1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Откуда вы знаете, что я оттуда?
— Я пользуюсь дедуктивным методом Шерлока Холмса.
— Нет, правда…
— А сумка чья? — он кивнул на заднее сиденье. — Там же про вас все написано.
— Так я могу быть из Канады… А сумку просто-напросто купила в Осло.
— Я канадцев различаю за милю, — сказал Роумэн. — У меня есть друг, который воспитывался в Квебеке… Что мне с вами делать? Съездим в вашу страховую компанию?
— А я и не знаю, где она…
— Покажите документы на машину.
— Они остались в ящике.
— Принесите.
И фигурка у нее прекрасная, подумал Роумэн, вот повезло, а? Я ощущаю постоянную пустоту вокруг себя; после того как облегчишься с французскими гастролершами, которые обслуживают иностранцев в «Ритце», делается еще более пусто, хоть воем вой. А с этой веснушкой мне вдруг стало спокойно, я почувствовал себя живым человеком, мне захотелось забыть Брунна, нацистов, Харриса и поехать с ней в деревню, посидеть в маленьком кафе, дождаться вечера, когда люди начнут петь свои прекрасные песни, самому запеть вместе с ними, и ее научить тому, как надо помогать себе слышать ритм, выщелкивая его сухими быстрыми пальцами.
— Вот, — сказала Криста, протянув ему документы. — Я не понимаю по-испански, мы с хозяином гаража объяснялись жестами.
— Здесь это опасно, — улыбнулся Роумэн и включил двигатель. — Особенно с вашей фигурой.
— Я занималась японской борьбой.
— Ладно, продолжайте ею заниматься, — сказал Роумэн, разглядывая помятые бумаги, которые фирма по аренде машин вручила Кристине. — Едем к ним, там все урегулируем. Сколько вы им уплатили?
— За три дня…
— Я спрашиваю про деньги, а не про дни.
— Двадцать долларов.
— Они взяли у вас доллары?
— Конечно.
— Это здесь запрещено. Они обязаны брать только песеты.
— Почему?
— Чтобы укреплять престиж собственной валюты и пресекать спекуляцию на черном рынке… Вы чем занимаетесь?
— Пишу дессертацию.
— О чем?
— О ерунде. Интегральные зависимости…
— Что?!
— Не хочу я об этом говорить! Мне эта математика опротивела, как ромашковые таблетки! Я не желаю помнить о том, чем мне скоро снова придется заниматься.
— Зачем же тогда писать диссертацию?
— Затем, что этого хотела мама. И папа тоже, а он был профессором математики. А я им обещала, когда они были живы. А они приучили меня держать слово.
— Хорошие у вас были папа и мама.
— Очень. А вы чем занимаетесь?
— Бизнесом.
— Вы не англичанин.
— Нет.
— Американец, да?
— Он. Никогда раньше не были в Мадриде?
— Никогда.
— Нравится город?
— Так ведь я с аэродрома — в бюро аренды, оттуда — вам в бампер и после этого в вашу машину. Я здесь всего два часа.
— Устроили себе отпуск?
— Да. Мои друг сказал, что в октябре здесь самые интересные корриды. И билеты не очень дороги.
— Слушайте больше ваших друзей… Билеты всегда стоят одинаково, здесь нет туристов, закрытая страна, цены регулируются властью… Кто только болтает такую чушь?!
— Вы рассердились?
— Ничего я не рассердился, просто не люблю, когда люди болтают чепуху.
— Вы ревнивый?
— А вы наблюдательная.
— Математик, — усмехнулась Криста, — ничего не попишешь, мне без этого нельзя… Как в шахматах… Знаете, как называют шахматы?
— Как?
— Еврейский бокс.
Роумэн снова сломался, даже стукнулся лбом об руль; отсмеявшись, сказал:
— После того как мы все отрегулируем с вашей машиной, я отвезу вас к себе. У меня большая квартира, можете жить у меня.
— Сначала позвоните жене, она может быть против.
— Ладно. Позвоним от меня, она в Нью-Йорке, я спрошу, не будет ли она против, если у меня поживет пару недель очень красивая девушка, вся в веснушках, с длинными голубыми глазами, но при этом черная, как воронье крыло.
— Я крашеная, — сказала Криста. — Вообще-то я совершенно белая. Вы видели хоть одну черную норвежку?
— Где вы так выучили английский?
— Родители отдали меня в английскую школу… Они были англофилами… У нас часть людей любит немцев, но большинство симпатизируют англичанам.
Они приехали в бюро проката, Роумэн зашел к шефу, который дремал за стеклянной дверью, расфранченный, в оранжевом пиджаке, невероятном галстуке, с двумя фальшивыми камнями на толстых пальцах, поросших острыми щетинистыми волосками.
— Хефе, — сказал Роумэн, — ваша клиентка чуть было не погибла в катастрофе. Вы всучили ей автомобиль без тормозов.
— Кабальеро, — ответил шеф, — все мои автомобили проходят самое тщательное обслуживание. За машинами следят лучшие иностранные специалисты. Я не доверяю мои машины испанцам, вы же знаете наш народ, тяп-ляп, никакой гарантии, все наспех, бездумно. Я дал сеньорите прекрасный «шевролете», на нем можно проехать всю Европу.
— Хефе, дрянь этот ваш «шевролете», — в тон хозяину ответил Роумэн, ох уж эти испанцы, они вроде немцев, не говорят «пежо», а «пегеоут», не «рено», а «ренаулт» и обязательно «шевролете», а не «шевроле», тяга к абсолютному порядку, а существует ли он на земле? Мир взлохмачен, безалаберен, может, в этом-то и сокрыта его высшая прелесть. — Давайте уговоримся о следующем: сеньорита не обращается в страховое общество, у нее много ушибов, она может нанести вам серьезный ущерб, «шевролете» стоит возле Сибелес, пусть ваши люди приволокут его сюда и тщательно отремонтируют, а вы предоставите сеньорите малолитражку, если она ей потребуется. Договорились?
— Кабальеро, это невозможно. Мы должны поехать на место происшествия и вызвать полицию…
— Которая выпишет вам штраф.
— Мы с ними сможем договориться по-хорошему.
— «Мы»? Я не намерен с ними договариваться ни по-хорошему, ни по-плохому. — Роумэн достал из портмоне десять долларов, положил на стол хозяина и вышел; Криста включила приемник, нашла музыку, передавали песни Астурии.
— Все в порядке, — сказал он, — мы свободны. Знаете, о чем они поют?
— О любви, — усмехнулась девушка, — о чем же еще.
— Музыка — это любовь, ее высшая стратегия, а я спрашиваю о тактике, то есть о словах.
— Наверное, про цветы что-нибудь…
— Нет, «блюмен» — это немцы, у них все песни про цветы. Испанцы воспевают действие, движение и слово: «о, как горят твои глаза, когда ты говоришь мне про свое сердце, замирающее от сладостного предчувствия»…
— Вы странно говорите… И ведете себя не по-американски…
— А как я должен вести себя по-американски?
— Напористо.
— Вам об этом говорил друг, который знает цены на здешнюю корриду?
— Да.
— Пошлите его к черту. Американцы хорошие люди, не верьте болтовне. Просто нам завидуют, от этого и не любят. Пусть бы все научились так работать, как мы, тогда б и жили хорошо… Мы, может, только слишком пыжимся, чтобы все жили так же, как мы. Пусть и нам не мешают… Плохо о нас говорят только одни завистники… Правда… Вы голодны?
— Очень.
— Город будем смотреть потом?
— Как скажете.
— А что это вы стали такой покорной?
— Почувствовала вашу силу. Мы ж как зверушки — сразу чувствуем силу.
— Уважаете силу?
— Как сказать. Если это просто сила, мышц много, тогда неинтересно… Я же занимаюсь японской борьбой… А если сила совмещается с умом, тогда женщина поддается… Только сильные люди могут быть добрыми. Сильный врач, сильный математик, сильный литератор — они добрые… А те, кто знает о себе правду, кто понимает, что он слабый и неудачливый — хоть и в эполетах, и восславлен — все равно злой…
— Бросайте математику, Криста, — посоветовал Роумэн. — Ваше место в философии… Что больше любите? Мясо или рыбу?
— Больше всего я люблю готовить. Ненавижу рестораны. Если ты не понравилась официанту, он может плюнуть в жареную картошку, ведь никто не видит…
Роумэн снова сломался, постучал лбом о руль, вырулил от Сибелес на Пассеа-дель-Прадо, свернул направо, остановился возле крытого рынка; когда Криста начала закрывать окна, повторил, что здесь не воруют, испанцы народ удивительной честности, взял ее за руку (она была теплая и мягкая, сердце у него остановилось от нежности) и повел девушку в мясной павильон.
— Продаю, — сказал он, кивнул на ряды, полные продуктов. — Выбирайте что душе угодно.
— Не разорю?
— Ну и что? Сколотим банду, начнем грабить на дорогах.
— Тут зайцы есть?
— Тут есть все. При том условии, что у вас есть деньги.
— Я умею готовить зайца. С чесноком, луком и помидорами.
— Мама научила?
Криста покачала головой:
— Тот друг, которого вы сразу невзлюбили.
— В таком случае зайца мы покупать не будем. Что вы еще умеете готовить?
— Могу сделать тушеную телятину.
— Кто учил?
— Вы хотите, чтобы я ответила «мама»?
— Да.
— Бабушка.
— Годится. Покупаем телятину. Умеете выбирать? Или помочь?
— Что надо ответить?
— В данном случае можете отвечать, что хотите.
— Мой друг любит, когда я это делаю сама.
— Знаете что, давайте-ка говорите, где вы хотели остановиться, я вас отвезу в отель.
— Я и сама дойду.
— Чемодан у вас больно тяжелый.
— Ничего, я приучилась таскать чемоданы во время войны.
— Вы зачем так играете со мной, а?
— Потому что вы позволили почувствовать ваш ко мне интерес. Если б вы были равнодушны, я бы из кожи лезла, чтобы вам понравиться.
— Женщина любит, когда с нею грубы?
— Нет. Этого никто не любит… Я, конечно, не знаю, может, каким психопаткам это нравится… Но игру любит каждая женщина. Вы, мужчины, отобрали у женщин право на интригу, вы не пускаете нас в дипломатию, не разрешаете руководить шпионским подпольем, не любите, когда мы делаемся профессорами, вы очень властолюбивы по своему крою, и нам остается выявлять свои человеческие качества только в одном: в игре с вами… За вас же, не думайте…
— Вот хорошая телятина, — сказал Роумэн.
— Я на нее нацелилась. Квандо? — спросила она продавца.
Тот недоумевающе посмотрел на Роумэна, испанцы не понимают, когда на их языке говорят плохо, это же так просто, говорить по-испански.
— Сеньорита спрашивает, сколько стоит? — помог Роумэн. — Взвесьте два хороших куска. Если у вас остались почки и печень, мы тоже заберем.
— Сколько стоит? — повторила Криста. — Очень дорого?
— Нет, терпимо, — он протянул ей деньги. — Купите-ка сумку, они здесь удобны, продают в крайнем ряду.
— Зачем? — девушка пожала плечами. — Я сбегаю в машину, у меня всегда есть с собою сумка, это еще со времен оккупации… Дайте ключ.
— Так я же не запер дверь.
— Да, верно, забыла. Я сейчас, — и она побежала к выходу, и Роумэн заметил, как все продавцы, стоявшие за прилавками, проводили ее томными глазами.
А все-таки мы петухи, подумал Роумэн, настоящие петухи, те тоже очень любят пасти своих куриц и так же горделиво обсматривают соперников, и так же чванливо вышагивают по двору, не хватает мне шпор, честное слово, да еще золотистого гребешка. Самые глупые существа на земле — петухи… Вечером я поведу ее в «Лас Брухас», там поют лучшие фламенко, пусть таращат на нее глаза; это, оказывается, дьявольски приятно… Как это плохо — отвыкать от общества женщин, которым не надо платить, думаешь, как бы это сделать потактичнее, ищешь карман, а у нее нет карманов, в сумку конверт совать неприлично, мало ли что у нее там лежит, противозачаточные таблетки, фотография любимого или аспирин… Черт, неужели я встретил ту, о которой мечтал? Это ж всегда неожиданно, как снег на голову; когда планируешь что-то, обязательно все получается шиворот-навыворот… Но очень плохо то, что я испытываю к ней какую-то хрупкую нежность, я не могу представить ее рядом, близко, моей… Разочарования разбивают человека надвое, — живет мечтою, которая отрешенна, и грубым удовлетворением потребности; переспал с кем, ощутил в себе еще большую пустоту и снова весь во власти мечты, все более и более понимая, что она, как всякая настоящая мечта, неосуществима.
Криста («мне удобнее называть ее „Крис“, — подумал Пол) прибежала с маленькой, но очень вместительной сумочкой; они сложили в нее хамон, овощи, деревенский сыр и желтый скрутень масла из Кастилии — там его присаливают и в коровье молоко добавляют чуть козьего и кобыльего, чудо что за масло („наверняка ей понравится“).
Продавцы снова проводили Кристу глазами; не удержались от прищелкиваний языками; мавританское, — это в них неистребимо, да и нужно ли истреблять?!
— А вино? — спросила она. — Почему вы не купили вина?
— Потому что у меня дома стоят три бочонка с прекрасным вином, — ответил Пол. — Есть виски, джин, немецкие «рислинги» довоенного разлива, коньяк из Марселя — что душе угодно.
— Ух, какая я голодная, — сказала девушка, — наши покупки чертовски вкусно пахнут. Я могу не есть весь день, но как только чувствую запах еды, во мне просыпается Гаргантюа.
— Хамон никогда не пробовали?
— Нет. А что это?
— Это необъяснимо. Деревенский сыр любите?
— Ох, не томите, пожалуйста. Пол, давайте скорее поедем, а?..
Он привез ее к себе, на Серано; в его огромной квартире было хирургически чисто; сеньора Мария убирала у него три раза в неделю; как и все испанки, была невероятно чистоплотна; то, что Лайза делала за час, она совершала как священнодействие почти весь день: пыль протирала трижды, пылесосом не пользовалась — слишком сложный агрегат; ползала на коленях под кроватью — нет ничего надежнее влажной тряпки; обязательно мыла абсолютно чистые окна и яростно колотила одеяла и пледы, выбросив их на подоконники, хотя Роумэн никогда не укрывался ничем, кроме простыни.
— У вас здесь, как в храме, — сказала Криста. — Кто следит за чистотой в вашем доме?
— Подруга, — ответил он, поставив чемодан девушки в прихожей на маленький столик возле зеркала, набрал номер Харриса и сказал, что встреча переносится на завтра, возникло срочное дело, пожалуйста, простите. Боб.
— А как относится к вашей служанке жена? — спросила Кристина.
— Они терпят друг друга.
— Вы говорите неправду. И если вы хотите, чтобы я у вас осталась, отнесите мой чемодан в ту комнату, где я буду спать.
— Выбирайте сами, — сказал он, — я ж не знаю, какая комната вам понравится.
Он показал ей большой холл с низким диваном возле стеклянной двери на громадный балкон, где был маленький бассейн и солярий, свой кабинет, столовую и спальню.
— Где нравится?
— Можно в холле?
— Конечно.
— Идеально бы, конечно, устроиться на вашем прекрасном балконе. Сказочная квартира… Вы, наверное, очень богатый, да?
— Еще какой… Что касается балкона, то не надо дразнить испанцев, они в ночи зорки, как кошки.
— Слишком что-то вы их любите.
— Они того заслуживают.
— А как зовут вашу подругу, которая здесь убирает?
— Мария.
— Сколько ей лет?
— Двадцать пять, — ответил он и позвонил в ИТТ.
— Сеньор Брунн в архиве, там нет аппарата, можем пригласить сюда, но придется подождать.
— Нет, спасибо, — ответил Роумэн. — Передайте, что звонил Пол, я свяжусь с ним вечером.
Кристина еще раз оглядела его квартиру, понюхала, чем пахнет на кухне, и спросила:
— Мария — хорошенькая?
— Да.
— Зачем же вы привезли меня сюда?
— Жаль стало…
— Знаете, вызовите-ка такси.
— Сейчас. Только сначала сделайте мне мясо.
— Что-то мне расхотелось делать вам мясо.
— Вы что, ревнуете?
Криста посмотрела на него с усмешкой.
— Как это вы делаете? — она повторила его жест, согнувшись пополам. — Так? Это значит вам смешно, да? Ну вот и мне так же смешно. Погодите, а не берете ли вы реванш за моего друга?
Он положил ей руки на плечи, притянул к себе, поцеловал в лоб и ответил:
— А ты как думаешь?
Она обняла его за шею, заглянула в глаза и тихо сказала:
— Пожалуй, на балконе мне будет очень холодно.
— И я так думаю.
…В «Лас Брухас» они приехали в двенадцать; Криста дважды повторила:
— Уверяю тебя, там уже все кончилось…
— Кто живет в Мадриде полтора года? Ты или я?
— Я бы лучше подольше с тобой побыла. Мне никуда не хочется ехать.
— А я хочу тобой похвастаться.
— Это приятно?
— Очень.
— Но я ведь уродина.
— Не кокетничай.
— Я говорю правду. Я-то про себя все знаю… Просто тебе одному скучно, вот ты и придумал меня… Я знаю, у меня так бывало.
— Как у тебя бывало? Так, как со мной?
— Тебе надо врать?
— Ты же математик… Калькулируй.
— Тебе надо врать. Тебе надо говорить, что мне так хорошо никогда не было… Вообще-то, если говорить о том, как мы познакомились, и про рынок, и как ты меня сюда привез — не было…
— А потом?
— Это не так для меня важно… Это для вас очень важно, потому что вы все рыцари, турниры любите, кто кого победит… Не сердись… Я как-то ничего еще не поняла. Просто мне очень надежно рядом с тобою. Если тебе этого достаточно, я готова на какое-то время заменить Марию и помыть за нее стекла.
— Сколько времени ты намерена мыть здесь стекла?
— Неделю. Потом поеду в Севилью, нельзя же не съездить в Севилью, если была в Испании, потом вернусь на пару дней, а после улечу к себе.
— Мне очень больно, когда ты так говоришь.
— Не обманывай себя.
— Я так часто обманываю других, что себе обычно говорю правду.
— Ты же это не себе говорил, а мне… В эти самые «Брухас» надо одеваться в вечернее платье?
— Не обязательно.
— А у меня его вообще-то нет.
— Что хочешь, то и надевай.
— У меня с собою только три платья. Показать? Скажешь, в каком я должна пойти.
— Я ничего в этом не понимаю. В чем тебе удобно, в том и пойдем.
— Что-то мне захотелось выпить еще один глоток джина.
— Налить соды?
— Каплю.
Он капнул ей ровно одну каплю, улыбнулся:
— Еще? Я привык выполнять указания. Я аккуратист.
— Еще сорок девять капель, пожалуйста.
— Я ведь буду капать. Может, плеснуть?
— Ну уж ладно, плесни.
Он протянул ей высокий стакан, она выпила, зажмурившись, причмокнула языком и вздохнула:
— Очень вкусно. Спасибо. Сейчас я буду готова.
Через полчаса они приехали в маленький кабачок, где выступали самые лучшие фламенко Испании; в тот вечер пела Карменсита и ее новый приятель, Хосе; женщине было за сорок, в последние годы она чуть располнела, но никто в Мадриде не умел так отбивать чечетку, как она, никто не мог так работать плечами, обмахиваться веером и играть с черно-красной шалью; когда пот посеребрил ее лицо, на смену вышел Хосе; танцевал сосредоточенно, истово, до тех пор, пока его рубаха тончайшего шелка не сделалась темной от пота; в зале громко и разноголосо закричали «оле!», и это показалось Кристе странным, потому что мужчины были в строгих костюмах, настоящие гранды, а женщины в вечерних нарядах, только она была в легоньком платьице, которое делало ее похожей на девушку из университета; третий курс, не старше.
— Нравится? — тихо спросил Пол, склонившись к ней; привычного для женщин запаха духов не было, кожа пахла естеством, совершенно особый запах чистоты и свежести.
— Очень, — так же шепотом ответила Криста, — только они не поют и не танцуют, а работают.
— Это плохо?
— Странно.
— Здесь не любят работать, — улыбнулся Пол, — жарко, да и земля благодатная, брось косточку — персик вырастет. Зато здесь очень любят, когда показывают труд в песне и танце.
— Как у негров.
— Откуда ты знаешь?
— Я не знаю. Просто мне так кажется. Я видела ваш джаз… Там были негры… Они тоже работали, очень потели, бедненькие…
— Не будь такой суровой… Неужели тебе нравится, когда танцор холоден?
— Не знаю. Вообще-то танец должен быть отделен от тела… Ведь тело лишь способ выразить замысел балетмейстера…
— Слушай, я всегда боялся красивых и умных женщин… Ты слишком умная.
— А почему ты их боялся?
— Влюблялся.
— Чего же бояться? Это приятно — влюбленность.
— Ты молодая. Ты себе можешь это позволить. А у меня каждая влюбленность — последняя.
— Сколько тебе?
— В этом году будет сорок.
— Это не возраст для мужчины.
— А что для мужчины возраст?
— Ну, я не знаю… Лет шестьдесят…
— Значит, ты даешь мне двадцать лет форы?
— Тебе? Больше.
— Почему?
— Ты недолюбил…
Пол приблизил ее к себе, поцеловал в висок и в это время ощутил у себя на плече чью-то руку. Он обернулся: над ним навис огромный, крепко пьяный Франц Ауссем из швейцарского посольства:
— Советник, — сказал он, — почему вы не были у нас на приеме? И отчего не знакомите меня с самой красивой женщиной «Лас Брухас»?
— Самую красивую женщину зовут Кристина. Это Ауссем, секретарь швейцарского посольства, Криста.
Ауссем поцеловал ее руку:
— Могу я к вам сесть?
— Нет, — Роумэн покачал головой. — Не надо, Франц.
— Я не стану вам мешать. Мне просто приятно побыть возле такой прекрасной дамы.
— Мне еще больше, — сказал Роумэн. — И потом мы обсуждаем важное дело: когда и где состоится наша свадьба. Да, Криста?
— Садитесь, мистер Ауссем, — сказала Криста. — Пол относится к тому типу мужчин, которые умирают холостяками.
— Нет, — повторил Пол, — не надо к нам садиться, Франц. Я решил умереть женатым. Очень хочу, чтобы на моей могиле плакала прекрасная женщина. Правда. Не сердитесь, Франц, ладно?
Штирлиц — XIII (октябрь сорок шестого)
Кемп принял Штирлица ровно в десять, Штирлиц не успел даже побриться, приехал в ИТТ прямо с вокзала; Кемп поинтересовался, как чувствует себя доктор Брунн на новой квартире, заговорщически подмигнул, спросив, не слишком ли бурными были дни отдыха, больно уж явственны синяки под глазами, угостил стаканом холодного оранжада и пригласил подняться в справочно-архивный отдел корпорации.
Там три комнаты соединялись между собою белыми, с серебряными разводами старинными дверями. Кемп кивнул на стол возле окна и сказал:
— Это ваше место.
— Прекрасно, — ответил Штирлиц. — Только я не умею работать на малых пространствах.
— То есть? — не понял Кемп.
Штирлиц подошел ко второму столу, легко подвинул его к своему, организовав некое подобие русской буквы «г», и, обернувшись к Кемпу, сказал:
— Так можно?
— Вполне.
— Ну и хорошо. Что делать?
— Работать. — Кемп улыбнулся своей обычной, широкой и располагающей, улыбкой. — Показывать класс. Вон там, — он кивнул на дверь, — сидит наш цербер, сеньор Анхел. Пойдемте, я вас познакомлю.
Они вошли во вторую комнату; она была еще больше первой, сплошь заставлена шкафами со справочниками, подшивками газет, финансовыми отчетами корпорации, испанских министерств и подборкой журналов. В углу, за маленьким столиком орехового дерева, очень ажурным, на тоненьком, с жеребячьими ножками, стуле сидел хрупкий, похожий на девушку человек, лет пятидесяти, в фиолетовом бархатном пиджаке, вместо галстука странное жабо очень тонкого шелка; брюки кремовые, носочки белые, а туфли с золоченными пряжками.
Он легко поднялся навстречу Штирлицу, показалось, что взлетает, так худ, пожал руку экзальтированно, предложил кофе и сигару, похлопал Кемпа по плечу так, как положено в Испании, и сказал на прекрасном немецком:
— Дорогой Брунн, я счастлив, что вы станете работать вместе со мной. Будет с кем отвести душу. Я чахну в этом стеклянном бункере. Чтобы мы могли спокойно пить кофе, я сначала познакомлю вас с правилами работы в этом заведении. Собственно, особых правил нет, вы заявляете, какой материал взяли, тему, над которой работаете, декларируете, по чьему заданию проводите анализ, и указываете время, которое вам отпущено на исследование той или иной ситуации. Я фиксирую это в моем дневнике, и мы начинаем пить кофе. Все ясно?
— Предельно, — ответил Штирлиц.
— Ну и прекрасно. Да, еще одна формальность. Вам придется расписаться в обязательстве не выносить документацию из отдела. Поймите меня правильно: в Испании запрещено распространение литературы, в которой подвергается критике внутренняя политика каудильо, а наши хозяева весьма несдержанны в печатном слове, поэтому, как вам известно, далеко не все издания, выходящие в Штатах, продаются здесь, на пенинсуле.[48] Надеюсь, вы поймете меня верно, я гражданин этой страны и вынужден делать все, чтобы помешать осложнениям в отношениях между корпорацией и Пуэрта-дель-Соль.
— Чтобы воспрепятствовать осложнениям в отношениях, — заметил Штирлиц, — надо дать умным людям на Пуэрта-дель-Соль хорошую взятку. Это лучший способ завязать добрые отношения.
Анхел как-то сник, растерянно посмотрел на Кемпа; тот вальяжно посмеялся:
— Привыкайте к шуткам доктора Брунна, дорогой Анхел, ничего не попишешь, каждый человек отмечен странностями. Он так свободно говорит о взятке именно потому, что никогда и никому ее не давал. Если б давал, как это приходилось делать мне, помалкивал бы. Верно, Брунн?
— А чем вы платили? — спросил Штирлиц.
— Живописью. Здесь в ходу живопись. Как-никак родина Веласкеса, Мурильо, Эль Греко и Гойи…
— Не забывайте Сурбарана, — заметил Штирлиц. — Он — эпоха, не понятая еще до конца эпоха.
— Непонятых эпох не бывает, — возразил Анхел, несколько успокоившийся после слов Кемпа.
— Бывают, — сказал Штирлиц. — Я, например, не могу себе объяснить инквизицию вообще, а испанскую — связанную с изгнанием арабов и евреев из Испании — в частности. Бить тех, кого надо было использовать на свою пользу? Это противно духу истории.
— Кабальерос, — сказал Кемп, — у вас есть время на разговор, я вам завидую, а у меня через полчаса встреча с партнерами. Живописью от них не отделаешься, надо показывать зубы. Доктор, — он обернулся к Брунну, — было бы славно, составь вы некий реестр проблем, которые бы могли заинтересовать наш отдел конъюнктуры. Конкретно, какие фирмы в мире ждут нашего предложения о кооперации, а какие полны желания поточить зубы о наши белые кости.
— Это все? — спросил Штирлиц, подумав, отчего Кемп дает ему совершенно другое задание, совершенно не связанное с тем, о котором говорил Эрл Джекобс. — Больше ничего?
— Это очень много, доктор.
— Но это все? — повторил Штирлиц.
— Пока — да, — ответил Кемп.
— Время?
— Не понял.
— Сколько вы даете мне на это времени?
— Два дня.
— Это совершенно нереальный срок. Я подведу вас. Вам будет стыдно смотреть в глаза мистеру Джекобсу. Я прошу у вас четыре дня.
— Три.
Штирлиц покачал головой.
— Я пожертвую воскресным днем. Я отдам его работе, я хочу выглядеть в глазах наших боссов пристойно, Кемп, побойтесь бога!
Анхел усмехнулся:
— Кабальерос, вы вольны отдавать воскресный день работе на корпорацию, но я этого не намерен делать. В отличие от вас мне уже далеко за пятьдесят, и каждое воскресенье я отдаю тому, что от меня с каждой минутой все более и более отдаляется — я имею в виду любовь.
Кемп рассмеялся, а Штирлиц заметил:
— Ерунда, кабальерос. Гете шустрил и в семьдесят четыре. А его партнерше было девятнадцать.
— Но это было платоническое, — заметил Кемп.
Штирлиц отрезал:
— У мужчин платонического не бывает. Это относится лишь к женщинам, они чувственнее нас и мечтательней.
— Хорошо, — сказал Кемп, протянув руку Анхелу, — я постараюсь отбить для вас четыре дня, доктор. Надеюсь увидеть вас сегодня вечером, загляните ко мне.
Он окликнул Штирлица из первой комнаты, задержавшись у двери:
— Доктор! Простите, пожалуйста, можно вас попросить на одну минуту…
Штирлиц подошел к нему, прикрыл дверь, которая вела к Анхелу; он понял, что главное задание (или главную проверку) он получит именно сейчас; он не ошибся.
— Вы, конечно, понимаете, — заметил Кемп, — что отдел конъюнктуры интересуют те фирмы, которые никогда не захлопывали двери перед носом у немцев? Конкретно: концерн интересуется теми предприятиями, которые имели контакты с рейхом. Концерн интересуют персоналии. Я понимаю, что в здешней справочной литературе вы не найдете тех подробностей, которые столь необходимы для атакующего бизнеса, но если вы хотя бы обозначите объекты возможного интереса, считайте, что вы сделали свое дело. Ясно?
— Предельно, — ответил Штирлиц. — Иного я себе и не представлял. Только какой регион вас интересует в первую очередь?
— Нас интересует регион, который называется очень просто и коротко: мир.
— Значит, я волен подкрадываться к этому самому миру через любую страну?
— Абсолютно.
Штирлиц поманил к себе Кемпа; тот понимающе придвинулся.
— Скажите, — шепнул Штирлиц, — а этот самый Анхел — педик?
Кемп ответил таким же заговорщическим шепотом:
— Совсем наоборот. Мне кажется, он сексуальный маньяк. Он рассказывает такие подробности…
— Тот, кто занимается любовью по-настоящему, — заметил Штирлиц, — никогда не рассказывает подробностей. Он их изучает на практике. В свое удовольствие и нам на зависть…
Вернувшись в зал, где сидел фиолетовый, белоносочный, золотопряжечный кабальеро, Штирлиц отдал должное кофе, который он заварил (здесь, видимо, все, подражая боссу, держат в кабинетах кофеварки, подумал Штирлиц), рассказал пару анекдотов, спросил, где можно купить такие роскошные туфли, истинное средневековье, в наш машинный век это притягивает, пригласил сеньора Анхела пообедать, поинтересовался, не любит ли он форель, у дон Фелипе ее прекрасно готовят; как, вы не знаете дона Фелипе?! — это же на дороге в Алькобендас, совершенно изумительное место, лучшая кухня, достойное общество, мы просто-таки обязаны побывать там; потом поинтересовался, кто здесь работал до него, выслушал ответ, что доктор Брунн здесь первый постоянный клиент, все остальные бывали наскоками, и попросил сеньора Анхела открыть все шкафы, чтобы он мог составить себе представление, что здесь вообще собрано.
Анхел достал книжечку, попросил расписаться за получение ключей ко всем шкафам и пожелал доктору успешной работы.
Штирлиц начал работу со своей комнаты; ты был лишен настоящей информации все это время, сказал он себе, в здешних газетах печатают огрызки информации, американские газеты продают только в первоклассных отелях, стоят они чудовищно дорого, да и купить не всегда легко; о советских и говорить нечего, за их хранение сажают в тюрьму; ты начнешь с того, что реанимируешь историю за то время, что был оторван от жизни, вот с чего ты начнешь. Ты выведешь для себя болевые точки минувших месяцев, помозгуешь над ними, а потом сядешь за Аргентину. Это необходимо и для тебя и для них; Испания не очень-то пускала к себе американцев в экономику, да и немцев не ахти как. Франко предпочитал держать страну в состоянии депрессии, только б обрезать все связи с внешним миром, только б законсервировать себя в качестве «гениального каудильо и хенералиссимо», — чего не сделаешь ради того, чтобы властвовать!
Он взял подшивки газет и журналов, обложился ими и ощутил — впервые за прошедшие месяцы — успокоенное ощущение своей нужности делу, не любому, не абы что-то делать, но тому именно, которому он отдал жизнь.
Пообедал он на углу, в маленьком ресторанчике; зал был разделен на две части; возле окон стояли столики, а посредине, вокруг длинной стойки бара, толпились постоянные посетители; можно было получить, не дожидаясь официанта, горячую тортилью и пульпу, хорошо готовили жареные колбаски и круглые тефтели; обед занял пятнадцать минут: сначала крохотная чашка кофе, затем стакан молока, потом тортилья и колбаска, на десерт апельсиновый сок и еще одна чашка кофе, но теперь уже из большой чашки, со сливками.
Выйдя из ресторанчика, Штирлиц поднялся на последний этаж ИТТ: Анхел дал ему второй ключ; сел к своему столу, закурил и сказал себе: это тест; они приготовили мне испытание, ясное дело; я должен сделать такой анализ, которого они еще не имели; гарантия жизни — моя нужность, я должен заставить их понять, что я умею то, чего они не умеют. А я ведь действительно могу то, чего они не могут; я выжил при Шелленберге только потому, что слыл «светлой головой», я мог дать разъяснение по тем вопросам, которые занимали бригаденфюрера; я придумывал концепцию и под нее закладывал информацию; трагедия многих аналитиков заключается в том, что они тонут в потоке информации, безвольно идут за ней; надо поступать наоборот, надо организовывать информацию в идею, подчинять ее себе, бесстрашно и раскованно фантазировать; действительно, любая настоящая идея обязана быть сумасшедшей, только тогда она интересна, преснятина теперь никого не зажжет; Джекобс азартный человек, это чувствуется по манере его разговора, по тому, как он реагирует на ответы, по стремительности движений и врожденному чувству юмора, это как деньги-если есть, то навсегда, а нет-так и не будет, сколько ни бейся… Я отдам им конкретику, я наковыряю ее, это трудно, но осуществимо, семьдесят процентов серьезной разведывательной информации почерпывается из открытых источников. Но чтобы понять, какие именно проблемы их должны интересовать, я обязан составить для себя точную хронологию тех событий, которые определяли лицо мира за эти месяцы, когда я был оторван от каждодневного анализа происходящего. Никто так стремительно не выбивается из ритма работы, как политики, лишенные информации.
Речь Черчилля в Фултоне — трагична; это концепция без информации, это слишком субъективно, а потому — заманчиво для непрофессионалов; истинный профессионализм есть не что иное, как калькуляция риска и допуск возможностей; чувственность опасна в политике, она приносит сиюминутные дивиденды, но оборачивается гибельными последствиями в будущем; нельзя сжигать мосты ни в любви, ни тем более в межгосударственных отношениях. Но ведь что-то стоит за такого рода тенденцией? Что? Банки? Какие? Концерн? Чей? История персонифицирована только тогда, когда ты смог приблизиться к пониманию скрытого механизма социального интереса тех групп, которые имеют силу ставить на того или иного человека, на личность, находящуюся в фокусе общественного интереса. Непризнанным может быть художник или писатель, — слава придет к нему посмертно; ученый может оказаться отринутым современниками, — его идеи восторжествуют после того, как он уйдет в небытие, но тем больше будет его слава, подтвержденная памятью поколений; неужели политик типа Черчилля стремится к самой широкой известности только для того, чтобы люди ждали его слова, не важно, мудрого или вздорного, главное — слышимого и обсуждаемого всеми?!
…Штирлиц закончил первый день работы в одиннадцать часов вечера, когда здание корпорации опустело, сидел лишь дежурный в комнате телефонной и телеграфной связи; он и принял от Штирлица ключи, дал ему расписаться в книге прихода и ухода, пожелал доброй ночи и снова воткнулся в «Блаупункт» — передавали запись футбольного матча между «Реалом» (Мадрид) и сборной Аргентины.
Дома Штирлиц разделся и пустил воду в ванну. Давно я не лежал в такой ванной, вот ведь блаженство, а? Много ли человеку надо, черт возьми?!
Он залез в зеленую воду и, запрокинув руки за голову, расслабился.
…Штирлицу — хотя правильнее сказать Исаеву, а, быть может, еще вернее Владимирову — повезло самим фактом рождения, тем, что он воспитывался в той среде, где значимость человека, его богатство и вес определялись уровнем знания, умением мыслить и степенью верности идее демократии, братства и равенства.
Как-то отец, друг и последователь Мартова, в Цюрихе еще, до возвращения в Россию (выехали следом за «Ильичами»), спросил Всеволода (никто тогда и представить себе не мог, что в двадцать первом он назовет Дзержинскому тот псевдоним, под которым проживет до двадцать седьмого, «Максим Максимович Исаев», а уж Менжинский утвердит «Штирлица»):
— Ты когда-нибудь задумывался над феноменом слова «энциклопедия»?
— Нет.
— А зря.
— Объясни, папа.
— Греки определяли его как справочное сочинение, содержащее в сокращении — обрати на это особое внимание — все человеческие знания. В сокращении… Почему? Потому что составить развернутую справку на все идеи, которые выдвинуло человечество, — невозможно. Отчего Французскую революцию связывают с Дидро, отцом энциклопедистов? Оттого что он был первым, кто обобщил опыт прожитых тысячелетий, сконцентрировав человеческие знания в некую библию от науки. Это был вулканический взрыв идей (спустя сорок лет после этого разговора, услыхав емкое «информационный взрыв», Штирлиц подумал, как близок был отец к этой формулировке). Двор Бурбонов не видел опасности в том, что книжные черви составляли свои карточки на философов, математиков и полководцев; они же не славили дерзость бунтовщиков и не цитировали отступников от веры?! Что может быть противоправительственного в кратком изложении концепций Аристотеля, Сократа, Эразма Роттердамского, Канта и Бэкона? Чем опасен Пифагор и Ньютон? Зачем страшиться изложения основ механики и химии? Пусть себе! Только бы не побуждали темную толпу к бунту. А они побуждали массы к знанию, что есть революция, а не бунт. Люди, прочитавшие энциклопедистов, поняли вдруг, что жизнь, которая им навязана, алогична по своей сути. Она была лишена того, что должно регулировать ее, то есть свода законов, именуемого конституцией. Она была полна традиционных, рожденных дедами еще и прадедами запретов, которые задерживали развитие, делали его тайным, уродливым, ползучим и, таким образом, — даже с точки зрения Библии — делали саму жизнь греховной. Кто хранит традиции запрета? Абсолютистская власть. Следовательно, она сдерживает развитие? Выходит, так. Но ведь это преступление или глупость — сдерживать развитие. Это противно здравому смыслу и выгодно единицам, стоящим во главе пирамиды, которые страшатся сделать даже малейший шаг к новому, переосмыслив то, что произошло в королевстве за столетия. Завтра нельзя править так, как сегодня, а сегодня правят не так, как вчера. Консервировать можно фрукты, но не форму правления. Значит, выходит, именно власть, как охранительница традиций, то есть прошлого, мешала тому, что росло, то есть новому? А разве долго можно мешать росту? Нельзя. И знание, распространенное в обществе его пророками, сиречь энциклопедистами, подняло народ на штурм Бастилии… А возьми нашу Родину… Когда Плеханов, Аксельрод, Ленин и Мартов начали создавать кружки и — на базе новейших достижений науки — доказывать рабочим, которых оболванивали традиционным, — «в ваших горестях, нищете, бесправии виноваты социалисты, жиды и „англичанка, которая гадит“, — что не эти мифические враги повинны в том, что Россия топчется на месте, уступив первенство Германии и Франции, но именно самодержцы, занятые лишь удержанием райской жизни в своих дворцах, — тогда случился девятьсот пятый год… Вот что такое энциклопедия… Я заметил это потому, сын, что ты плохо читаешь учебники по естественным дисциплинам… Я вижу, ты не очень-то жалуешь математику и биологию? Думаю, это происходит оттого, что ты бездумно идешь за гимназической программой, не позволяешь себе фантазировать и думаешь о балле в дневнике, но не замахиваешься на создание собственной жизненной концепции. Я не против собственности, когда речь идет о знаниях, Всеволод. Ты позволь себе замахнуться… Попробуй читать учебники не как сборники скучных догм, но как ту справочную литературу, которая позволит тебе создавать свой мир, выдвигая новую идею людской общности. Года через два тебе надо прочесть «Материализм и эмпириокритицизм» Ильича. Это — образец новой методологии мышления, когда политик и экономист препарирует вулканические извержения идей в физике, биологии, химии, делая их инструментом борьбы против рутины… Научись думать, когда читаешь, не соглашаться, видеть между строк, домысливать за автора, восхищаться словом, негодовать на туманный или корявый оборот! Поднимайся к равенству со строкой. Собеседуй с книгой, сын, — лишь с этого начинается прикосновение к тому прекрасному, что обозначается словом «равенство»…
Штирлиц часто вспоминал отца, когда садился за книги, справочники, подборки газет, журналы, документы из архивов, потому что именно благодаря ему научился растворяться в безмолвном собеседнике, следить за строкой, как за устной речью, фантазировать по поводу того, что чувствовал между строк, бесстрашно выдвигать свои предположения, вызванные прочитанным, отвергать их и думать о новых.
…Назавтра, насладившись чашкой кофе, приготовленного сеньором Анхелом, Штирлиц принялся за составление своей схемы мира за те месяцы, что он был лишен сколько-нибудь серьезной информации.
История — сложная наука; ведь даже то, что произошло минуту назад — уже история; какая поразительная спрессованность слов, идей, событий, имен, пересечений интересов! Как трудно вычленить из этого навеки замолчавшего звучания те контрапункты, которые определяли пик — не то что года или дня — минуты! Ведь именно в одну и ту же секунду в разных уголках мира думали, выступали, подписывали документы, сочиняли симфонию или завершали строй формул такие махины, как Ленин и Эдисон, Клемансо и Кюри, Ллойд-Джордж и Горький, Эйнштейн и Золя, Суриков и Гинденбург, Чаплин и Скрябин, Вильгельм II и Томас Манн, Джек Лондон и Анна Павлова, Витте и Шаляпин, Сунь Ятсен и Чижевский… А если позволить времени бездушным движением часовых стрелок вычеркнуть из самого себя новую череду дней и лет, то именами, определявшими одномоментность истории, следовало бы назвать Капицу и Нильса Бора, Рузвельта и Галину Уланову, Гитлера и Оппенгеймера, Черчилля и Рахманинова, Сталина и Фейхтвангера, Гиммлера и Эдит Пиаф, Пастернака и Пристли, Мао Цзедуна и Сальвадора Дали, Идена и Маресьева, Пикассо и Прокофьева, Эренбурга и де Голля, Королева и Хемингуэя, Курчатова и Сомерсета Моэма…
Поэтому, когда Штирлиц начал анализ исторических данностей с первого мая сорок пятого года, с того именно дня, когда он оказался исключенным из жизни, обрушенным в темноту и безмолвие на долгие восемь месяцев, ему стало ясно, что те связующие историю нити — сплошь и рядом незримые, но лишь угадываемые, — которые определяли развитие мира, уходили в те дни и месяцы, которые задолго предшествовали событиям сегодняшнего дня.
Одним из таких событий, повлиявшим на положение не только в Вашингтоне и Латинской Америке, но и здесь, за Пиренеями, оказалась конференция, состоявшаяся в феврале сорок пятого в Чапультепеке, неподалеку от мексиканской столицы.
Штирлиц отложил документы, связанные с событиями сорок шестого года, перебросился к газетам и журналам времен войны и собрал все, что мог, из напечатанного в испанской и североамериканской прессе; особенно интересно освещал работу конференции корреспондент «Вашингтон пост» Джилбер Эллистон; с его материалов Штирлиц и начал свой анализ. Чем внимательнее он исследовал то, что произошло в Мексике в те дни, когда он мотался между Берлином и Цюрихом, делая все, чтобы сорвать возможность сепаратного сговора Гиммлера с Даллесом, — тем более горестно ему становилось, поскольку самая идея конференции в Чапультепеке смыкалась — в какой-то, конечно же, мере — с той концепцией, которую исповедовал Даллес и те, кто за ним стоял.
Что же было основным, определявшим эту конференцию, которую проводил государственный секретарь Стеттениус и его помощники Нелсон Рокфеллер и Клейтон?
Если отбросить словесную шелуху и дипломатическое припудривание, то становилось ясным, что главное, чего добивался Вашингтон от латиноамериканских республик, сводилось к следующему: признание главенствующей роли Соединенных Штатов на юге континента (необходимо для Уолл-стрита в его борьбе против воротил лондонского Сити), создание единого генерального штаба всех армий Американского континента, и, наконец, подготовка такого договора, который бы гарантировал континент от агрессии.
Чьей? — сразу же спросил себя Штирлиц. Кто тогда мог ударить? Гитлер был обречен, вопрос крушения рейха решил исход битв под Сталинградом и Курском. Япония? И это невозможно. Что она могла вне «тройственного союза»? Противостоять всему миру было не по силам государствам более мощным, куда уж ей?
Следовательно, на смену Панамериканскому союзу, который мог рассматриваться как административно-правовая уния, шло создание военно-политической организации, что кричаще противоречило уставу Организации Объединенных Наций, которая должна была вот-вот собраться в Сан-Франциско.
Кто стоял за спиной такого рода плана? Каким корпорациям Уолл-стрита была выгодна идея военно-политического союза на юге Американского континента, управляемого из Вашингтона? Рокфеллеру, который прибыл в Мексику? Бесспорно. А кому еще? Был ли кто-либо против?
Штирлицу стало сейчас ясно и то, что Вашингтон тогда уже готовил блок, послушный своей воле, блок, чьи голоса в Организации Объединенных Наций создадут прецедент устойчивого большинства, которым вполне можно манипулировать в интересах тех, кто намерен в будущем определять политику в мире.
Штирлиц разобрался и с таким сложным вопросом, как тогдашнее отношение Соединенных Штатов к Аргентине, где власть неудержимо катилась в руки Перона, воспитанного на немецкой военной доктрине, поклонника Гитлера, Муссолини и Франко. Как профессионал он не мог не отдать должного той потаенной работе по «привязыванию» к себе Буэнос-Айреса, которая была проведена американскими политиками. Эксперты государственного департамента точно учли амбициозность полковника, не сбрасывали со счетов потенциальную экономическую мощь громадной страны и особенность национального характера, поэтому в резолюции, принятой по отношению к Буэнос-Айресу (Аргентина была единственной страной, не приславшей своих представителей в Мексику), высказывалось мягкое пожелание, чтобы последователи Перона согласовали свою внешнюю политику с политикой других республик в вопросах ведения войны против держав оси. Формулировка была елейно-сдержанная, хотя Аргентина оказалась единственной страной на юге Америки, которая продолжала поддерживать дружественные отношения с рейхом, книги Гитлера по-прежнему распространялись в магазинах «АВС», на экранах кинотеатров демонстрировались фильмы третьего рейха, геббельсовская «Фелькишер беобахтер» продавалась в газетных киосках наравне с «Вашингтон пост», «Юманите» и «Пуэбло», а посол Риббентропа устраивал приемы, на которых появлялись высшие чины администрации.
Стеттениус объяснял тур вальса вокруг Аргентины тем, что без участия республики в союзе американских «братьев» концепция единства Западного полушария могла быть нарушена. Однако, на самом деле, не только это определяло единодушие, с каким такого рода резолюция была принята в Чапультепеке. Дело в том, что те же Чили, Парагвай и Монтевидео боялись безудержной экономической экспансии северного «брата», тогда как именно Аргентина была теснее всего связана с банками Великобритании; как всегда, в действие вступал закон чисел — две силы лучше, чем одна, противоречие между Вашингтоном и Лондоном (пусть и язык один, и культуры близки, но деньги печатают разные!) позволит республикам юга континента лавировать между гигантами. Притом власть предержащие в Сантьяго, Монтевидео и Асуньоне были осведомлены, что Перон не намерен отдавать на закланье немецкие капиталы, таким образом, сохранялась третья (финансовая) сила, а она еще более желательна, ибо, пока паны (мистеры, сеньоры) дерутся, холопам (кабальеро, хентес) при всем при том можно жить, есть к кому притулиться.
В конце марта сорок пятого года Буэнос-Айрес ответил Вашингтону, что Аргентина присоединяется к решениям конференции и в «целях сотрудничества для отражения актов агрессии со стороны любого государства, направленных против любого американского государства», объявляет состояние войны с Японской империей; объявляется война и Германии — но не как врагу, не как рейху, не как державе зла и ужаса, но лишь как союзнице Японии, которая была основным противником Соединенных Штатов на океанах.
Такого рода маневр позволил Вашингтону протащить Аргентину в Организацию Объединенных Наций, что было вызовом тем, кто должен был заседать в одном зале с посланцами тех, кто открыто заявлял в ту пору о своей симпатии к Оси; это помогло государственному департаменту содействовать Буэнос-Айресу и в установлении дипломатических отношений с теми, с кем он сочтет нужным эти отношения установить, учитывая, что сорок шестой год был годом выборов, объявленных в той стране, большинство населения которой открыто стояло за дружбу со всеми державами, внесшими решающий вклад в антифашистскую борьбу.
Таким образом, Штирлиц понял, что весной сорок пятого на поверхности политического моря виднелись лишь небольшие рифы, но вулканическая горная гряда, составленная из гигантских пиков, была сокрыта тишиною необозримого молчания.
Он обозначил для себя проблему Чапультепека, как одну из наиболее интересных, особенно в связи с тем еще, что там не был — под нажимом Соединенных Штатов — обсужден вопрос об отношениях латиноамериканских республик с профашистской Испанией, и перешел к исследованию нового блока вопросов, который он начал с изучения стенограммы допросов главных нацистских преступников в Нюрнберге, пытаясь найти в них — понятно, между строк — то, что могло представлять для него интерес, отнюдь не сиюминутный.
Он задержался на допросе советским представителем Руденко фельдмаршала Кейтеля, особенно на той его части, где речь шла об обращении с военнопленными.
«Руденко. — В докладе адмирала Канариса от пятнадцатого сентября сорок первого года он указывал на массовые убийства советских военнопленных и говорил о необходимости решительного устранения этого произвола. Вы были согласны с теми положениями, которые Канарис выдвинул в своем докладе на ваше имя?
Кейтель. — По получении этого письма я немедленно доложил о нем фюреру, в особенности в связи с двумя нотами народного комиссара по иностранным делам от начала июля, и просил принять решение по этому вопросу… В общем-то я разделял сомнения Канариса…
Руденко. — Разделяли? Очень хорошо. Я предъявлю вам подлинник доклада Канариса, на котором есть ваша резолюция…
Кейтель. — Я знаю этот документ с пометками на полях.
Руденко. — Следите за резолюцией… Вот документ Канариса, который, как вы только что сказали, вы считали правильным… Ваша резолюция: «Эти положения соответствуют представлениям солдата о рыцарском способе ведения войны. Речь идет об уничтожении целого мировоззрения, поэтому я одобряю эти мероприятия и покрываю их. Кейтель». Ваша подпись?
Кейтель. — Да, я написал это в качестве решения после доклада фюреру.
Руденко. — Но там не написано, что это Гитлер так сказал. Там написано: «Я покрываю. Кейтель». Я спрашиваю вас, подсудимый Кейтель, именуемый фельдмаршалом, неоднократно называвший себя здесь «солдатом», вы своей кровавой резолюцией подтвердили и санкционировали убийства безоружных солдат, попавших к вам в плен? Это правильно?
Кейтель. — Я беру на себя эту ответственность…»
…Особенно страшным был допрос американским прокурором Эйменом Кальтенбруннера; Штирлиц даже зажмурился, чтобы отогнать от себя назойливое видение — длинное, несколько дегенеративное лицо начальника РСХА, «доктора юриспруденции и верного палладина Гиммлера».
«Эймен. — Подсудимый, вы слышали на этом Суде показания, связанные с «особым обращением»? Что оно означало?
Кальтенбруннер. — Следует предположить, что это означало смертный приговор, который не выносился судом, а определялся приказом Гиммлера. Лично я понимаю это таким образом».
(Штирлиц подумал, что если когда-либо какой-либо художник решит создать фрески о людских достоинствах или пороках, то «ложь» и «ужас» он вполне может писать с фотографии Кальтенбруннера.)
«Эймен. — Подсудимый Кейтель показал, что такого рода выражение было общеизвестно. Не было ли вам известно выражение «особое обращение»? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».
Кальтенбруннер. — Да. Был приказ Гиммлера — могу также указать на приказ Гитлера — казнить без судебного разбирательства.
Эймен. — Обсуждали ли вы когда-либо с группенфюрером Мюллером ходатайства о применении «особого обращения» к некоторым людям? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».
Кальтенбруннер. — Нет.
Эймен. — Были вы знакомы с Джозефом Шпасилем?
Кальтенбруннер. — Я его не знал.
Эймен. — Я передаю вам его показания.
Кальтенбруннер. — Так это же Йозеф Шпациль! Его я знал.
Эймен. — Может быть, вы взглянете на абзац, начинающийся со слов: «в отношении „особого обращения“… Нашли это место?
Кальтенбруннер. — Чтобы охватить содержание документа, я должен прочитать его полностью.
Эймен. — Но, подсудимый, у вашего защитника есть копия этого документа!
Кальтенбруннер. — Мне этого недостаточно.
Эймен. — Хорошо, тогда читайте с середины страницы: «во время совещаний начальников секторов группенфюрер Мюллер часто советовался с Кальтенбруннером о том, следует ли применять по тому или иному делу „особое обращение“. Вот пример такого разговора: „Мюллер: Скажите, пожалуйста, по делу „А“ следует применить „особое обращение“? Кальтенбруннер отвечал „да“ или предлагал поставить вопрос на решение рейхсфюреру. Когда проходила подобная беседа, упоминались только инициалы, так что лица, присутствовавшие на совещаниях, не знали, о ком идет речь“. Является ли это письменное показание правдой или ложью, подсудимый?
Кальтенбруннер. — Содержание этого документа нельзя назвать правильным в вашем толковании, господин обвинитель… Возможно, что Мюллер говорил со мной об этом, когда мы вместе обедали, поскольку меня это интересовало с точки зрения внешней политики и информации…
Эймен. — Вам знакомо имя Цирайса?
Кальтенбруннер. — Да.
Эймен. — Он был комендантом концентрационного лагеря в Маутхаузене?
Кальтенбруннер. — Да.
Эймен. — Я зачитаю отрывок из предсмертной исповеди знакомого вам Цирайса… «Ранним летом сорок третьего года лагерь посетил обергруппенфюрер СС доктор Кальтенбруннер… Ему были показаны три метода умерщвления: выстрелом в затылок, через повешение и умерщвление газом. Среди предназначенных к экзекуции были и женщины; им отрезали волосы и убили выстрелом в затылок. После казни доктор Кальтенбруннер отправился в крематорий, а позднее — в каменоломню». Это правильно?
Кальтенбруннер. — Это ложь.
Эймен. — Хорошо… Перед вами документ… Об уничтожении на месте англо-американских летчиков… Подписано: «Доктор Кальтенбруннер». Отрицаете ли вы тот факт, что имеете отношение к этому приказу?
Кальтенбруннер. — Я никогда не получал этого приказа.
Эймен. — Вы отрицаете, что здесь стоит ваша подпись?
Кальтенбруннер. — Господин обвинитель…
Эймен. — Ответьте на мой вопрос: вы отрицаете вашу подпись?
Кальтенбруннер. — Я не получал этих документов. Конечно, я частично виноват, что не обращал внимания, не даются ли от моего имени такие приказы…
Председатель трибунала. — Я ничего не понимаю! Либо вы говорите, что это не ваша подпись на документе, либо что подписали его, не глядя на содержание. Что именно вы утверждаете?
Кальтенбруннер. — Господа! Я никогда не получал этого документа! Я не мог подписать его, потому что это противоречило моим убеждениям!
Председатель трибунала. — Я не спрашиваю о ваших убеждениях. Я хочу получить ответ: вы подписывали его или нет?
Кальтенбруннер. — Нет.
Председатель трибунала. — Но ведь там стоит ваша подпись!
Кальтенбруннер. — Я не убежден, что это моя подпись.
Председатель трибунала. — Полковник Смирнов, по каким пунктам вы бы хотели подвергнуть свидетеля перекрестному допросу?
Смирнов. — Подсудимый отрицал свое участие в уничтожении евреев в Варшавском гетто… Он утверждал, что полицайфюрер Польши Крюгер якобы подчинялся непосредственно Гиммлеру и никакого отношения к Кальтенбруннеру не имел…
Председатель трибунала. — Пожалуйста, задавайте вопросы.
Смирнов. — Я прошу дать подсудимому дневник Франка. Читайте и следите, правильно ли это переведено: «Нет сомнения, — говорит Крюгер, — что устранение евреев повлияло на успокоение… Однако среди рабочих-евреев имеются специалисты, которых сегодня нельзя заменить поляками без всяких последствий… Поэтому Крюгер просит доктора Кальтенбруннера доложить об этом рейхсфюреру СС…» Почему Крюгер действовал через вас?
Кальтенбруннер. — Крюгер ни одним словом не говорит, что я там был в качестве его начальника. Он знал лишь, что я в качестве шефа службы информации рейха часто приходил к Гиммлеру со специальными сообщениями, и он просил меня доложить ему и по этому вопросу…
Председатель трибунала. — Вы говорите слишком быстро и произносите речи, не отвечая на вопросы.
Кальтенбруннер. — Крюгер подчинялся непосредственно Гиммлеру.
Смирнов. — Я прошу ответить, просил ли вас Крюгер представить его отчет Гиммлеру или нет? Это все, о чем я вас спрашиваю.
Кальтенбруннер. — На этом совещании присутствовало много народа, и каждого, кто был близок к фюреру или Гиммлеру, о чем-нибудь просили.
Смирнов. — Я прошу вас ответить «да» или «нет». Просил он вас доложить?
Кальтенбруннер. — Я этого не знаю.
Председатель трибунала. — Господин Смирнов, добейтесь от него, чтобы он ответил на вопрос.
Смирнов. — Подсудимый, просил ли Крюгер доложить Гиммлеру о невозможности немедленного уничтожения всех квалифицированных рабочих-евреев и как тот отнесся к этому?
Кальтенбруннер. — Возможно, он просил меня, но ни в коем случае не как своего начальника…»
Господи, подумал Штирлиц, кто же тогда был начальником в их вонючем рейхе? Один Гитлер? Все остальные агнцы божьи? Ничего ни о чем не знали? Плакали по ночам о судьбе тех, кого уничтожали в печах, как на конвейере?
Все, как один, повторяли: «Я даже не слышал о зверствах», «Только в Нюрнберге я узнал про тот ужас, который творили секретные айнзацкоманды СД в России», «Я просто не хотел, чтобы евреи играли какую-то роль в финансах, промышленности, науке и искусстве рейха, но я никогда не призывал к тому, чтобы их сжигали в газовых камерах, это противоречит моим убеждениям», «Я доверял фюреру и не мог предположить, что он замышлял такое»…
Единственный обвиняемый, Шахт, организатор банковско-валютной системы третьего рейха, человек, который дал Гитлеру средства на создание вермахта, усмешливо разглядывая английского обвинителя Джексона сквозь толстые стекла очков, не спорил по мелочам, признавал, что поддерживал фюрера, и единственная схватка с тем, кто его допрашивал, относилась к Чехословакии, когда Шахт заявил, что Гитлер не захватывал Прагу: «Он же не взял эту страну силой! Союзники просто подарили ее фюреру!»
Джексон замер от гнева, но своего добился; реванш был сокрушительным:
— Когда вы были министром без портфеля, — начал забивать гвозди вопросов английский обвинитель, — были развязаны агрессивные войны против Польши, Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии; в то время, когда вы были членом имперского правительства Гитлера, случилось вторжение в Советскую Россию и была объявлена война Соединенным Штатам. Несмотря на это, вы продолжали оставаться министром фюрера? Не так ли?
— Да, — ответил Шахт, по-прежнему беззаботно разглядывая обвинителя; тень все той же снисходительной улыбки сохранялась на его лице.
— Вы не порвали с Гитлером до той поры, пока германская армия не стала отступать, не правда ли?
— Письмо, благодаря которому мне удалось добиться разрыва с Гитлером, датировано тридцатым ноября сорок второго года.
— Вы тогда считали, что корабль уже тонет? Война проиграна, не так ли?
— Именно. Об этом достаточно ясно свидетельствуют мои устные и письменные заявления.
— Скажите, после оккупации Вены вы заставили служащих австрийского банка принять присягу?
— Да.
— Вы заставили их повторить за собой следующие слова: «Я клянусь, что буду повиноваться фюреру германской империи и германского народа Адольфу Гитлеру… Будь проклят тот, кто нарушит ее. Нашему фюреру трижды: зиг хайль!» Это правильное описание произошедшего?
— Да, — ответил Шахт. — Эта присяга является предписанной для чиновников.
(Штирлицу импонировало то спокойствие, с которым Шахт признавал свою вину; ни один из обвиняемых так себя не вел; старик идет на виселицу, подумал тогда Штирлиц, с гордо поднятой головой; что ж, какая-никакая, но все-таки позиция.
Он, однако, не мог даже предположить, что финансовый гений третьего рейха, человек, без которого фюрер не смог бы создать ни армию, ни флот, ни СД, ни гестапо, будет оправдан трибуналом по всем предъявленным ему обвинениям.)
Особо тщательно он проштудировал речь адвоката Латернзера, защищавшего генеральный штаб третьего рейха. Он долго размышлял, почему Латернзер решился на открытую фальсификацию фактов, утверждая в своей речи, что последнее из предъявленных обвинений, заключающееся в том, что «военные руководители должны нести ответственность за то, что на практике они допускали осуществление преступных планов Гитлера, а не противились им, ведет снова к центральной проблеме данного процесса, относящейся к военным, а именно к проблеме долга повиновения. Неоднократно говорилось, что приказы Гитлера не только являлись военными приказами, но и имели еще законодательную силу. Стало быть, военные руководители должны были не подчиняться законам? Если не будет соблюдаться долг повиновения по отношению к приказу, предписывающему совершение общеуголовного преступления, то причиной этого явится то обстоятельство, что этот приказ потребует действия, направленного против государственной власти. А можно ли вообще говорить о преступлении, если приказ требует действия, которое не направлено против государственной власти, а, наоборот, совершается по ее указанию? И если на этот вопрос ответить положительно, то какой гражданин какого государства может распознать преступный характер своих действий?»
Как мог Латернзер игнорировать то, что было не просто доказано, но совершенно очевидно человечеству: без и вне генерального штаба Гитлер не смог бы спланировать ни одну из своих компаний! Штирлиц помнил строки программы НСДАП, где прямо говорилось, что именно партия и вооруженные силы являются теми двумя столпами, которые выражают философию жизни рейха. Как можно настаивать на невиновности генерального штаба, руководившего агрессией, при том, что вина главнокомандующего люфтваффе Геринга не оспаривалась, главнокомандующий военно-морским флотом Денниц был назначен Гитлером своим преемником, а фельдмаршал Кейтель, непосредственный куратор генерального штаба, покрывал убийства пленных! Можно защищать, но нельзя доказывать невиновность генерального штаба, зная, что армия вкупе с айнзацкомандами расстреливала без суда и следствия женщин и детей в оккупированных ею странах?!
(Штирлиц, однако, не мог предположить, что в речь Латернзера были заложены целые «блоки» фраз генерала Гелена, он не допускал и мысли, что генеральный штаб и имперское правительство Гитлера будут оправданы; несмотря на протест советского судьи Никитченко. Кончался сорок шестой год; запад Германии надо было оформлять в государство, верное Западу, а кто это сделает, как не те, кто знал, как вести дело в управленческих канцеляриях рейха и учить молодежь азбуке военного ремесла в наскоро отремонтированных казармах Гитлера.)
…Именно этот период — с весны сорок пятого и по осень сорок шестого года — оказался той ареной истории, на которой Штирлиц должен был постараться увидеть ведущих персонажей, понять представляемые ими тенденции и, обобщив полученную информацию, прийти к решению, продиктованному не только его личными, человеческими интересами, но и той позицией, которой он следовал с того ноябрьского дня семнадцатого года, когда связал свою жизнь с революцией Ленина.
Гонсалес — I
Генерал Альфредо-Хосефа-и-Рауль Гонсалес, известный в кругу друзей под кличкой «Локо»,[49] на самом деле был одним из самых умных людей в испанской разведке.
Он начинал в университете Саламанки, специализируясь в докторантуре по истории Аргентины и Чили; его работы были блестящими, выводы — парадоксальны и неожиданны; внезапно он бросил науку и ушел в политику, в тридцать девять лет стал полковником, одним из шефов политического департамента в генштабе. Однако за ум (в эпоху царствования бездарей) приходится расплачиваться; вот он и был уволен в отставку в июле сорок первого — после того, как сказал, что «Голубая дивизия», отправленная в Россию, будет разбита и что ввязывание в драку против России недальновидный шаг, результаты которого трудно предсказуемы.
С тех пор он жил в своей огромной, похожей на лабиринт, квартире на калье-де-Акунья; летом выезжал на море, в маленькую, всего семь домиков, рыбачью деревушку Торремолинос, что под Малагой.
Его первая жена погибла в автомобильной катастрофе; вторая простудилась во время прогулки на катере, промучилась зиму и умерла в клинике профессора Мендосы от неизвестного врачам легочного заболевания.
С тех пор Гонсалес жил один; обслуживал его капрал Хорхе, — бобыль, он поселился в его доме, водил машину, делал покупки, сервировал стол к обеду (завтракал Гонсалес в постели; раньше, до отставки, не понимал, какая это прелесть, сразу же поднимался, бежал в ванную, ел наспех — счетчик времени не выключался ни на минуту, работа — это скорость, побеждает тот, кто устремлен) и тер генералу спину особой жесткой мочалкой, ибо массаж — основа долголетия.
Просыпался он в одно и то же время, ровно в десять, за мгновение перед тем, как Хорхе приносил газеты: «Йа», «Информасьонес», «Пуэбло» и «АВС», а также лиссабонскую «Диариу ду нотишиаш», (эту газету цензура Франко пропускала в страну беспрепятственно); впрочем, до разгрома рейха он получал и «Фелькишер беобахтер» (единственная европейская газета, не позволявшая себе нападок на режим Франко).
Первые месяцы после того, как он оказался не у дел, просмотр утренних газет был для него неким суррогатом работы. Он подчеркивал абзацы, казавшиеся ему наиболее важными; был глубоко уверен, что вот-вот все изменится, Франко поймет свою ошибку, позвонит ему и пригласит вернуться, объяснив, что все произошедшее было следствием интриг Серано Суньера, который давно и тяжко не любил Гонсалеса, ибо считал, что разведка портит его, министра иностранных дел, работу, вторгаясь не в свои прерогативы. Однако шли месяцы, Франко не звонил; ушел Суньер, назначили другого «Меттерниха», а он, Гонсалес, продолжал пребывать в отставке. Тогда, истомленный ожиданием дела, генерал позволил себе, в кругу близких друзей, высказать критические замечания в адрес каудильо, который забывает тех, с кем начинал предприятие; через пять дней после этого ему позвонил неизвестный и, не представившись, порекомендовал быть более тщательным в формулировках, особенно когда речь идет о людях, окруженных любовью нации; «безгрешных нет, за каждым есть нечто, позволяющее предпринять такие шаги, которые докажут людям, что и он, генерал, заслуживает не просто отставки, но заключения в тюрьму, как человек, запускавший руку в карман казны».
Генерал не успел ничего ответить: трубку аккуратно положили на рычаг; именно в тот день — впервые в жизни — он испытал унизительное ощущение собственного бессилия; что может быть горше, как невозможность ответить на оскорбление?
Вот тогда он и сказал себе то, что никогда до этого не позволял себе даже в мыслях: «Ни в одном нормальном обществе такое невозможно. Я расплачиваюсь за то, что помогал строить тюрьму. Все бесполезно. Надо затаиться и ждать. Я живу в обреченной стране, где все построено на алогизмах, где горе называют счастьем, а террор — свободой. Мне отмщение, и аз воздам».
С тех пор он перестал посещать клубы, из дома выходил только на прогулку, а со своим бывшим помощником Веласкесом, отвечавшим за разведывательную сеть в Англии и Соединенных Штатах, встречался лишь в лифте, когда тот приезжал из Лондона, благо жили в одном доме и понимали друг друга без слов.
Именно после того звонка он понял, что уповать на какие-то изменения, до тех пор пока жив Франко, — глупо, мальчишество, старческий маразм, безответственное мечтательство; надо затаиться и ждать; изменения произойдут, но это случится значительно позже, с развитием в стране индустрии и науки; спасение в том, чтобы сделаться незаметным, раствориться, стать частичкой массы, отказавшись от того, что определяло индивидуальность Альфредо Хосефа-и-Рауля Гонсалеса.
Однако в Испании той поры и такую манеру поведения надо было замотивировать, чтобы чиновник Пуэрта-дель-Соль, получавший ежедневные рапорты о нем, Гонсалесе, о его встречах, прогулках, разговорах, состоянии здоровья, отправлении естественных потребностей с женщинами, покупках, телефонных звонках, не вздрогнул на чем-либо, не пошел советоваться с руководителями, что повлекло бы еще более жесткую слежку, а то и акции; Франко на это был большой дока, особенно любил такие операции по устранению противников, которые были связаны с авиакатастрофами или же с организацией террористических актов руками левых подпольных группировок.
Поэтому, перебесившись в спальне после того звонка, Гонсалес вызвал доктора Мендосу; просмотрев перед этим справочник внутренних болезней, где говорилось о симптомах инфаркта, пожаловался, что не может дышать, мучает боль в левом подреберье, постоянные позывы рвоты.
Мендоса по праву считался дорогим врачом, консультировал Гонсалеса с той еще поры, когда он был одним из шефов разведки, не прерывал с ним отношений и после отставки, ибо добился такого места под солнцем, что мог позволить себе редкую роскошь ничего и никого не бояться: на деньги, заработанные практикой, он купил огромную латифундию в Галисии, вложил средства в акции универмагов и приобрел пай в «Эреро и Фереро», — лучших мадридских магазинах изделий из кожи. В отличие от министра, генерала, начальника департамента, функционера министерства фаланги, его не могли уволить, сам себе хозяин, своя клиника, да счет в банке вполне надежен.
Выслушав Гонсалеса, подержав свои тонкие, холодные руки на его могучей волосатой груди, задав десяток неторопливых вопросов, Мендоса склонился к его голове и тихо шепнул:
— У вас нет инфаркта… Если вы хотите стенокардии, то прежде всего замотивируйте боль в солнечном сплетении…
…Полгода Гонсалес провел в кровати, хотя каждое утро делал гимнастику, чтобы мускулы не сделались тряпками; Мендоса, понимавший ситуацию как никто другой, пустил слух, что дни генерала сочтены, сердце совершенно изношено, какая жалость, мужчина в расцвете сил, представляю, каким это будет ударом для каудильо, чудо, если Гонсалес выживет, я не могу дать гарантии, что летальный исход не наступит в любую минуту. Тирания любит убогих; слежку с Гонсалеса сняли; не опасен, живой покойник. Вот тогда он и приступил к осуществлению того плана, который разработал, пока умирал. Суть этого плана сводилась к тому, чтобы сказочно разбогатеть, ибо лишь богатство могло сделать его недоступным для врагов, время голых лозунгов о «единстве и благе нации» кончилось, все вернулось на круги своя, могущество человека, его нужность определялась отныне лишь тем, сколько денег лежало на его счету и каким количеством земель он владел.
Гонсалес понимал, что он не сможет разбогатеть, если будет лежать в спальне и читать книги, доставая фолианты из старинных шкафов ручной работы; необходимо общение, анализ новостей, причем не пустых, газетных, но живых, почерпнутых в тех кругах, где есть доступ к реальной, а не обструганной информации. Такого рода общение — с тем, чтобы оно не вызвало нового цикла работ против него со стороны секретной полиции, — так же должно быть тщательно замотивировано. Поэтому доктор Мендоса позвонил ему и сказал, что можно подниматься, особой угрозы для сердца пока нет; конечно, не надо перетруждать мышцу, но посещение корриды или футбола отнюдь не возбраняется, если, конечно, умеете контролировать эмоции, поскольку удел всех болельщиков — унизительный инфаркт на трибуне, когда никто не захочет вам помочь, и не потому, что люди плохи, просто всех в тот момент будет занимать пас Пепе левому защитнику «Реала» Карденасу, тот мастерски бьет понизу с правой, или же — если речь идет о Пласа де торос — люди ждут завершающего удара Бласа, который совершенно прекрасно держит левую ногу, выгибая ее тетивой перед броском на быка, совершенно так же, как это делал Педро-Ромеро из «Фиесты», которую написал дон Эрнесто, который воевал против каудильо с русскими. Кремль платит писателям слитками платины, покупает на корню, всем известно…
С тех пор Гонсалес начал посещать корриды, аккуратно восстановил знакомства, присматривался, прислушивался; искусству лицедейства учиться ему не приходилось, асом разведки считался вполне заслуженно, поддержал Франко потому лишь, что был убежден: Испании нужен порядок, страна еще не готова к безбрежной демократии, предложенной республиканцами; должны пройти годы, прежде чем народ сможет пользоваться ее благами бескровно; сначала надо научиться выслушивать противную точку зрения и тактично выдвигать свои доводы, а не палить из кольта в лоб оппонента. Он не мог себе представить, что победа порядка придет с террором и неуемным восславлением маленького человечка по фамилии «Франко».
Именно на Пласа де торос он вполне мотивированно встретился с Анхелом-Алькасером де Веласкесом и провел с ним два часа на трибуне «Сомбра», перебросившись всего несколькими фразами; но и этого было достаточно, чтобы понять то, что следовало. Веласкес был его учеником и сейчас — встреча эта состоялась в сорок третьему году еще — занял совершенно особое положение в европейской разведке.
Судьба Веласкеса была совершенно необычной, но в то же время типической, если рассматривать его дела, слова, идеи и увлечения не оторванно от концепции испанского национального характера, а именно сквозь призму этого характера, соединяющего в себе черты как Дон Кихота, так и Санчо Пансо.
Двенадцатилетним мальчишкой Веласкес пришел на Пласа де торос; вообще-то такое редко случается, желающих — тьма; даже десятилетние перескакивают через деревянные поручни и бегут на быка с красной тряпкой, но лишь единицам удается избежать рокового удара, большинство кончает госпиталем, распоротым боком, инвалидностью. Веласкес был везуном, он показал класс, зрители взревели: «Пусть останется, пусть убьет быка!» И он остался, убил быка и получил ухо; это было немыслимо в двенадцать лет, о нем написали в газетах: «Мальчик из народа победил лучшего быка Миуры!» Его приветствовал создатель испанской фаланги Хосе Антонио Примо де Ривера, определил малограмотного паренька в школу, потом в университет на философский факультет в Саламанку; там он внимал сказителям, адептам испанского фашизма, которые вещали о величии национального духа, о том, что Испания стала жертвой заговора международного еврейства во главе со Сталиным, что лишь дон Адольфо, фюрер Германии, противостоит на континенте дьяволам, болтающим о «людском братстве»; нет и не может быть братства между людьми, говорящими на разных языках. По поручению шефа фаланги Веласкес принимал участие в терроре, был приговорен к смерти, после мятежа Франко был отпущен на свободу; во время гражданской войны получил орден за отвагу; убийство Хосе Антонио Примо де Риверы считал комбинацией каудильо, попросившего об этой услуге левых, только бы убрать главного конкурента, а поскольку все левые — красные, которые готовы на любое злодейство, они с радостью убрали вождя испанской фаланги, брата Гитлера, светоча Испании.
Именно тогда, после убийства Хосе Антонио, имя Анхела-Алькасера де Веласкеса и попало в рапорт секретной полиции, который был доложен генералу Гонсалесу, поскольку бешеный матадор сказал об этом не кому-нибудь, а в обществе иностранцев, среди которых был и офицер СД, работавший в Бургосе при штабе Франко. Имя этого офицера было Макс, знакомые звали Максимо, но чаще, особенно те, которые были с ним дружны, называли его Эстилиц, потому что фамилия «Штирлиц» весьма трудно произносима по-испански.
Поскольку Веласкес не унимался, нес Франко «по кочкам», Гонсалес пригласил его к себе, сказал, что если ему надоела жизнь, то он может с нею покончить в этом же здании, в туалете, пистолет к его услугам, калибр вполне надежен, снимет пол-черепа, никакой боли, мозги разнесет по кафелю, только жаль, смешаются с дерьмом, не эстетично.
Именно во время этого разговора он и пригласил Веласкеса в разведку, такие пригодятся в крутых делах, и, отправив его поучиться делу в Берлин, к адмиралу Канарису и Шелленбергу, затем устроил своего протеже в Лондон, на должность пресс-атташе.
Там Веласкес начал работать на абвер, выполнял личные задания Шелленберга, а летом сорок первого года, незадолго перед тем, как Гонсалеса вышвырнули в отставку, был привлечен к сотрудничеству разведкой Японии.
Именно он, Гонсалес, после того как полномочный министр и чрезвычайный посол Сума-сан посетил министра иностранных дел Испании Серано Суньера и договорился о формах обмена информацией с Веласкесом по дипломатическим каналам, санкционировал форму финансирования разведывательной группы. Сумасан пообещал передавать Веласкесу не чеки или деньги, но бриллианты и жемчуга, с тем чтобы тот мог платить своим помощникам, которыми являлись корреспондент газеты «Мадрид» в Нью-Йорке Пенелла де Сильва, репортер «Йа» Франсиско Лусинтес, журналист из «АВС» Хасинто Микельарена и Аладрен из «Информасьонес». При этом Гонсалес уже тогда подозревал Аладрена, брата известного скульптора, который жил в одной квартире с Гарсией Лоркой, в том, что тот работает не столько на японцев, сколько на американцев, ибо дважды посещал американского посла в Испании Хейеса, стараясь (о, наивность любителей!) провести этот контакт тайно.
Скорее машинально, чем из интереса, Гонсалес, готовя свои дела к передаче преемнику, поинтересовался, сколько же японцы платят Веласкесу. Сумма была воистину ошеломительной.
Встретившись с Веласкесом на трибуне Пласа де торос (договорились об этом в лифте, поднимаясь в свои квартиры), сии вели себя так, чтобы ни у кого (а особенно у двух молодчиков, севших слева от них) не было никаких сомнений: обмениваются впечатлениями о бое быков, точки зрения вполне компетентны, причем если «дипломат» грешит чрезмерной эмоциональностью, то «генерал» полон сдержанности, юмористичен и, видимо, тяжело болен, потому что довольно часто принимает пилюли (ход подсказал Мендоса, «пилюлями» были катышки «сен-сен», способствующие устранению дурных запахов во рту).
Когда после окончания корриды люди ринулись к выходу, а именно в это время и миллионер и безработный делаются абсолютными испанцами, то есть яростно работают локтями и неудержимо рвутся вперед, стараясь поскорее вырваться из узкого тоннеля, ведущего к улицам, — Гонсалес и Веласкес обменялись самой важной информацией, а именно: «матадор» успел сказать генералу, что целый ряд сотрудников ОСС взяты им «на крючок», что они работают не за деньги, а из идейных соображений, стараясь нанести удар по имперским устремлениям Великобритании, что японцы отчего-то прекратили финансирование драгоценными камнями, дали ему доверенность на счет в филиале швейцарского банка, открытый в Цюрихе неким доктором Миллером, и что, по слухам, немцы сейчас срочно создают в нейтральных странах свои фирмы, вкладывая туда огромные средства. Он успел также сказать, что немцы просили его перевести триста тысяч долларов на имя Евы Дуарте, друга жены аргентинского полковника, не так давно вернувшегося в страну после двухлетней работы в Берлине на посту военного атташе при Гитлере; профессор истории, специализировавшийся по Латиноамериканскому континенту, Гонсалес знал это имя. Канарис в свое время сказал о том, что он дружит с этим перспективным военным, светлая голова, способен на многое, вполне перспективен.
Гонсалес пообещал продумать ситуацию, со следующим контактом не торопился, зная, что Веласкес вернется в Испанию только в марте сорок пятого, когда подойдет время его очередного отпуска, и весь этот год занимался тем, что медленно, неторопливо и подспудно налаживал связи с экономистами, встречаясь с ними на корридах; телефонные звонки, таким образом, были замотивированы — обмен впечатлениями после прошедшего боя. Столь же мотивированными были и совместные завтраки со знакомыми в кафе «Рио-Фрио», никакой конспиративности, все на глазах, слушай, секретная полиция, пиши свои отчеты, если сможешь понять, о чем идет речь!
После разгрома Гитлера, после того как мир переменился, Гонсалес начал вести себя еще более раскованно; Франко дрогнул, у него появилось слишком много открытых врагов, чтобы заниматься теми, кто казался ему врагом скрытым; именно тогда те, которые называли Гонсалеса «Локо», поняли, что он вовсе не безумец, а, наоборот, куда умнее тех, которые считали себя мудрецами; оказывается, в оппозиции, если только суметь ее пересидеть, есть свои плюсы, ибо нежданно-негаданно Гонсалес сделался представителем нескольких латиноамериканских фирм, которые уполномочили его заключать торговые сделки, за что платили весьма высокие комиссионные; кто именно стоял у руководства фирм, никто не знал, да и никого это особо не интересовало, поскольку товар поступал отменный, задержек по платежам не было, а подарки заинтересованным чиновникам присылались ежемесячно, причем весьма щедрые.
Тем не менее Гонсалес не позволял себе ни одного высказывания против генералиссимуса, молчал, как набрал в рот воды, сделался лучшим знатоком и предсказателем корриды; однажды оказался на трибуне рядом с американским советником; тот бросился к нему с объятиями — оказывается, они были знакомы еще по сороковому году, когда советник был пресс-атташе и только-только начинал свою дипломатическую карьеру.
Через две недели пришло приглашение в американское посольство на коктейль, посвященный приезду в страну группы бизнесменов, работающих в сфере холодильных установок; в Испании много мяса, чего-чего, а этой безделицы хватает, поле для выгодных сделок, холодильники наши, мясо ваше, торговля в голодной Европе — совместная, нам — восемьдесят процентов, вам — двадцать, вполне по-джентльменски.
…Именно этот эпизод с подсадкой к американцу и заметил Штирлиц на Пласа де торос весной сорок шестого, когда подкрадывался к тем матадорам, что уезжали в Мексику, заметил и — забыл, заложив в анналы памяти.
Понадобилось через пять дней после того, как вернулся из Бургоса; именно там он познакомился с Гонсалесом десять лет назад, именно этот человек может ему сейчас помочь, все люди, отмеченные печатью знания, а тем более связей, нужны ему.
Вопрос о том, как восстановить знакомство с Гонсалесом, был делом техники…
Как и всегда, в то утро Гонсалес выпил чашку кофе, съел рогалик, обжаренный в оливковом масле, и принялся за газеты; официальные сообщения он не читал, даже не просматривал; начинал с информации о прошедших корридах, делал выписки, составлял схемы; он теперь признанный «предсказатель» результатов поединков — живая легенда, этим надо дорожить, это — повод для любых встреч, возможность быть на виду, говорить о том, что интересует, отвечать на вопросы, что, естественно дает возможность задавать свои, связанные отнюдь не только с боем быков.
Все мало-мальски любопытное он вырезал, раскладывал по разноцветным папочкам; поэтому, когда ему попалось описание корриды, начинавшееся с упругой фразы, принадлежащей явно не испанцу, «бык был красным и литым, словно торпеда», — генерал заинтересовался материалом, подоткнул под себя пуховое одеяло, простроченное китайской шелковой нитью с бисером, и проглотил репортаж целиком, поразившись, что это блистательное описание боя кончалось такими словами: «Я помню, как десять лет назад, когда осеннее небо было таким же высоким и перистые облака в нем постепенно растворялись в знойном желтоватом мареве, которое поднималось все выше и выше, пока не достигло зыбкого очертания месяца, появляющегося здесь в последние дни октября уже к семи часам, великий матадор Эухенио, обернувшись к полковнику Гонсалесу, сидевшему рядом с его квадрильей, усмешливо сказал: „Пусть бог распределит удачу“, и пошел на середину Пласа де торос, и был уже готов убить быка и получить трофэо, как случилось непредсказуемое, и на Пласу выскочил десятилетний мальчишка, и бык бросился на него, и мальчишка был бы распорот острым, как шило, рогом, но Эухенио бросился на быка, отвел его на себя, и был ранен, и спас мальчика, и хотя он не получил трофэо, но зато он выиграл память. Я никогда не забуду, как Альфредо Гонсалес, которого уже тогда по праву считали лучшим аналитиком корриды, сказал: «Бог распределил удачу по-божески, он наградил Эухенио не только умом, но и сердцем».
Подпись под эссе ни о чем не говорила; странно, «Пуэбло» никогда не печатала этого «Максимо», откуда такое прекрасное перо?
Гонсалес сразу же вспомнил тот день в Бургосе, и Эухенио, и тот бой, только своих слов — ему понравились слова, которые, как утверждал «Максимо», он произнес тогда, — он не помнил; впрочем, неважно, помнят другие, память о нас хранят люди, я — пустое, миг в человечьей череде, но если я оставил по себе память у других, тогда, значит, жизнь прожита не зря…
Сняв трубку телефона, он позвонил в «Пуэбло»; главный редактор утверждался лично каудильо; ему он не стал звонить, зачем? Значительно более оправдан звонок в отдел, дающий постоянные репортажи о корридах; пусть они скажут главному о звонке генерала Гонсалеса, это престижнее, героя должна играть толпа, сам герой обязан хранить молчание, грех забывать уроки драматургии античности.
— Кто спрашивает редактора отдела? — поинтересовалась секретарь.
— Гонсалес.
— Откуда вы?
— Я? — Гонсалес вдруг усмехнулся. — От себя. Доложите вашему шефу, что его беспокоит звонком генерал в отставке Альфредо-Хосефа-и-Рауль Гонсалес.
— Одну минуту, — ответила девушка другим голосом; в трубке что-то щелкнуло, и сразу же пророкотал густой баритон шефа отдела Рохаса.
— Мне бы хотелось поблагодарить Максимо, — сказал Гонсалес, — которого вы сегодня опубликовали. Я вспомнил ту корриду в Бургосе и прекрасного матадора Эухенио, которого мало кто знает ныне… Удел погибших — беспамятство…
— Нам очень приятен ваш звонок, сеньор Гонсалес, мы полны самого глубокого уважения к вашему таланту, никто, кроме вас, не умеет так точно предсказать корриду…
— Это преувеличение, — ответил Гонсалес, — тем не менее я благодарю вас, Рохас…
— Этот Максимо не испанец… Он писал нам пару раз… Я толком и не знаю, кто он… У меня нет его телефона… Одну минуту, я спрошу Альберто, он готовил этот материал к публикации… А вам он действительно понравился?
— Да, это красиво сделано. Конечно, у него свои представления о корриде, никто, кроме испанцев, не может понять смысл тавромахии, но тем не менее он полон уважения к предмету и пытается ее постигнуть не с наскока, как все эти инглезес и алеманес…
— Вот, генерал, его адрес… Хотя нет, он, оказывается, дал свои новые телефоны, пожалуйста, записывайте…
…Второй телефон, служебный, показался Гонсалесу знакомым; память у него была натренированная, профессионал высокого класса; он просмотрел свою папку с визитными карточками, которую стал исподволь подбирать после того, как снова начал выходить в свет; все правильно, тот же коммутатор, что и у директора ИТТ Эрла Джекобса, последний раз встречались на ужине у аргентинского посла по случаю провозглашения дня независимости республики, весьма хваткий парень.
Гонсалес позвонил в ИТТ, попросил соединить его с доктором Брунном; ответили, что аппарата у доктора нет, пригласят, надо подождать; генерал услыхал голос, показавшийся ему знакомым, поздравил с прекрасной публикацией, поблагодарил за память и пригласил на ужин, который состоится у него дома, на калье-де-Акунья; приглашен Веласкес, генерал Серхио Оцуп, брат известного петроградского фотографа, советник американского посольства Джозеф Гэйт и руководитель торговой миссии Испании в Швейцарии дон Хайме Бетанкур.
…Он узнал Штирлица сразу же, они обнялись; Гонсалес шепнул:
— Эстилиц, боже ты мой, как я рад вас видеть!
— Я Брунн, — так же шепотом ответил Штирлиц. — Будь проклята наша память, я не Эстилиц, а Брунн!
Гарантированная тайна переписки — III
«Грегори Спарку,
отель «Амбассадор», Голливуд, США
Дорогой Грегори!
Во-первых, надо было бы тебе написать новый адрес. Я отправляю письмо на твой отель в надежде, что его тебе переправят. А — нет, и бог с ним, с этим письмом, напишу новое.
Во-вторых, я сейчас не могу подробно рассказать тебе о своей жизни, потому что на балконе спит девушка, которую зовут Криста, я вижу ее с того места, где пишу, любуюсь ею и думаю: «Да пошли к чертовой матери все мерзавцы этого мира, если рядом с тобою живет черноволосая (вообще-то она белая), голубоглазая, большелобая, веснушчатая, длинноногая, умная и добрая девушка!» Пусть они все идут к чертовой матери, если у тебя есть Элизабет и мальчики, а у меня есть Криста, а мальчики еще только будут, или девочки, какая разница, но обязательно веснушчатые, голубоглазые и беловолосые.
Мир вступил в полосу безвременья, Грегори, былые идеалы отходят в прошлое, новые только рождаются. А нам нужно оставаться самими собою, надо хранить в своих ячейках порядочность, верность дружбе, желание прийти на помощь тому, кого зазря обижают. Это передастся детям, от наших детей — внукам, а это — геометрическая прогрессия, только на это я надеюсь. В пику тр-р-р-радициям наших бездарей (интересно, считают ли они своей традицией и то рабство, которое было законом в Штатах еще восемьдесят лет назад?) надо хранить наши традиции братства, сложившегося в годы войны, только этим мы можем помочь человечеству.
В связи с этим скажи Врэнксу — он ведь тоже, мне сдается, работает в Голливуде, пишет какую-то муру, — чтобы старик был осмотрительнее в переписке со своими испанскими корреспондентами. Он здесь дрался в составе батальона Линкольна, я понимаю, как он ненавидит каудильо и как любит тех своих друзей, которых только-только начинают выпускать из концентрационных лагерей (не без моего, кстати говоря, нажима), но нельзя терять голову и одводить подцензурных испанцев. Я пишу об этом спокойно, оттого что оправляю письмо с дипломатической почтой, значит, фалангистская сволочь не сможет этого прочесть, а в Штатах, слава богу, тайна переписки пока еще гарантируется законом. Именно это, пожалуй, и есть одна из наших традиций, причем не мифическая, но реальная, столь нам дорогая, потому что позволяет чувствовать себя личностью. Ты в своих спорах, если все же решишь их продолжать (не советовал бы, бесполезно), спроси своих оппонентов, что они конкретно понимают под словом «традиция»? По пунктам и без придыханий. Убийство индейцев? Расстрелы северян, которые восстали против рабства? Торговля живыми людьми, обмен их на породистых собак, натасканных на заячью охоту? Ку-клукс-клан? Или это не считается «американской традицией»? Тогда, может быть, наша традиция — это Линкольн? Я — «за». Но пусть не забывают, против каких «традиций» он сражался.
Здесь, в нашей колонии, тоже есть радетели традиций; как правило, это выдающиеся — по малограмотности — люди. Читать они могут с трудом, по слогам, больше всего любят слушать. Вот какой-нибудь одержимый борец ума и вкладывает в их мозги ахинею, пыжась от гордости, ибо он есть представитель самого большого (по территории) и самого богатого (по количеству миллионеров) государства в мире. Когда я заметил, что самыми большими — по территории — являются Россия и Канада, на меня посмотрели с сожалеющим недоумением. Когда я, уподобившись тебе, принес справочник, мне сказали, что хозяин издательства не чистокровный американец, в глубине души нам завидует, а потому публикует фальсифицированные данные. Тогда я, потеряв на какой-то миг контроль, сказал, что традиции никогда не бывают однозначными, они нарабатывались в борьбе против зла, тупости, насилия, коррупции, нищеты, что еще и ста лет не прошло, как в нашей стране отменили рабство, которое было американской традицией. После этого я ощутил вокруг себя некий вакуум — и замолчал.
Ну их к черту, Грегори! Подыскивай для меня место консультанта по вопросам телефонно-телеграфной связи в Голливуде. Именно так, потому что я приобрел акции здешней ИТТ по весьма выгодному курсу, значит, сам бог велит менять профессию. Кстати, Криста имеет какое-то отношение к этой профессии, она талантливый математик, занимается проблемой чисел, дьявольски интересно. Сколько стоит небольшой (три-четыре комнаты) коттедж на берегу океана? Подальше от центра, конечно же, но с хорошим подъездом. И чтобы рядом не было ни бензоколонок, ни аптек. Я спрашиваю об этом вполне серьезно.
Господи, как я счастлив, Грегори! Какое блаженное ощущение тишины и надежности пришло ко мне, после того как бог подарил мне Кристу. Я ведь похоронил себя, с головой ушел в дело, лишь это давало мне возможность засыпать, не надравшись виски. Я не видел вокруг себя никого и ничего, заставил себя стать роботом, некий панцирь от безнадежности, — скорее бы прожить, скорее бы ходики на кухне отсчитали отпущенное тебе время, чтобы продолжить свой счет для других, которые идут следом. И вдруг старый «шевроле» бьет бампер моего «форда», и появляется Криста, и все меняется. За день, за один лишь день все изменилось, Грегори! Помнишь, в Библии? И было утро, и была ночь, день первый… В тот день первый открыл глаза и сразу же зажмурился, потому что испугался не ощутить ее рядом с собою; я очень испугался, что все произошедшее вчера — сон, очередной сон, сколько же я повидал таких снов за последние годы, можно было бы написать такие прекрасные книги, умей я записывать сны, и все — с прекрасным концом. Я медленно протянул левую руку и ощутил рядом с собою пустоту, и такой ужас родился во мне, такая безысходность, Грегори, что даже и не передать тебе. Я начал тихо ругаться, я никогда не думал, что умею так гнусно ругаться, я лежал и ругался, а потом увидел на столике два стакана и понял, что я зря ругаюсь, значит, Криста была, не мог же я пить из двух стаканов, конечно, я, как и все, познавшие войну, малость не в себе, но все же не полный псих, и тогда я закричал: «Крис!» и больше всего боялся, что не услышу ее ответа, и никто не ответил, но я подумал, что если раньше мне показывали сны, в которых были безымянные, прекрасные, добрые, любящие женщины, то сейчас-то я помнил, что женщину моей мечты зовут «Криста», она не исчезала из памяти, как остальные. Я вскочил с кровати, подумав, что она ушла рано утром, все же мне сорок, а ей двадцать пять, может, я стар для нее и она решила прервать все сразу, пока не зашло слишком далеко. Я сказал себе тогда, прыгая на одной ноге, потому что не мог другой попасть в штанину, что наплюю на все и сделаю так, что мои фашистско-фалангистские друзья из полиции перекроют аэродромы и вокзалы, они это лихо умеют делать, Гиммлер учил, не кто-нибудь. А потом я услыхал, как в ванной комнате льется вода, и еще я услыхал голос Кристы, она пела веселую песенку про букет полевых цветов; она пела ее по-немецки, а потом, когда готовила нам завтрак, по-норвежски, а после, когда стояла на балконе и махала мне рукой, наблюдая, как я садился в машину, по-английски, и на левой ее щеке была ямочка, и черные волосы закрывали большой выпуклый лоб, усыпанный веснушками, и я только тогда поверил, что она рядом, и что я вернусь на ланч — я никогда раньше не приезжал домой, всегда ел в кафе, — и мы будем сидеть друг против друга, и говорить о чем угодно, все равно о чем, и это будет то, что люди называют счастьем, и что так скучно объясняется в энциклопедическом словаре английского языка.
Словом, я намерен жениться в следующем месяце. Криста одна, ее родители умерли, так что никаких сложностей с поездкой домой и разговорами с семьей не предстоит, и никто не будет спрашивать о допустимости возрастной разницы, и о том, какой я породы, и не будет ли ей грозить что-либо от моей первой жены, ты же знаешь, как европейцы осмотрительны в вопросах брака.
А весной мы приедем в Штаты и обязательно побываем у тебя в Голливуде, Криста ни разу не была в нашей сумасшедшей стране, и я хочу показать ей не туристские маршруты, а настоящую Америку, которую мы так с тобою любим. Мне очень хочется, чтобы и она ее полюбила.
Пиши. Только с обратным адресом.
Твой Пол Роумэн.
P.S. Отчего не отвечает Брехт, я отправил ему открытку и письмо?»
|
The script ran 0.014 seconds.