Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Триумфальная арка [1945]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман «Триумфальная арка» написан известным немецким писателем Э. М. Ремарком (1898 -1970). Автор рассказывает о трагической судьбе талантливого немецкого хирурга, бежавшего из фашистской Германии от преследований нацистов. Ремарк с большим искусством анализирует сложный духовный мир героя. В этом романе с огромной силой звучит тема борьбы с фашизмом, но это борьба одиночки, а не организованное политическое движение.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Я живу во Франции нелегально, — сказал он. — У меня нет документов. Вот почему я никогда не смогу снять квартиру, никогда не смогу жениться, если полюблю. Для этого нужны удостоверения и визы. У меня их нет. Я даже не имею права работать. Разве что тайком. Я никогда не смогу жить иначе, чем теперь. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами. — Это правда? Он пожал плечами. — Тысячи людей живут примерно так же. Это ни для кого не секрет. Вероятно, и для тебя… Я лишь один из тысяч. — Он улыбнулся и отпустил ее руки. — Человек без будущего, как говорит Морозов. — Да… но… — В сущности, мне не так уж плохо. Я работаю, живу, у меня есть ты… Все остальное несущественно. — А полиция? — Ее это не особенно занимает. Если я случайно попадусь, меня вышлют. Только и всего. Но это маловероятно. А теперь позвони в «Шехерезаду» и скажи, что сегодня ты не придешь. Пусть нынешний вечер будет наш. Целиком наш. Скажи, что заболела. Если понадобится справка, нам поможет Вебер. Она не двигалась с места. — Вышлют, — сказала она, словно только сейчас начиная понимать его. — Вышлют… Из Франции… И ты не будешь со мною. — Очень недолго. Казалось, она не слышит его. — Тебя не будет, — сказала она. — Не будет! А мне что тогда делать? Равик улыбнулся. — Да, — сказал он. — Действительно, что тебе тогда делать? Положив руки на колени, она сидела словно в оцепенении. — Жоан, — сказал Равик. — Я уже два года в Париже, и ничего со мной не случилось. Выражение ее лица оставалось прежним. — А если случится? — Тогда я быстро вернусь. Через одну-две недели. Что-то вроде небольшого путешествия, и только. А теперь позвони в «Шехерезаду». Она медленно поднялась. — Что мне им сказать? — Скажи, что у тебя бронхит. Постарайся говорить хриплым голосом. Она подошла к телефону. Потом быстро вернулась. — Равик… Он бережно отстранил ее. — Довольно, — сказал он. — Забудь. Может быть, для нас это даже благо — мы не станем рантье страсти. И любовь наша сохранится чистой, как пламя… Она не превратится в кухонный очаг, на котором варят капусту к семейному обеду… А теперь позвони. Жоан сняла трубку. Он наблюдал за нею. В начале разговора она как будто думала совсем о другом, то и дело с тревогой поглядывая на Равика, словно его вот-вот арестуют. Но скоро вошла в роль и начала лгать легко и правдоподобно. Она приврала даже больше, чем требовалось. Лицо ее оживилось, теперь на нем явственно отражалась боль, о которой она так живо говорила. В голосе слышалась усталость, он становился все более хриплым, а под конец она даже начала кашлять. Взгляд ее был устремлен куда-то мимо Равика, в пространство, она больше не видела его. Он сделал большой глоток кальвадоса. Никаких комплексов, подумал он. Зеркало, которое все отражает и ничего не удерживает. Жоан повесила трубку и провела рукой по волосам. — Они поверили всему. — Отлично! Разыграно как по нотам! — Посоветовали лежать в постели, а если до завтра не пройдет, чтобы, ради Бога, не вставала. — Вот видишь. Значит, дело улажено и на завтра. — Да, — сказала она, нахмурившись на мгновение. — Улажено… Затем подошла к нему. — Ты напугал меня, Равик. Скажи, что все это неправда. Ты часто говоришь что-нибудь просто так. Скажи, что это неправда. Не так, как ты рассказал. — Это неправда. Она положила голову ему на плечо. — И не может быть правдой. Не хочу я опять остаться одна. Ты должен быть со мной. Я — ничто, если я одна. Я ничто без тебя, Равик. — Жоан, — сказал он, опустив глаза. — То ты похожа на дочь какого-то портье, то — на Диану из лесов, а иной раз — сразу на ту и на другую. Она не шевельнулась, голова ее все еще лежала у него на плече. — А сейчас я какая? — Сейчас ты Диана с серебряным луком. Неуязвимая и смертельно опасная. — Ты бы мне это почаще говорил. Равик молчал. Жоан не поняла, что он хотел сказать. Впрочем, это было и не важно. Она принимала только то, что ей подходило, и так, как ей хотелось. Об остальном она не беспокоилась. Но именно это и было в ней самым привлекательным. Да и можно ли интересоваться человеком, во всем похожим на тебя? Кому нужна мораль в любви? Мораль — выдумка слабых, жалобный стон неудачников. — О чем ты думаешь? — спросила она. — Ни о чем. — Так совсем и ни о чем? — Ну, быть может, и не совсем, — ответил он. — Уедем с тобой на несколько дней, Жоан. Туда, где солнце. В Канн или в Антиб. К черту осторожность! К чертям мечты о трехкомнатной квартире и обывательском уюте. Это не для нас с тобой. Разве ночью, когда весь распаленный мир, влюбленный в лето, спит под луной, — разве не кажется тебе тогда, что ты — все сады Будапешта, что ты — аромат цветущих каштановых аллей! Конечно, ты права! Уйдем из мрака, холода и дождя! Хоть на несколько дней. Она порывисто выпрямилась и взглянула на него. — Ты не шутишь? — Нет. — Но… полиция… — К черту полицию! Там не более опасно, чем здесь. На курортах туристов проверяют не так уж строго. Особенно в дорогих отелях. Ты никогда не бывала в Антибе? — Нет. Никогда. Была только в Италии, на Адриатическом побережье. Когда мы поедем? — Недели через две-три. Самый разгар сезона. — А деньги у нас есть? — Немного есть. Через две недели будет достаточно. — Мы можем поселиться в небольшом пансионе. — Тебе не место в пансионе. Ты должна жить либо в такой дыре, как эта, либо в первоклассном отеле. Мы остановимся в отеле «Кап». В роскошных отелях чувствуешь себя в полной безопасности — там даже не спрашивают документов. На днях мне предстоит вспороть живот довольно важной персоне — какому-то высокопоставленному чиновнику, он-то и восполнит недостающую нам сумму. Жоан быстро поднялась. Ее лицо сияло. — Дай мне еще кальвадоса, — сказала она. — Похоже, он и в самом деле какой-то особенный… Напиток грез… Она подошла к кровати и взяла свое вечернее платье. — Боже мой, ведь у меня ничего нет, только эти Старые тряпки! — Не беда, что-нибудь придумаем. За две недели многое может случиться. Например, аппендицит в высшем обществе или сложный перелом кости у миллионера… XIV Андре Дюран был искренне возмущен. — С вами больше невозможно работать, — заявил он. Равик пожал плечами. Вебер сказал ему, что Дюран получит за операцию десять тысяч франков. Если не договориться заранее о гонораре, Дюран даст ему двести франков — и дело с концом. Именно так было в последний раз. — За полчаса до операции! Доктор Равик, такого я от вас никак не ожидал. — Я тоже. — Вы знаете, что всегда можете положиться на мое великодушие. Не понимаю, почему вдруг вы стали таким меркантильным. Крайне неприятно говорить о деньгах в минуту, когда пациент вверил нам свою жизнь… — Что ж тут неприятного? Дюран пристально посмотрел на Равика. Его морщинистое лицо с седой эспаньолкой дышало достоинством и негодованием. Он поправил золотые очки. — А на сколько вы рассчитываете? — нехотя спросил он. — На две тысячи франков. — Что! — У Дюрана был такой вид, будто его расстреляли, а он все еще не в силах поверить этому. — Просто смешно! — отрезал он. — Ну что же, — сказал Равик. — Вам нетрудно найти мне замену. Например, Бино. Он отличный хирург. Равик потянулся за своим пальто. Дюран ошеломленно наблюдал за ним. На его преисполненном достоинства лице отражалась напряженная работа мысли. — Постойте! — сказал он, когда Равик взял шляпу. — Не можете же вы просто так бросить меня! Почему вы мне это не сказали вчера? — Вчера вы были за городом, я не мог вас увидеть. — Две тысячи франков! Да знаете ли вы, что я и заикнуться не смею о такой сумме! Пациент — мой друг. Я могу посчитать ему только собственные издержки. Внешностью Андре Дюран походил на Господа Бога из детских книжек. В свои семьдесят лет он был неплохим диагностом, но довольно посредственным хирургом. Нынешней блестящей практикой Дюран был обязан главным образом своему прежнему ассистенту Бино, которому лишь два года назад удалось стать независимым. С тех пор Дюран приглашал Равика для проведения сложных операций. Равик работал виртуозно, он умел делать настолько тонкие разрезы, что оставались лишь едва различимые рубцы. Дюран отлично разбирался в бордоских винах, его охотно приглашали на светские приемы, где он и знакомился с большинством своих будущих пациентов. — Если бы я только знал… — пробормотал он. Он знал это всегда. Вот почему перед каждой трудной операцией он неизменно выезжал на день или на два в свою загородную виллу. Не хотелось заранее договариваться о гонораре. Потом все происходило очень просто: можно было посулить что-то на следующий раз… В следующий раз повторялось то же самое. Но сегодня, к удивлению Дюрана, Равик явился не к самому началу операции, а за полчаса до нее, застигнув своего шефа врасплох — пациент еще не был усыплен. Таким образом, времени было достаточно и Дюран не мог скомкать разговор. В дверь просунулась голова сестры. — Можно приступить к наркозу, господин профессор? Дюран посмотрел на нее и тут же бросил на Равика взгляд, полный мольбы и призыва к человечности. Равик ответил ему не менее человеколюбивым, но твердым взглядом. — Ваше мнение, доктор Равик? — спросил Дюран. — Вам решать, профессор. — Сестра, погодите минутку. Нам еще не вполне ясен ход операции. Сестра исчезла. Дюран обернулся к Равику. — Что же дальше? — спросил Дюран с упреком. Равик сунул руки в карманы. — Отложите операцию до завтра… или на час. Вызовите Бино. В течение двадцати лет Бино делал за Дюрана почти все операции, но ничего не добился для себя, ибо Дюран систематически лишал его малейшей возможности обзавестись собственной практикой, неизменно заявлял, что он — всего-навсего толковый подручный. Бино ненавидел Дюрана и потребовал бы за операцию не менее пяти тысяч. Равик это знал. Знал это и Дюран. — Доктор Равик, — сказал Дюран. — Не следует мельчить нашу профессию спорами на финансовые темы. — Согласен с вами. — Почему же вы не предоставите мне решить вопрос о гонораре? Ведь до сих пор вы были всегда довольны. — Никогда. — Почему же вы молчали? — А был ли смысл говорить с вами? К тому же раньше деньги меня не очень интересовали. А на сей раз интересуют. Они мне нужны. Снова вошла сестра. — Пациент волнуется, господин профессор. Дюран и Равик обменялись долгим взглядом. Трудно вырвать деньги у француза, подумал Равик. Труднее, чем у еврея. Еврей видит сделку, а француз — только деньги, с которыми надо расстаться. — Еще минутку, сестра, — сказал Дюран. — Проверьте пульс, измерьте кровяное давление, температуру. — Все уже сделано. — Тогда приступайте к наркозу. Сестра ушла. — Так и быть, — сказал Дюран, решившись. — Я дам вам тысячу. — Две тысячи, — поправил Равик. Дюран в нерешительности теребил свою седую эспаньолку. — Послушайте, Равик, — сказал он наконец проникновенным тоном. — Как эмигрант, которому запрещено практиковать… — Я не вправе оперировать и у вас, — спокойно договорил Равик. Теперь он ждал традиционного заявления о том, что должен быть благодарным стране, приютившей его. Однако Дюран воздержался от этого. Он видел, что время уходит, а он ничего не может добиться. — Две тысячи… — произнес он с такой горечью, словно с этими словами из его рта вылетели две тысячефранковые кредитки. — Придется выложить из собственного кармана. А я-то думал, вы не забыли, что я для вас сделал. Дюран ждал ответа. Удивительно, до чего кровопийцы любят морализировать, подумал Равик, Этот старый мошенник с ленточкой Почетного Легиона упрекает меня в шантаже, тогда как должен бы сам сгореть со стыда. И он еще считает, что прав. — Итак, две тысячи, — выговорил наконец Дюран. — Две тысячи, — повторил он, словно это означало: «Всему конец! Прощайте, нежные куропатки, зеленая спаржа, добрый старый «Сент Эмилион»! Прощай, родина и Бог на небесах!» — Ну, а теперь-то мы можем начать?.. У пациента было круглое жирное брюшко и тоненькие руки и ноги. Равик случайно узнал, кого ему предстоит оперировать. То был некий Леваль, ведавший делами эмигрантов. Вебер рассказал об этом Равику как занятный анекдот. В «Энтернасьонале» имя Леваля было известно каждому беженцу. Равик быстро сделал первый надрез. Кожа раскрылась, как страница книги. Он зафиксировал ее зажимами и стал рассматривать вылезший наружу желтоватый жир. — В виде бесплатного приложения облегчим его на несколько фунтов. Потом он их, конечно, снова нажрет, — сказал он Дюрану. Дюран ничего не ответил. Равик стал удалять жировой слой, чтобы подойти к мышцам. Вот он, повелитель беженцев, подумал он. Этот человек держит сотни человеческих судеб в своей тощей руке, теперь такой безжизненной и мертвенно-бледной… Это он распорядился выслать из Франции старого профессора Майера. У Майера не хватило сил на новое хождение по мукам, и за день до высылки он тихо повесился в шкафу в своем номере. Больше нигде не нашлось крюка. Он так отощал от недоедания, что крюк для одежды выдержал. Наутро горничная обнаружила в шкафу немного тряпья и в нем то, что осталось от Майера. Будь у этого жирного брюха хоть капля сострадания, профессор и сейчас был бы жив. — Зажим, — сказал Равик. — Тампон. Он продолжал оперировать. Ювелирная точность хирургического ножа. Профессиональное ощущение четкого разреза. Брюшная полость. Белые кольчатые черви внутренностей. Вот он лежит со вскрытым животом и со своими моральными принципами. О, разумеется, он по-человечески жалел Майера, но, помимо сострадания, у него было и так называемое чувство национального долга. Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться; у каждого начальника есть свой начальник; предписания, указания, распоряжения, приказы и, наконец, многоголовая гидра Мораль — Необходимость — Суровая действительность — Ответственность, или как ее там еще называют… Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться, чтобы обойти самые простые законы человечности. Вот он, желчный пузырь, больной, полусгнивший. Таким его сделали сотни порций филе Россини, потрохов а-ля Кан, вальдшнепов под жирными соусами, сотни литров доброго бордо вкупе с дурным настроением. У старика Майера не было подобных забот. А что, если сделать разрез плохо, сделать его шире и глубже, чем следует?.. Появится ли через неделю новый, более душевный чиновник в пропахшем старыми папками и молью кабинете, где дрожащие от страха эмигранты ждут решения своей судьбы? Возможно, новый чиновник будет лучше, а может, и хуже. Этот жирный шестидесятилетний человек, который лежит без сознания на операционном столе под слепящим светом ламп, несомненно, считает себя гуманистом. Вероятно, Леваль ласковый отец, заботливый супруг… Но стоит ему переступить порог служебного кабинета — и он становится тираном, сыплющим фразами вроде: «Не можем же мы, на самом деле…» или «К чему мы придем, если…». Разве погибла бы Франция, если бы Майер продолжал ежедневно съедать свой скудный обед… если бы вдове Розенталь разрешили по-прежнему занимать каморку для прислуги в «Энтернасьонале» и ожидать своего замученного в застенках гестапо сына… если бы владелец бельевого магазина Штальман, больной туберкулезом, не отсидел шесть месяцев в тюрьме за нелегальный переход границы и не умер накануне новой высылки?.. Но нет. Разрез был сделан хорошо. Не шире и не глубже, чем положено. Кетгут. Лигатура. Желчный пузырь. Равик показал его Дюрану. В ярком свете пузырь лоснился жиром. Он бросил его в ведро. Дальше. Почему во Франции шьют реверденом? Снять зажим! Тепленькое брюшко важного чиновника с годовым окладом в тридцать — сорок тысяч франков. Откуда у него десять тысяч на операцию? Где он достает остальное? Когда-то это брюшко играло в камушки. Шов ложится хорошо. Очень аккуратно… Две тысячи франков все еще написаны на лице Дюрана, хотя оно наполовину спрятано под маской. Эти деньги — в его глазах. В каждом зрачке — по тысяче. Любовь портит характер. Разве стал бы я иначе шантажировать этого рантье и подрывать его веру в божественность установленного миропорядка и законов эксплуатации? Завтра он с елейным видом подсядет к постели брюшка и услышит слова благодарности за свою работу… Осторожно, еще один зажим!.. Брюшко — это неделя жизни с Жоан в Антибе. Неделя света среди пепельного смерча эпохи. Кусочек голубого неба перед грозой… А теперь подкожный слой. Первосортный шов — все-таки две тысячи франков. Зашить бы ему и ножницы — на память о Майере. Белый свет ламп — как они шипят! Почему так путаются мысли? Вероятно, газеты. Радио. Бесконечная болтовня лжецов и трусов. Лавина дезориентирующих слов. Сбитые с толку мозги. Приемлют любое демагогическое дерьмо. Разучились жевать черствый хлеб познания. Беззубые мозги. Слабоумие. Так, и это готово. Осталось зашить кожу. Через неделю-другую он опять сможет высылать из Франции трясущихся от страха беженцев. А вдруг без желчного пузыря он станет добрее? Если только не умрет. Впрочем, такие умирают в восемьдесят лет, осыпанные почестями, проникнутые чувством глубокого уважения к себе, окруженные гордыми внуками… Готово. Убрать его! Равик снял перчатки и маску. Высокопоставленный чиновник выскользнул на бесшумных колесах из операционной. Равик поглядел ему вслед. Знал бы ты, Леваль, подумал он, что твой сверхлегальный желчный пузырь позволит мне, нелегальному беженцу, провести несколько в высшей степени нелегальных дней на Ривьере! Он начал мыть руки. Рядом стоял Дюран. Он тоже неторопливо и методично мыл руки, руки старика с высоким кровяным давлением. Он тщательно тер пальцы и в такт медленно двигал челюстью, словно размалывал зерно. Когда прекращалось растирание, прекращалось и жевание. Стоило ему снова начать тереть — и жевание возобновлялось. На сей раз он мыл руки особенно медленно и долго. Видимо, хочет хоть на несколько минут оттянуть расставание с двумя тысячами франков, подумал Равик. — Чего вы ждете? — спросил Дюран немного погодя. — Чека. — Я пришлю вам деньги, когда пациент мне заплатит. Это будет через несколько недель после его выписки из клиники. Дюран взял полотенце и вытерся. Затем налил на ладонь одеколон «д'Орсэ» и растер руки. — Надеюсь, настолько-то вы мне доверяете… Не так ли? — спросил он. Жулик, подумал Равик. Хочет еще немного унизить меня. — Вы же сказали, что пациент — ваш друг и оплатит только ваши издержки. — Да… — неопределенно ответил Дюран. — Что ж… Издержки будут невелики. Материал и оплата сестрам. Клиника принадлежит вам. Посчитайте сто франков за все. Можете их удержать. Отдадите потом. — Доктор Равик, — заявил Дюран и выпрямился. — Издержки, к сожалению, оказались значительно выше, чем я предполагал. Ваши две тысячи франков — это тоже издержки. Я должен посчитать их пациенту. — Он понюхал свои надушенные руки. — Так что… Дюран улыбнулся. Желтые зубы резко контрастировали с белоснежной бородкой. Словно кто-то помочился в снег, подумал Равик. И все-таки он мне заплатит. Вебер одолжит мне в счет гонорара. Но этот старый козел не дождется, чтобы я его снова просил. Этого удовольствия я ему не доставлю. — Хорошо, — сказал он. — Если вам так трудно, пришлете мне деньги после. — Вовсе не трудно. Хотя ваше требование было для меня совершенно неожиданным. И, кроме того, во всем должен быть порядок. — Хорошо, сделаем так ради порядка, но это не меняет дела. — Нет, меняет. — Результат остается тот же, — сказал Равик. — А теперь извините меня. Хочется выпить водки. Прощайте. — Прощайте, — оторопело ответил Дюран. — Почему бы вам не поехать со мной, Равик? — улыбаясь спросила Кэт. Стройная и высокая, она стояла перед ним, заложив руки в карманы пальто. Вся ее фигура дышала спокойствием и уверенностью. — В Фьезоле, наверно, уже расцвели форситии. Стена садовой ограды вся в желтом пламени. Камин, книги, покой. На улице прогрохотал грузовик. В маленькой приемной клиники задребезжали стекла в рамках — на стенах висели фотографии Шартрского собора. — По ночам тишина… Все далеко-далеко… — сказала Кэт. — Разве плохо? — Очень даже хорошо, но, боюсь, это не по мне. — Почему? — Покой хорош, когда ты сам спокоен. Только тогда. — Разве я спокойна? — По крайней мере, вы знаете, чего хотите. А это почти одно и то же. — А вы разве не знаете, чего хотите? — Я вообще ничего не хочу. Кэт не спеша застегивала пальто. — Так что же это у меня, Равик? Счастье или отчаяние? Он нетерпеливо улыбнулся. — Вероятно, и то и другое. Так бывает часто. Об этом не следует слишком много размышлять. — Что же тогда следует? — Радоваться. Она с недоумением посмотрела на него. — А можно радоваться одной? — Нет. Для этого всегда нужен еще кто-то. Он помолчал. К чему я все это говорю? — подумал он. Вялая предотъездная болтовня. Обычная неловкость перед расставанием. Постные проповеди. — Я говорю не о том маленьком счастье, о котором вы как-то упоминали, — сказал он. — Такое расцветает везде, как фиалки вокруг сгоревшего дома. Дело в другом: кто ничего не ждет, никогда не будет разочарован. Вот хорошее правило жизни. Тогда все, что придет потом, покажется вам приятной неожиданностью. — Это неверно, — возразила Кэт. — Так кажется, лишь когда ты болен. А встанешь, начнешь ходить — и думаешь совсем по-другому. Хочется большего. Ее лицо было освещено косым лучом света, падавшим из окна. Глаза оставались в тени, и только рот одиноким цветком расцветал на фоне бледных щек. — Есть у вас врач во Флоренции? — спросил Равик. — Нет. А разве мне нужен врач? — Может понадобиться. Мало ли что бывает. Я буду чувствовать себя спокойнее, зная, что у вас есть врач. — Я ведь совсем поправилась. А если что случится — вернусь в Париж. — Конечно. Это всего лишь предосторожность. Во Флоренции есть хороший врач — профессор Фиола. Запомните? Фиола. — Забуду. Да это и не важно, Равик. — Я ему напишу. Он позаботится о вас. — Но зачем же? Я совсем здорова. — Профессиональная осторожность, Кэт. Только и всего. Я напишу ему, он вам позвонит. — Как хотите. — Она взяла сумку. — Прощайте, Равик. Я ухожу. Может быть, из Флоренции поеду прямо в Канн, а оттуда — в Нью-Йорк на «Конте ди Савойя». Если вам случится попасть в Америку, разыщите там сельский дом и в нем женщину с мужем, детьми, лошадьми и собаками. Кэт Хэгстрем, которую вы знали, я оставлю здесь. Ее могилка в «Шехерезаде». Будете там — помяните меня, выпейте рюмочку… — Хорошо. Водки? — Да, водки. Она с нерешительным видом стояла в полутемной комнате. Свет падал теперь на одну из фотографий Шартрского собора. Главный алтарь и распятие. — Странно, — сказала она. — Мне бы радоваться… А я не радуюсь… — Так бывает всегда при расставании, Кэт. Даже когда расстаешься с отчаянием. Она стояла перед ним, полная трепетной жизни, решившаяся на что-то и чуть печальная. — Самое правильное при расставании — уйти, — сказал Равик. — Пойдемте, я провожу вас. — Пойдемте. Воздух на улице был теплым и влажным. Небо раскаленным железом нависло над крышами. — Сейчас я вам найду такси, Кэт. — Не надо. Мне хочется пройтись до угла. Там и сяду. Я будто впервые в жизни вышла на улицу. — Ну и как? — Воздух меня пьянит, как вино. — Не взять ли все же такси? — Нет. Я пройдусь пешком. — Она посмотрела на мокрую улицу и рассмеялась. — В каком-то уголке сознания все еще живет страх. Так и должно быть? — Да, так и должно быть. — Прощайте, Равик. — Прощайте, Кэт. Она постояла еще секунду, словно хотела что-то сказать. Потом, стройная и гибкая, осторожно спустилась по ступенькам и пошла по улице навстречу фиолетовому вечеру и своей гибели. Она не оглянулась. Равик вернулся в клинику. Проходя мимо комнаты, где раньше лежала Кэт, он услышал музыку. Удивившись, он остановился. Он знал, что нового пациента там еще не было. Равик осторожно приоткрыл дверь и увидел сестру, стоявшую на коленях перед радиолой. Она вздрогнула и вскочила на ноги. Радиола играла старую пластинку «Le dernier valse».[15] Девушка оправила платье. — Эту радиолу мне подарила мисс Хэгстрем, — сказала она. — Американская. Здесь такой не купишь. Хоть весь Париж обыщи. Единственная на весь город. Проигрывает пять пластинок подряд. Меняет их автоматически. — Она сияла от гордости. — Стоит самое меньшее три тысячи франков. А пластинок сколько! Пятьдесят шесть штук. В ней и приемник есть. Вот счастье-то привалило! Счастье, подумал Равик. Опять счастье. Здесь оно в виде радиолы. Он стоял и слушал. Точно голубь, вспорхнула над оркестром скрипка, жалобная и сентиментальная. Слезливая дешевка, порой хватающая за душу сильнее, чем все ноктюрны Шопена. Равик огляделся. Постельное белье снято с кровати, матрас поставлен дыбом, простыни брошены на пол у двери. Вечер с иронической усмешкой заглядывает в распахнутые окна. Едва слышный запах духов и заключительные аккорды салонного вальса — вот все, что осталось от Кэт Хэгстрем. — Сразу всего не унести, — озабоченно сказала сестра. — Слишком тяжело. Сперва захвачу радиолу, а потом пластинки. Чудесная штука. С ней впору открыть собственное кафе. — Неплохая мысль, — сказал Равик. — Будьте осторожны, не разбейте пластинки. XV Равик проснулся не сразу. Некоторое время он еще пребывал в каких-то странных сумерках, сотканных из сна и действительности… Сон, бледный и обрывочный, еще не исчез… И вместе с тем Равик сознавал, что все это только сон. Он был в Шварцвальде, на маленькой железнодорожной станции, неподалеку от границы. Где-то совсем рядом шумел водопад, с гор веяло терпким ароматом ели. Было лето, в долине пахло смолой и травами. На рельсах играл красноватый отсвет заката, словно по ним промчался поезд и оставил за собой кровавый след. Что я здесь делаю? — подумал Равик. Что я делаю здесь, в Германии? Ведь я во Франции. В Париже… Мягкая, радужно-переливчатая волна подхватила его и снова погрузила в сон. Париж?.. Париж расплылся, подернулся туманной дымкой, затонул… Он был не во Франции. Он был в Германии. Зачем он вернулся сюда? …Равик шел вдоль платформы маленькой станции. У газетного киоска стоял железнодорожник — человек средних лет, с полным лицом и очень светлыми бровями. Он читал «Фелькишер беобахтер». — Когда придет поезд? — спросил Равик. Железнодорожник медленно поднял глаза. — А вам куда? Равика вдруг обдало жаркой волной страха. Где он очутился? Что это за городок? Как называется станция? Не сказать ли, что он едет во Фрейбург? Что за черт, куда его занесло? Он оглядел перрон. Ни указателя, ни названия. Он улыбнулся. — Я в отпуске, — сказал он. — Куда же вы едете? — спросил железнодорожник. — Так, никуда, просто разъезжаю. Сошел наугад. Поглядел в окно вагона — понравилось. А теперь уже не нравится. Терпеть не могу водопадов. Хочу ехать дальше. — Но куда? Должны же вы знать, куда вы едете? — Послезавтра мне надо быть во Фрейбурге. А пока что могу не торопиться. Разъезжаю просто так, без всякой цели, для собственного удовольствия. — Эта линия не на Фрейбург, — сказал железнодорожник и подозрительно посмотрел на него. Что за чушь я несу? — подумал Равик. Зачем ввязался в разговор, вместо того чтобы сидеть и просто ждать? Как я сюда попал? — Знаю, — сказал он. — Но у меня еще есть время. Можно тут где-нибудь найти вишневку? Настоящую шварцвальдскую вишневку? — Вон там, в буфете, — сказал железнодорожник, пристально разглядывая его. Равик медленно пошел по асфальтированной платформе. Его шаги гулко отдавались под станционным навесом. В зале ожидания сидели двое мужчин. Он чувствовал на себе их взгляд. Под навес залетели две ласточки. Он сделал вид, что любуется ими, но искоса поглядывал на железнодорожника. Тот сложил газету и двинулся следом за ним. Равик заглянул в буфет. Здесь никого не было. Пахло пивом. Равик вышел из буфета. Железнодорожник стоял на платформе. Заметив Равика, он вошел в зал ожидания. Равик ускорил шаг. Он понял, что навлек на себя подозрение. Дойдя до угла станционного здания, он оглянулся. На платформе не было ни души. Он быстро проскользнул между багажным отделением и окошком кассы, пригнувшись прошел вдоль багажной стойки, на которой стояло несколько молочных бидонов, а затем прошмыгнул под окном, откуда слышался стук телеграфного аппарата. Оказавшись с другой стороны здания, он осторожно осмотрелся, затем быстро пересек пути и побежал по цветущему лугу к ельнику, сбивая ногами головки одуванчиков. Добежав до опушки, он оглянулся и увидел на платформе железнодорожника и двух мужчин. Железнодорожник указал на него, и мужчины бросились в погоню. Равик отскочил назад и стал продираться сквозь ельник. Он снова пустился бежать, то и дело останавливаясь и прислушиваясь. Когда все было тихо, замирал на месте и напряженно выжидал. Когда же треск раздавался снова, двигался дальше, теперь уже ползком, стараясь делать это как можно тише. Прислушиваясь, он задерживал дыхание и сжимал кулаки. Ему страстно, до судороги в ногах, хотелось вскочить и бежать, бежать изо всех сил, без оглядки. Но тогда бы он выдал себя. Двигаться можно было только одновременно с преследователями. Он лежал в чащобе среди голубых цветов перелеска. Hepatica triloba, подумал он. Hepatica triloba, перелеска трехлопастная. Лесу, казалось, не было конца. Теперь треск слышался отовсюду. Он почувствовал, как из всех пор у него струится пот, словно из тела хлынул дождь. И вдруг колени его подогнулись, будто размягчились суставы, — он попытался встать, но земля ушла из-под ног. Что это — трясина? Он потрогал почву, она была тверда. Просто ноги стали ватными. Преследователи приближались. Он уже слышал их. Они двигались прямо на него. Он вскочил, но колени снова подкосились. Он ожесточенно щипал себя за ноги и, напрягая все силы, полз вперед. Треск все ближе… Сквозь ветви вдруг засияло голубое небо — впереди открылась прогалина. Он знал, что погибнет, если не успеет быстро перебежать ее. Он щипал и щипал себя за ноги. Он оглянулся и увидел злобное, ухмыляющееся лицо, лицо Хааке… Равик тонул, его засасывало все глубже; беззащитный, беспомощный, задыхаясь, он раздирал руками погружавшуюся в трясину грудь, он стонал… Он стонал? Где он находится? Равик ощутил на шее свои руки. Они были мокрыми. Шея была мокрой. Грудь была мокрой. Лицо было мокрым. Он открыл глаза, все еще не понимая, где он, — в трясине среди еловой чащобы или где-то еще. О Париже он пока не думал. Белая луна, распятая на кресте, над неведомым миром. За темным крестом повис бледный свет, словно нимб замученного святого. Белый мертвый свет беззвучно кричал в блеклом чугунном небе. Полная луна за деревянной крестовиной окна парижского отеля «Энтернасьональ». Равик привстал. Что с ним произошло? Железнодорожный состав, полный крови, истекающий кровью, мчащийся сквозь летний вечер по окровавленным рельсам… сотни раз повторявшийся сон: он вновь в Германии, гонимый, преследуемый, затравленный палачами кровавого режима, узаконившего убийство… Сколько раз он видел этот сон! Равик неподвижно глядел на луну, обесцвечивающую своим отраженным светом все краски мира. Сны, полные ужаса фашистских застенков, застывших лиц замученных друзей, бесслезного, окаменевшего горя тех, кто остался в живых, — сны, полные муки расставания и такого одиночества, о котором не расскажешь никакими словами… Днем еще удавалось воздвигнуть какой-то барьер, вал, за которым не видно было прошлого. Тягостными, долгими годами возводился этот вал, желания удушались цинизмом, воспоминания безжалостно растаптывались и хоронились, люди срывали с себя все, вплоть до имени; чувства твердели, как цемент. Но едва забудешься, и бледный лик прошлого опять встает перед тобой, сладостный, призрачный, зовущий, и ты топишь его в алкоголе, напиваясь до бесчувствия. Так бывало днем… Но по ночам ты беззащитен — ослабевают тормоза внутренней дисциплины, и тебя начинает засасывать; из-за горизонта сознания все поднимается сызнова, встает из могил; замороженная судорога оттаивает, приползают тени, дымится кровь, вскрываются раны, и над всеми бастионами и баррикадами проносится черный шторм! Забыть! Это легко, пока светит прожектор воли, но когда луч его гаснет и становится слышна возня червей, когда утраченное прошлое, подобно затонувшей Винете,[16] поднимается из волн и оживает вновь, — тогда все принимает другой оборот. Тогда остается одно, напиваться до тяжелого, свинцового дурмана, оглушать себя… Превращать ночи в дни и дни в ночи… Днем снились иные сны, без этой потерянности и отрешенности от всего. По ночам он старался не спать. Сколько раз он возвращался в отель, когда рассвет уже вползал в город! Или ждал в «катакомбе» и пил со всяким, кто готов был с ним пить. Потом из «Шехерезады» приходил Морозов, и они пили вместе под чахлой пальмой в зале без окон, где только по стрелкам часов можно определить, настало ли уже утро. Так пьянствуют в подводной лодке… Конечно, со стороны очень легко укоризненно покачивать головой и призывать к благоразумию. Будь оно трижды проклято, это благоразумие! Все не так просто! Жизнь есть жизнь, она не стоит ничего и стоит бесконечно много. От нее можно отказаться — это нехитро. Но разве одновременно не отказываешься и от мести, от всего, что ежедневно, ежечасно высмеивается, оплевывается, над чем глумятся, что зовется верой в человечность и в человечество? Эта вера живет вопреки всему. Хоть она и пуста, твоя жизнь, но ее не выбросишь, как стреляную гильзу! Она еще сгодится для борьбы, когда настанет час, она еще понадобится. Не ради себя самого, и даже не во имя мести — как бы слепо ты ни жаждал ее, — не из эгоизма и даже не из альтруизма — так или иначе, но все равно надо вытаскивать этот мир из крови и грязи, и пусть ты вытащишь его хоть на вершок — все равно важно, что ты непрестанно боролся, просто боролся. И пока ты дышишь, не упускай случая возобновить борьбу. Но ожидание разъедает душу. Быть может, оно вообще безнадежно. К тому же в глубине души живет страх, что, когда пробьет час, ты окажешься разбитым, подточенным, истомленным этим нескончаемым ожиданием, слишком выдохшимся, и не сможешь встать в строй и зашагать в одной шеренге с другими! Не потому ли ты пытался вытоптать в своей памяти все, что гложет нервы, безжалостно вытравить все это сарказмом, иронией и даже какой-то особой сентиментальностью, бежать, укрыться в другом человеке, в чужом «я»? И все же снова и снова тобой овладевает бессилие, отдавая тебя на милость сна и призраков прошлого. Луна сползла под крестовину оконной рамы. Она уже не походила на нимб святого. То был жирный, непристойный соглядатай, похотливо заглядывающий в чужие окна и постели. Равик совсем уже проснулся. На этот раз сон был еще не так страшен. Он видел другие, пострашней. Но ведь ему давно уже ничего не снилось. Давно? Он попробовал вспомнить… да, пожалуй, с того времени, как он перестал спать один. Он пошарил рукой около кровати. Бутылки не было. С некоторых пор она стояла не у кровати, а на столике в углу комнаты. Равик поколебался с минуту. Можно было не пить. Он это знал. Но можно было и выпить. Равик встал, босиком подошел к столику, нашел рюмку, откупорил бутылку и выпил. То был остаток старого кальвадоса. Он поднес рюмку к окну. В лунном свете она мерцала, как опал. Водка не должна стоять на свету, подумал он, будь то солнце или луна. Раненые солдаты, в полнолуние пролежавшие всю ночь в поле, ослабевали больше, чем в темные ночи. Равик покачал головой, допил рюмку и налил другую. Взглянув на Жоан, он увидел, что она широко открытыми глазами смотрит на него. Равик замер. Видит ли она его? — Равик, — позвала Жоан. — Да… Она вздрогнула, словно только сейчас проснулась. — Равик, — сказала она изменившимся голосом, — что ты там делаешь? — Захотелось немного выпить. — Что с тобой?.. — Жоан приподнялась. — В чем дело? — растерянно спросила она. — Случилось что-нибудь? — Ничего. Она откинула волосы со лба. — Господи, я так испугалась! — Прости, мне казалось, ты крепко спишь. — Я вдруг увидела, что ты стоить там… в углу… совсем другой… — Извини, Жоан. Я не думал, что разбужу тебя. — Я почувствовала, что тебя нет рядом. Стало холодно. Словно ветер подул. Я вся похолодела от страха. И вдруг вижу — ты в углу. Что-нибудь случилось? — Нет, ничего, ровным счетом ничего, Жоан. Я проснулся, и мне захотелось выпить. — Дай и мне глоток. Равик наполнил рюмку и подошел к кровати. — Ты сейчас совсем как ребенок, — сказал он. Жоан обеими руками взяла рюмку и поднесла к губам. Она пила медленно, глядя на него поверх рюмки. — Отчего ты проснулся? — Не знаю. Вероятно, свет луны. — Ненавижу луну. — В Антибе ты не будешь ее ненавидеть. Она поставила рюмку на стол. — Мы в самом деле едем? — Да, едем. — Подальше от этого тумана и дождя? — Да… подальше от этого проклятого тумана и дождя. — Налей мне еще. — Ты не хочешь спать? — Нет. Жалко тратить время на сон. Ведь пока ты спишь, жизнь уходит. Дай мне рюмку. Это тот самый отличный кальвадос? Мы хотели взять его с собой. — Ничего не надо брать с собой. Она взглянула на него. — Никогда? — Никогда. Равик подошел к окну и задернул портьеры. Они сходились лишь наполовину. Свет луны падал в широкую щель, как в колодец, разделяя комнату на две части, полные смутного мрака. — Почему ты не ложишься? — спросила Жоан. Равик стоял у дивана, отделенный от Жоан стеной лунного света. Он с трудом различал ее. Чуть поблескивающие волосы были откинуты назад. Она сидела в кровати нагая. Между ним и ею, как между двумя темными берегами, струился, оставаясь неподвижным, и словно переливался в самом себе холодный свет; он лился в прямоугольник комнаты, полной теплого запаха сна, пройдя бесконечный путь сквозь черный безвоздушный эфир — преломленный свет солнца, отраженный далекой мертвой планетой, магически превращенный в свинцовый холодный поток; свет струился — и все же стоял на месте и никак не мог заполнить комнату. — Почему ты не идешь ко мне? — спросила Жоан. Равик прошел через комнату, сквозь мрак, свет и снова мрак, всего несколько шагов, но ему показалось, что он преодолел огромное расстояние. — Ты взял бутылку? — Да. — Хочешь выпить? Который час? Равик посмотрел на светящийся циферблат часов. — Около пяти. — Пять. А могло быть и три. Или семь. Ночью время стоит. Идут только часы. — Да. И несмотря на это, все происходит ночью. Или именно поэтому. — Что все? — Все, что становится видимым днем. — Не пугай меня. Ты хочешь сказать — все происходит без ведома людей, когда они спят? — Именно так. Жоан взяла у него рюмку и выпила. Она была очень хороша, и он знал, что любит ее. Она не была прекрасна, как статуя или картина; она была прекрасна, как луг, овеваемый ветром. В ней билась жизнь, та самая жизнь, которая, случайно столкнув две клетки в лоне матери, создала ее именно такой. Все та же непостижимая тайна: в крохотном семени заключено все дерево, еще неподвижное, микроскопическое, но оно есть, оно заранее предопределено: здесь и крона, и плоды, и ливень цветов апрельского утра; из одной ночи любви возникло лицо, плечи, глаза — именно эти глаза и эти плечи, они уже существовали, затерявшись где-то на земле, среди миллионов людей, а потом, в ноябрьскую ночь, в Париже, на мосту Альма, вдруг подошли к тебе… — Почему ночью?.. — спросила Жоан. — Потому что… — сказал Равик. — Прижмись ко мне теснее, любимая, вновь возвращенная из бездны сна, вернувшаяся с лунных лугов… потому что ночь и сон — предатели. Помнишь, как мы заснули сегодня ночью друг возле друга — мы были так близки, как только могут быть близки люди… Мы слились воедино лицом, телом, мыслями, дыханьем… И вдруг нас разлучил сон. Он медленно просачивался, серый, бесцветный, — сначала пятно, потом еще и еще… Как проказа, он оседал на наших мыслях, проникал в кровь из мрака бессознательного, капля за каплей в нас вливалась слепота, и вдруг каждый остался один, и в полном одиночестве мы поплыли куда-то по темным каналам, отданные во власть неведомых сил и безликой угрозы. Проснувшись, я увидел тебя. Ты спала. Ты все еще была далеко-далеко. Ты совсем ускользнула от меня. Ты ничего больше обо мне не знала. Ты оказалась там, куда я не мог последовать за тобой. — Он поцеловал ее руку. — Разве может быть любовь совершенной, если каждую ночь, едва уснув, я теряю тебя? — Я лежала, прижавшись к тебе. Рядом с тобой. В твоих объятиях. — Ты была в какой-то неведомой стране — рядом со мной, но дальше, чем если бы очутилась на Сириусе… Когда тебя нет днем, это не страшно. Днем мне все понятно. Но кому дано понять ночь?.. — Я была с тобой. — Нет, тебя не было со мной. Ты только лежала рядом. Откуда человеку знать, каким он вернется из загадочной страны, где сознание бесконтрольно. Вернется другим и сам того не заметит. — И ты тоже? — Да, и я тоже, — сказал Равик. — А теперь отдай рюмку. Я несу тут всякую чепуху, а ты пьешь. Она протянула ему рюмку. — Хорошо, что ты проснулся, Равик. Спасибо луне. Без нее мы продолжали бы спать и ничего друг о друге не знали. Или в ком-нибудь из нас угнездился бы зародыш разлуки — ведь мы были совсем беззащитны. Он рос бы и рос, медленно и незаметно, пока наконец не прорвался бы наружу… Она тихо рассмеялась. Равик посмотрел на нее. — Ты сама не особенно веришь в то, что сказала, не так ли? — Не особенно. А ты? — И я не верю. Но что-то тут есть. Потому мы и не принимаем это всерьез. Вот в чем величие человека. Она снова рассмеялась. — Что же тут страшного? Я доверяю телу. Оно лучше знает, чего хочет, — лучше головы, в которую бог знает что взбредет. Равик допил рюмку. — Согласен, — сказал он. — И это верно. — А что, если нам сегодня больше не спать? Равик подержал бутылку в серебряном потоке лунного света. Она была больше чем наполовину пуста. — Почти ничего не осталось, — сказал он. — Но попробовать можно. Он поставил бутылку на столик у кровати. Потом повернулся и посмотрел на Жоан. — Ты хороша, как все мечты мужчины, как все его мечты и еще одна, о которой он и не подозревал. — Ладно, — сказала она. — Давай теперь просыпаться каждую ночь, Равик. Ночью ты иной, чем днем. — Лучше? — Иной. Ночью ты неожиданный. Всегда откуда-нибудь приходишь, и неизвестно откуда. — А днем? — Днем ты не всегда такой. Только иногда. — Недурное признание! Несколько недель назад ты бы так не сказала. — Да, но ведь тогда я совсем не знала тебя. Он взглянул на нее. На ее лице не было и тени неискренности. Жоан сказала то, что думала, ей это казалось вполне естественным. Она совсем не хотела обидеть его или удивить чем-то необычным. — Тогда плохи наши дела, — проговорил он. — Почему? — Через несколько недель ты узнаешь меня еще лучше и я стану для тебя еще менее неожиданным. — Так же, как и я для тебя. — С тобой совсем другое дело. — Почему? — На твоей стороне пятьдесят тысяч лет биологического развития человека. Женщина от любви умнеет, а мужчина теряет голову. — Ты любишь меня? — Да. — Ты слишком редко говоришь об этом. Она потянулась. Словно сытая кошка, подумал Равик. Сытая кошка, уверенная, что жертве не уйти от нее. — Иной раз мне хочется вышвырнуть тебя в окно, — сказал он. — Почему же ты этого не делаешь? Вместо ответа он только взглянул на нее. — А ты смог бы? — спросила она. Он опять промолчал. Жоан откинулась на подушку. — Уничтожить человека, потому что любишь его? Убить, потому что слишком любишь? Равик потянулся за бутылкой. — О Боже, — сказал он. — Чем я это заслужил? Проснуться ночью и выслушивать такое… — Разве это не верно? — Верно. Для третьесортных поэтов и женщин, которым это не грозит. — И для тех, кто убивает. — Пожалуй. — Так ты смог бы? — Жоан, — сказал Равик. — Перестань болтать. Эта игра не по мне. Я уже убил слишком много людей. Как любитель и как профессионал. Как солдат и как врач. Это внушает человеку презрение, безразличие и уважение к жизни. Убийствами многого не добьешься. Кто часто убивал, не станет убивать из-за любви. Иначе смерть становится чем-то смешным и незначительным. Но смерть никогда не смешна. Она всегда значительна. Женщины тут ни при чем. Это дело мужское. — Он немного помолчал. — О чем мы только говорим! — сказал он и наклонился над ней. — Разве ты не мое счастье — счастье без корней? Легкое, как облако, и яркое, как луч прожектора! Дай поцеловать тебя! Никогда еще жизнь не была так драгоценна, как сегодня… когда она так мало стоит. XVI Свет. Снова и снова свет. Белой пеной он прилетел с горизонта, где глубокая синева моря сливалась с легкой голубизной неба; он прилетал — сама бездыханность и вместе с тем глубокое дыхание; вспышка, слитая воедино с отражением… Нехитрое, первозданное счастье — быть таким светлым, так мерцать, так невесомо парить… Как он сияет над ее головой, подумал Равик. Точно бесцветный нимб! Точно даль без перспективы. Как он обтекает ее плечи! Молоко земли Ханаанской, шелк, сотканный из лучей! В этом свете никто не наг. Кожа ловит его и отбрасывает, как утес морскую волну. Световая пена, прозрачный вихрь, тончайшее платье из светлого тумана… — Сколько мы уже здесь живем? — спросила Жоан. — Восемь дней. — Они словно восемь лет, тебе не кажется? — Нет, сказал Равик. — Словно восемь часов. Восемь часов и три тысячи лет. На том месте, где ты стоишь, три тысячи лет назад точно так же стояла молодая этрусская женщина… А из Африки точно так же дул ветер и гнал перед собой свет через море. Жоан примостилась около него на скале. — Когда мы вернемся в Париж? — Это выяснится сегодня вечером в казино. — Мы выиграли? — Недостаточно. — Ты играешь так, будто играл всю жизнь. Может быть, так оно и есть? Я ведь ничего о тебе не знаю. Почему крупье рассыпался перед тобой в любезностях? Словно ты военный магнат. — Он принял меня за какого-то военного магната. — Неправда. Ты тоже узнал его. — Из вежливости сделал вид, что узнал. — Когда ты был здесь в последний раз? — Не знаю. Много лет назад. Ты уже загорела! Тебе это идет. — Значит, мне надо всегда здесь жить. — А ты хотела бы? — Всегда здесь жить? Нет. Но я хотела бы всегда жить так, как живу сейчас. — Она откинула волосы назад. — Тебе это, конечно, кажется очень легкомысленным, правда? — Нет, почему же? Она с улыбкой повернулась к нему. — Я знаю, любимый, это легкомысленно, но, Боже мой, в нашей проклятой жизни было так мало легкомыслия! Война, голод — всего было вдоволь. А перевороты, а инфляция… Но уверенности, беззаботности, покоя и свободного времени у нас не было никогда. А теперь ты говоришь, что снова надвигается война. Нашим родителям и вправду жилось легче, чем нам с тобой, Равик. — Да, легче. — Господи, ведь у нас только одна жизнь, она коротка, она быстротечна… — Жоан прижала ладони к горячему камню. — Наверно, я пустая женщина, Равик. Живу в историческую эпоху, а меня это нисколько не трогает. Я хочу счастья, хочу, чтобы жизнь не была такой трудной и мучительной. Больше ничего. — А кто этого не хочет, Жоан? — Ты тоже хочешь? — Конечно. Какая синь, подумал Равик, почти бесцветная синь на горизонте, где небо погружается в воду! И эта буря света, охватившая все море, и небосклон, и эти глаза. Они никогда не были такими синими в Париже… — Как бы мне хотелось всегда так жить. Вместе с тобой. — Мы так и живем — во всяком случае, сейчас. — Да, сейчас… а через несколько дней — снова Париж, ночной клуб, где вечно одно и то же, опостылевшая жизнь в грязном отеле… — Ты преувеличиваешь. Твой отель не так уж грязен. Вот мой действительно грязноват, если не считать номера, в котором я живу. Она уперлась руками в скалу. Ветер играл ее волосами. — Морозов все твердит, что ты замечательный врач. Жаль, что тебе приходится жить нелегально. Как хирург ты мог бы зарабатывать кучу денег. Профессор Дюран… — Откуда ты его знаешь? — Он бывает в «Шехерезаде». Наш обер-кельнер Рене говорит, что меньше чем за десять тысяч Дюран и пальцем не шевельнет. — Рене, видимо, в курсе дела. — А иной раз он делает и по две, и по три операции в день. У него шикарный дом, «паккард»… Удивительно, подумал Равик. Она мелет страшную чушь, какую на протяжении веков до нее мололи все женщины. Но лицо ее от этого ничуть не меняется. Пожалуй, оно становится еще прекраснее. Амазонка с глазами цвета морской волны, наделенная инстинктом наседки и проповедующая банкирские идеалы. Но разве она не права? Разве красота может быть неправой? Разве вся правда мира не на ее стороне? На пенистом гребне волны Равик увидел моторную лодку. Он не двинулся с места. — Вон едут твои друзья, — сказал он. — Где? — спросила Жоан, хотя давно уже заметила лодку. — И почему мои? Скорее твои. С тобой они раньше познакомились. — На десять минут. — Во всяком случае раньше. Равик рассмеялся. — Пусть будет по-твоему, Жоан. — А я к ним не пойду. Ни за что. Не пойду, и все. — Конечно, не пойдешь. Равик вытянулся и закрыл глаза. Солнечное тепло сразу же охватило все тело, словно его накрыли легким золотистым покрывалом. Он знал, что последует дальше. — Мы не слишком учтивы, — сказала Жоан, немного помолчав. — Влюбленные никогда не отличаются учтивостью. — Ведь они приехали специально за нами. Если ты не хочешь ехать с ними, то, по крайней мере, спустись вниз и скажи, что мы остаемся. — Хорошо. — Равик слегка приоткрыл глаза. — Сделаем проще. Пойди к ним и объясни, что мне надо работать. А сама поезжай. Так же, как вчера. — Работать? Но это же просто смешно. Кто здесь работает? Почему бы тебе не поехать с нами? Ты им очень понравился. Вчера они были страшно огорчены, что ты остался на берегу. — О Господи! — Теперь Равик совсем открыл глаза. — Почему все женщины любят эти идиотские разговоры? Тебе хочется покататься, у меня нет моторной лодки, жизнь коротка, нам осталось пробыть здесь несколько дней, так неужели я должен разыгрывать великодушие и заставлять тебя делать то, что ты все равно сделаешь?.. И все только для того, чтобы твоя совесть была спокойна?.. — Меня незачем заставлять. Сама знаю, как поступить. Она взглянула на него. Глаза ее, как всегда, были яркими и лучистыми, и лишь губы скривились в легкой гримасе, настолько неуловимой, что Равик усомнился: уж не ошибся ли он? Но он знал, что не ошибся. Волны с шумом бились о скалы у мостков причала. Взметнулся каскад брызг, и ветер принес облачко сверкающей водяной пыли. Равик почувствовал, как по телу пробежал мгновенный озноб. — Вот она, твоя волна, — сказала Жоан. — Из той самой сказки, которую ты мне рассказал в Париже. — Ты запомнила ее? — Еще бы. Но ты не утес. Ты — бетонная глыба. Жоан сошла вниз, к лодочной пристани, и все необъятное небо опустилось на ее красивые плечи. Казалось, Жоан уносит небо с собой… По-своему она права. Она сядет в белую лодку, ее волосы будут развеваться на ветру, а я… Я идиот, что не поехал с ней, подумал Равик. Но подобная роль пока еще не по мне. Во мне еще сидит эта дурацкая гордость давно прошедших эпох, это донкихотство… И все-таки? Что же тогда остается? Смоковницы, цветущие в лунной ночи, Сенека и Сократ, виолончельный концерт Шумана, способность предвидеть утрату… Снизу донесся голос Жоан. Потом глухо зарокотал мотор. Равик приподнялся на локтях. Вероятно, она сидит на корме. Где-то в море остров, на нем монастырь. Временами оттуда доносится петушиный крик… Как просвечивает солнце сквозь веки! Какое оно красное! Нежные луга детства, поросшие маками, нетерпеливая кровь, полная ожидания. Извечная колыбельная моря. Колокола Винеты. Сказочное счастье — лежать и ни о чем не думать… Он быстро заснул. После обеда Равик вывел из гаража «тальбо», который Морозов взял для него напрокат в Париже. На нем он и приехал сюда с Жоан. Машина мчалась вдоль побережья. День стоял ясный, ослепительно яркий. Равик проехал в Ниццу и Монте-Карло, а затем в Вилль-Франш. Он любил эту старую небольшую гавань и немного посидел за столиком перед одним из бистро на набережной. Потом побродил по парку возле казино Монте-Карло и по кладбищу самоубийц, расположенному в горах, высоко над морем. Отыскав одну из могил, он долго стоял перед ней, чему-то улыбаясь, затем узкими улочками старой Ниццы, через площади, украшенные монументами, проехал в новый город; потом вернулся в Канн, а из Канна направился вдоль побережья, туда, где красные скалы и где рыбацкие поселки носят библейские названия. Равик забыл о Жоан. Забыл о самом себе… Он весь отдался яркому дню — трезвучию солнца, моря и земли, преобразившему все побережье в цветущий край, в то время как где-то высоко горные тропы еще лежали под снегом. Над Францией сгустились тучи, над Европой бушевала буря, но эта узкая полоска земли, казалось, была в стороне от всего. О ней словно позабыли, здесь еще бился свой, особый пульс жизни. Если по ту сторону гор вся страна уже тонула в сером сумраке, подернулась дымкой грядущей беды, недобрых предчувствий, нависшей опасности, то здесь сверкало веселое солнце и вся накипь умирающего мира стекалась сюда, под его живительные лучи. Мотыльки и мошкара слетелись на последний огонек и пляшут… Суетливый танец комаров, глупый, как легкая музыка баров и кафе. Крохотный мирок, отживший свое, как бабочки в октябре, чьи легкие крылышки уже прихватило морозом. Все это еще танцует, болтает, флиртует, любит, изменяет, фиглярствует, пока не налетит великий шквал и не зазвенит коса смерти… Равик свернул в Сен-Рафаэль. Маленький четырехугольник гавани кишел парусниками и моторными лодками. Кафе на набережной выставили пестрые зонты. За столиками сидели загорелые женщины. До чего все это знакомо, подумал Равик. Изменчивый, нежный лик жизни — соблазны веселья, беспечность, игра… До чего же все это знакомо, хотя давно уже ушло в прошлое. Когда-то и я так жил, порхал мотыльком и думал, что в этом жизнь… Машина в крутом вираже вынеслась на шоссе и помчалась прямо в пылающий закат… В отеле ему сообщили, что звонила Жоан и просила не ждать ее к ужину. Равик спустился в ресторан «Иден Рок». Там было почти пусто: по вечерам вся публика отправлялась в Жюан-ле-Пен или в Канн. Он выбрал столик на террасе, построенной на скале и напоминавшей корабельную палубу. Внизу под ним пенился прибой. С горизонта, объятого пламенем заката, набегали волны: темно-красные и зеленовато-синие вдали, ближе к берегу они приобретали более светлый, золотисто-красный или оранжевый оттенок. Волны все накатывались и накатывались, принимая на свои гибкие спины опускающиеся сумерки и расплескивая их разноцветной пеной на прибрежные скалы. Равик долго сидел на террасе. Он ощущал какой-то внутренний холод и глубокое одиночество. Трезво и бесстрастно размышлял он о будущем. Оттяжка возможна, он это знал — мало ли существует уловок и шахматных ходов. Но он знал также, что никогда не воспользуется ими. Все зашло слишком далеко. Уловки хороши для мелких интрижек. Здесь же оставалось лишь одно — выстоять, выстоять до конца, не поддаваясь самообману и не прибегая к уловкам. Равик поднял на свет бокал с прозрачным легким вином Прованса. Прохладный вечер, терраса, потонувшая в грохоте морского прибоя, небо в улыбке закатного солнца, полное колокольного перезвона далеких звезд… А во мне, подумал он, горит прожектор, его холодный луч выхватывает из мрака будущего немые месяцы, скользит по ним и снова шарит во тьме, и я уже знаю все и хотя еще не чувствую боли, но твердо знаю — боль придет, и жизнь моя вновь прозрачна — как этот бокал, полный чужого вина, которое не долго останется в нем — иначе оно перестоит, превратится в уксус, уксус перебродившей страсти. Все неминуемо оборвется. В ее жизни, такой чужой, многое еще только начинается. Разве ее удержишь? Невинно и ни с чем не считаясь, словно растение к свету, тянется она к соблазнам, к пестрому многообразию более легкой жизни. Ей хочется будущего, а я могу предложить лишь крохи жалкого настоящего. Правда, еще ничего не произошло. Но это не важно. Все всегда предрешено заранее, а люди не сознают этого и момент драматической развязки принимают за решающий час, хотя он уже давно беззвучно пробил. Равик допил бокал. Теперь у вина был совсем другой вкус. Он снова наполнил бокал и выпил. Вино было опять прежним — пенистым и светлым. Он расплатился и отправился в Канн, в казино. Равик играл расчетливо, делая небольшие ставки. Внутренний холодок еще не прошел, и он знал, что будет выигрывать, пока этот холодок не исчезнет. Он поставил на последнюю дюжину, на квадрат двадцать семь, и еще на двадцать семь отдельно. За час он выиграл три тысячи франков, удвоил ставку на квадрат и поставил еще на четыре номера. Он заметил, как в зал вошла Жоан. Она переоделась; видимо, вернулась в отель сразу же после его ухода. С ней были те двое мужчин, которые увезли ее на моторной лодке: бельгиец Леклерк и американец Наджент, — так они представились ему при знакомстве. Жоан была удивительно хороша. На ней было белое вечернее платье в крупных серых цветах. Он купил его накануне отъезда. Увидев платье, она, слегка вскрикнув, бросилась к Равику. «Откуда ты так хорошо разбираешься в вечерних туалетах? — спросила Жоан. — Оно гораздо лучше моего. — И, снова взглянув на подарок: — Да и дороже». Птица, подумал он. Еще сидит на моих ветвях, но уже расправила крылья для полета. Крупье пододвинул Равику несколько фишек. Один из его четырех номеров выиграл. Он взял деньги и сохранил прежнюю ставку. Жоан направилась к столикам, где играли в баккара. Заметила ли она его? Несколько человек, не принимавших участия в игре, смотрели ей вслед. Как обычно, она шла, слегка подавшись вперед, точно преодолевая встречный ветер и словно бы не зная, куда идет. Повернув голову, Жоан что-то сказала Надженту, и в то же мгновение Равику захотелось отбросить фишки, оттолкнуть этот зеленый стол, вскочить, подхватить Жоан на руки, унести прочь отсюда, от этих людей, на какой-нибудь далекий остров, хотя бы на тот, что виднеется там, вдали, в Антибской бухте, — спрятать ее от всех, сберечь для себя. Он опять сделал ставку. Вышла семерка. Острова ни от чего не спасают. Тревогу сердца ничем не унять. Скорее всего теряешь то, что держишь в руках, когда оставляешь сам — потери уже не ощущаешь. Шарик медленно катился. Двенадцать. Он поставил снова. Подняв голову, Равик встретился взглядом с Жоан. Она стояла по другую сторону стола и смотрела на него. Он кивнул ей и улыбнулся. Жоан пристально наблюдала за ним. Он показал на рулетку и пожал плечами. Девятнадцать. Он снова сделал ставку и поднял глаза. Жоан исчезла. С трудом усидев на месте, он взял сигарету из пачки, лежавшей на столе. Лакей поднес спичку. Это был лысый человек с брюшком, одетый в ливрею. — Да, нынче времена не те, — сказал он. — Безусловно не те, — ответил Равик. Лакей был ему абсолютно незнаком. — То ли дело в двадцать девятом году… — Совершенно верно, совсем другое дело… Равик не помнил, был ли он действительно тогда в Канне, или лакею просто захотелось поговорить. Выпала четверка, он едва не проглядел ее и попытался вновь сосредоточиться на игре. Но из этого ничего не вышло. Какая глупость! — подумал он. Прийти в казино с несколькими франками в кармане и играть только для того, чтобы пробыть в Антибе еще хотя бы несколько дней. А зачем, собственно? Зачем он вообще приехал сюда? Проклятое малодушие — только и всего. Любовь как болезнь — она медленно и незаметно подтачивает человека, а замечаешь это лишь тогда, когда уже хочешь избавиться от нее, но тут силы тебе изменяют. Морозов прав. Дай женщине пожить несколько дней такой жизнью, какую обычно ты ей предложить не можешь, и наверняка потеряешь ее. Она попытается обрести эту жизнь вновь, но уже с кем-нибудь другим, способным обеспечивать ее всегда. Скажу ей, что между нами все кончено, подумал он. В Париже я с ней расстанусь, пока не поздно. Он раздумывал, стоит ли пересесть за другой стол и продолжать игру, но вдруг почувствовал, что больше не хочет играть. Никогда не следует мельчить то, что начал делать с размахом. Он огляделся. Жоан нигде не было видно. Он зашел в бар и выпил рюмку коньяку. Потом направился к стоянке машин — хотелось поездить часок-другой. Запустив мотор, Равик заметил приближавшуюся Жоан. — Ты хотел уехать без меня? — спросила она. — Я хотел покататься часок в горах и вернуться. — Ты лжешь! Ты решил больше не возвращаться! Ты хотел оставить меня здесь с этими идиотами! — Жоан, — возразил Равик. — Ты еще скажешь, что проводишь время с этими идиотами по моей вине. — Да, по твоей! Я только со злости поехала с ними. Почему тебя не было в отеле, когда я вернулась? — Ты же обещала своим идиотам поужинать с ними. Смутившись, она не сразу нашлась что ответить. — Я это сделала только потому, что, вернувшись, не застала тебя. — Хорошо. Не будем больше говорить об этом. Тебе было весело. — Нет. Взволнованная, гневная, задыхающаяся, она стояла перед ним во мраке мягкой синей ночи; лунный свет играл в ее волосах, а вишнево-красные губы на бледном, смелом лице казались почти черными. Стоял февраль 1939 года. В Париже придет неотвратимое — медленно, исподволь, со всей мелкой ложью, унижениями и дрязгами; ему хотелось расстаться с ней прежде, чем все это начнется… но пока они еще здесь… осталось так немного дней. — Куда ты намерен ехать? — спросила она. — Никуда. Просто хотел немного покататься. — И я с тобой. — А как на это посмотрят твои идиоты? — Я уже простилась с ними. Сказала, что ты меня ждешь. — Тоже неплохо, — проговорил Равик. — Ты сообразительный ребенок. Погоди, я подниму верх. — Не надо. Я в теплом пальто. И давай поедем помедленнее. Мимо всех этих кафе, где сидят люди, у которых только одна забота — быть счастливыми и не искать никаких доводов в свое оправдание. Она скользнула на сиденье рядом с Равиком и поцеловала его. — Я первый раз на Ривьере, Равик, — сказала она. — Пойми меня. Впервые мы по-настоящему вместе, и ночи больше не холодные, и я счастлива. Он вырулил из густого потока машин, миновал отель «Карлтон» и направился в сторону Жюан-ле-Пен. — Впервые, — повторила она. — Да, впервые, Равик. И я заранее знаю, что ты мог бы мне сказать, и все это будет не то. Она придвинулась ближе и положила голову ему на плечо. — Забудь о том, что было сегодня! И никогда больше не вспоминай! Знаешь, ты чудесно водишь машину. Ты просто великолепно проехал сейчас по городу. Эти идиоты говорят то же самое. Вчера они видели тебя за рулем… С тобой жутко… У тебя нет прошлого. Я о тебе ничего не знаю. О жизни этих идиотов мне известно в сто раз больше, чем о твоей. Как ты думаешь, тут где-нибудь можно найти рюмку кальвадоса? Я так переволновалась сегодня, мне хочется кальвадоса. С тобой очень трудно жить. Машина мчалась по шоссе, как низко летящая птица. — Не слишком быстро? — спросил Равик. — Нет. Поезжай быстрее. Так, чтобы ветер пронизывал меня, словно листву дерева. Как свистит в ушах ночь! Любовь изрешетила меня насквозь, мне кажется, я могу заглянуть внутрь себя. Я так люблю тебя, и сердце мое разметалось, как женщина под взглядом мужчины на пшеничном поле. Мое сердце так бы и распласталось сейчас по земле, по лугу. Так бы и распласталось, так бы и полетело. Оно сошло с ума. Оно любит тебя, когда ты ведешь машину. Давай больше не вернемся в Париж. Украдем чемодан с бриллиантами, ограбим банк, уведем машину и забудем о Париже. Равик остановился перед небольшим баром. Шум мотора смолк, и сразу же издалека донеслось мягкое, глубокое дыхание моря. — Пойдем, — сказал он. — Здесь, конечно, найдется кальвадос. Ты много сегодня выпила? — Слишком много. И все по твоей милости. Да и болтовня этих идиотов вдруг стала невыносимой. — Почему же ты не пришла ко мне? — Я пришла к тебе. — Да, пришла, когда решила, что я ухожу от тебя. Ты что-нибудь ела? — Немного. Теперь я голодна… А ты выиграл? — Да. — Тогда поедем в роскошный ресторан, закажем черной икры и шампанского, будем такими, как наши родители до всех этих войн — беспечными, сентиментальными, незапуганными, непринужденными, с дурным вкусом, слезами, луной, олеандром, скрипками, любовью и морем! Мне хочется думать, что у нас дети, и парк, и дом, а у тебя — паспорт и будущее, что ради тебя я отказалась от блестящей карьеры, что через двадцать лет мы все еще любим и ревнуем друг друга, и я для тебя по-прежнему красива и не могу уснуть, если ночью тебя нет дома, и… По ее лицу катились слезы, но она улыбалась. — Все одно к одному, любимый… И все это — признаки дурного вкуса. — Едем, — сказал он. — Едем в горы, в «Шато Мадрид». Там хор русских цыган, там будет все, чего ты хочешь. Был утренний час. Далеко внизу лежало спокойное серое море. Небо было безоблачным и бесцветным. На горизонте светлела узкая серебристая полоса. Было так тихо, что Равик слышал дыхание Жоан. Они ушли из ресторана последними. Цыгане, усевшись в старенький «форд», уже укатили по извилистому шоссе. Кельнеры уехали на «ситроэнах». Повар отправился за провизией в стареньком шестиместном «делаэ» выпуска 1929 года. — Вот и день наступил, — сказал Равик. — А где-то на другом конце земли еще ночь. Когда-нибудь появятся самолеты, на которых можно будет догонять ее. Они полетят со скоростью вращения Земли. И если ты будешь меня любить в четыре часа утра, мы сделаем так, чтобы всегда было четыре часа; вместе со временем мы полетим вокруг Земли, и оно остановится для нас. Жоан прижалась к нему. — Я и сказать не могу, до чего это было бы хорошо! Так хорошо… Просто сердце разрывается. Смейся, смейся надо мной… — Это действительно хорошо, Жоан. Она посмотрела на него. — Где же он, такой самолет? Пока его построят, мы состаримся, любимый. Я бы не хотела дожить до старости. А ты? — А я бы хотел. — Неужели? — До самой глубокой старости. — А зачем? — Хочу увидеть, что станется с нашей планетой. — Мне не хочется стариться. — Ты и не будешь стариться. Жизнь не оставит на твоем лице никаких следов, она лишь слегка коснется его, и оно станет еще красивее. Человек становится старым лишь тогда, когда уже ничего не чувствует. — Нет, когда уже не любит. Равик молчал. Оставить, подумал он. Оставить тебя! И как это могло взбрести мне в голову несколько часов назад, в Канне? Жоан положила руку ему на плечо. — Вот и конец празднику, — сказала она. — Мы возвратимся домой и проведем ночь вместе. Как чудесно! Как чудесно жить цельной, а не ущербной жизнью. Я переполнена тобой и совершенно спокойна, во мне больше не осталось места ни для чего. Вернемся же домой, в наше взятое напрокат «домой», в белый отель, похожий на домик в саду. Машина скользила вниз по виткам шоссе. Утренние сумерки постепенно рассеивались. Земля пахла росой. Равик выключил фары. Когда они выехали на Корниш,[17] им встретились тележки с цветами и овощами, направляющиеся в Ниццу. Затем они обогнали кавалерийский отряд. Сквозь гудение мотора слышался нестройный топот конских копыт. Неестественно звонкое цоканье подков по щебенке шоссе. Темные лица всадников в бурнусах. Равик взглянул на Жоан. Она ответила ему улыбкой. Бледное, утомленное, еще более тонкое, чем обычно лицо. В своей нежной усталости оно казалось ему прекраснее, чем когда-либо, этим волшебным сумрачно-тихим утром, уже полностью поглотившим вчерашний день, но еще не обозначенным никаким определенным часом. Чудесное утро безмятежно парило над землей, не ведая времени, страхов и сомнений… Впереди показалась и стала медленно надвигаться на них размашистая дуга Антибской бухты. Становилось все светлей. Как бы заслоняя собою голубеющий день, в бухте маячили серые силуэты четырех военных кораблей: крейсер и три эсминца. Видимо, они пришли ночью. Низкие, угрожающие, безмолвные, стояли они на фоне отступающего перед ними неба. Равик посмотрел на Жоан. Она уснула, положив голову ему на плечо. XVII Равик направлялся в клинику. Прошла уже неделя, как он вернулся с побережья. Внезапно он замер на месте. Картина, открывшаяся ему, удивительно напоминала детскую игру. Воздвигаемое здание сверкало на солнце, словно его собрали из деталей игрушечного строительного набора. Оно стояло в ажурной паутине лесов, сквозь которую просвечивало голубое небо… как вдруг в одном месте леса качнулись и соскользнувшая с них балка с человеческой фигурой на ней начала медленно опрокидываться, подобно падающей спичке, на которой сидит муха. Балка падала и падала, ее падение казалось бесконечно долгим. Фигурка теперь отделилась и походила на маленькую куклу с раскинутыми руками, неловко парившую в воздухе. Весь мир будто застыл на мгновение в мертвой тишине. Все вокруг было неподвижно — ни ветерка, ни вздоха, ни звука… Лишь маленькая фигурка и массивная балка падали и падали… Затем все внезапно зашумело, задвигалось. Только теперь Равик почувствовал, что у него перехватило дыхание. Он побежал. Пострадавший лежал на мостовой. Минуту назад улица была почти пуста. Теперь она кишела людьми. Люди бежали со всех сторон, словно услыхали набат. Равик протиснулся сквозь толпу. Он увидел, что двое рабочих пытаются поднять пострадавшего. — Не поднимайте! Пусть лежит! — крикнул он. Люди расступились и дали ему дорогу. Рабочие держали пострадавшего на весу. — Опускайте тише! Осторожно! Тише! — Вы кто? — спросил один из рабочих. — Врач? — Да. — Отлично. Пострадавшего положили на мостовую. Равик опустился перед ним на колени и выслушал сердце. Затем, расстегнув взмокшую от пота рубашку, ощупал тело.

The script ran 0.004 seconds.