1 2 3 4 5 6 7
Вольф. В таком случае, может быть, вы назовете мне преемника Кессельринга?
Даллес. Да. Я могу назвать его преемника. Это генерал-полковник Виттинхоф.
Вольф. Я знаю этого человека.
Даллес. Ваше мнение о нем?
Вольф. Исполнительный служака.
Даллес. По-моему, ныне такую характеристику можно дать подавляющему большинству генералов вермахта.
Вольф. Даже Беку и Роммелю?
Даллес. Это были истинные патриоты Германии.
Вольф. Во всяком случае, у меня прямых контактов с генералом Виттинхофом не было.
Даллес. А у Кессельринга?
Вольф. Как заместитель Геринга по люфтваффе фельдмаршал имел прямой контакт почти со всеми военачальниками ранга Виттинхофа.
Даллес. А как бы вы отнеслись к нашему предложению отправиться к Кессельрингу и попросить его капитулировать на западном фронте, предварительно получив согласие Виттинхофа на одновременную капитуляцию в Италии?
Вольф. Это рискованный шаг.
Даллес. Разве мы все не рискуем?
Незнакомый голос. Во всяком случае, ваш контакт с Кессельрингом на западном фронте помог бы составить ясную и конкретную картину – пойдет он на капитуляцию или нет.
Вольф. Он согласился на это в Италии, почему он изменит свое решение там?
Даллес. Когда вы сможете посетить его на западном фронте?
Вольф. Меня вызывали в Берлин, но я отложил поездку, поскольку мы условились о встрече…
Даллес. Следовательно, вы можете вылететь в Берлин сразу же по возвращении в Италию?
Вольф. В принципе это возможно… Но…
Даллес. Я понимаю вас. Действительно, вы очень рискуете, вероятно, значительно больше всех нас. Однако иного выхода в создавшейся ситуации я не вижу.
Незнакомый голос. Выход есть.
Геверниц. Вы инициатор переговоров, но вы, вероятно, пользуетесь определенной поддержкой в Берлине. Это позволит вам найти повод для визита к Кессельрингу.
Даллес. Если прежде всего вас волнует судьба Германии, то в данном случае она, в определенной мере, находится в ваших руках.
Вольф. Конечно, этот довод не может оставить меня равнодушным.
Даллес. Можно считать, что вы отправитесь на западный фронт к Кессельрингу?
Вольф. Да.
Даллес. И вам кажется возможным склонить Кессельринга к капитуляции?
Вольф. Я убежден в этом.
Даллес. Следовательно, генерал Виттинхоф последует его примеру?
Вольф. После того, как я вернусь в Италию.
Геверниц. И в случае каких-либо колебаний Виттинхофа вы сможете повлиять на события здесь?
Вольф. Да. Естественно, в случае надобности вам будет необходимо встретиться с генералом Виттинхофом – здесь или в Италии.
Даллес. Если вам покажется это целесообразным, мы пойдем на такой контакт с Виттинхофом. Когда можно ждать вашего возвращения от Кессельринга?
Вольф. Я стучу по дереву.
Даллес. Я стучу по дереву.
Незнакомый голос. Мы стучим по дереву.
Вольф. Если все будет хорошо, я вернусь через неделю и привезу вам и Виттинхофу точную дату капитуляции войск рейха на западе. К этому часу капитулирует наша группа в Италии.
Геверниц. Скажите, сколько заключенных томится в ваших концлагерях?
Вольф. В концлагерях рейха в Италии находится несколько десятков тысяч человек.
Даллес. Что с ними должно произойти в ближайшем будущем?
Вольф. Поступил приказ уничтожить их.
Геверниц. Этот приказ может быть приведен в исполнение за время вашего отсутствия?
Вольф. Да.
Даллес. Можно предпринять какие-то шаги, чтобы не допустить исполнения этого приказа?
Вольф. Полковник Дольман останется вместо меня. Я верю ему, как себе. Даю вам слово джентльмена, что этот приказ исполнен не будет.
Геверниц. Господа, пойдемте на террасу, я вижу, готов стол. Там будет приятнее продолжать беседу, здесь слишком душно…»
16.3.1945 (23 часа 28 минут)
Ночью Кэт с детьми уезжала в Париж. Вокзал был пустынный, тихий. Лил дождь. Сонно попыхивал паровоз. В мокром асфальте расплывчато змеились отражения фонарей. Кэт все время плакала, потому что только сейчас, когда спало страшное напряжение этих дней, в глазах ее, не исчезая ни на минуту, стоял Эрвин. Он виделся ей все время одним и тем же – в углу за радиолами, которые он так любил чинить в те дни, когда у него не было сеансов радиосвязи с Москвой…
Штирлиц сидел в маленьком вокзальном кафе возле большого стеклянного окна – отсюда ему был виден весь состав.
– Мсье? – спросила толстая улыбчивая официантка.
– Сметаны, пожалуйста, и чашку кофе.
– С молоком?
– Нет, я бы выпил черный кофе.
Официантка принесла ему кофе и взбитую сметану.
– Знаете, – сказал Штирлиц, виновато улыбнувшись, – я не ем взбитую сметану. Это у меня с детства. Я просил обыкновенную сметану, просто полстакана сметаны.
Официантка сказала:
– О, простите, мсье…
Она открыла прейскурант и быстро полистала его.
– У нас сметана восьми сортов, есть и взбитая, и с вареньем, и с сыром, а вот просто сметаны у нас нет. Пожалуйста, простите меня. Я пойду к повару и попрошу его придумать что-нибудь для вас. У нас не едят простую сметану, но я постараюсь что-нибудь сделать…
«У них не едят простую сметану, – подумал Штирлиц. – А у нас мечтают о простой корке хлеба. А здесь нейтралитет: восемь сортов сметаны, предпочитают взбитую. Как, наверно, хорошо, когда нейтралитет. И для человека, и для государства… Только когда пройдут годы, вдруг до тебя дойдет, что, пока ты хранил нейтралитет и ел взбитую сметану, главное-то прошло мимо. Нет, это страшно – всегда хранить нейтралитет. Какой, к черту, нейтралитет? Если бы мы не сломили Гитлера под Сталинградом, он бы оккупировал эту Швейцарию – и тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной».
– Мсье, вот простая сметана. Она будет стоить несколько дороже, потому что такой нет в прейскуранте.
Штирлиц вдруг засмеялся.
– Хорошо, – сказал он, – это неважно. Спасибо вам.
Поезд медленно тронулся. Он смотрел во все окна, но лица Кэт так и не увидел: наверное, она забилась в купе, как мышка, со своими малышами.
Он проводил глазами ушедший состав и поднялся из-за стола. Сметану он так и не съел, а кофе выпил.
Молотов вызвал посла Великобритании сэра Арчибальда Кэрра в Кремль к восьми часам вечера. Молотов не стал приглашать посла США Гарримана, зная, что Кэрр – опытный кадровый разведчик и вести с ним разговор можно будет без той доли излишней эмоциональности, которую обычно вносил Гарриман.
Трижды сдавив большим и указательным пальцами картонный мундштук «Казбека», Молотов закурил: он слыл заядлым курильщиком, хотя никогда не затягивался. Он был подчеркнуто сух с Кэрром, и острые темные глаза его поблескивали из-под стекол пенсне хмуро и настороженно. Беседа была короткой: Кэрр, просмотрев ноту, переданную ему переводчиком наркома Павловым, сказал, что он незамедлительно доведет ее текст до сведения правительства его величества.
«Подтверждая получение Вашего письма… по поводу переговоров в Берне между германским генералом Вольфом и офицерами из штаба фельдмаршала Александера, я должен сказать, что Советское правительство в данном деле видит не недоразумение, а нечто худшее.
Из Вашего письма от 12 марта, как и приложенной к нему телеграммы от 11 марта фельдмаршала Александера Объединенному штабу, видно, что германский генерал Вольф и сопровождающие его лица прибыли в Берн для ведения с представителями англо-американского командования переговоров о капитуляции немецких войск в Северной Италии. Когда Советское правительство заявило о необходимости участия в этих переговорах представителей советского военного командования. Советское правительство получило в этом отказ.
Таким образом, в Берне в течение двух недель за спиной Советского Союза, несущего на себе основную тяжесть войны против Германии, ведутся переговоры между представителями германского военного командования, с одной стороны, и представителями английского и американского командования – с другой. Советское правительство считает это совершенно недопустимым…
В. Молотов»
Реакция Бормана на донесение Штирлица о подробностях переговоров Вольфа и Даллеса была неожиданной – он испытывал мстительное чувство радости. Аналитик, он сумел понять, что его радость была похожа на ту, которая свойственна завистливым стареющим женщинам.
Борман верил в психотерапию. Он почти никогда не принимал лекарств. Он раздевался донага, заставлял себя входить в состояние транса и устремлял заряд воли на больную часть организма. Он вылечивал фолликулярную ангину за день, простуду переносил на ногах; он умел лечить зависть, переламывать в себе тоску – никто и не знал, что он с юности был подвержен страшным приступам ипохондрии. Так же он умел лечить и такую вот, остро вспыхнувшую в нем, недостойную радость.
– Это Борман, – сказал рейхслейтер в трубку, – здравствуйте, Кальтенбруннер. Я прошу вас приехать ко мне – незамедлительно.
«Да, – продолжал думать Борман, – действовать надо осторожно, через Кальтенбруннера. И Кальтенбруннеру я ничего не скажу. Я только попрошу его повторно вызвать Вольфа в Берлин; я скажу Кальтенбруннеру, что Вольф, по моим сведениям, изменяет делу рейхсфюрера. Я попрошу его ничего не передавать моему другу Гиммлеру, чтобы не травмировать его попусту. Я прикажу Кальтенбруннеру взять Вольфа под арест и выбить из него правду. А уже после того как Вольф даст показания и они будут запротоколированы и положены лично Кальтенбруннером на мой стол, я покажу это фюреру, и Гиммлеру придет конец. И тогда я останусь один возле Гитлера. Геббельс – истерик, он не в счет, да и потом он не знает того, что знаю я. У него много идей, но нет денег. А у меня останутся их идеи и деньги партии. Я не повторю их ошибок – и я буду победителем».
Как и всякий аппаратчик, проработавший «под фюрером» много лет, Борман в своих умопостроениях допускал лишь одну ошибку: он считал, что он все может, все умеет и все понимает объемнее, чем его соперники. Считая себя идеологическим организатором национал-социалистского движения, Борман свысока относился к деталям, частностям – словом, ко всему, что составляет понятие «профессионализм».
Это его и подвело. Кальтенбруннер, естественно, ничего не сказал Гиммлеру – таково было указание рейхслейтера. Он повторно приказал немедленно вызвать из Италии Карла Вольфа. В громадном аппарате РСХА ничего не проходило без пристального внимания Мюллера и Шелленберга. Радист при ставке Кальтенбруннера, завербованный людьми Шелленберга, сообщил своему негласному начальству о совершенно секретной телеграмме, отправленной в Италию: «Проследить за вылетом Вольфа в Берлин». Шелленберг понял – тревога! Дальше – проще: разведке не составляло большого труда узнать о точной дате прилета Вольфа. На аэродроме Темпельхоф его ждали две машины: одна – тюремная, с бронированными дверцами и с тремя головорезами из охраны подземной тюрьмы гестапо, а в другой сидел бригадефюрер СС, начальник политической разведки рейха Вальтер Шелленберг. И к трапу самолета шли три головореза в черном, с дегенеративными лицами и интеллигентный, красивый, одетый для этого случая в щегольскую генеральскую форму Шелленберг. К дверце «Дорнье» подкатили трап, и вместо наручников холодные руки Вольфа сжали сильные пальцы Шелленберга.
Тюремщики в этой ситуации не рискнули арестовывать Вольфа – они лишь проследили за машиной Шелленберга. Бригадефюрер СС отвез обергруппенфюрера СС Вольфа на квартиру генерала Фегеляйна, личного представителя Гиммлера в ставке фюрера. То, что там уже находился Гиммлер, не остановило бы Бормана. Его остановило другое: Фегеляйн был женат на сестре Евы Браун и, таким образом, являлся прямым родственником Гитлера. Фюрер даже называл его за чаем «мой милый шурин»…
Гиммлер, включив на всю мощность радио, кричал на Вольфа:
– Вы провалили операцию и подставили под удар меня, ясно вам это?! Каким образом Борман и Кальтенбруннер узнали о ваших переговорах?! Как ищейки этого негодяя Мюллера могли все пронюхать?!
Шелленберг дождался, пока Гиммлер кончил кричать, а после негромко и очень спокойно сказал:
– Рейхсфюрер, вы, вероятно, помните: все частности этого дела должен был подготовить я. У меня все в порядке с операцией прикрытия. Я придумал для Вольфа легенду: он внедрялся в ряды заговорщиков, которые действительно ищут пути к сепаратному миру в Берне. Все частности мы обговорим здесь же. И здесь же под мою диктовку Вольф напишет рапорт на ваше имя об этих раскрытых нами, разведкой СС, переговорах с американцами.
Борман понял, что проиграл, когда Гиммлер и Шелленберг с Вольфом вышли от фюрера. Пожимая руку Вольфу и принося ему «самую искреннюю благодарность за мужество и верность», Борман обдумывал, стоит ли вызвать Штирлица и устроить очную ставку с этим молочнолицым негодяем Вольфом, который предавал фюрера в Берне. Он думал об этом и после того, как Гиммлер увел свою банду, успокоенный победой над ним, Борманом.
Он не смог принять определенного решения. И тогда он вспомнил о Мюллере.
«Да, – решил он, – я должен вызвать этого человека. С Мюллером я обговорю все возможности, и о Штирлице я поговорю с ним. У меня все равно остается шанс – данные Штирлица. Они могут прозвучать на партийном суде над Вольфом».
– Говорит Борман, – глухо сказал он телефонисту. – Вызовите ко мне Мюллера.
«Лично и строго секретно от премьера И. В. Сталина
президенту г-ну Ф. Рузвельту
1. …Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня речь идет о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и считаю не лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной, так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.
2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15 – 20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным.
3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле…»
Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву «предательских переговоров изменника» Шлага в Берне.
Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи. Приезд связника также должен был означать, что с Кэт все в порядке и что его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких неожиданностей не предвидится.
А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и индустрии, опасался трагических неожиданностей – чем дальше, тем больше.
Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю. Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, – это не дело. Штирлиц научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некоей категории, существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь, которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое дело.
17.3.1945 (22 часа 57 минут)
Они встретились в ночном баре, как и было уговорено.
Какая-то шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и беспутно-красивая. Она все время шептала ему:
– О нас, математиках, говорят, как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой красавец!
Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по трубке, портфелю и бумажнику, он должен был наладить контакт, но никак не мог отвязаться от математички.
– Иди на улицу, – сказал Штирлиц. – Я сейчас выйду.
Связник передал ему, что Центр не может настаивать на возвращении Юстаса в Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может ему грозить. Однако если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно, был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса, сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и Президиум Верховного Совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за разгадку операции «Кроссворд». Если товарищ Юстас сочтет возможным вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь – два радиста, внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки надежны, они были «законсервированы» два года назад.
Штирлиц спросил связника:
– Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.
– Десять минут у меня есть – я успею на парижский поезд. Только…
– Я напишу по-французски, – улыбнулся Штирлиц, – левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.
– С вами страшно говорить, – заметил связник, – вы ясновидящий.
– Какой я ясновидящий…
Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно это была гильза папиросы.
«Обидится, если сказать? – подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. – Пусть обидится, а сказать надо».
– Друг, – заметил он, – когда курите сигарету – помните, что она отличается от папиросы.
– Спасибо, – ответил связник, – но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так.
– Это ничего, – сказал Штирлиц, – это вы меня лихо подлопатили. Молодец. Не сердитесь.
– Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы…
– Заботлив? – переспросил Штирлиц. Он испугался – не сразу вспомнил значение этого русского слова.
«Любовь моя, – начал писать он, – я думал, что мы с тобой увидимся на этих днях, но, вероятно, произойдет это несколько позже…»
Когда он попросил связника подождать, он решил, что сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане «Версаль», и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами и очень белыми, будто раскаленными, далями, которые казались литым продолжением моря.
Они остановились возле рыбаков – их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.
Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные – тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета – и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время был бы красно-голубым, зримым.
– Хороша будет ушица? – спросил он тогда.
– Жирная уха, – ответил старшина артели, – оттягивает и зеленит.
– Это как? – спросила Сашенька удивленно. – Зеленит?
– А молодой с нее делаешься, – ответил старик, – здоровый… Ну а коли молодо – так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать.
Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника генерального штаба, поэтесса, откажется «откушать» ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала:
– Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!
Она спросила старика артельщика:
– Можно еще?
– Кушайте, барышня, кушайте, – ответил старик, – нам-то она в привычку, мы морем балованы.
– Вы говорите очень хорошо, – заметила Сашенька, дуя на горячую уху, – очень красиво, дедушка.
– Да что вы, барышня, – засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, – я ж по-простому говорю, как внутри себя слышу.
– Поэтому у вас слова такие большие, – серьезно сказала Сашенька, – не стертые.
Артельщик снова рассмеялся:
– Да нешто слова стереть можно? Это копейку стерешь, пока с рук в руки тычешь, а слово – оно ведь будто воздух, летает себе и веса не имеет…
…В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века – заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в иркутской и читинской галереях. На открытие приехал брат премьера – министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал:
– Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот полюбуйтесь – такие картины уж двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталька прописана, и уж ежели поле нарисовано – так рожью пахнет, а не «бубновым вальтом»!
– Валетом, – машинально поправила его Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы.
Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были накрыты столы для прессы.
– А говорят, интеллигентных владык у нас нет! – шумел кто-то из газетчиков. – Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный, образованный! Интеллигент!
Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на таежной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он никогда раньше не испытывал того чувства покоя, какое судьба подарила ему в тревожную, трагическую ночь…
Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо – и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспоминал слова, сказанные ею, семнадцатилетней, и поражался, по прошествии многих лет, глубине и нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к собеседнику – кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: «Мне совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны».
Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже на книжных развалах он случайно прочел в потрепанной книжечке: «Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…»
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он – за всю жизнь свою – так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел – ни одной минуты.
Ну как же сейчас написать Сашеньке, что осенью – он точно помнил тот день и час: 17 октября сорокового года – он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за той женщиной, шел пока она дважды не обернулась – удивленно, а после – рассерженно.
Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война…
Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?
И он начал переводить строчки Пастернака на французский и писал их, как прозу, в строку, но потом понял, что делать этого нельзя, потому что умный враг и эти стихи может обратить в улику против парня, который пьет апельсиновый сок и курит сигарету так, как это сейчас модно там, где он жил. И он положил этот листок в карман (машинально отметив, что сжечь его удобнее всего будет в машине) и приписал к тем строчкам, которыми начал письмо: «Это произойдет, как я думаю, в самом ближайшем будущем».
Ну как написать ей о встрече с сыном в Кракове летом прошлого года? Как сказать ей, что мальчик сейчас в Праге и что сердце его разрывается между нею и Сашей-маленьким, который без него стал Сашей-большим, и Гришанчиковым? Как сказать ей о любви своей и о горе – что ее нет рядом, и о том, как он ждет дня, когда сможет ее увидеть? Слова сильны только тогда, когда они сложились в библию или в стихи Пушкина… А так – мусор они, да и только. Штирлиц закончил письмо: «Я целую тебя и люблю».
«Как можно словами выразить мою тоску и любовь? – продолжал думать он. – Они стертые, эти мои слова, как старые монеты. Она любит меня, поэтому она поверит и этим моим стертым гривенникам…
Нельзя мне ей так писать: слишком мало мы пробыли вместе, и так долго она живет теми днями, что мы были вместе. Она и любит-то меня того, дальнего, – так можно ли мне писать ей так?»
– Знаете, – сказал Штирлиц, пряча листочки в карман, – вы правы, не стоит это тащить вам через три границы. Вы правы, простите, что я отнял у вас время.
8.3.1945 (16 часов 31 минута)
«Начальнику IV отделауправления имперской безопасности
группенфюреру СС Мюллеру
Прага. Сов. секретно.
Напечатано в двух экземплярах.
Мой дорогой группенфюрер!
После получения исторического приказа фюрера о превращении каждого города и каждого дома в неприступную крепость я заново изучил ситуацию в Праге, которая должна стать – наравне с Веной и альпийским редутом – центром решительной битвы против большевизма.
К работе по превращению Праги в форпост предстоящих сражений мною привлечен полковник армейской разведки Берг, который, как мне известно, был знаком Вам по активной проверке в связи с делом врага нации Канариса. Он оказывает мне реальную помощь потому еще, что с ним работает завербованный русский агент Гришанчиков, высоко оцененный сотрудником центрального аппарата штандартенфюрером СС фон Штирлицем. Этот Гришанчиков ныне весьма активно исследует людей из армии генерала Власова, составляя для меня весьма интересные досье.
Поскольку работа двух этих людей связана с высшими секретами рейха, просил бы Вас организовать дополнительную проверку как полковника Берга, так и агента Гришанчикова.
Позволю себе также просить Вас сообщать мне изредка все относящееся к работе IV отдела, связанное с пражским узлом, понимая при этом, что мои обязанности не входят ни в какое сравнение с Вашей поистине гигантской работой по подготовке нашей окончательной победы.
Хайль Гитлер!
Ваш Крюгер»
Мюллер недоумевающе прочитал это письмо и написал рассерженную резолюцию:
«Айсману.
Никакого Берга я не знал и не знаю. Тем более русского Гришанчикова. Организуйте проверку и не отрывайте меня более такого рода деталями от серьезной работы.
Мюллер».
Получив этот документ, Айсман споткнулся на том месте, где Крюгер писал, что русский Гришанчиков был высоко оценен Штирлицем.
Айсман позвонил в архив и сказал:
– Пожалуйста, подготовьте мне все, абсолютно все материалы о поездке Штирлица в Краков и о его контактах с лицами низшей расы…
18.3.1945 (16 часов 33 минуты)
Мотор «хорьха» урчал мощно и ровно. Бело-голубой указатель на автостраде показывал двести сорок семь километров до Берлина. Снег уже сошел. Земля была устлана ржавыми дубовыми листьями. Воздух в лесу был тугим, синим.
«Семнадцать мгновений апреля, – транслировали по радио песенку Марики Рокк, – останутся в сердце твоем. Я верю, вокруг нас всегда будет музыка, и деревья будут кружиться в вальсе, и только чайка, подхваченная стремниной, утонет, и ты не сможешь ей помочь…»
Штирлиц резко затормозил. Движения на трассе не было, и он бросил свой автомобиль, не отогнав его на обочину. Он вошел в хвойный лес и сел на землю. Здесь пробивалась робкая ярко-зеленая первая трава. Штирлиц осторожно погладил землю рукой. Он долго сидел на земле и гладил ее руками. Он знал, на что идет, дав согласие вернуться в Берлин. Он имеет поэтому право долго сидеть на весенней холодной земле и гладить ее руками…
Москва – Берлин – Нью-Йорк
1968
|
The script ran 0.006 seconds.