей беспомощным дитятей. — Нравится мне этот Штрум, — сказал Мадьяров. — Не понимаю, почему его считают неприятным человеком. Он шутливо добавил: — Я заметил, все свои речи он произносил при вас, Машенька, а когда вы хлопотали в кухне, он берег свое красноречие. Она стояла лицом к двери, молчала, точно не слыша Мадьярова, потом сказала: — Что вы, Леня, он ко мне относится, как к козявке. Петя его считает недобрым, насмешливым, надменным, за это его не любят физики, а некоторые его боятся. Но я не согласна, мне кажется, он очень добрый. — Ну уж добрый меньше всего, — сказал Мадьяров. — Язвил всех, ни с кем не согласен. Но ум свободный, не замагничен. — Нет, он добрый, незащищенный. — Но надо признать, — проговорил Мадьяров, — Петенька и сейчас лишнего слова не скажет. В это время Соколов вошел в комнату. Он услышал слова Мадьярова. — Я вот о чем попрошу тебя, Леонид Сергеевич, — сказал он, — не учи ты меня, а во-вторых, я попрошу тебя в моем присутствии подобных разговоров не вести. Мадьяров сказал: — Знаешь, Петр Лаврентьевич, и ты не учи меня. Я сам отвечаю за свои разговоры, как ты за свои. Соколов хотел, видимо, ответить резкостью, но сдержался и вновь вышел из комнаты. — Что ж, я, пожалуй, домой пойду, — сказал Мадьяров. Марья Ивановна сказала: — Вы меня очень огорчите. Ведь вы знаете его доброту. Он всю ночь будет мучиться. Она стала объяснять, что у Петра Лаврентьевича ранимая душа, что он много пережил, его в тридцать седьмом году вызывали на жестокие допросы, после этого он провел четыре месяца в нервной клинике. Мадьяров слушал, кивая головой, сказал: — Ладно, ладно, Машенька, уговорили, — и, вдруг озлившись, добавил: — Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните, когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это время позвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И если помните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно… Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой. Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча. — Никто, никто не поймет, как мне это все больно, — сказала она тихо. Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошной коллективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна она знала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью. Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенька чистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачных прогулок отгоняла от его лица веточкой комаров. 67 Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу по семинару: — Невозможно совершенно читать — патока и дикая скука, — и бросил на пол номер «Правды». И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнул ее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросало в жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку. Через несколько дней он протянул тому же товарищу «Правду» и оживленно проговорил: — Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана. Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо: — Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу? Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, не высказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он не сдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, «ляпал», а ляпнув, случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек. В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову: — Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза — большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек. И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал: — Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, — гнусность! И снова ему пришлось смешаться — Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал: — Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове и не уместятся. И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул: — Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы — кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются? Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал… О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов. Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно — ей кажется, что Виктор Павлович спит, — идет к постели, ложится. Утром она спрашивает: — Как ты спал? — Спасибо, ничего. А ты? — Душно немного было. Я подходила к форточке. — А-а. Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности. «Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей». Вот другой разговор: «Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, — ни слова ни с кем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего. Помни, Виктор, ни слова, ни с кем…» И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глаза человека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его, а оттого, что старый друг недоговаривает, оттого, что Виктор Павлович не решается задать прямой вопрос: «Ты агент, тебя вызывают?» Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманно пошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго до Ньютона. — Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, — весело сказал молодой физик. Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, все равно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином. О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят. Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, — все они, участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его… Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все они переживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство? Штрум молча шел рядом с Каримовым. — Удивительная штука, — вдруг сказал он, — читаешь иностранные романы об интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во время бесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли, опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свой главный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкого чая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленин великую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят, Сталин предпочитает коньяк. Каримов сказал: — Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы. — Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти до сумасшествия непривычные его разговоры. Каримов взял Штрума под руку. — Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьярова выглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмом году арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого не выпускали. Даром не выпускали. Понимаете? — Понимаю, понимаю, как не понять, — медленно сказал Штрум. — Не стучит ли? Они расстались на углу, и Штрум зашагал в сторону своего дома. «Черт с ним, пусть, пусть, — думал он, — хоть поговорили по-людски, без страха, обо всем, на всю железку, без условностей, лицемерия. Париж стоит мессы…» Хорошо, что есть, не вывелись такие люди, как Мадьяров, с внутренней духовной независимостью. И слова Каримова, сказанные ему при расставании, не заставляли привычно холодеть сердце. Он подумал, что снова забыл рассказать Соколову о письме, полученном с Урала. Он шел по темной пустынной улице. Внезапная мысль возникла вдруг. И он сразу, не сомневаясь, понял, почувствовал, что мысль эта верна. Он увидел новое, невероятно новое объяснение тех ядерных явлений, которые, казалось, не имели объяснения, — вдруг пропасти стали мостами. Какая простота, какой свет! Эта мысль была изумительно мила, хороша, казалось, не он породил ее, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера, и он ахнул, осчастливленный ее красотой… И странная случайность, вдруг подумал он, пришла она к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников. 68 Калмыцкая ковыльная степь кажется нищей и тоскливой, когда видишь ее впервые, когда человек в машине полон тревог и забот, а глаза его рассеянно следят за нарастанием и таянием невысоких холмов, медлительно выплывающих из-за горизонта и медлительно уплывающих за горизонт… Даренскому казалось, что все один и тот же сточенный ветрами холм плывет да плывет перед ним, все один и тот же завиток дороги разворачивается да разворачивается, уходит да уходит под каучуковые автомобильные покрышки. И всадники в степи все казались одними и теми же, одинаковыми, хоть были они то безбороды и молоды, то в серой седине, то на буланых, то на вороных летучих коньках… Машина проезжала через поселки и хотоны, мимо домиков с крошечными окошечками, на которых густела, точно в аквариумах, герань, — казалось, разбейся оконное стекло, и вытечет в окружающую пустыню живой воздух, высохнет, погибнет зелень; машина проезжала мимо круглых, обмазанных глиной юрт, шла да шла среди тусклого ковыля, среди колючей верблюжьей травы, среди пятен солончаков, мимо пылящих маленькими ножками овец, мимо колеблемых ветром бездымных костров… Для взгляда путешественника, катящего на надутых городским дымным воздухом шинах, все сливалось здесь в бедное, серое однообразие, все становилось монотонно и одинаково… Курай, будяки, ковыль, цигрик, полынь… холмы растекались по равнине, распрямленные катком огромных времен. Удивительным свойством обладает эта калмыцкая юго-восточная степь, переходящая постепенно в песчаную пустыню, раскинувшуюся на восток от Элисты к Яшкулю до самого устья Волги, до берега Каспийского моря… В этой степи земля и небо так долго гляделись друг в друга, что стали похожи, как похожи муж и жена, прожившие вместе жизнь. И нельзя уже различить, что это — пыльная ли алюминиевая седина ковыля проросла на скучной, несмелой голубизне степного неба или стала отсвечивать голубизной степь, и уж не отделишь неба от земли, смешались они в молочной пыли. И когда глядишь на густую тяжелую воду озер Цаца и Барманцак, кажется, что это соль выступила на поверхность земли, а поглядишь на плешины соли, и кажется, не земля, а озерная вода… Удивительна в бесснежные дни ноября и декабря дорога в калмыцкой степи — та же сухая серо-зеленая растительность, та же пыль вьется над дорогой, — не поймешь, прокалена, иссушена ли степь солнцем или морозами. Может быть, поэтому возникают здесь миражи, — стерта грань между воздухом и землей, водой и солончаком. Этот мир по толчку, который дает мозг жаждущего человека, по рывку мысли вдруг начинает перекристаллизовываться, и жаркий воздух становится голубоватым, стройным камнем, и нищая земля плещется тихой водой, и тянутся до горизонта пальмовые сады, и лучи ужасного, сокрушающего солнца, смешиваясь с клубами пыли, обращаются в золотые куполы храмов и дворцов… Человек сам в миг изнеможения творит из земли и из неба мир своего желания. Машина все бежит и бежит по дороге, по скучной степи. И вот неожиданно этот мир степной пустыни совсем по-новому, совсем по-другому открывается человеку… Калмыцкая степь! Древнее, благородное создание природы, где нет ни одной кричащей краски, где нет ни одной резкой, острой черты в рельефе, где скупая печаль оттенков серого и голубого может поспорить с титанической цветовой лавиной осеннего русского леса, где мягкие, чуть волнистые линии холмов очаровывают душу глубже, чем хребты Кавказа, где скупые озерца, наполненные темной и спокойной древней водой, кажется, выражают суть воды больше, чем все моря и океаны… Все проходит, а вот это огромное, чугунное, тяжелое солнце в вечернем дыму, этот горький ветер, полный до краев полынью, не забудутся. А потом, — не в бедности, а в богатстве встает степь… Вот она весной, молодая, тюльпанная, океан, в котором ревут не волны, а краски. И злая верблюжья колючка окрашена зеленью, и молодые острые шипы ее еще нежны и мягки, не успели окостенеть… А летней ночью в степи видишь, как галактический небоскреб высится весь, — от голубых и белых звездных глыб фундамента до уходящих под мировую крышу дымных туманностей и легких куполов шарообразных звездных скоплений… Есть у степи одно особо замечательное свойство. Это свойство живет в ней неизменно, — и на рассвете, зимой и летом, и в темные ненастные ночи, и в светлые ночи. Всегда и прежде всего степь говорит человеку о свободе… Степь напоминает о ней тем, кто потерял ее. Даренский, выйдя из машины, глядел на всадника, выехавшего на холм. В халате, подпоясанный веревкой, сидел он на мохнатой лошаденке и оглядывал с холма степь. Он был стар, лицо его казалось каменно жестким. Даренский окликнул старика и, подойдя к нему, протянул портсигар. Старик, быстро повернувшись всем телом в седле, совмещая в себе подвижность юноши и рассуждающую медлительность старости, оглядел руку с протянутым портсигаром, затем лицо Даренского, затем его пистолет на боку, его три подполковничьих шпалы, его франтовские сапоги. Затем тонкими коричневыми пальцами, такими маленькими и тоненькими, что их можно было назвать пальчиками, он взял папиросу, повертел ее в воздухе. Скуластое, каменно жесткое лицо старого калмыка все изменилось, и из морщин глянули два добрых и умных глаза. И взгляд этих старых карих глаз, одновременно испытующий и доверчивый, видно, таил в себе что-то очень славное. Даренскому беспричинно стало весело и приятно. Лошадь старика, недоброжелательно запрядавшая при приближении Даренского ушами, вдруг успокоилась, наставила с любопытством сперва одно, потом другое ухо, а затем улыбнулась всей своей большезубой мордой и прекрасными очами. — Спасиба, — тоненьким голосом сказал старик. Он провел ладонью по плечу Даренского и сказал: — У меня было два сына в кавалерийской дивизии, один убитый, старший, — и он показал рукой повыше лошадиной головы, — а второй, младший, — и он показал пониже лошадиной головы, — пулеметчик, три орден есть. — Потом он спросил: — Бачку имеешь? — Мать жива, а отец мой умер. — Ай, плохо, — покачал головой старик, и Даренский подумал, что он не из вежливости сокрушался, а от души, узнав, что у русского подполковника, угостившего его папиросой, умер отец. А потом старик вдруг гикнул, беспечно взмахнул рукой, и лошадь ринулась с холма с непередаваемой быстротой и непередаваемой легкостью. О чем думал, мчась по степи, всадник: о сыновьях, о том, что у оставшегося возле испорченного автомобиля русского подполковника умер отец? Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово: «Воля… воля… воля…» И зависть к старому калмыку охватила его. 69 Даренский выехал из штаба фронта в длительную командировку в армию, стоявшую на крайнем левом фланге. Поездки в эту армию считались среди работников штаба особо неприятными, — пугали отсутствие воды, жилья, плохое снабжение, большие расстояния и скверные дороги. Командование не имело точных сведений о положении в войсках, затерявшихся в песке между каспийским побережьем и калмыцкой степью, и начальство, посылая Даренского в этот район, надавало ему множество поручений. Проехав сотни километров по степи, Даренский почувствовал, как тоска осилила его. Здесь никто не помышлял о наступлении, безысходным казалось положение войск, загнанных немцами на край света… Не во сне ли было недавнее, день и ночь не ослабевавшее штабное напряжение, догадки о близости наступления, движение резервов, телеграммы, шифровки, круглосуточная работа фронтового узла связи, гул идущих с севера автомобильных и танковых колонн? Слушая унылые разговоры артиллерийских и общевойсковых командиров, собирая и проверяя данные о состоянии материальной части, инспектируя артиллерийские дивизионы и батареи, глядя на угрюмые лица красноармейцев и командиров, глядя, как медленно, лениво двигались люди по степной пыли, Даренский постепенно подчинился монотонной тоске этих мест. Вот, думал он, дошла Россия до верблюжьих степей, до барханных песчаных холмов и легла, обессиленная, на недобрую землю, и уже не встать не подняться ей. Даренский приехал в штаб армии и отправился к высокому начальству. В просторной полутемной комнате лысеющий, с сытым лицом молодец в гимнастерке без знаков различия играл в карты с двумя женщинами в военной форме. Молодец и женщины с лейтенантскими кубиками не прервали игры при входе подполковника, а лишь рассеянно оглядев его, продолжали ожесточенно произносить: — А козыря не хочешь? А вальта не хочешь? Даренский выждал, пока окончится сдача, и спросил: — Здесь размещен командующий армией? Одна из молодых женщин ответила: — Он уехал на правый фланг, будет только к вечеру, — она оглядела Даренского опытным взором военнослужащей и спросила: — Вы, наверное, из штаба фронта, товарищ подполковник? — Так точно, — ответил Даренский и, едва заметно подмигнув, спросил: — А, извините, члена Военного совета я могу видеть? — Он уехал с командующим, будет только вечером, — ответила вторая женщина и спросила: — Вы не из штаба артиллерии? — Так точно, — ответил Даренский. Первая, отвечавшая о командующем, показалась Даренскому особенно интересной, хотя она, видимо, была значительно старше, чем та, что ответила о члене Военного совета. Иногда такие женщины кажутся очень красивыми, иногда же при случайном повороте головы вдруг становятся увядшими, пожилыми, неинтересными. И эта, нынешняя, была из такой породы, с прямым красивым носом, с синими недобрыми глазами, говорившими о том, что эта женщина знает точную цену и людям и себе. Лицо ее казалось совсем молодым, ну не дашь ей больше двадцати пяти лет, а чуть нахмурилась, задумалась, стали видны морщинки в уголках губ и отвисающая кожа под подбородком, — не дашь ей меньше сорока пяти. Но вот уж ноги в хромовых по мерке сапожках действительно были хороши. Все эти обстоятельства, о которых довольно долго рассказывать, сразу стали ясны для опытного глаза Даренского. А вторая была молодой, но располневшей, большетелой, — все в ней по отдельности было не так уж красиво, — и жидковатые волосы, и широкие скулы, и неопределенного цвета глаза, но она была молода и женственна, уж до того женственна, что, кажется, и слепой, находясь возле нее, не мог бы не почувствовать ее женственности. И это Даренский заметил тотчас, в течение секунды. И больше того, в течение этой же секунды он каким-то образом сразу же взвесил достоинства первой, отвечавшей о командующем, женщины и достоинства второй, отвечавшей о члене Военного совета, и сделал тот, не имеющий практического последствия выбор, который почти всегда делают мужчины, глядя на женщин. Даренский, которого беспокоили мысли, как бы найти командующего и даст ли тот нужные Даренскому данные, где бы пообедать, где бы устроиться на ночлег, далекая ли и тяжелая ли дорога в дивизию на крайнем правом фланге, — успел как-то само собой и между прочим и в то же время не так уж между прочим подумать: «Вот эта!» И случилось так, что он не сразу пошел к начальнику штаба армии получать нужные сведения, а остался играть в подкидного. Во время игры (он оказался партнером синеглазой женщины) выяснилось множество вещей, — партнершу его звали Алла Сергеевна, вторая, та, что моложе, работала в штабном медпункте, полнолицый молодец без воинского звания именуется Володей, видимо, состоит в родстве с кем-то из командования и работает поваром в столовой Военного совета. Даренский сразу почувствовал силу Аллы Сергеевны, — это видно было по тому, как обращались к ней заходившие в комнату люди. Видимо, командующий армией был ее законным мужем, а вовсе не возлюбленным, как вначале показалось Даренскому. Неясным было ему, почему так фамильярен с ней Володя. Но потом Даренский, охваченный озарением, догадался: вероятно, Володя был братом первой жены командующего. Конечно, оставалось не совсем ясным, жива ли первая жена, находится ли командующий в оформленном разводе с ней. Молодая женщина, Клавдия, очевидно, не находилась в законном браке с членом Военного совета. В обращении к ней Аллы Сергеевны проскальзывали нотки надменности и снисходительности: «Конечно, мы играем с тобой в подкидного, мы говорим друг другу ты, но ведь того требуют интересы войны, в которой мы с тобой участвуем». Но и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной. Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боевая подруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты-то хоть и законная, но кое-что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо «пепеже»… Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение к ней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару, тягаться с членом Военного совета… Но хоть я и повар, я люблю тебя чистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, а то, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично. Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под свою опеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил «благодарю вас», промямливал «простите, ради Бога», когда руки их сталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю, если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, он вежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил. Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала: — Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни. Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней, почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором только они оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тот особый, единственно важный разговор мужчины и женщины. Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это время возникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался, эту игру он знал тонко… И хоть ничего не было между ними сказано, кроме как: «Да не держите маленькую пику», «Подкидывайте, подкидывайте, не бойтесь, не жалейте козыря…» — она уже знала и оценила все привлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, и дерзость, и робость… Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, что подсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их. И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ее улыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под нарядной габардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Он чувствовал, что ее голос чуть-чуть излишне, неестественно протяжен и улыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милый голос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках… Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством. Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещало его впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался в привычку, — опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе. Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы. Как-то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии. Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшему ему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положении северо-западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабной полковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность, попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска. Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, без единой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полным опустошением… Казалось, и все кругом стало пресным, пустым — небо, ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутить и разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которую Даренский любил и почитал, были скучны, холодны… Размышления о боях в пустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло. Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупым удивлением бормотал: «Ну и баба…» В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то у Куприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает… Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то, ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до такого отношения к любви… Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг подумал: «Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду». 70 Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал: — Слышал американец радио, — наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев. Он наморщил лоб и добавил: — Да еще сообщение из Москвы — о ликвидации Коминтерна, что ли. — Да вы что, спятили? — спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду. — Может быть, американка спутал, — сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. — Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется. Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум. Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости. Осипов сказал: — Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе. — Это как же — за Бога, царя, отечество? — усмехнулся Мостовской. — Да все ерунда, — нервно зевая, сказал Осипов. — Тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец. Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал «Stalingrad» на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово. Майор Кириллов сказал Мостовскому: — Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги. А штрафные эсэсовцы, прозванные «веселые ребята» (они на работу ходили всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским. Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен. В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов. Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем. Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался. — Вообще-то источники неавторитетные, — сказал Мостовской, — чушь, чушь. Чернецов поднял брови, — это очень нехорошо выглядело — недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь. — Чем же? — спросил одноглазый меньшевик. — В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед… Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: «Социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе». — Так называемый социализм? — спросил Михаил Сидорович. — Да, да, так называемый. Советский социализм. Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях. Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости. Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод! Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой: — Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я? Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, — и правоту, и ошибки, и вражду. — Да, — сказал Мостовской. — Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни. — Странно, — сказал Чернецов, — вот так встретиться в этой волчьей яме. — Он неожиданно добавил: — Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь… — Ох, и страшен этот лагерь, — смеясь, сказал Мостовской, — по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком. Чернецов грустно кивнул. — Да уж действительно, нелегко вам. — Гитлеризм, — проговорил Мостовской, — гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада! — Вам-то чего удивляться, — сказал Чернецов, — вас террором не удивишь. И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними. Они заспорили с беспощадной злобой. Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью. Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал Мостовскому: — Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были перегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогой и великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у вас любят писать, Сталин — это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета деревни и бесправие рабочих — все это временное, трудности роста. Пшеница, которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова вашего строительства. — Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин — это Ленин сегодня, — сказал Мостовской. — Мы наследники всех поколений русских революционеров от Пугачева и Разина. Не ренегаты-меньшевики, бежавшие за границу, а Сталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена. — Да-да, наследники! — сказал Чернецов. — Знаете, что значили для России свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнего рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните полковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно с Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена? — Да вы что, впрямь дурак? — спросил Мостовской. — Вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, — Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, — судейкинское наследство? Жалко вас делается. — Знаю, знаю, — сказал Чернецов, — с фактами не спорят. Их объясняют. Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и цехах, я думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева! Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал: — Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, — вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране. Михаил Сидорович сказал Чернецову: — Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей! Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал: — Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем. — Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома? Но Михаил Сидорович всерьез рассердился. — Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем «Социалистическом вестнике»? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы! — Так ли, — перебил Чернецов, — всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли? Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал: — Вот они, без лакейских перчаток! Чернецов кивнул ему: — Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил? — Ваши зловонные слова меня не удивляют, — сказал Мостовской, — вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления. Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере! Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора. — Да вот, видите, держат, — сказал он. — Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят. Но Мостовской не хотел шутить. — Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект, — и он указал на подходившего к ним Иконникова-Моржа, Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной. Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и сказал: — Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть. Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил: — Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир? — Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты. — Об этом ходил слух, — сказал Чернецов, — еще когда прокладывали широкую колею. Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, — видят ли пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными. — А мы продолжали работать? — спросил Иконников-Морж. — Участвовали в подготовке ужаса? Чернецов пожал плечами: — Вы что думаете, — мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа. — Нет, не могу, — сказал Иконников-Морж. — Не пойду, не пойду. — Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, — сказал Мостовской. — Да, — сказал Чернецов, — можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии. Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире. Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово «Сталинград», с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира. Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал: — Молюсь за вас, — Сталинград остановил лавину, — и Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова. Он сказал Мостовскому: — Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас. Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз Чернецова налился кровью. — Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! — спросил Чернецов. Мостовской наморщил лоб. — Послушайте, хватит истерики. Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, — видят ли пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик. Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он стыдился перед русскими военнопленными. Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского. Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника, на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Que dois-je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager[7]. Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей. — Tout le monde travaille la-bas. Et moi je travaille la-bas. Nous sommes des esclaves, — медленно сказал он. — Dieu nous pardonnera[8]. — C'est son metier[9], — добавил Мостовской. — Mais ce n'est pas votre metier[10], — с укоризной произнес Гарди. Иконников-Морж быстро заговорил: — Вот-вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не хочу отпущения грехов. Не говорите — виноваты те, кто заставляет тебя, ты раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я могу сказать «нет»! Какая сила может запретить мне это, если я найду в себе силу не бояться уничтожения. Я скажу «нет»! Je dirai non, mio padre, je dirai non! Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова. — Donnez-moi votre main[11], — сказал он. — Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, — сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам. Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к губам и поцеловал ее. 71 На следующий день Чернецов разговорился с одним из своих немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим санитаром в ревире. Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и погонят рыть котлованы. — Это все партийные строят, — сказал он, — им невыносимо, что я на хорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время было? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на советскую власть ишачили. Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он уже заметил, что слова «эмигрант», «заграница» сразу же отталкивают от него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова. Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый, настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового, ходившего в бетонированной башенке, сказал: — Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в доходяги и накрыться. — Для спасения жизни, значит? — спросил Чернецов. — Я вообще не кулак, — сказал Павлюков, — не вкалывал на лесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода. Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становится как попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий в нем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, и пожалуйста: хочешь — пей рюмку, хочешь — жаркое, хочешь — пивка. Я бы, знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду бы давали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Я бы, знаете, какую закуску людям давал — мозговые кости! Кипят в котле, пожалуйста, сто грамм выпей — и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно, соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь, а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вот думаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвое ниже против государства. Павлюков покосился на слушателя: — В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование. — А по какой причине? — За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа. — И еще по какой? — А кое-кто из идейности. — Какой? — Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищета деревенская надоела. Коммунизма не выносят. Чернецов сказал: — А ведь подло! Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увидел это насмешливо-недоуменное любопытство. — Бесчестно, неблагородно, нехорошо, — сказал Чернецов. — Не время счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своей землей. Он встал с досок и провел рукой по заду. — Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время счеты сводить. А к Власову не ходите, — он вдруг запнулся и добавил: — Слышите, товарищ, не ходите, — и оттого, что произнес, как в старое, молодое время, слово «товарищ», он уже не мог скрыть своего волнения и не скрыл его, пробормотал: — Боже мой. Боже мой, мог ли я… Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из кухни привокзального ресторана. Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди других зеленых и красных огней. Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина, прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная, как и он, внезапной силой чувства… Он шел с вокзала, и счастье росло в нем, кружило голову, казалось, что это начало — завязка того, чем наполнится вся его жизнь… Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции — удаления заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладный подъезд банка, в котором служил. Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж: Странник идет, опираясь на посох, — Мне почему-то припомнилась ты. Едет коляска на красных колесах — Мне почему-то припомнилась ты. Вечером лампу зажгли в коридоре — Мне почему-то припомнилась ты. Что б ни случилось на суше, на море Или на небе — мне вспомнишься ты… Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: «А вы не знали такой — Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия ходили с ней по одной земле?» 72 На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор-взломщик Кейзе, носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами, был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: «Kali zavtra voina, esli zavtra v pochod…» Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой кот, поигравший с майским жуком. Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего санитарной частью в блоке восточного района. Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу. Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобы их приходилось тащить к месту казни на носилках. Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ни разу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымался Кейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывал живой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужаса и нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которым обреченный встречал пришедшего его умертвить. Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, с которой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет, серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей. Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорили полушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее «впустить в голову зерно кофе»; если она производилась с помощью вливания фенола, Кейзе называл ее «маленькая порция эликсира». Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческой жизни в кофейном зерне и эликсире. Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живому существу. То была затвердевшая желто-коричневая смола… И когда в бетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилось страшно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей к полузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлая масса имеет глазки, зубки, щупальцы. Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими в бараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиозными проповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это было чувство естественного превосходства, оно приносило много радости. Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали не по-обычному, — казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе попросил их спеть любимые им песни. Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человека выводили: Где же ты, моя Сулико? Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краю скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но, когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть теперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со следами споротых шпал, Кейзе спросил: — Verstehen Sie, Herr Major, — ты понял, блияд? Человек кивнул, — он понял. Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в скулу кулаком и ругнулся. Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил майора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидая приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое гусиное яйцо и хохоча дал ему: «Ihre Stimme wird schön!»[12] С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером мягким и веселым.

The script ran 0.033 seconds.