1 2 3 4 5 6 7 8
Матвей явился к отцу только поздней осенью. Он вытянулся, побледнел, а во взгляде его появилась та же темная сила, что и во взгляде князя Михаила.
— Отец, — сказал он. — Прости меня… Иди, княжь, тебя люди зовут. Нет княжества без князя… Иди, княжь.
Глава 29
Чердынь — русская застава
Михаил возвращался — и возвращался князем. Иначе и незачем было возвращаться. Он возвращался в Чердынь — больше было некуда.
Башня сгоревшего острога для жилья не годилась, и Михаил вместе с Аннушкой поселился до следующей весны в монастыре. Настоятель Дионисий сам предложил ему жить у себя, а не христарадничать по домам. И это было знаком того, что Михаила по-прежнему считают князем.
Михаил крепко переменился со времен похода московитов. Иван Васильевич и Федор Пестрый ничему его не научили, потому что не было в них духовного превосходства, но научила судьба. И еще научил Нифонт, у которого судьбы не стало. Он научил Михаила жить на своей земле и идти к своей правде через все препятствия. Эта правда — если, конечно, до нее дойдешь — и оправдает насилие.
Михаил понял, что княжить надо иначе. Он был добрым князем: вдумывался в смысл пермских богов, уважал пермские обычаи, берег честь пермских князей. И что же? Когда пришла беда, пермские князья его бросили, спрятались в лесах. Единственный, кто встал рядом с ним, Качаим Искорский, и тот воевал врозь. Нет, таких князей Михаилу более не нужно было. Их надо искоренять. И княжить надо так, чтобы народ сплотился именно вокруг него, вокруг Чердыни.
Но как? Можно было страхом дружины, но маловата была дружина, да и не хотел он стать своему народу Батыем. Можно было сплотить Пермь, найдя ей общего врага. А кого сделать врагом? Москву? Москва сильнее. Новгород? Он теперь почти московитский. Татар? Далече… Вогулов? Тоже не годится. Оставался третий путь: новое, прочное, последнее крещение, от которого пермяки уже насовсем бы сделались русскими.
О крещении надо говорить с попами. Михаил поначалу хотел обсудить свой замысел с Дионисием. Он долго присматривался к игумену, и старик начал ему нравиться: строгий, твердый, честный. Однако как-то раз Михаил увидел, что молодой послушник о чем-то просит Дионисия, а старик, насупив брови, сердито кричит в ответ: «О чем думаешь, греховодник! До конца света семнадцать лет осталось! О спасении думай, вот чего!» И Михаил не стал вызывать Дионисия на разговор. Незачем, если старик решил, что мир уже в преддверии Страшного суда. Сам же Михаил в конец света на исходе седьмого тысячелетия не верил. Может, он был плохим христианином, но не видел никаких знамений Судного дня.
Оставался только Филофей. Епископ вернулся из Усть-Выма в марте. Вот тогда Михаил и улучил время побыть с ним с глазу на глаз.
Филофей его выслушал, понимающе кивая головой.
— Согласен с тобой, князь, — сказал он. — Да и дело это богу и Москве угодное. Но скажи, кто тебя надоумил пойти ко мне? Сын?
— При чем здесь Матвей? — удивился Михаил, не знавший о разговоре княжича и епископа в Покче.
Филофей успокоился.
— Я тоже о том размышлял и вот что надумал, — продолжил он. — Пермяков покрестить заново, после Стефана, Питирима и Ионы, — еще полдела. Надо тебе порядок княжения переиначить. Княжества пермские преобразуй в погосты, и в каждом погосте чтоб церква с попом была. Князьцов назначь церковными старостами, чтоб попа кормили. Князьцы люди темные, то за честь почтут, а ты с них в том клятву возьми. Они у тебя вроде все крещеные?.. Ты же срок определенный после выжди и объяви, что отныне ясак в храмах принимать будут, чтоб людишки ясачные его в храм несли, а не князьцам. Пусть те как рыбы насуху останутся и власть потеряют.
— Князьцы не согласятся.
— Конечно нет. Но ведь ты клятву с них возьмешь. Да и дружин у них нету, а у тебя есть. Ты дружиной должен будешь храмы беречь.
— Думаю, и пермяки попу ясак не понесут.
— Понесут. Ты посчитай. Через князьцов у них ясак в три доли складывается: доля князьца, доля Чердыни, доля Москвы. Причем доля князыца больше будет, чем обе другие, вместе взятые. А теперь этой доли не станет — уменьшится ясак. Выгодно храмам-то его давать. Вот пермяки и понесут в храмы. Кто меньше дерет, тот и люб.
— А как же церковная доля? — напрямик спросил Михаил.
Филофей змеино улыбнулся:
— Подождет до лучших времен. Монастырю митрополит поможет, а попы, что у князьцов на кормлении будут, пусть свое хозяйство заводят, от тебя безтягловое.
— Хитер ты, владыка.
— Так ведь Пермь — не первая страна, которую к Христовой церкви приобщают, — скромно сказал епископ, опустив глаза.
— Какие ж еще премудрости ты знаешь?
— Дальше — мелочи… Ну, дозволь попам суд вместо князьца вершить. Перепись пусть ведут. Сделай некрещеным ясак побольше, чтобы крестились скорее… Тебе легко, у тебя народ оседлый. Поволнуются людишки, понятно, и смирятся. Земля богатая, хоть и не хлебная. И сами прокормятся, и тебя прокормят. И меня. Лет через пяток станет твое княжество и сытым, и сильным.
— Значит, надо мне пермских князей на совет созывать?
— Погоди немного. Для начала нужно еще Дионисия уломать, чтобы попов дал.
Михаил был доволен беседой с Филофеем, хотя и остался в душе какой-то осадок. Будто бы не до конца открыт был владыка, темнил.
Через несколько дней инок позвал князя в келью к игумену. Дионисий, завесив глаза бровями, сидел у своего стола, заваленного пергаментами, положив на грамоты руку. Филофей торчал на скамье напротив, поставив меж острых коленей резной Стефанов посох. Рядом с кипой свитков притулился его служка — дьячок Леваш из Усть-Выма. Михаил поклонился и сел на лавку в стороне, как чужой.
— Я, епископ Филофей, божьей милостью и волей митрополита шестой епископ Пермский, созвал вас, набольших людей княжества Перемь Великая, на совет, как нам вместе довершить дело пермских владык — Стефана равноапостольного, Исаакия, Герасима, Питирима и Ионы, — торжественно огласил Филофей. — Изложи, княже.
Михаил, чувствуя себя неловко, коротко пересказал Дионисию то, о чем они с Филофеем давеча говорили.
— Каково же, отец, мнение твое? — спросил Филофей.
Дионисий качнулся, словно пробудился, и зыркнул на епископа блеснувшими под кустами бровей глазами.
— Не дело то, — веско сказал он.
— Как же не дело? — удивился Филофей. — Паствы прибудет, храмов…
— Паствы, храмов, причта — да, а верующих — нет.
— Объяснись, — строго велел Филофей.
Дионисий вдруг возвысил голос так, что свитки посыпались у Леваша из рук.
— Я-то, дурак старый, думал, что после прохвоста Ионы к нам благонравный владыка прибудет! Поверил грамоткам твоим из Ферапонтовой обители! Позор на мои седины! Еще на Руси увидел я, что Церковь — невеста Христова — в вавилонскую блудницу превращается! От того окаянства бежал сюда, в глухомань, а скверна и сюда добралась! Мирские дела непотребные именем церкви вершить — грех! Вслед за Стефаном вашим лжеапостольским и сюда, в чащобы пермские, поп с мошной приполз!
— Ты что ж, подвиг Стефанов отрицаешь?
— Отрицаю! Не верю ему! И право на то имею, потому как никто его еще не канонизировал, слава богу!
— Канонизируют, — будто с угрозой, предупредил Филофей.
— С тобой — да! — разозлился Дионисий. — Все о тебе знаю, владыка! Ты Стефана на хоругвь подымаешь, потому как тебе то выгодно! Ты его в месяцесловы включил, ты по нему греку Пахомию Логофету заказал службу с акафистом и житием! А своей славы у Стефана нет!
— А Епифанов труд? — опешил Филофей.
— Что — Епифаново житие? Епифан со Стефаном бок о бок в Ростове, в Григория Богослова обители в Затворе блох кормил!
— Ну, ты, отче, крут… — протянул Филофей, приходя в себя. — Мои труды скромные ты, конечно, отрицать вправе, но как отрицать святость Стефанову, явленную через чудеса?
— Какие чудеса?
— Да многие… По дальности обители твоей и глухомани ты небось и не знал о них, хотя должен был бы знать. Ведь еще Прокопий Устюжский рождение Стефана предсказал. И здесь Стефан премного богом отмечен был. Когда язычники его убить хотели, ослепли же они от его молитвы! И когда в ладье на Вычегде на него бес в ризах напал, утопить хотел, от молитвы закипела ж вода, и сварился бес! Стефан — чудотворец, в том сомнения нету! Он в Бондюг по Каме на камне приплыл — поди взгляни, тот камень по сей день на берегу лежит. И с Сергием по дороге в лавру он за девять верст говорил! Икона его письма — образ Николая Чудотворца, что написана им в честь его первого прихода в Усть-Вым в Николин день, — чудотворна! А вспомни образ Святой Троицы с зырянской надписью, что Стефан оставил в храме в Вожме, когда в последний раз в Москву уходил? Трижды новгородцы сей образ крали и к себе увозили, и трижды он обратно сам возвращался!
— Ты меня бесами вареными не убедишь! Шаманы и кудесники тоже чудеса творят! Не верю я в чудотворность сына причетника из Успенской церкви Устюга и зырянской девки Машки! Не верю в чудотворность епископа, что чертову дюжину лет епископствовал! Все чудеса Стефана им самим и его присными придуманы! Кто свидетель? Когда Стефан с памом спорил и предлагал в огонь войти и подо льдом проплыть, почему не вошел и не проплыл? Только словеса плесть хитер был да ловок дурачить! Не святой он!
— Святостью господь не только за чудеса облекает! Вспомни Александра Невского — тот чудес не творил! По делам чин!
— По каким делам-то? Что от него осталось? Ты мощи его видел?
— Мощи его в храме Спаса на Бору в Кремле, не вскрывались еще, но вот дела его по сей день землю украшают! Храмы усть-вымские — Благовещенский, Никольский, Архангельский! И монастыри его — Троицкий на Печоре, Михаила Архангела в Яренске, Спасский близ Усть-Сысолы — мало?
— Мало! Храмы, монастыри — того для святости мало!
— А грамота зырянская, азбука? Как Кирилл и Мефодий…
— Азбука! — перебил Дионисий. — Переписал двадцать четыре пермских паса на греческий лад, вот тебе и азбука! «А-бур-гаи-дои… пеи-реи-сии-таи…» Кто ее знает-то теперь, эту азбуку? Кто ею пользуется? Разве что ты, когда грамотку подмахиваешь: «Пилопий»! Да и ты ее только год назад вызубрил!
Михаил, отстранясь, смотрел, как спорят Дионисий и Филофей. Епископ явно проигрывал, не ожидая такой страсти и учености от старика. Он нервно постукивал об пол посохом, на котором тихо брякали костяные втулки с резьбой на тему Стефанова жития — труд Стефанова ученика, второго пермского епископа Исаакия. Дионисий же весь подался вперед, в запале тыча во владыку пальцем и тряся бородой. Леваш, насмешливо улыбаясь, устало прислонился к бревенчатой стене кельи.
— Святой! — гремел Дионисий. — Кто вокруг него был, с кем он хороводился? Сопляком еще он постриг принял от руки игумена и пресвитера старца Максима! Воспитывал его митрополит Московский Алексий! Через пять лет после пострига дьяконом ставил епископ Арсений! В священнический чин его благословил епископ Коломенский Герасим! В путь на Пермь, помимо Сергия, направлял митрополит Пимен, он же его и епископом сделал! Новгород усовещать он с Алексием-архиепископом ездил! В прошлый век в девяносто восьмом году Тверского епископа Евфимия он смещал вместе с епископами Михаилом Смоленским и Даниилом Звенигородским, с греческими митрополитами Матфеем и Накандром, с московским митрополитом Киприаном, с которым и сдружился тогда! Год спустя на соборе перед всеми русскими епископами покрасовался! Знался с Сергием, а с Епифанием Премудрым вместе иночествовал! Сам Дмитрий Донской ему потворствовал! Экие великие заступники! С такими-то и Навуходоносора святым объявить можно!
— Что ж, в чем-то ты и прав, отче, — от греха подальше сдался Филофей. — Но ведь зазря такие большие люди с ним бы не якшались. Значит, важное княжеское дело он делал. Не зря ж ему Донской и охранную грамоту выдал, и деньги, и дружину с ним до Котласа — Пыраса — послал! Ведь Стефан Пермь Вычегодскую Старую от Новгорода оторвал и Москве отдал! От него, от Стефана, мы, пермские епископы, имеем права московских наместников и в том лишь перед Великим князем, а не митрополитом, ответ держим! Мы ведь и своим судом судить властны, и с торговых людей пошлины брать! В том вся заслуга Стефана! Он здесь, в Перми, себя не только святителем оказал, но и государевым мужем! Он Новгород от Перми отвадил и в голодуху хлеб зырянам из Вологды и Устюга возил! А управление вотчиной — это тоже как вид божьего служения!
— Мало того!
— Мало-помалу — много наберется.
— Для Стефана — нет! Он церковное имя опорочил! Он с мирским делом сюда под пастырской личиной проник! Хотела Москва пермские земли у Новгорода оттягать, да боялась в открытую: Мамай шел! Вот она и заслала сюда Стефана воду мутить! Он начал кашу варить, а ты ее доварил, когда Ивана Васильевича на Пермь натравил! Сто годов, почитай, здесь правда крещения попиралась епископами! Все они не церковные, а княжьи ставленники были! Покрестят ради пустого слова, а веры нет! Пермяк с крестом на капище ходит, с крестом требы языческие справляет! Не Христову веру, а лицемерие Стефан сюда принес! Мишка-идольник во сто раз к вере пристальнее, чем Стефан! Не крестить пермяков надо, а христианить! Твои же замыслы о погостах, о ясаке — тоже Стефаново лицемерие! Грешен я, что звал тебя! Каюсь! Совсем в Перми веру извратят крестоносцы! Не стать пермякам христианами с такими пастырями! Не быть Перми единой с Русью!
— Ну, то промысел божий да государев, — разозлился и Филофей. — А от тебя мне только попы в новые приходы нужны. Хулу свою оставь. Не забывай, кто я, — владыка!
— Как я тебе попов дам? — Дионисий выхватил из кучи грамот на столе одну, свалив половину оставшихся на пол. — На-кось, почитай и вспомни «Чины избранья и поставленья». Попа надо ставить того, кого причт из себя изберет и о том выборную челобитную напишет, где укажет условия найма, сроки и поручительства соседей вкупе с духовником, да еще и оговорка на изгнание! Только уж после этого архиерей, которого у нас тоже нет, попа испытывать будет и утверждать на место! А какая челобитная от пермяков, коли они неграмотны и язычны, да и поп им нужен, как собаке мельница!
— Ты, отче, давай за буквы не цепляйся. Мне лишь человек нужен, живой человек, а все остальное, челобитные всякие, я на себя беру. Дружина за всех напишет. Знай заноси в святительские книги. Я тебе и архиереем буду, и папой римским, коли надо.
— Тьфу! — яростно плюнул Дионисий.
Михаил опустил голову. Они понимал, что правы оба — и игумен, и епископ. Но Филофей свою правду вертел туда-сюда, как тороватый барышник на ярмарке, — торговал. А Дионисий своей правдой не поступался. И хоть Дионисий чужим был Михаилу, не лежала душа к нему, князь все равно почувствовал, как холодное, жесткое непримиримое дыхание старика раздувает в нем, согревая, негаснущую искорку Полюда: Полюд верил сам, и доказал свою веру, и передал ее князю — веру в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое, и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью.
Через несколько дней Михаил разослал тиунов, созывая в Покчу пермских князей. Они съехались. Теперь их было только семеро. Погиб в Усть-Выме Чердынский Танег, и род его растворился в народе, как соль в воде. После московитского нашествия не стало Мичкина Уросского, повесившегося в подвале кремлевского терема, не стало Качаима Искорского, зарытого в чужой холодной земле, не стало Сойгата Покчинского, убитого посохом Ионы. Пока Михаил поднимал целину Пелина поля, умер Пемдан Пянтежский.
Михаил оглядывал князей. Из семерых он знал только трех: Кейгу Редикорского, зятя Пемдана, который теперь объединил редикорские и пянтежские вотчины, Янидорского Керчега и крещеного Колога Пыскорского. Однако, по рассказам тиунов и ясачных сборщиков, Михаил неплохо представлял себе и остальных князьцов, молодых. Михаил молчал и размышлял, как же ему навязать князьцам свою волю? На что они купятся? Князьцы ждали.
Кама до Бондюга, земля Уроса, была разорена московитами и обезлюдела. О ней можно было пока не заботиться: не скоро еще там появятся пермяцкие горты и русские починки. Не беспокоила и Вишера: Акчимский князь Неган, зажатый между русскими и вогулами, примет любые условия Чердыни, лишь бы иметь надежный тыл.
С Колвой дело оказалось сложнее, но и здесь, если разобраться, вряд ли пермяки станут сопротивляться крещению и новому порядку. По смерти трех колвинских князей — Чердынского, Покчинского и Искорского — Колва перешла Янидорскому Керчегу. И Керчег не допустит, чтобы здесь появились другие пермские князья. Впрочем, им и взяться-то неоткуда. Чердынь уже русская, Искор почти вырезан Пестрым, а в Покче стоит дружина. Керчег еще крепок, прокняжит долго, а как помрет, пермякам уже поздно будет ставить своих князей: русские заселят Покчу и Искор, обсадят деревнями Вильгорт, Янидор, Ныроб, Тулпан, Дий. Их и сейчас на Колве поровну с пермяками, а потом и еще прибудет. Русские пермского князьца не примут, и язычество с Колвы уползет в дальние леса.
Камско-Вишерское междуречье держал Кейга, человек покладистый. Земля его с севера и с юга граничила с христианской, замкнутая Чердынью и Соликамском. Кейга против крещения не пойдет.
Опасность гнездилась только в пермяцких чащобах правого берега Камы, где царили Юксей Урольский и Колог Пыскорский, Елог в Майкоре и Кудым-Боег в Кудымкаре. Впрочем, Колог когда-то был крещен Питиримом, но о том небось и сам не помнил… Вот в этих идолских урманах придется труднее всего.
— Я собрал вас, князья, чтобы говорить о новом порядке княжения, — начал Михаил. — Знаю, Федор Пестрый уже объявил вам об увеличении ясака…
— Не по силам нам такой ясак, — тотчас сказал Юксей. — Мы его дать не сможем.
— Мне на бедность свою не ссылайтесь, — осадил Михаил. — В вашу худобу я не верю. У тебя, Юксей, пять жен, и каждая толще священной гляденовской ели. А у тебя, Колог из Пыскора, походный чум из ковров Коканда, одного Коканда, потому что Бухара и Ургенч, Хорезм и Самарканд, Мерв и Отрар тебе не угодили, видишь ли! Все я знаю о вас. В твоем роду медведей, Кудым-Боег, все лыжи и полозья нарт подбиты песцами. А твой бобровый род, Елог из Майкора, у татар, что из Афкуля уходили, купил много рабов, а каждый раб стоит столько же, сколько годовой ясак целого рода… Вижу, Кейга, ты плакать собрался? Не поверю. Тебе от Пемдана какое наследство досталось, а? Вместе посчитаем, или лучше ясак дашь? И у тебя, Керчег, добра не перемерять. Есть ли еще на Колве охотники с костяными стрелами? Нету — все с железными. Ты же, Неган Акчимский, на разорение от вогулов не кивай. Вогулы уж сколько лет в набеги не ходили, а торг ихний весь через тебя идет. К тому ж, какую дань ты собираешь с тех, кто мимо тебя на поклонение к Пеле или Ялпынгам идет? Нет, вы не нищие. Это я по сравнению с вами нищий. Соберете новый ясак, не обеднеете… Но я не о том говорить хотел.
— А о чем же еще? — смело усмехнулся Кудым-Боег. — Чего еще у нас отнять хочешь?
— Вы знаете, что я в Москве побывал… Вашей милостью туда попал. Вышли бы вы в поле с московитом биться, как Коча, так и не было бы у нас сегодняшнего разговора. Но сделанного не воротишь… О многом мне пришлось в том пути подумать. Многое и увидел. Я прошу вас, хотя бы на сегодня забудьте свои обиды на Москву. Я вот держу свое сердце, хотя мои обиды жгут позлее ваших… Москва вокруг себя все земли собирает. Хакан московский Иван хочет, чтобы все народы этих земель слились воедино, чтобы вся земля стала Русью, а все народы стали русскими. И думаю я, что надо нам этой дорогой добром идти.
— Зачем?
Это был самый трудный вопрос. Им, пермякам, зачем это?
— Вместе, едины, мы будем великим народом. Никакой враг нам не будет страшен.
— А мы до сих пор и так сами справлялись со всеми врагами, — напрямик сказал Кудым-Боег.
— С татарами же не справились. Двести лет харадж платили.
— Татар уже нет.
— Другой враг может найтись.
— Что-то не находится…
— А Москва?
Пермяки пораженно переглянулись.
— Я был в Москве и вот что понял: либо с ней, либо против нее. Третьего не дано. Москва нас уже припугнула. Поверьте мне: таких войск, как у Пестрого, Москва может послать сотню. Нам надо с Москвой родниться, чтобы вновь не пришли ее полки.
— Что же, кроме ясака, для этого требуется?
— Крещение.
Колог презрительно свистнул.
— И все? Что ж, покрестимся. Креститься не трудно. Я знаю.
— Нет, Колог. Креститься трудно. Нужно креститься по-настоящему. Нужно оставить родительских богов. Это обидно, и горько, и страшно, — но так нужно. Нужно поверить в Христа, понять его и жить по его законам. Нужно блюсти их, даже если видишь рядом обман и неправду. Даже если другим ложь будет выгодна, а тебе твоя вера убыточна. Даже если над тобой будут смеяться или начнут тебя презирать. Это очень трудно, князья. Далеко не все русские могут это. Но вы должны суметь, потому что будете первыми.
— Но зачем? — упорствовал Боег. — Мы можем поставить нового идола — или что там у вас? Божий дом, Христову чамью, — и можем приносить Христу жертвы, сколько требуется, но не уважать его. Я многих наших богов не уважаю, но боюсь их или просто привык их кормить, как отец и дед. Зачем нам любить нового бога по-настоящему? Зачем гнать старых богов?
— Христос идолов не терпит. А любить его… Я мог бы объяснить, чему он учил, но вам не понять его замысла… Вы можете его только почитать, но почитать искренне. Пермь и Москва стали единой землей, а пермяки и московиты станут единым народом. Нам этого не увидеть, но это увидят наши дети. Они войдут в большой русский народ как равные, и нам должно быть стыдно, если они войдут с ложью. Ведь вы не пускаете на совет рода воров. Поэтому вы должны верить в Христа всей душой, без обмана, и тому же научить детей. Русский народ по-настоящему еще не родился, хотя мы и зовем всех московитов «роччиз» — «русские». Русский народ еще только рождается, принимая в себя многие малые народы — и нас, и зырян, и печору, и вотяков, и черемисов, и новгородцев… Мы — еще пермяки, но дети наши будут называть себя русскими. Им станет горько, если они будут знать, что в их русские жилы отцы вместо крови плеснули тухлую воду. Вы должны принять Христа ради будущего, ради того, чтобы пермяки в русском народе сохранились навеки, а не были истреблены московитами. Ради нашего спасения, понимаете?
Пермяки молчали, раздумывая.
— Ты говоришь об очень сложных вещах, — наконец сказал за всех Кейга. — Дай нам время подумать.
Они думали два дня. Михаил ждал. И на душе у него было погано. Нет, он не лгал. Все, что он говорил, было правдой, но правдой слишком большой для человека. Эти пермяки, конечно, не станут русскими, и дети их не станут, и, наверное, даже правнуки еще не станут. Но кто-то потом все же станет… И придется заплатить очень, очень дорого. Они, потомки, потеряют своих князей, своих богов, свои имена, сказки, может быть, и свою память, свой язык… Но они сохранят нечто большее — свою землю в веках, которую не вытопчут конницы враждующих дружин, и свою кровь в поколениях, которая не прольется впустую на берега студеных рек.
А что делать? Все поглощается всем: вода размывает землю, и земля впитывает воду, горы останавливают тучи, и ветер истирает камни в песок. Таков порядок вещей во вселенной. Но жаль тех людей, что вокруг, — они начнут платить векам эту тяжелую дань неведомо за что. А впрочем, и не очень жаль. Он, князь, будет с этими людьми до конца, разделит их судьбу и тоже заплатит свое. И уж если ради такого дела ему не было жаль себя, он не очень щадил ближних. Нифонт тоже никого не пощадил, не уважил, зато на его поле вырос хлеб.
Пермяки и Михаил вновь встретились в гриднице Покчинского острога.
— Нам не понравилось то будущее, которое ты нам обещаешь, — рассудительно сказали они. — Но похоже, что другим оно быть не может. Мы покоряемся будущему. Скажи, что мы должны делать?
Михаил объяснил. Пермяки разъехались по своим городищам, по своим увтырам. Михаил знал, что они честно выполнят порученное. И вскоре им вслед он разослал монастырские артели плотников, чтобы возводить новые храмы, а Дионисий уже готовил попов.
Узнав про обещание пермяков креститься и держать храмы, Филофей и обрадовался, и удивился. С хитрым прищуром он посмотрел князю в глаза.
— А ведь тебе, пожалуй, удастся то, что не удалось Стефану, Питириму, Ионе…
Михаил только махнул рукой. Он не хотел славы крестителя, он не святой Владимир. Переступив свою совесть, он не жалел пермяков, но все же тяжесть оставалась на душе, ведь его крещение — пока полуправда, потому что за ним идет правда: московитская кабала. О правде пермяки еще пока не ведали.
— Что ж, сочтем, что ты лишь скромно завершил почти вековой труд великих своих предтеч, — по-своему понял Михаила Филофей.
Лето накалялось, как железо в горне, и Михаил покинул монастырь, оставив монахам Аннушку. Откуда-то рядом очутился Калина, всегда появлявшийся в нужный момент. Вдвоем они взялись обустраивать обгоревший острожный холм и башни. Сначала — Княжью. Настелили полы, потолок, соорудили дощатые сени, проконопатили мхом пазы между венцов, заново сложили чувал, сколотили лавки и стол, и башня стала пригодной для жилья. Зимовать в монастыре еще раз Михаил не хотел.
Затем принялись разгребать пепелище. Крючьями и баграми стащили годные бревна к башне, накатили на слеги, чтобы не гнили от земли. Негодные, обугленные бревна распилили, раскололи на дрова, выложили поленницы. Головни спихнули со склона в овраг. Копать валы, чтобы выкопать черные пни частокола и ряжей под башни, не успели — лето, оказывается, уже проскользнуло мимо, как девичья лента по речному перекату. Первые заморозки звякнули над крыльцом.
На первый снег из пармы, из Урола и Пыскора, вернулись монастырские артели. В монастырской трапезной князь читал грамоты от ушедших попов, слушал рассказы мастеровых. Глядя на огонек лучины, он словно воочию видел, как на еланях, расклинив собою чащу и городище, встают новые храмы — из сырых, вековых еловых бревен, на высоких подклетах, с узкими бойницами и огромными, страшными крестами на маленьких главках: словно кулак сжимает меч. Храмы, как разбойничьи вертепы, были обнесены тыном. Это были даже не храмы — крепости. Здесь два попа могли надежно спрятать рухлядь за тяжелыми засовами и переждать осаду. На божью помощь и людскую любовь попы не рассчитывали. И на мирную кончину свою тоже. И в этих угрюмых храмах пермские князья и пермские роды принимали таинство крещения — мрачное, как камлание.
— Что ж, самые светлые ключи тоже бьют из-под диких камней, — сказал Дионисий.
Дружбы с Матвеем у Михаила все равно не получилось. Но теперь их связало нечто большее, чем дружба или родство, — прочная упряжка общего дела. Княжича Михаил поставил воеводой над дружиной. Зимой нужно было заняться обороной. Два года вогулы не ходили на Пермь Великую в набеги, не трогали Акчима и Дия. Видно, думали, что после московитов поживиться нечем. Но больше искушать судьбу Перми Великой не стоило.
Михаил решил окружить свое княжество заставами со сменным караулом. Поначалу с первой сотней Никиты Бархата он пошел вверх по Колве. С ним была и Аннушка — с кем же ее оставить? На вершине Искорской горы, в разбитой пермской крепости Михаил заложил первую заставу; для второй Матвей присмотрел давно брошенное городище Пымпал. По пояс в снегах, худо-бедно изладили землянки, поставили заплоты, облили водой валы и подступы. Доводить заставу станут уже летние караулы.
Двумя другими заставами Михаил задумал перегородить вогулам Вишеру. Полюдов камень сам напрашивался под дозор. Михаил вновь поднялся на его вершину, вскарабкался на заиндевевшие валуны — глядел на бескрайнюю заснеженную парму, такую холодную и нелюдимую, но так горячо любимую Полюдом… Ратники показывали друг другу огромный след человеческой ноги на камне и рассказывали, что это ступил сам богатырь Полюд. Когда-то, давным-давно, богатырь Полюд показывал этот след княжичу Мише и говорил, что это ступил бог ветра Шуа. А Полюдова меча Михаил уже не увидел — меч соржавел в прах. Даже камня, им рассеченного, не найти.
Под вторую вишерскую заставу князь присмотрел поляну неподалеку от Редикора. Надежда на пермяков неважная — пусть застава стоит рядом с городищем. На этой заставе Михаил поселил ратника Кондрата Петрова с товарищами, которые давно просили волю от службы. Пусть эта застава будет слободой.
Последней заставой, пятой, Михаил закрыл Каму. Застава расположилась у Пянтега, на Анфаловом городище, где сиротливо торчала над крутояром засыпанная снегами одинокая башня.
И потихоньку закрутились колеса княжьей жизни, с шорохом завращались жернова забот, из-под которых посыпался песок проходящего времени. Третьим летом — так Михаил начал отсчитывать года после похода московитов — на свой кошт князь сбил артели из нищих пришельцев и прочего люда и отправил в парму рубить лес и возить его в Чердынь. Чердыни был нужен острог. Покча — Покчей, но без Чердыни Перми Великой не бывать. А из монастыря плотники и попы на стругах поплыли в самую глухомань — в Майкор и Кудымкар.
Зиму Михаил коротал в башне, ездил по заставам, надолго задерживался в городищах, расспрашивая о слухах и настроениях пермяков; самые холода просидел в Соликамске, заново знакомясь со старшинами и богатыми солеварами, — соликамцы держались от Чердыни наособицу, но перечить князю не помышляли. В долгих разъездах по снежным воргам Михаил не уставал дивиться — как все же велика его земля и как малолюдна, словно после потопа.
Четвертым летом пришел черед взять пермских князьцов за горло. Михаил, посоветовавшись с Филофеем и дьяками, составил указ, растолковал смысл его Матвею, настрополил и испытал дружину и лишь после этого отправил ратников вниз по Каме — в Пянтег, Пыскор, Урол, Майкор и Кудымкар. Дружина должна была проверить житье-бытье чердынских попов и огласить новую волю князя: отныне ясак собирать храмам, а не местным князьцам. Пусть мечи и брони дружины предостерегут пермяков от непокорства. Впрочем, стычек в этом походе Михаил не ждал. Ведь простым пермякам-общинникам все равно, кому давать ясак — попу или князыду. Попу даже лучше, ведь он берет меньше. Но вот для князьцов новый ясачный устав был как нож в спину. От князьцов можно было ждать бунта. Благо то, что дружины пермские были разогнаны, да и община князьцов не поддержала бы.
По осени Матвей вернулся заметно возмужавший, посвежевший и словно просветлевший от большого и самостоятельного ратного дела. Давить мятежи Матвею не пришлось. Видно, князьцы еще не сообразили, чем чреват для них новый порядок. Михаил понял, что меч ему потребуется только через год-два.
И в пятое лето он решил ставить острог. Дружина поволокла из пармы, с лесосек, просохшие бревна; усеяла острожный холм, отсыпая заново валы, углубляя рвы, копая ямы под ряжи, колотя бутовый камень, растесывая доски. Михаил уже привык, что на его холме чернеет пепелище, полузаросшее крапивой, да стоят три башенки, печальные, как часовни на кладбище. И вдруг все переменилось: зашевелилась и закипела земля под заступами, и полезли из нее, как новая щетина из старого шрама, волчьи зубы частоколов; друг на друга укладывались венцы башен, как пергаментные листы бессмертной летописи.
Михаил смотрел на стройку, и ему казалось: нет, не бой на Искорке, а вот это время — самое главное в его жизни. Время, когда возрождается Чердынь, первая, самая надежная русская застава навстречь солнца. И еще Михаил удивлялся, сколь же многолюдна была стройка — это в его-то безлюдном княжестве! А потом, присмотревшись, он увидел среди ратников многих иных людей — и монахов, и солеваров, и русских лапотников из слободок, и пермяков, сошедшихся сюда со всех концов Перми Великой, и еще шли из леса новые люди — незнакомые, молчаливые, оборванные, с разбойничьим прищуром глаз, привыкших к сумраку пармы. Всем была нужна Чердынь, и посад утыкали землянки и балаганы, задымили костры и чувалы, появились бабы, вокруг которых, как грибы вокруг пней, словно размножились стаи детишек, козы, коровы, гуси, псы, кошки, лошади… И в этой суматохе будто бы отступала боль в сердце князя, легчало на душе, прояснялось в небе, и в этом гаме Михаил впервые услышал, как зовет его народ: Старый князь.
А ведь ему было всего под сорок. Но он огляделся и увидел рядом с собой своих детей. Матвей превратился в плечистого, рослого и статного парня, черного, как уголь, красивого, с полоской еще мягких усиков над упрямо изогнутыми губами и с темным, грозовым взглядом колдовских материнских глаз. При встрече с ним прятались девки и краснели молодухи-вдовицы, у землянок которых по ночам бил копытом Матвеев конь. И совсем другой была Аннушка, уже превращавшаяся в девушку, тоненькая, улыбчивая и тихая, как речная кувшинка, не по-княжески стыдливая, закрывавшаяся рукавом, если проходящий мимо орел-ратник приосанивался, начинал накручивать ус и бесстыже подмигивал. Рядом с такими детьми Михаил и вправду казался старым, да и мало вокруг уцелело тех, кто помнил его иным. Кто? Калина и Дионисий — все. Пропала, исчезла, затерялась в вогульских янгах Тиче, и сердце порой всхлипывало перебоем.
Достроить весь острог до снегопада не успели. Михаил распорядился оставить до весны княжий дом и гридницу, церковь, амбары и конюшни, возведенные только по нижние венцы. И под первым снегом все же поднялись над тыном острые шатры башен, перекликавшиеся с остриями елей, как колокольный звон с громом за Полюдовым камнем. В новом остроге Михаил оставил на зиму сотню Вольги Онежанина, а сотни Матвея и Бархата отправил в Покчу.
Впервые за несколько лет было людно и весело на острожном холме, когда над снегами лишь еле-еле брезжит пасмурный день, а ночи светлее дня от дивного размаха лазоревых и серебряных позарей. Зима навалилась, как медведь, помяла Чердынь, треща костями, и уползла прочь, в ледяные пещеры на самоедских островах.
Лето началось вестью о бунте в Пыскоре. Матвей, радуясь делу, повел дружину за Соликамск. Но пришел он поздно. Пыскорцы, понесшие ясак в храм, оставили князя Колога без дани, и Колог, взбесившись, с немногими родичами напал на храм. Попы дрались насмерть и сгорели вместе с храмом и рухлядью в подклете. Пыскорцы, боясь чердынского гнева, сами повязали и задушили Колога, а подоспевшему Матвею показали его голову на колу. Бунтовать дальше они не думали. Кланяясь, они пообещали нести ясак как прежде, только пусть не будет у них больше ни князьца, ни храма. Раз в год приедет сборщик из Чердыни — и довольно. Матвей согласился, если отец не станет возражать. Филофей попробовал уговорить князя силком вернуть в Пыскор храм, но Михаил не пошел против воли пермяков.
Посреди лета Михаилу сообщили, что из Урола выплыл небольшой караван во главе с князем Юксеем, и направляется он вверх по Вишере к вогулам. Михаил перехватил урольцев в Кондратьевской слободе. Юксей был зол и надменен.
— Ты отнял у нас наших богов, а мы не хотим молиться Христу. Он скуп, — сказал Юксей. — Мы уходим в Югру навсегда.
— Но в Мансипале ты будешь поклоняться не своим богам, а вогульским, — возразил Михаил, уже поняв, в чем дело.
Юксей не нашел что ответить, только крикнул:
— Ты вероломный князь! Ты московит!
— Ты, Юкся, прячешься за ложь, — ответил Михаил. — У тебя не стало богатства и дружины, и ты потерял власть в своем увтыре. Твой род тебя не уважает. Поэтому ты бежишь.
— Кто будет уважать бедного и слабого?
— Князь силен умом и богат мудростью. Таким был, например, Пемдан. Без дружины правят своими родами Керчег Янидорский и Неган Акчимский. Разум Пемдана унаследовал Кейга. Ты меня назвал московитом, но ведь не я изгнал тебя, пермского князя, а твой род.
— Ты лукав, я не знаю, что тебе сказать! — вспылил Юксей. — Но я уйду к вогулам и отныне стану твоим врагом!
И Юксей ушел — оскорбленный, негодующий, ничего не понявший.
Этот год готовил еще одну неожиданность для князя. Бабьим летом к Чердыни снизу подошли большие пермяцкие каюки с людьми и грузом. Это с Иньвы, с Майкора и Кудымкара приплыли князья Кудым-Боег и Елог.
Народ облепил валы острога, глядя, как перед новым княжьим домом пермяки расстилают на земле холстины и выкладывают на них меха, золото, угощенья. Кудым-Боег поклонился Михаилу по-русски.
— Я к тебе, князь, со сватовством, — сказал он.
— А… кого сватаешь?.. — изумился Михаил.
Боег сморщил лицо, пряча усмешку.
— Дочь твою, Анну, сватаю себе в жены.
Михаил обомлел.
Аннушка, вспыхнув, метнулась с крыльца в дом.
Потом уже, оставив гостей на пиру, Михаил уединился с Боегом в маленькой горнице. Молодой пермяк настораживал князя. Что это за сватовство такое? Зачем? Отчего? Что нужно кудымкарцу? Женитьбой укрепить свое княжение, пошатнувшееся без ясака и дружины?..
— Не по нашему обычаю твое сватовство, — сказал Боегу Михаил.
— Русских обычаев я еще мало знаю, — согласился пермяк, — Как уж придумал, так и посватался. Ты и сам жену брал не по обряду.
Боег был смел, глядел прямо в глаза, не юлил. Михаил почувствовал в нем искренность и силу духа.
— Почто дары такие богатые? Может, я тебя заверну с порога?
— Верю, что не завернешь. А дары мои богаты оттого, что ты беден. Нечего тебе дать за дочь.
— Дерзишь.
— Прости. Но это правда. Я же не всем, а лишь тебе это говорю.
— Шибко ты спор на речи.
— Не обессудь, князь, таким уж уродился. Я тебя обидеть не хочу. И дурно обо мне не думай. Не корысти ради я приехал, и не ради крепости своего княжения. Я твою дочь полюбил. Верно говорю.
— Когда же ты успел? — хмуро поинтересовался Михаил.
— А прошлым летом, когда острог ставили.
Михаил глядел в серые, честные глаза Боега. Вроде бы видел он тогда эти глаза, из толпы устремленные на его дочь… Да мало ли в Перми Великой серых глаз?
— Мала еще Нюта замуж выходить. Еще в куклы не доиграла.
— У нас такие девочки уже бывают женами. Да и у татар, и у вас тоже бывают. У московского кана Ивана первая жена двенадцати лет была.
— Ну и не к добру то вышло.
— Я согласен с тобой, князь. Сестру свою таких лет я бы мужчине не отдал.
— А чего ж мою дочь сватаешь? Чужого не жаль?
— Не гневись на меня, князь. Знаю, что рано приехал. Но уж так мне дочь твоя к сердцу припала, что боюсь потерять ее. Ведь стану ждать — так другой уведет. Может, тот же Елог, который сейчас в верности клянется и в дружки к жениху просится.
— От твоей опаски она не повзрослеет.
— Я тебе слово мужчины дам и поклясться могу хоть на вашем кресте и волшебной книге, хоть на своей тамге прадедовской, — я возьму ее в жены и не нарушу, покуда ей пятнадцати лет не исполнится. Отдам матери своей и теткам — они добрые, — пусть только живет рядом со мной, моей любовью согретая. Я ее не обижу и слово сдержу. Коли солгу — убей меня, рукой не шевельну защититься. В парме слово Кудым-Боега все уважают. Мы, род Медведя, вероломства никогда не допускали.
Михаил тяжело молчал.
— Трудно мне решение принять, — сознался он. — Дай время подумать. И Нюту спросить надо, люб ли ты ей?
— Люб.
Ночью Михаил пришел к дочери. Аннушка сидела на своем лежаке, закутавшись в одеяла. Лицо ее было заплакано.
— Любишь Боега? — просто спросил Михаил, присаживаясь рядом.
— Люблю, — пискнула девочка. — Но тебя, тятя, больше люблю…
Михаил невесело усмехнулся.
— Парень он вроде честный, хороший…
— Тятя, боюсь я… Не отправляй меня отсюда…
— Эх, ну и дела… И можно, конечно, Боегу на год отсрочить, да что толку? Тебе уход нужен, призор, а здесь чего? Я, да ратники, да монахи. Опять же, ведь и не быть тебе в Чердыни весь век, все равно увезут. Лучше сызмальства с пармой свыкнуться. Да-а… Не меня сюда надо — мать…
Михаил думал.
— Как велишь, тятя, так и сделаю, — тихо сказала девочка.
Михаил погладил ее острые коленки под одеялом.
— А вдруг вогулы в набег пойдут? — вслух размышлял он. — Или бунт? Или татары? Или снова московиты? Кудымкар — он безопаснее, надежнее…
Михаил все сидел и думал, молчал, молчал, а уж лучина, затрещав, погасла, и Аннушка, наплакавшись, тихонько заснула у него под боком и улыбалась во сне.
Утром Чердынь узнала, что князь отдает свою дочь в жены Кудым-Боегу. Но ни Боега, ни князя в Чердыни уже не было.
Взяв с собой Калину, они тайком от всех переплыли Колву и ушли в парму. Там, где с мрачных отрогов Полюдова кряжа стекает чистая Чудова речка, они выследили и завалили медведя. Шкуру расстелили у ручья, поставили на нее столб с воткнутыми мечами, и два князя, взявшись за рукояти, стали вращать его посолонь, произнося подсказываемые Калиной древние слова клятвы. Михаил потребовал, чтобы Боег поклялся не только перед алтарем, — кто знает крепость клятвы недавних язычников? — но и по-прадедовски, на столбоверчении и мече у проточной воды, и чтобы пил с золота, и чтобы ел сырое медвежье сердце, которое, пока вертели столб, истекая кровью, еще долго билось в тряпице в ручье.
И только после этого в Чердыни начался большой свадебный пир, который протянулся до самых дождей. А потом Михаил провожал дочь в Кудымкар. На каюке Боега он доплыл до устья Колвы и там сошел на берег. Стоя на обрыве, он долго глядел вслед лодкам, пока те не скрылись за поворотом. Он помнил заплаканные и виноватые, и счастливые, и влюбленные глаза Аннушки, помнил, как цепко держались ее тонкие пальчики за рукав Боеговой кольчуги, — помнил и верил, верил в то, что эти двое будут счастливы друг с другом.
И там, на берегу затянутой дождем Колвы, он впервые ощутил, что в жизни своей все главное уже сделал, обрел судьбу и любовь, врос в эту землю кровью дорогих людей, и теперь пусть даже он исчезнет — все равно уже он продолжится в своих делах славой своего города, продлится в веках своими будущими внуками.
Глава 30
Огонь Полюда
Волки вышли. Вольга зубами стащил рукавицу и натянул лук, на котором уже была прилажена стрела. Матерый вожак уловил движение за высокими, но редкими кольями ограды, отпрыгнул — и повалился со стрелой в шее. Он вскочил заново, нелепо заскакал по сугробам боком в сторону, хрипя, опять упал, задергался и затих. Другие волки его стаи уже скрылись в подлеске, но Вольга знал: они молодые, их голод сильнее их слабого ума, значит, помявшись, они все равно сожрут вожака и отстанут от аргиша.
Аргиш был всего из пяти оленьих упряжек. Впереди ехал Калина, за ним — князь Михаил, потом пустые нарты, нарты со шкурами для чума, а замыкающим был Вольга. Шел аргиш от Чердыни к каким-то неведомым Вольге Цепёлским полянам. Князь Михаил получил весточку, что там вогулы вернут ему жену, которая семь лет назад сбежала в парму. Калина обещал показать дорогу на поляны, а Вольгу, чердынского сотника, взяли на всякий случай.
Мимо Полюдова камня с маленькой заставой на вершине аргиш прошел к Вишере, а дальше от скалы Ветлана путь пролегал через леса, по еланям и маленьким речкам. Ворга была хоть и заметенная новогодней пургой, но торная: люди князя Кейги несколько раз проезжали по ней на поляны, где зимой паслись редикорские и пянтежские стада. На расстоянии дневного перехода по ворге стояли огороженные оленьи загоны, а для гуртовщиков при них — маленькие керку и сомъяхи, где и ночевали Калина, князь Михаил и Вольга. В пятый день пути аргиш миновал порог на Тулыме — речке, стекавшей со склона хмурого и нелюдимого Тулымского камня. Порог замерз сине-зелеными буграми льда, из которых торчали расщепленные стволы деревьев. От порога за аргишем и увязалась оголодавшая волчья стая, пока через ночь Вольга не щелкнул вожака из-за ограды оленьего загона.
Вольгу не особенно интересовало дело, ради которого они тащились по снегам. Ну, княгиня, ну, сумасшедшая, ну, убегает и возвращается, — и бес с ней. Вольга думал о себе и о своей судьбе. Там, в Чердыни, среди дружины боль его громко дребезжала в душе, как коровье ботало, чтобы дозвониться до разума и сердца через гам многолюдья. А сейчас вокруг была тишина и немота заснеженной пармы, и боль утихала, потому что в этой тишине не надо было шуметь, чтобы услышали, — и так слышен даже шорох падающих снежинок. Ничего у Вольги в жизни не получилось. «Какой-то я порченый, — с тоской думал он. — Ну чего надо? Чего не хватает? Что не так?» Вольге казалось, что он бежит по замкнутому кругу: из войска новгородцев — в войско Пестрого, из войска Пестрого — в войско княжича Матвея… Не того душа просила, не ратной службы. А пусть бы и она — только нужно еще в жизни что-то большое, важное, хорошее, а этого не было. Единый раз зажегся перед ним тот огонь — в разбитом городище Искорке, в глазах девчонки-ламии. Зажегся — и исчез во тьме. «Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти». Он искал. Не находил.
А прав был все-таки тот пермяк в Искорке, с которым Вольга разговаривал в ночь перед приступом у костра. Самое трудное — это твердо сказать: «Здесь моя родина». Жизнь прожить уже легче. Нашлось дело и место, нашлись друзья и даже веселая, бескорыстная подруга, к которой Вольга наведывался, когда отлучался муж-лодейщик. Семь лет всего прошло на новой службе, а он уже — сотник. На Руси до такого только бы к седине дорос. Вольга даже дом решил себе поставить в слободке; приглядывался к девкам, высматривал невесту. Он прочно врос в чердынскую жизнь. Его уважали ратники и посадские, княжич Матвей и князь Михаил. Он уже не путал пермяков с зырянами и вогулов с остяками, как не путал постромки с подпругами; он умел взять медведя, обучить сокола охоте, поставить на ветру чум с его бесчисленными завязками, ремешками и петлями и наладить в нем как надо кожаные полотнища дымохода. И все-таки этого было мало.
От речки Кутим Вольга начал ощущать, что кто-то идет за ними вслед. Будто парма смотрела в спину. Кто это? Зверь? Нет, не зверь. Человек? Вогульский бог? Лесное чудище? Жутковато было в неподвижной, огромной зимней чаще, и Вольга не стал говорить Михаилу и Калине о своих подозрениях. Еще посмеются над оробевшим сотником. Но однажды ему случилось вернуться за оставленным в керку котелком — а он оставил котелок нарочно, — и перед домиком Вольга увидел широкий полукруг следов от полозьев нарт. Кто-то, шедший за ними, услышал свист его лыж и отогнал своих оленей обратно.
Ворга стала подниматься на пологие склоны отрогов Кваркуша. Парма отступала, обнажая заснеженные спины гор. Приближались Цепёлские поляны. Возле Кайбыш-Чурка Вольга, Калина и Михаил долго стояли, разглядывая просторы. На востоке горбился сам Кваркуш, казалось, вздыбленный прямо посередке глыбой Вогульского камня. Под ним-то и лежали Цепёлские поляны, летом сказочно-разнотравные, а сейчас ровные и мертвые. Чуть в стороне вставал Золотой камень. За левым плечом угрюмо и косо, заросшая идолами, темнела Помяненная гора. Весь окоем словно колыхался волнами дальних хребтов, еле просвечивающих в заметеленном воздухе, — на полдень взрытые пашни Малого Кваркуша, Козмера и Кедрового Споя, а на полночь, за громадами Кир-Камня и Пелиных Ушей, за Шудьей-Пендышем и жуткой Пропащей горой, с которой никто никогда не возвращался, — каменные узлы Березовского камня, Чувала и Мартая. А за спиной распростерлась снежная, хмурая парма, утекающая за окоем, и никого в ней не было видно.
Цепёлские поляны встречали аргиш скалами-останцами, которые в сумерках, чернея, казались чудовищами. Это были Отцы Цепёла. За ними чуть подальше посреди поля располагалось цепёлское капище, утыканное идолами и чамьями, обложенное каменной стенкой. Цепёлские идолы вросли в горы льда у своих ног огромными усами и бородами — это вогулы выдолбили сердцевины у бревен и просверлили дыры в идолских ноздрях, отчего осенняя вода текла по деревянным лицам и застывала сосулями усов и бород. Посреди капища, у столбов чамьи горел костер, у которого на нартах сидели четыре вогула. Выпряженные олени лежали под каменной стенкой, за ветром. Сумрак сгущался, словно черные тучи Кваркуша волокли брюхо по вершинам гор. Огонь трепетал, бился, мотался в снежной яме, как зверь в яме ловчей, и озарял треснувшие опорные столбы чамьи, ее днище из плах, темных идолов в блестящих ледяных космах и багровые лица вогулов — двух мужчин и двух женщин.
Вольга вглядывался в них со страхом и удивлением. Только один вогул казался человеком — мужчина лет под пятьдесят; а остальные были будто бы медные, с неподвижными лицами, отчеканенными жестко и красиво, но красотой не человеческой, без возраста, словно прожили тысячу лет, и годы, как дожди, стерли случайные черты. Михаил и Калина отстегнули лисьи запоны колпаков, тоже открывая лица. Молча выпрягли оленей, подтащили нарты к огню и сели напротив вогулов.
— Пасия, князья Асыка и Юмшан, — по-русски сказал Калина. — Здравствуйте и вы, Айчейль и Тичерть.
У Михаила точно свело скулы — он зачерпнул снег и утерся.
— Я привез тебе жену, кан, — сказал вогул с длинными сивыми косами и кивнул на одну из женщин, непохожих и одновременно неотличимых друг от друга.
— Здравствуй, Тиче, — хрипло произнес князь.
— Здравствуй, Михан, — ответила женщина, и Вольга не понял — какая из двух.
Все ждали, что же скажет князь дальше, а он молчал.
— Мне не за что благодарить тебя, Асыка, — наконец сказал он.
Вогул не ответил.
Вдруг завозился Калина, выволок из глубины своей меховой яги маленькую медную бляху и перекинул ее на колени Асыке.
— А я возвращаю твой подарок, — пояснил он.
Асыка стащил рукавицу, взял бляшку двумя пальцами, осмотрел, поворачивая, и неожиданно лицо его расколола узкая, как трещина, усмешка.
— Ты умный и опасный враг, мой названный брат Васык Калын. Жаль, что нам не пришлось стать друзьями. Но ведь ты должен знать меня. Я не умру, пока не доделаю своего дела. Я, как и ты, — хумляльт.
— Какое же у тебя еще дело? — мрачно удивился Калина.
— Убить кана Михана и сжечь Чердынь.
— Почему ты меня ненавидишь? — устало спросил Михаил. — Ты убил моего отца, сгубил брата, отнял жену. Разве тебе мало?
— Ты не прав, — возразил вогул. — При чем тут ненависть? Я тебя уважаю. Мои потомки будут гордиться, что их предок убил русского кана, который вел за собой на Каменные горы Русь. Дорогу для нее топчут ваши пахотники, воины, шаманы, но ведешь их ты. Ты видел Сорни-Най, и она притягивает тебя к себе. Ты идешь к ней и всем прочим торишь путь. Я должен тебя остановить, ведь я — хранитель Золотой Девы.
— Ты не успеешь, — уверенно сказал Калина.
— Посмотрим. Время покажет. А теперь уходите.
И они ушли с капища на Цепёлских полянах, увозя на пустых нартах возвращенную княгиню.
На ночевках в керку гуртовщиков Вольга начал присматриваться к княгине. Как только в первый раз она сняла меховой колпак и на плечи бесстыдно посыпались тяжелые, смоляные, ничем не скрепленные кудри, Вольга вздрогнул, вспомнив ту чернокудрую девчонку-ламию на Искорской горе. Но та девчонка, мало того что моложе, была сама жизнь, а княгиня казалась замороженной. Она глядела всепонимающими, но равнодушными и пустыми глазами, темными, как проруби. Она стелила шкуры, зажигала жировую лампаду, рубила застывшее мясо большим бронзовым вогульским ножом, но жили только руки, лицо скрывала тень неразобранных волос. И князь почти не общался с женой — он обходил ее, будто это была не его вещь. Однако в их взаимном отчуждении не было нарочитости, презрения, отместки. Княгиня не потеряла своего бессознательного достоинства, а с губ князя не сошла жесткая складка печали, загнанной в глубь души: да, жена вернулась, но он ничего не обрел. Вольга однажды услышал, как князь, переговариваясь ночью с Калиной, тихо обронил: «Видно уж, что потеряно, то утрачено невозвратно…»
Речку Кутим аргиш пересекал в том месте, где над ключами кипела незарастающая полынья. Вольга в тот день ехал первым и взял слишком близко к воде. На обдутом ветром ледяном бугре нарты вдруг скользнули набок, и Вольга, даже не успев взмахнуть руками, бултыхнулся в воду. Он не растерялся, тут же вцепился в копылья нарт, и олени одним рывком выдернули его на лед, остановились, испуганно поводя боками и оглядываясь через плечо.
На лыжах подбежал Калина, помог подняться на ноги. С яги, со штанов у Вольги текли ручьи.
— Как ты? — спросил Калина, взглядом ощупывая сотника.
— Да жив я, можно дальше! — задыхаясь, ответил Вольга, еще не опомнившийся после купания.
— Э, нет, — Калина помотал головой. — Гоним до ближайшей поляны и — костер. Иначе не доедешь, околеешь. Я знаю.
Поляна подвернулась через двести сажен, но уже к тому времени стужа схватила Вольгу в пасть, засосала, как болотное бучило. Вольга боком лежал на нартах и корчился; его трясло так, что он уже рассадил бровь о донышко котелка.
Калина и Михаил вытащили топоры, побежали на лыжах в лес. Вольга сел, еле удерживая равновесие, стал рвать завязки на груди, чтобы стащить коробом заскорузшую ягу. Раздирая смерзающиеся глаза только наполовину, он увидел, как княгиня вдруг встала с нарт и пошла на лед Кутима. А на льду, неведомо откуда, появились еще нарты, не их — чужие. Вольга слабо соображал, что же происходит. Княгиня что-то тихо сказала человеку на нартах, тот ответил и глянул на Вольгу, приподняв над лицом меховой колпак. Сквозь лед и слезы Вольга увидел его лицо — знакомое лицо. А потом человек взмахнул хореем, щелкнул оленей и унесся прочь, дальше — по старому следу в Чердынь.
Когда княгиня вернулась, Вольга лежал на нартах ничком, съежившись, потеряв силы и надежду, только сипло, прерывисто подвывал. В лесу трещали сучьями Калина и князь, тюкали топоры. Княгиня вдруг повернула Вольгу лицом к небу и усадила, словно переломив пополам, с какой-то быстрой, неженской силой. Вольга видел только ее бледные скулы и черные провалы глазниц. Княгиня протянула руку и положила ладонь Вольге на лоб.
Тепло — даже жар — поплыло из-под ладони, шапкой нахлобучилось на голову. «Вот так замерзают…» — подумал Вольга. Но он не замерзал. Жар воротником сел на шею, кольцами пополз вниз по рукам к запястьям, поехал по ребрам. Вольга оживал, даже сердце защемило. По лицу потекла вода растаявшего в волосах льда, набухла каплями щетина. И сквозь текучие размывы Вольга увидел княгиню — совсем другую. Это была его девчонка-ламия, в точности княгиня, и все же не она — юная, с сияющими глазами и горящим лицом, и алые, тугие губы шевелились, шепча вогульские заклинания.
— Ты?.. — шепотом спросил обомлевший Вольга.
— Я, — улыбнулась ламия. — Это я. Всегда я, Вольга. Ищи меня, жди меня, я тебя люблю…
И прекрасное лицо ламии начало застывать, как вода в ведре, превращаясь в чужое лицо княгини.
Когда Калина и князь прибежали с охапками сухостоя, Вольга, полуголый, дрожал и плясал на нартах, стаскивая заледеневшие кисы.
Кое-как подсушив одежду, они тронулись в путь дальше. Вольга всю дорогу бежал на лыжах рядом с нартами, чтобы не окоченеть. Лишь затемно они добрались до загона и керку.
Всю ночь Вольга не спал. Сидел у чувала спиной к лежакам, досушивал ягу и одежду. Спал князь, спал Калина, но не спала ламия. Она молчала и даже, кажется, не дышала, но Вольга лопатками ощущал тепло от углей ее открытых глаз. Душа его качалась и звенела, как колокол, подвешенный где-то в горле. И будто бревна в пороге, бились друг о друга две фразы: «Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти…» — а навстречу слова все почуявшего Калины, сказанные украдкой от князя в сенях: «Бойся ее, сотник, трижды сильнее смерти».
И Вольга понимал, что он везет в Чердынь то, что хотел привезти, но не получил князь Михаил. Они — Михаил, Калина — знали какую-то жуткую, тоскливую тайну ламии. А Вольга не хотел ее знать. Поэтому за весь путь до Чердыни он больше не поднял на княгиню глаз. Поэтому он никому ни о чем не сказал ни слова.
А Чердынь встретила их горем. В своей келье отходил старец Дионисий, строитель и игумен Иоанно-Богословского монастыря. Князь и Вольга сразу со двора поспешили в обитель.
Над монастырским холмом надсадно всхлипывал маленький колокол. У раскрытых ворот громоздились лошади, олени, сани, нарты. Во дворе на истоптанном снегу собралась толпа — все без шапок, все крестятся, и у многих на глазах слезы. Дионисий был суров, строг, требователен, и никогда его особо не любили, а как настал его час — сотворенное им добро позвало людей сюда, в монастырские стены. Князь шел сквозь толпу, ему кланялись, и он кланялся.
На крыльце его встретил епископ Филофей с печальным и возвышенным лицом, будто думой был где-то в горнем мире, но повадка его была такая ненавязчиво-хозяйская, словно бы он сам затеял это небывалое и умильное торжество. Впрочем, Вольга не обратил на то внимания. И епископ, и настоятель были ему чужими, далекими людьми. Вольгу разумом точно заклинило в том мгновении, когда княгиня превратилась в девчонку-ламию.
Филофей проводил князя и сотника в келью, где на лавке под лампадой лежал умирающий старик. Рядом, обратившись лицом в угол к аналою, на коленях стоял послушник и читал Псалтырь, лежащую на невысокой тумбе, — он ничего не видел и не слышал, кроме слов своей молитвы.
Дионисий страшно пожелтел; огромные ручищи, пальцами переплетенные на груди, на кресте, казались вилами. Упрямо торчал вверх клин седой бороды. Филофей успел шепнуть, что Дионисий без памяти, и тихонько вышел, прикрыв дверь. Михаил тоже опустился на колени и поцеловал запястье старика.
— Прости, отец, — тихо сказал он.
Вольга истуканом тупо торчал за спиной князя.
Запястье дрогнуло, словно оживленное поцелуем, потом дернулась борода, и еще сильнее ввалились щеки старика — он открыл рот.
— Дождался тебя… — едва слышно прошептал Дионисий. — Ты меня прости…
Михаил молчал, склонив голову.
— За слепоту мою… прости… Твоими делами вера… в Перми держится… истинная… Всю жизнь я… от лживой веры… к праведной… бежал, а тебя… не увидел… Прости… Ты, князь… в силе сейчас и в славе… а Филофей… мирской чести… и власти… взалкал… Ты у него… на пути встал… Берегись… Он тебя сгубить хочет… Знаю… Во… вогули…
Грудь старика еле поднялась, и в ней тихо заклокотало — Дионисий хотел что-то сказать, но уже не было сил.
— Берегись… — уже беззвучно повторил он. — Благослови тебя го… господь наш И… Ии… сус…
Вольга без мысли и чувства просто стоял и ждал. Князь на коленях все вслушивался и вслушивался в дыхание Дионисия, но тот ничего больше не смог сказать. Бубнил монах.
Дионисия отпели в соборе и похоронили рядом на небольшом кладбище возле алтаря. Князь тоже бросил горсть земли в черную, ледяную могилу, жутко зиявшую среди сугробов.
— А ведь я еще помню пустырь на этом месте, — оглядываясь, задумчиво сказал Вольге Михаил.
Время шло. Никто из дружинников не заметил в сотнике какой-то перемены после поездки к вогулам, разве что он перестал бегать на посад к молодухе. Но Вольга знал и чуял, как велика эта перемена. Ламия перетряхнула и перевернула вверх дном его душу. Нет, Вольга не тосковал. Поначалу, понемногу, — было, но потом он осознал, что эта перемена — не тоска. В душе что-то зрело, тяжелело, разворачивалось во всю ширь, разгоралось. И Вольга этого не испугался. Спокойно, с отрешенностью последнего и непреклонного решения он ждал. Чего? Он не знал чего, но знал, что чего-то дождется.
И весна пришла вся под стать — бурная, шумная, переполненная жизнью. С рокотом покатились в уреме ручьи, ворочая глыбы глины и вырванные из склонов пни. Снег таял; его лоскутья корчились, как на огне, и обугливались. Вздулась Колва, подняв ледяные груды, вздулось небо, в котором, переваливаясь друг через друга, неслись огромные, темные облака. Свежесть и свет пьянили; дали заметало быстрыми дождями, яростно пылали зори; и ветер, словно сорвавшись с привязи, хлестал по ельникам, гудел в шатрах чердынских башен. Вольга чувствовал, что это все — для него; это ламия разбудила грозу над пармой.
Однажды, уже в мае, Вольгу вызвали из гридницы на двор: сказали, ждет его человек от епископа. Вольга сбежал со ступенек крыльца и увидел того, кто шел за их аргишем до Цепёлских полян, а на обратном пути разговаривал с княгиней. Это лицо он забыть не мог — узкое, по-вогульски безбородое, с широким тонкогубым ртом и умными, всегда прищуренными глазами. Вольга взрыкнул и схватил посланца за плечо, но тот, ухмыльнувшись, легко сбил тяжелую руку сотника.
— Ты кто таков? — яростно спросил Вольга.
— Не лапай, я тебе не ясырь, — ответил человек. — Я — Леваш, слуга владыки Филофея.
— Ты почто за нами зимой следил? — Вольга потянул меч из ножен. — Я вот тя сейчас к князю сволоку…
— Не сволочешь, — спокойно возразил Леваш. — Иначе и я князю поведаю — о твоих тайнах с княгиней.
На Вольгин пыл словно плеснули стужей, в лицо ударила кровь.
— Какие тайны?.. — хрипло спросил он. — Не было ничего…
— Она велела передать тебе, что завтра на закате будет ждать тебя на Стонущем озере возле трех истуканов.
Вольга прислонился к резному столбу крылечка. Леваш не спеша шел к воротам в проулок. Невидимый кузнец бил по наковальне в груди у Вольги, звезды разлетались в глазах. «Она будет ждать… — повторял Вольга. — Ищи меня, теперь, Вольга, до самой смерти… Бойся ее, сотник, трижды сильнее смерти… У трех идолов на Стонущем озере…»
Вольга знал, что пойдет, все равно пойдет — не медля, не раздумывая, пойдет, побежит, понесется, сломя ноги, очертя голову, любой ценой. Он не боялся. Он задыхался, давился надеждой, он не мог ждать. Пусть будет что будет. Подлость, смерть, измена — все равно. Ламия не была для него княгиней, женой князя, которого он уважал, не была матерью его воеводы, княжича Матвея, даже не была для него женщиной, которая старше его и опытней, — она была той девчонкой в Искорке, была идолом, была пропастью, в которую он упал с обрыва.
В назначенный день он переправился на левый берег Колвы и погнал коня в глубь леса по заросшей, давно не хоженной тропинке. Ни русские, ни пермяки не любили Стонущее озеро — дугой изогнувшуюся в чаще былую старицу Колвы, уже полузатянутую болотами. Говорили, что на дне озера лежит кость мамонта — она-то и страшно кричит в безлюдье, стонет. Этого мамонта не взял в свой большой каюк пермский герой Ратег, когда спасал зверей и птиц от Всемирного потопа.
Валежник загромождал тропу, да и конь не хотел идти — фыркал, прядал ушами, мотал мордой, упирался. Вольга соскочил с седла, намотал поводья на сук и, не обращая внимания на обиду коня, быстро пошел один. Тропа вывела его на невысокий бугор, заросший крапивой. Некогда здесь стоял маленький горт, а сейчас были только две ямы от керку и три гнилых, черных идола. Вольга оглядывался, ища ламию. За Чердынью, за Колвой и лесами садилось солнце, и длинные красные лучи полого били из-за спины Вольги, качали крапиву и камыш, превращали в кровь черную воду озера. И вдруг комаров словно сдуло в сторону. К берегу по алой воде плыл ком темной пены. Пена вскипела и с плеском прыгнула вверх — из воды встала подплывшая ламия.
Она беззвучно смеялась и, нагая, шла к Вольге, руками разводя перед животом паутину ряски. Во вспышке боли и счастья Вольга подхватил ее и тотчас бросил в траву. Одежду словно ветер сдирал с тела. И Вольга взял ламию так яростно и стремительно, с такой решимостью и с таким отчаяньем, будто мечом смахнул с плеч голову.
И с того дня начались их встречи на Стонущем озере: тайные, скоротечные, ненасытные. Вольга бросал коня на тропе — духи пармы пасли его, пока сотник сжимал в объятиях ламию. Это была не любовь, не страсть, а какое-то бешенство, камлание плоти. Вольга не закрывал глаз, глядел в широко раскрытые, трясинно-черные глаза ведьмы, и в самый острый миг в них начинала мерцать серебряная рябь сумасшествия. Когти ламии рвали ему спину, ламия хрипела, а потом резко отворачивалась, стискивая Вольгу намертво, открывала рот, и над болотом несся страшный, тоскливый вопль мамонтовой кости. И Вольга все видел, все понимал, все запоминал по-звериному ярко, четко, терпко. Он знал, что все это — смертный грех и погибель души, но не желал поступиться и отречься. Он был готов заплатить за все сполна и разом, как только будет надо, но пока не надо, он будет пить эту отраву до последней капли.
Вольга не задумывался, как ламия приходила на озеро. Здесь он даже одежды ее ни разу не заметил. Если она из окна княжьего терема до Колвы летит нетопырем, змеей переплывает реку, рысью бежит по урманам — ну и пусть. Ей можно все, и ему здесь тоже можно все. Там, в Чердыни, — нельзя. Но там и невозможна была эта бесовская пляска. Словно охваченный невидимыми обручами, Вольга ходил по острогу привычным всем сотником. Если он и встречал княгиню, то разве ж эта недоступная, красивая и нелюдимая женщина была его дикой возлюбленной? А потом Вольге — всегда случайно — подворачивался где-нибудь в проулке Леваш и, кланяясь, тихо говорил: «Завтра» — или: «Нынче» — или: «Через день». И Вольга вечером шел к конюшне, седлал коня и говорил, что едет на заставу — на Полюд-камень, на Искор, на Пымпал, хоть куда, лишь бы дорога вела за Колву. И там, на Стонущем озере, его всегда уже ждала ламия — нагая, прекрасная, вечно юная, с древними глазами. И уже не надо было слов, не надо правды или лжи, не надо даже солнца или месяца в прозрачном молоке белой ночи.
Чудские боги хранили их, и никто не дознался о свиданиях сотника и княгини. Но каленое чердынское лето коротко, как свист стрелы, и все оно потихоньку, незаметно прокатилось мимо. Пришли сумерки полночью, а потом и тьма, и первый утренний иней на папоротниках, и гусиные клинья в опустевшем небе. Вольга не устал, был так же неутомим и жаден в любви, но все же насытился. Он хотел ламию по-прежнему, однако же все-таки впитал в себя с этой любовью и силу, чтобы остановиться, переждать зиму одному. Зимой ламия его убьет — он замерзнет в сугробе.
— И хватит покуда, душа моя… — ненастной ночью прошептал он. — Я же человек, а не лесной дух. Я зимой не выживу.
— Будешь ли ты меня ждать на вешние воды? — держа его голову в ладонях, спрашивала ламия.
— Всю жизнь буду, до самой смерти.
Он не хотел зимовать в Чердыни, которая словно горела невидимым огнем любви. Он поставил себе замену и по первому льду уехал зимовать на заставу, что словно птица плыла в небе на вершине Полюдова камня.
На заставе жило самое большее по десятку человек, сменявшихся каждую неделю, и Вольге казалось, что он почти один. Одиночество не тяготило. Оно было созвучно великому молчанию мира, распластавшегося до окоемов вокруг одинокой горы. Наравне с рядовыми ратниками Вольга рубил дрова, обходил на лыжах силки-ловушки, топил чувал, готовил пищу, стоял в дневных дозорах, вглядываясь в белую, опушенную ельниками ленту Вишеры, и стоял в ночных караулах, высматривая отблески вогульских костров. Вольга был переполнен прошедшим летом, когда каждый день казался бесконечным и самым важным, а вот теперь чудилось, что лето промелькнуло как единый миг, но главное еще впереди. Вольга был счастлив: впервые почти за десять лет его ничто никуда не гнало и не манило. Печаль, что лето прошло, легла теплой росой на душу, как летний туман на прибрежные травы. Вольга сидел на останце и глядел, как зима слой за слоем настилает на землю снега, но сквозь все слои упорно проступает вдали, на колвинском крутояре, крохотная корона русской деревянной крепости. А зима выдалась морозная и ясная, когда в полдень небо промерзало до дна прозрачной зеленью, а в полночь просторно двигалось и колыхалось светящимися покровами позарей. Такими ночами Вольге хорошо было лежать на топчане и слушать долгие, неспешные пересуды товарищей у чувала. Со спокойствием постороннего он удивлялся рассказам о том, что творилось в мире, и удивлялся тому, что слышал, но не понимал услышанного, когда о том говорили в гриднице еще в пылу свежих новостей.
Оказывается, рухнула новгородская вольница. Три года назад новгородский архиепископ Феофил, московский прихвостень, поручил новгородским послам назвать Ивана Васильевича не господином, а государем. Великий же князь прицепился к этому поводу и спросил вече: никак Новгород его власти возжелал? Так он, князь Московский, придет. Вече взбунтовалось, кинулось в топоры, порубило бояр, что готовы были лизнуть московский сапог. Но главный московит уже шел с войском к стенам Новгорода, чтобы государить. И Новгород сдался, убоявшись осады. Скинули с колокольни вечевой колокол и вырвали ему язык, а потом погрузили в сани и, пленного, повезли в Москву. За этими санями шла на смерть сама Марфа Борецкая, вдова посадника Дмитрия, что на Шелони попал в руки князю Даниилу Холмскому и был обезглавлен в Белокаменной, — шла Марфа-посадница, не проронив ни слезинки, старая, надменная, властная, высокая и толстая, как башня, и волочились по санным колеям полы расписной шубы. Не по силам, да и не по духу Пскову, Твери, Рязани и Вятке, даже вместе взятым, было противостоять Москве. А Пермь Великая, когда-то новгородская вотчина, отныне и навеки затягивалась в московскую кабалу.
Счастливая звезда сияла над Иваном Васильевичем. Победа сама шла ему в руки, как прирученный конь на свое подворье: гони — не погонишь. Истомившись веками усобиц, русская земля будто срасталась воедино под его сапогом, словно Иван Васильевич кропил ее сказочною живой водой. Подзуженный ростовским архиепископом, мудрым старцем Вассианом, Великий князь порвал ханскую грамоту от Золотой Орды. Он давно уж не давал ясака, не ездил за ярлыком на поклон в Сарай. Гневливый хан Ахмет решил наказать московита, но кто ж пересилит чужую удачу? Иван Васильевич натравил крымского хана Менгли-Гирея на Литву, где король Казимир обещал Ахмету подмогу, а сам послал на Волгу, на беззащитный Сарай орленые струги воеводы Ноздреватого и крымского царевича Нур-Довлата. Собрав огромное ополчение, Иван Васильевич и сам вышел к Уфе. Но многочисленны были татары, и витали над ними грозные призраки Едигея и Тохтамыша. Русское войско бежало до Оки, а сам Великий князь примчался аж в Москву, велел рыть рвы и твердить стены Кремля. Народ зароптал на малодушие царя — так после женитьбы на Софье Царьградской стали по-византийски называть московского государя. Пришлось царю, замирившись со строптивыми братьями, вернуться на речку Угру к войску.
Он было сунулся с переговорами к Ахмету, и Ахмет уж было согласился разойтись полюбовно, да советчики уломали царя переговоры прервать. Однако ж приказа идти в бой царь все не отдавал. Два войска стояли друг против друга, разделенные речонкой в десять шагов шириной. Только на десять шагов отступили от Руси Чингиз, Батый и Мамай. Стой, русская рать! Пусть они отступят дальше! Но Иван Васильевич увидел, как Угру затягивает осенним льдом. Значит, татары в любой миг могут пойти на приступ, как посуху. И русские полки отступили. Любого воеводу или князя, оставившего поле врагу, сочли бы побежденным, устрашившимся. Но звезда сияла над московитом по-прежнему. Татары решили, что русские хотят обойти их, и бросились бежать, пораженные ужасом. Татарские призраки, не дождавшись русской крови, набросились на собственное войско и растерзали его. Разорив по пути встреченные литовские города — в отместку Казимиру за вероломство, — Ахмет уполз в Орду, а там был убит нагрянувшим тюменским ханом Иваком и сыном его салтаном Кулуком. Не зря пермский князь Михаил отослал на зиму сотню Бархата в Пянтег: как бы тюменцы обратным путем не завернули на Чердынь. А на Угре рухнуло и Югрой добито было татарское иго, что два с половиной века блестело мечами и свистело плетью над русской землей.
Вольга слушал и удивлялся этим небывалым делам. Как безмерно далеки были они от Перми Великой, и все же там, на Шелони и Волхове, на Москве-реке и на Угре ангелы опускались с неба на московские хоругви в том числе и для того, чтобы здесь, в Перми Великой, он, Вольга, почувствовал себя стоящим на своей — своей! — земле. И пусть вся его застава — это курная изба, три бадьи и берестяной балаган с сухими дровами для сполоха, но он будет стоять на ней так же крепко, как былинный богатырь Полюд, о котором тоже рассказывали сказки у чувала.
Говорили, что был он стражем своей земли еще в незапамятные времена. Шло на Пермь несметное войско вогулов, и он обратился в гору, которую вогулы не смогли преодолеть, потому что гора эта — святая, и злобе, силе нечистой на нее не подняться. А еще говорили другое, что был Полюд защитником всего бедного народа, отнимал неправедные сокровища и вместе с ними укрылся в горе, где и заснул непробудным сном. И если придет сюда совсем несчастный человек, то откроется перед ним гора, и будет чаша с золотом и каменьями. Но коли пришелец окажется жадным, возьмет хоть крупинкой больше, чем надо, то гора сомкнётся, и останется тот человек в пещере наедине с разгневанным Полюдом. Много, говорят, в пещере костей ненасытных искателей поживы. И третье рассказывали о Полюде, что был у него брат Ветлан, и оба они были пермскими богатырями. Но полюбили одну девушку — красавицу Вишеру, и стали за нее биться на мечах. А Вишера не захотела гибели хоть кого из них и бросилась между ними. Она обратилась в реку, а богатыри стали скалами. Вольга посмеивался над сказками, не верил — и в то же время верил каждой из них. И его застава стояла на вершине горы как на вершине легенды.
Однажды Полюд даже приснился Вольге. Вольга увидел во сне знакомую заснеженную полянку у подножия горы. На полянке горел костер, и по обе его стороны, друг напротив друга, стояли двое: ламия, нагая и прекрасная, и русский ратник в обгоревшей одежде и порванной кольчуге, с усталым, обросшим бородою лицом. «Полюд, отпусти его со своей горы», — просила ламия. «Я не держу, — ответил Полюд. — Он сам не уходит. Если он тебе нужен, ты сама поднимись к нему». — «Твоя гора — святая, — с тихой злобой ответила ламия. — Мне, ламии, на нее хода нет. Занеси меня наверх на руках, Полюд, без меча у пояса…» Растревоженный сном, Вольга наутро спустился с горы. На поляне он увидел яму в снегу и угли костра. Кто его жег? Когда? Ответа не было. В тот день сменился дозор, и новые ратники принесли весть, что в Чердыни княгиня родила сына, которого окрестили и нарекли Иваном.
И Вольга не был ошарашен, лишь звон тяжело бухнул в виски и угас. Вольга почувствовал, что будто бы заранее, с самого начала знал: его любовь не будет бесплодной. Такая любовь, даже в грехе, не случается зря. Он остался спокоен, только строже и пристальнее в карауле вглядывался в заснеженную Вишеру, ведь за его горой была Чердынь, где родился его сын. И кто там сказал, что Чердынь — последний, самый бедный и захудалый острожек на краю Христовой земли? Нет, его Чердынь — это первый во вселенной город, который крестами на башнях встречает восходящее солнце, а Полюдов камень — первая во всем божьем мире крещеная сторожевая гора.
Время шло, и опять подкатила весна. Вершина горы, открытая солнцу и теплым ветрам, обтаяла и плыла над пармой, как остров. Вольга с валунов, с высоты заставы глядел, как темнеют леса, освобождаясь от снега, как лопается и грудами ползет по Вишере лед, как земля, сырая и бурая, выступает из-под сугробов, и проталины расплываются вширь, как лужи, пятная поляны и берега. Вольга ждал. «На вешние воды», — сказала она.
Вольга ждал со звериным терпеньем, упрямо, тихо, без тоски последних холодов, без лихорадочной радости первых оттепелей. «Она придет, она найдет меня», — думал он. Вольга не ехал в Чердынь, чтобы увидеться там с княгиней, не расспрашивал тех, кто прибывал на смену уходящим ратникам, даже не размышлял, каким образом княгиня сможет бросить мужа и сына, чтобы добраться до заставы за тридцать верст. Она сможет, он в это верил.
Миновала неделя, другая. Менялись дозорные. И с третьим караулом Вольга получил весточку.
Отозвав его в сторону, Фока, десятник, передал клочок бересты, сложенный пополам и зашитый по краю.
— Филофеев человек Леваш велел тебе тайно сунуть, — пояснил Фока. — Не бойся, я не читал, грамоте не разумею.
«Почему Леваш?» — удивился Вольга, но сразу сообразил: ламия тоже не умела писать, хотя, говорят, была крещена.
«От сего дня на третий в полдень на росстани», — нацарапал на бересте Леваш.
И эта весточка словно взорвала Вольгу изнутри. Все поплыло в глазах, застучало сердце, кипяток заполнил грудь и забурлил в горле. Даже мускулы рук и ног заныли, сведенные от напряжения, будто тело стремилось броситься к ламии прямо сейчас.
Вольга согнул свою душу, как лук, и сцепил ее тетивой воли. Три дня Вольга слышал в ушах звон этой натянутой тетивы.
На третий день он еле смог неспешным шагом дойти до леса, а дальше, заслоненный еловыми лапами от глаз своих ратников, побежал вниз по склону, по тропе, все быстрее и быстрее.
Он вылетел на росстань и повалился на обочину без сил. Никого не было. Торная дорога, переваливаясь на ухабах, уходила к Вишере; убитая тропинка ответвлялась от нее и вела на гору. Туча комаров, звеня, висела над развилкой.
Тиче шла к Вольге по взгривку между колеями и улыбалась, помахивая веточкой. Она была в длинной черной рубахе, стянутой простым пояском, без платка, босая. Вольга встал. Он обнял ламию и притиснул к себе так, словно хотел вдавить ее в себя, зарылся лицом в черные, пахнущие смолой кудри, ладонями, грудью, всем телом ощутил под полотном рубахи тугое и звонкое, горячее тело ламии.
— Душа моя… — шептали его губы.
— Уйдем с дороги, — шепотом ответила ламия. — Уйдем в парму… — И вдруг она дернулась, вырываясь из его рук, и завизжала: — Ош!
Вольга успел увидеть только ее вытаращенные в ужасе глаза, как его словно ударили мягким бревном и отшибли в придорожные кусты. Он рванулся обратно на дорогу, ломая ветви и раздирая кожу.
Тиче неслась прочь, а за ней гнался медведище — не бурый, а весь какой-то зеленый и заплесневелый, точно из могилы. Он бежал как волна — то плечи вверх, то крестец. Он нырнул вперед еще раз и с лету сбил лапой Тиче с ног, покатил по дорожной грязи, подмял под себя.
Вольга, выдернув меч, в два прыжка настиг медведя, ухватил рукоять меча обеими ладонями и всем своим весом вогнал клинок медведю в спину, в шерсть, под левую лопатку. Зверь вскрикнул по-человечьи, осел набок, повернув к Вольге узкую морду, и грузно лег на ламию. Пасть его приоткрылась, дохнув смрадом, проклокотал последний рык, будто дальний гром, и на Тиче потекла черная, густая медвежья кровь. Вольга схватил медведя за огромную лапу, не боясь предсмертной судороги, и перевалил его на сторону.
Тиче лежала ничком, вся в грязи, в крови, в перепутанных кольцах длинных волос. Вольга ошеломленно уставился на нее. Еще мгновение назад он ее обнимал, а сейчас она — мертва?.. По-волчьи завыв, Вольга подхватил Тиче, ощущая, как страшно и безвольно обвисает ее тело в его руках, перенес на траву, положил, стал грязной ладонью стирать грязь с ее лица, а потом, спохватившись, прижался ухом к ее груди и только тогда услышал ровный, спокойный толчок сердца — будто молотком стукнули в ухо.
С княгиней на руках он бежал по тропе на гору — спотыкался, но не падал, задыхался, но не останавливался. Он не мог думать, не мог перевести дух, его словно расколола пополам трещина дикой боли.
Ратники на заставе, побросав дела, высыпали навстречу, перехватили его ношу, положили на кафтан у костра.
— Что за баба? Откуда? Чего с ней? — слышал Вольга, но не мог ответить, лишь всхлипывал и мотал головой.
Расталкивая парней и мужиков, к Тиче пролез Фока, встал рядом на колени. В одной руке у него был ком мокрого мха, в другой — нож.
— Держи дурня! — рявкнул Фока, и ратники ухватили за плечи и локти Вольгу, дернувшегося к Тиче при виде ножа.
Фока стер корку крови и грязи с губ Тиче, поднес к ним лезвие, подержал, затем перевернул. Лезвие запотело.
— Дышит, жива, — сказал сам себе Фока. — Ну-ка, все прочь!..
Он начал вспарывать рубаху от горла до подола, разложил ее, обнажив тело, стал осторожно щупать ключицы, плечи, ребра, живот своими толстыми и, казалось, неуклюжими пальцами.
— В костях я толк знаю… — бормотал он. — Нет, сломанных нету… Синячища вон, ссадины, а не пухнет… Может, где что и лопнуло, но без сдвига… Жить будет. Должна очухаться. Что с ней было-то, сотник? Где ты ее нашел?
— На дороге у медведя отбил, — хрипло ответил немного опомнившийся Вольга. — Чего она глаза-то не открывает?
Лицо Тиче было измученным, враз истончившимся, бледным. Синие тени лежали в глазницах.
— Обморок, напугалась, — пояснил Фока. — А кто она?
— Княгиня.
Ратники даже отшатнулись.
— Э… ну-ка давайте все отсюда, — нашелся Фока, прикрывая Тиче разрезанной рубахой. — Да-а… — Он поскреб бороду, разглядывая княгиню. — Ну и дела. Я слыхал, что она того, блаженная… Убегала из дому, говорят, не раз… Ну и вот.
— Ладно, оставь ее, — сморщившись, сказал Вольга. — Если обморок, то очнется. Иди, а я посижу.
Ратники, оглядываясь, разошлись. Отошел и Фока. Вольга сходил в избу, принес одежду, сунул под голову Тиче, укрыл сверху. Потом умылся из бадьи и уселся рядом на полено. В голове было пусто.
Без мысли, без движения он сидел весь день. Отказался есть. Тиче в себя не приходила.
— Фока, — позвал Вольга. — Ты лекарь? Что делать с ней?
Фока приблизился, встал над княгиней, почесывая поясницу.
— Какой я лекарь? — пробурчал он. — Так, кость вправить, перевязать, прижечь… Ежели у нее только испуг да ушиб, то уж встала бы, а ежели чего другое…
— Чего?
— Ну… внутренность какая порвалась… Всякое бывает… Короче, сотник, в Чердынь ее надо. Я тут не помощник. Там на посаде бабка пермячка живет, Мухоморницей зовут. Если можно вылечить — она вылечит. Только, я понимаю, скорей надо, а то ведь кровь в брюхо течет.
— Запрягай тогда мне Воронка, — вставая, решил Вольга.
На заставе был единственный конь — старый мерин Воронок. На нем возили воду с Вишеры. Воронка запрягли в телегу, выбросили из кузова бадью, наложили гору лапника и сверху устроили княгиню.
— Возьми сопровожатых, — посоветовали Вольге. — Путь неблизкий, ночью поедешь.
— Не надо, — угрюмо отмахнулся Вольга.
По медному от заката склону телега съехала с горы. В сумерках миновали росстань. На туше убитого медведя уже скакали птицы, какой-то зверек порскнул в кусты. Вольга вытащил свой меч, обтер о шкуру, сунул в ножны.
Воронок, пугаясь и вздрагивая, робко шел по дороге, тянул телегу. Настала ночь. В облаках над пармой летела косматая луна. Вольга снова выволок меч и положил рядом с собой. Он услышал за спиной тихий смех и резко оглянулся, дернув вожжи. Воронок встал.
Тиче сидела в телеге — почти голая в разрезанной рубахе, словно светящаяся во тьме. Глаза ее сияли. Волосы гривой кудрявились вокруг головы, петлями извивались по плечам, на грудях. Тиче смеялась, и Вольге стало страшно. Он знал, что имеет дело с ведьмой, с ламией, и никогда этого не боялся, а вот теперь ему стало страшно, до полусмерти страшно.
Он нашарил меч, сполз с телеги и попятился.
— Так ты невредима? — хрипло спросил он.
— Конечно, — она кивнула. — Разве же Ош меня обидит? Я его сама позвала.
— Зачем?
— Я — ламия. Меня на гору Полюд не пускает. Я туда попасть могу, только если кто меня на руках занесет, без меча у пояса. Ты занес.
Вольга молчал, потрясенный.
— Вольга, не ходи в Чердынь, — попросила Тиче и потянулась к нему; кудри посыпались с голых плеч. — Будь со мной, люби меня всю ночь. Не ходи в Чердынь, там тебя убьют.
— Почему?
— Там всех убьют. И князя, мужа моего, и княжичей, моих сыновей, и всех ратников, и монахов, и мужиков, и баб — всех.
— Кто?
— Вогулы. Хакан Асыка пришел и много хонтов привел. Завтра ночью он Чердынь возьмет.
— Не было вогулов на Вишере…
— Были. Они от заставы за лесами, за скалами прячутся. Вы их не видели. Они вашего сполоха боятся, хотят Чердынь внезапно взять.
— Так вот зачем тебе на заставу было надо… — без голоса сказал Вольга, взмокнув от внезапного предчувствия.
— За этим, — согласилась Тиче. — Ведь я же ламия, жена хумляльта. Твоя застава вся спит непробудным сном. Я ратным людям твоим в котел с пищей дурман бросила. Они и заснули. А ты не ел.
— Я вернусь… Я разбужу… — тупо произнес Вольга.
— От того сна никого не разбудишь. Под горой семь вогульских косатых богатырей прятались. И они поднялись на гору, когда все уснули.
— Как же ты могла… любовь мою… — Вольга подавился словами.
— Я люблю тебя, я спасла тебя. Тех уже убили, а в Чердыни всех завтра убьют. Оставайся со мной, Вольга. Со мной тебя никто не тронет. Ты воеводой русским будешь, а может, князем. А я твоей женой стану, самой лучшей женой, сладко любить буду, жарко.
Она спрыгнула с телеги и медленно пошла к нему, протягивая руки, покачивая бедрами, переливаясь блеском в лунном свете, как рыба.
— Не подходи! — крикнул Вольга, выставляя перед собой меч. — Не подходи!..
— Не бросай меня, — заклинала ламия. — Вогулы убыот тебя в Чердыни, вогулы убьют тебя на заставе, ты не спрячешься от них в парме даже в самую глухую полночь… Не покидай меня, Вольга…
Держа ламию на расстоянии острием меча, Вольга обогнул ее по обочине.
— Я тоже тебя люблю, Тиче, — с болью сказал он. — И низкий поклон тебе за твою любовь… Но мне иначе нельзя. Я должен быть на заставе.
— Тебя убьют, если ты зажжешь сполох. Косатые богатыри близко. А ты так красив, так молод…
— Я молод, да не мальчик. Любовь велика бывает, а жизнь больше… Ты не вздумай меня останавливать — убью, не остановлюсь.
Он развернулся и побежал по дороге обратно.
Далеко за полночь, почти перед рассветом он поднялся на Полюдов камень к заставе. Луна серебрила молодую траву, бревна избушки, брони лежащих людей. Их кололи спящих, они ничего не узнали, не поняли. Вольга, смятенный, обошел мертвую заставу. Никого. Он один. И семь косатых богатырей под горой.
Он встал на колени у погасшего, затоптанного костра, достал огниво, начал высекать искры на сухой мох, что надергал из пазов избушки. Мох задымился, затлел. Вольга плакал. Он ничего не видел из-за слез, из-за того, что зрачки сжались, нацеленные только на крошечные угольки в моховом комке. И вдруг Вольге показалось, что напротив него, также на коленях, стоит и осторожно дует на искры русский воин в обгорелой одежде и рваной кольчуге, воин с усталым, обросшим бородою лицом. Вольга почувствовал на своих руках его теплое бессмертное дыхание.
Глава 31
Путь Птиц
Глубокой ночью поднятый с постели княжич Матвей глядел на сполох с вала Покчинского острожка. Рядом толпились, гомоня, взъерошенные, полуодетые ратники.
— Закрыть ворота! — крикнул Матвей.
Душа его тихо наполнялась ликованием. Вот он — его первый набат, его первое большое, яркое, знатное дело! Настоящее дело.
Жизнь в Покче тяготила его. Он чувствовал, что создан для чего-то большего, чем разводы караулов и плаванья на усмирение и без того смирных городищ. Он был уверен, что рожден для подвига. И теперь его грядущий подвиг глядел на Пермь Великую гневным огненным глазом с вершины Полюдовой горы и словно выискивал в толпе его, княжича Матвея. Тот, кто зажег сполох, тоже совершил подвиг. Раз костер поднялся ночью, значит, не станут лесные воины губить горбом и потом нажитое хозяйство.
Если какой вогул приближался, в него со стен острога летела целая туча стрел, бессильно сыпавшаяся в траву у копыт коняшки. Матвей, резвясь, и сам пустил парочку, пока не услышал, как где-то в стороне Бархат ворчит:
— Чего расстрелялись, дурни? Как будет приступ, чем стрелять станете? Соломой?
Матвей стоял на обходе башни в открытую, подбоченясь, в сверкающем хазарском шлеме, перекупленном у татарского купца. Легкий ветерок трепал алую ферязь, напяленную поверх горячей от солнца кольчуги. Матвей вдруг услышал вой, словно выла, летя, маленькая ведьма, и вой этот, кинувшись на него, тюкнулся в стену рядом с локтем. Из бревна торчала вогульская стрела, еще трепетавшая перьями. Усмехнувшись, Матвей выдернул ее, глянул на дырочку в острие и дунул. Стрела свистнула.
Посадские, увидев, что в князя стрельнули, полезли с вала вниз. Матвей презрительно хмыкнул.
— Княже, и ты бы сошел, — посоветовал подоспевший Бархат. — Торчишь на виду, как петух на заборе…
— Язык прикуси, — оборвал его Матвей, но с башни спустился и пошел к Дашке пить брагу.
Он уже изрядно захмелел, когда прибежал дозорный и сообщил, что вогулов сочли: две с половиной сотни примерно будет. «Ну и что — на сотню больше? — пьяно и азартно подумал Матвей. — Коли налететь пошибче, да размахнуться пошире…»
— Вели рожечникам бой трубить, — приказал Матвей ратнику и вслед за ним двинулся на крыльцо.
— Дружина!.. — заорал он. Голос у него был красивый, сильный, отважный. — По ко-о!..
Снизу налетел Бархат, грудью впихнул Матвея назад, в горницу.
— Одумайся! — сипло рявкнул он. — Ты что?.. Куда мы?.. Они нас всех еще за сто шагов стрелами положат!
— Да как смеешь ты… — изумленно начал Матвей. — Да я тебя караулу!..
— Чего ты меня караулу? Ты князь? Ну и поступай по-княжьи! Я поболе тебя, сопляка, в ратном деле смыслю! А я тебе на бой добра не даю! И коли я добра не дал, с тобой никто не пойдет! Я здесь с половиной воев плечом к плечу на Искорке бился! Я твою честь блюду, понял?!
Матвей, быстро трезвея, сел на скамью и тихо, грязно выругался.
— Все я понял, — зло сказал он. — Пошел вон.
Хоть ночь он и проспал глубоким сном, наутро в душе ему было невыносимо гадко. Он попал в самое поганое положение — в смешное. И оно было вдвойне нелепо оттого, что острог стоял в осаде.
Но княжич не побоялся своего позора. Он свистнул рынду и велел созвать дружину.
Когда все, кроме караульных, сошлись у крыльца, Матвей, черный и озлобленный, появился перед ратниками.
— Чего лыбитесь?! — взревел он, вытаскивая плеть. — Я — князь! Я себе во всем волен, и в браге волен! Ваше счастье, что нашелся трезвый человек, — он ткнул плетью в сторону стоящего на отшибе Бархата, — иначе все бы, и я тоже, сейчас посеченные лежали! Вам не зубы скалить надо, а богу молиться!
Он двинулся вниз с крыльца и хлестнул землю перед собой так, что толпа раскололась пополам.
— А ослушаться себя я никому не дам! — Он ткнул плетью в лицо первому встречному. — Я в яму сажать не буду! Башку сшибу без молитвы, хрюкнуть не успеете! Поняли?
Он вернулся к себе и рухнул на лежак. Бархата он бы сейчас голыми руками разорвал. Он его ненавидел люто. И в ненависти потянулись бессмысленные дни осады, долгие и мучительные, как пытка.
Осада оказалась совсем не такой, какой ожидал увидеть ее Матвей: не тревожным и грозным стоянием на забрале с ладонью, козырьком прижатой к бровям. На валы острожка вообще лучше было не соваться — вогулы поставили свои дозоры и били стрелами по любой голове, мелькнувшей за частоколом. Прежде всего осада была совместным мучением целой огромной толпы людей, стиснутой в стенах маленькой крепости, и это мучение только усиливалось простором безоблачного неба над головой, простором речной поймы, лесов и дальних гор. Матвей заперся в своем доме и выходил только ночью, чтобы проведать в конюшне коня — вороного Монаха. А люди в остроге уже к вечеру первого дня забыли, почему и от какой беды они здесь укрываются, и пошла обычная жизнь со склоками, дележом, бабьим криком, детским визгом, стариковским ворчаньем. Кто-то запил горькую, кто-то клянчил хлеба. Колодец на третий день вычерпали, и теперь из него только к утру можно было поднять на дне бадьи немного глиняной жижи. Матвей пил только квас, несколько бочек которого стояли у него в подклете, умывался квасом, даже посуду Дашка споласкивала квасом, и от кваса Матвея уже тошнило.
Скот и люди в один день загадили весь острог. На улочках хлюпали лужи мочи, под всеми стенами смердели кучи. Сделать общую выгребную яму никто вовремя не догадался. Застоявшиеся, голодные коровы мычали. Нескольких прирезали, несколько сами сдохли. Туши их полежали-полежали, брошенные хозяевами, и начали вздуваться на солнце. Тогда пришлось их разрубить и выбросить за тын. К лужам мочи прибавились лужи тухлой крови. Мухи и комары темной тучей клубились над острожком, терзая хуже голода, жажды и жары. Умерло несколько младенцев, несколько стариков и баб, помятых при свалке в воротах. Их наскоро отпел покчинский поп Африкан, потом закопали без гробов. Народ, праздно шатавшийся туда-сюда, за час затоптал могилы. Зверствовал понос, выдирая из живота кишки. По ночам негде было ступить среди тел спящих. Под телегами ратники насиловали молодух. Какая-то баба сошла с ума, дни напролет выла, что-то пророчила, металась по острогу. Толпа просителей обивала ступени Матвеева крыльца, каждый чего-то хотел от княжича: пожрать, напиться, наказать обидчика, выбраться на волю, получить оружие и харч, узнать, скоро ли все закончится. Расползались дикие слухи. Мужики воровали у ратников припасы, ратники воровали у мужиков добро. Язычники из пермяков хотели молиться по-своему, их били: тяжело, насмерть, вымещая на них всю злобу и тоску. Иногда Матвею казалось, что еще немного, и он схватит меч, пойдет рубить всех подряд направо и налево. Всеми ратными делами его дружины ведал Бархат.
Два лазутчика, отправленные Матвеем в Чердынь, исчезли, как камни в пруду. Однажды ночью дозорные на валу услышали переполох среди вогульского караула, вой стрел, стон изо рва.
— Братцы… — позвал снизу чей-то голос. — Дострелите меня… Помилуйте…
— Ты кто таков?
— Из Чердыни я послан… Ранили меня… Дострелите…
— Чердынь-то как?
— Стоит твердо… И вы стойте. А мне конец…
Раненого дострелили. Покча стояла. Здесь была теснота, вонь, грязь, жажда, зной. А рядом — рукой подать — родные дома, луга, Колва. Но вогульский стан за посадом стерег эту благодать, не пускал.
И вдруг однажды утром вогулов не стало. Они ушли, только пара десятков воинов копошились среди погасших кострищ, да еще напротив покчинских ворот — речных и напольных — торчали караулы.
— Выходим в поле! — заорал Бархату в лицо Матвей, не давая и слова сказать. — Порубим оставшихся к чертям собачьим! Все лучше, чем здесь сидеть да гнить! Пока им подмога подоспеет, мы уж весь сброд из острога в парму прогоним!
Он побежал к конюшне, растолкал ратников, стал взнуздывать Монаха.
Вратари отволакивали створки напольных ворот, сдирая одуванчики, что за неделю выросли в проезде башни. Утреннее солнце, как счастье, полыхнуло в бревенчатый проем. Вслед за передовыми Матвей вихрем вылетел за острожные стены, на простор улочек беспорядочного посада. Вот она, божья благодать: мчаться на коне навстречу врагу, навстречу свежему ветру, и чтоб солнце играло на броне, и чтоб рука приятно удлинялась тяжестью меча.
Вопя, топча кур, яростно и радостно рубя горшки на кольях заборов, всадники Матвея, обгоняя друг друга, скакали к околице, к опушке леса, где на стану заметались вогулы, залезая в седла. Трубили рожки, ржали кони, стучали копыта, кричали люди. И вдруг в этом гаме словно взвыли вогульские ведьмы — пернатые стрелы взбурлили воздух, брызнув, казалось, изо всех окошек окрестных изб. Завизжали, валясь и лягаясь, раненые кони, покатились в траву подстреленные всадники, кувыркаясь через голову.
«Засада?.. Выманили?.. — подумал Матвей, но не испугался, даже не опомнился, опьяненный волей, ветром и скачкой. — Пускай! Засада так засада! Рубка так рубка! Лишь бы не в острог! Мы еще посмотрим, кто — кого!»
— Вперед! — закричал он своим, перетягивая со спины на плечо круглый деревянный щит, утыканный медными гвоздями, с литым медным умбоном в центре.
И русская конница неслась дальше, сквозь секущий ливень вогульских стрел — навстречу вогулам. А те словно вдруг удесятерились числом, выскочив из каких-то укромных мест, где ждали русских, и тоже неслись на врага, выставив копья. Словно грозовой разряд вспышкой лопнул над землей между двумя конными лавами — это с неба сошли ангелы, крылами опаляя место самой страшной сечи: на мечах и на всем скаку.
Матвей впервые увидел вогульских воинов вблизи — в одеждах из вывернутых мехом наружу шкур, в деревянных доспехах, в треугольных шеломах с приклеенными рогами и волосами, увидел их смуглые смелые лица с недобро прищуренными светлыми глазами, увидел их русые косы, помелами летящие вслед за спиной.
Две лавы сшиблись, вонзившись друг в друга, как вилы в вилы. Матвей гибко уклонялся от нацеленных копий, отшибал их щитом, рубил мечом по рукам и плечам, проносящимся мимо. Звон, крик и такой треск, точно кололи дрова, — треск деревянных лат, обтянутых дубленой лосиной кожей, треск разломленных костей, раздробленных черепов — все это раскатилось над опушкой. Монах завертелся под Матвеем, как черт на сковороде, грызся с другими лошадьми, бил грудью и копытами. Матвей отмахивался мечом, выставляя щит, или падал в ударе вперед, стискивая коленями бока Монаха, и поражал вогулов, которых тотчас уносила куда-то круговерть боя, не успевали они падать. Краем глаза Матвей видел вокруг скрещенье лучей и блеск железа, вытаращенные глаза, открытые рты, искаженные лица дерущихся, взлетающие мечи и руки, сбитые шлемы, растрепанные гривы и оскаленные морды коней, и все это — густо, броско заляпанное алыми пятнами, будто кто-то горстями швырял кровь в толпу, на кого попадет — и ладно.
Сеча, как юзом вертящееся колесо, сползала, стекала с опушки по пологому уклону, роняя мертвецов. А по чердынской дороге на Покчу неслось другое, невиданное войско.
— Князь!.. — орали на ухо Матвею, и он даже покачнулся в седле, едва осознав себя.
Сеча, как дым пожара, валила мимо.
— Князь! — орал Бархат, отдергивая руку от узды Монаха — конь по-собачьи клацнул зубами у его рукава. — Гляди!
По чердынской дороге на беззащитную, раскупоренную Покчу скакали всадники на огромных боевых лосях, не по-лошадиному перебиравших длинными и сухими, как спицы, ногами. «Никто, говорят, против них не устоял, — успел подумать Матвей, — кроме отца, князя Михаила, на састуме в Пелыме…» И княжичу впервые стало страшно: страшно не боя, а страшно повернуться спиной к вогулам на лосях, чтобы обогнать их, достичь Покчи первым и велеть закрыть ворота. Но, как всегда навстречу своему страху, Матвей перекинул щит на спину и звонко шлепнул Монаха голомянем меча по заду.
Монах понес его наискосок лосям, обгоняя вогулов. Прыгнули в глаза домишки посада, а над их берестяными крышами уже поднимались кряжистые башенки острога, когда вдруг что-то ударило Матвея, и Монах исчез из-под него. Матвей по широкой дуге перелетел крайний заплот и шлепнулся в грязь и тину на дне рва, но тотчас лягушкой заскакал вверх по откосу и вкатился в раскрытые ворота острожка, едва вывернувшись из-под лосиных копыт.
— Закрывай ворота! — закричал он.
Но закрывать ворота было некому.
Вогулы уже ворвались в острог, скакали по улочкам, бежали по валам и рубили, кололи всех подряд. Русские и пермяки кричали, закрывались руками, слепо метались из стороны в сторону и валились мертвыми, рассеченными, окровавленными. Целые стога мертвецов громоздились на перекрестках. Вогулы убивали без меры и пощады, сами такие же сумасшедшие, как и те, кого они убивали. Теперь уже кровь не горстями швыряли на народ — ее широко плеснули из ведра, окатив острожек от кровель по нижние венцы. И Матвей бы кинулся с мечом на ближайшего вогула — да меч он выронил во рву. И коловращение бойни повлекло его, лишенного зацепки, неведомо куда.
Он тоже бежал, спотыкался, падал, матерился, ступал по грудям и спинам мертвых, полз на карачках в окровавленной крапиве, шарахаясь от лосиных и конских копыт, скользил на человеческих внутренностях в грязи и никак не мог вырваться из потока бегущих людей, будто был не князем, а последним невольником в человеческом гурте татарского шибана. Толпа вынесла его к другим — Колвинским — воротам острожка и выбросила на берег, усыпанный корчащимися телами подстреленных людей. И здесь тоже нельзя было остановиться, укрыться, прижаться к земле, потому что на валах острожка стояли вогулы и стрелами гнали народ в воду, словно на крещение. Сотни ведьм, воя, проносились над головой, по-осиному впивались в тела, сшибали с ног. И Матвей вместе со всеми скакал через убитых к Колве.
Задом наперед, лицом к вогулам, отступал к стремнине реки поп Африкан и держал высоко над головой икону, в которой уже торчали две стрелы. Третья стрела пригвоздила бороду попа к груди, и он повалился набок, выронив доску. Матвей споткнулся о нее и схватил ее обеими руками, сломил стрелы, пластом кинулся в волну, подложив икону под себя, чтобы она приняла на себя тяжесть кольчуги, как святой принимает на себя тяжесть человеческого греха.
Но на левом берегу спасенья не было: там тоже стояли вогулы с луками и били стрелами в плывущих. Река несла эти стрелы мимо Матвея — они погрузили в воду железные клювы и выставили вверх оперенные хвосты. Матвей задирал голову, высматривая, и, отплевываясь, кашляя, захлебываясь, греб через широкую Колву к узкому клину плавней, куда половодье натащило всякий речной мусор. Ноги коснулись дна, и Матвей, сначала пригибаясь, потом опираясь о дно рукой — другой рукой он держал под мышкой икону, — потом на четвереньках добрался до зарослей, зарылся в них и притаился.
Он сидел в плавнях долго, очень долго. Он видел, как расстреливали плывущих, как добивали добравшихся до мелководья, как, наконец, река опустела, вогулы сели в длинные лодки и перебрались на покчинский берег. Но Матвей все равно не вылез из плавней. Крики и стоны утихли в остроге, и вскоре над крепостью, над домишками посада начала разматываться сперва редкая синяя кудель, а затем густая смоляная пряжа пожара. Вогулы подожгли убитую Покчу. Из плавней Матвей видел, как мостом, черной радугой выгнулась через весь небосвод страшная дымная полоса. Она была как дьявольское, угольное отражение Млечного Пути в светлом небе. Пермяки говорили, что Млечный Путь — это Путь Птиц, по которому на свое неведомое земле небо улетают птицы-души умерших. По этому же адову мосту, гневливо и беспокойно клубясь, уходили к русскому богу души зарубленных и сожженных в Покче. Матвей словно бы видел в дыму мелькающие бледные лица и темные глаза. И его душа, пока что сидящая, как зверь, в клетке из ребер, словно одежда — дождем, набухала пониманием: вот оно каково — видеть, как горит твой город. «Отец видел это дважды», — опять вспомнил отца Матвей. Но Матвей прогнал воспоминания об отце. Еще немного, и отец скажет ему: это ты виноват.
А ведь все было иначе совсем недавно, вот только-только… Матвей зажмуривал глаза, надеясь, что откроет их — и окажется в своей постели рядом с горячей Дашкой, а со двора будут вопить: «Вогулы ушли!» Но как бы ни был близок тот миг, все же он был уже под прозрачным льдом, на котором стоял княжич Матвей. И Матвей замерз бы, пока сидел в плавнях, если бы его не сжигало дикое пламя досады, ненависти к своему бессилью, к своему позору. «Я вам всем отплачу! И вогулам, и мертвецам, за то, что умерли, и… и тебе, отец!»
Когда стемнело, он сволок с плеч кольчугу, лег грудью на икону и бесшумно поплыл вниз по течению к Чердыни.
Две черные, зубчатые поверху громады — острожная гора и монастырская гора Чердыни — были окружены кольцом вогульских сторожевых костров. Но все ж таки близко к склонам гор вогулы не подходили, да и цепь огней была редкой. Матвей выполз в высокую прибрежную траву и, брюхом отыскивая на заливном лугу холодную струю Чердынки, полез вперед. Он легко выбрался в урему между двумя горами, куда вогулы, похоже, не решились сунуться, нашел погребок подземного хода и, лязгая зубами, ногтями стал колупать дверку. Дверка вдруг открылась. Видно, за ней кто-то сидел и ждал лазутчика, ушедшего к вогулам.
— Ты кто? — ошалело спросил стражник, цапая ножны на поясе.
— Матвей я… — просипел Матвей. — Княжич…
Стражник пропустил его, оглядывая изумленными глазами. Матвей, шатаясь и налетая плечами на стены, прополз по тайнику, вскарабкался по лестнице и вывалился из колодца Тайницкой башни прямо на руки Ваське Калине.
— Княжич? — воскликнул Калина. — Живой? Вот это да!..
— Дай пожрать, — ответил Матвей.
Ночью Матвея не пустили к князю Михаилу — берегли его покой. Княжича накормили, переодели в сухое, отвели в гридницу. Матвей заснул тотчас же, как свалился на лежак, — будто канул под лед.
Проснулся он чуть ли не в полдень. Сразу слез с нар и пошел к отцу. Он шагал улочками Чердыни, глазел по сторонам. Сначала ему показалось, что народу здесь куда меньше, чем было в Покче, но, приглядевшись, он понял, что скорее наоборот. Просто не было толчеи, суеты, гама, как на торжище. В Чердыни царил порядок. Ратники не торчали на валах, не толпились у бойниц башен, не сидели кучами где попало, зубоскаля на проходящих мимо девок. Бабы не вопили, не причитали, не ругались, а, собравшись кружками, латали одежонку, что-то плели, возились с детьми. Мужики что-то копали, пилили и кололи дрова, занимались какими-то необременительными и кропотливыми работами: сбивали бочки, резали доски на причелины и наличники, стругали ложки и кочедыки, правили косы, пилы и топоры. Где-то звенели молотки кузницы, у колодца зевал стражник. Не громоздились бесполезные возы, не мычали голодные коровы. Скотины вообще не было — только кони, а из живности — несколько псов и вездесущие кошки. Матвей презрительно щурился, но в душе закипала досада: трудно ль, мудрено ль и ему было наладить в Покче такой же быт? Он зло сплюнул под забор, где не росли лопухи с крапивой: а-а, теперь все равно.
В отцовском доме оказалась толпа народу — старичье, молодухи с младенцами, больные и раненые. Сам отец сидел в маленькой полутемной горенке. Он был в кольчуге на голое тело, в простых штанах, босой.
— Садись, — кивнул он Матвею на лавку.
Матвей уселся как-то боком, чтобы не глядеть отцу в глаза. Он уставился в проем двери в соседнюю клетушку, где молодуха кормила грудью сосунка. «Может, братец мой Ивашка? — подумал Матвей о младенце. Брата он еще ни разу не видел. — Не-е, мать бы его сама кормила, это не он… Тоже бог послал подарочек — братца… Да плевать. Князем-то по старшинству все равно мне быть. А этому… Может, завоюю ему какое княжество подальше — Пелымское, или Кодское, или Кондинское… А может, Ивашку бог приберет…» Матвею давно стала безразлична семья — отец, мать, сестренка, исчезнувшая в кудымкарской дали, брат новоявленный… Матвея занимала своя жизнь: яркая, страстная, полная жгучей надежды на власть и славу.
— Знаю я уже, как Юмшан хитростью Покчу сгубил, — перебил его мысли отец. — Можешь не рассказывать.
— Юмшан? — вскинулся Матвей. — Сын Асыки?
— Ну не царя ж Давида, — устало ответил отец. — И вот что я о тебе думаю… Не будем о том, почему так вышло. Поздно уже. Но после Покчи воеводой я тебя поставить не смогу. А простым ратником — княжья честь не позволяет. Болтаться же тебе без места — один позор нам обоим. И решил я, что гонцом тебя отправлю.
— Каким? — изумился, встопорщившись, Матвей. — Куда?
— Вогулы пришли только за победой, — не отвечая сразу, продолжил князь. — Только за ней. Они осаду хоть до ледостава держать будут. А нам столько не сдюжить. Месяц-полтора — и мы слабеть начнем. Я знаю. Они нас по волоску выщиплют. Нам помощь нужна.
— Откуда же ее взять? — хмыкнул Матвей. — В Москву мчаться?
— Не в Москву. Ближе. В Перми Старой по Вычегде нынешним летом ведет перепись московский дьяк Иван Гаврилов. При нем — полк устюжан с новым воеводой Андреем Мишнёвым. Вот на Вычегду и надо тебе лететь.
— Что ж, — сразу с облегчением согласился Матвей. — Дело любопытное. Не то что за острожными стенами сидеть и тараканов давить.
Отец исподлобья глянул на него, как обжег взглядом: ты вот вышел из-за стен от своих тараканов, и что? — но смолчал.
— Одному идти иль с провожатыми? — пряча за деловитостью смущение, начал расспрашивать Матвей. — По Каме иль через Чусовское озеро?
— Что вверх по Колве, что вниз — думаю, одинаково. Вогулы же не дураки, дозоры везде поставили. Так что лучше через Чусовское озеро и Бухонин волок. Гаврилов и Мишнёв, наверное, от Усть-Выма уже вверх по Вычегде ушли. Значит, с полуночного пути тебе до них будет ближе. Быстрее найдешь. А в провожатые дам тебе двоих: своего надежного человека, мужика, Нифонтом зовут, и епископова слугу Леваша, который, если нужда будет, подмоги потребует именем владыки. Ну, вот и все. Ступай к Калине, он тебя снарядит.
Матвей поднялся, но почему-то помедлил. Вдруг отец еще чем напутствует?
— Чердыни судьбу тебе доверяю, — помолчав, тихо добавил князь Михаил. — Тебе ею княжить после меня. Не подведи, Матюша, прошу… Больно мне будет и горько любовь свою дырявой душе оставить.
Горло Матвея перехватило.
— Ладно, — хрипло произнес он и пошел из горницы, нахлобучивая шапку.
Он не любил отца, но было в отце что-то такое, через что Матвей не мог переступить.
Калина, разглядывая Матвея, оживленно сообщил:
— А мать твоя вместе с братом твоим Иваном в монастыре очутилась. Вместе с монахами осаду пережидает.
Матвей смолчал.
— И Вольга погиб. Это он сполох на Полюдовой горе зажег.
Матвей ничего не говорил, злобно мазал салом кожаную шкуру лодки.
— Пыж-то хоть помнишь? Это на нем мы с тобой в Ибыр плавали…
— Всего не упомнить, — буркнул Матвей. — Отвяжись.
Епископского слугу Леваша Матвей видел раньше и запомнил его приметное лицо — безбородое, узкое, с умными холодными глазами. А Нифонт, мужик угрюмый и рослый, Матвею не понравился. Ему никогда не нравились люди, которых ценил отец.
Ночь выдалась подходящая: ветреная, дождливая. В шуме деревьев, в шелесте трав, в ропоте дождя на лугу трудно уловить шорох ползущих людей. Лодочную шкуру, шесты и весла, оружие, небольшой мешок с припасами Матвей, Леваш и Нифонт вытащили в урему через тайник. Костяк пыжа из еловых стволиков с ветвями им скинули со стены. Пятеро ратников доползли с ними до берега мимо вогульских костров. На берегу два вогула ставили морду — их без звука закололи. Лежа в траве, Нифонт и Матвей собрали лодку, тщательно пересчитав и завязав все тесемочки, потом спустили ее на воду, отвели на глубину и забрались внутрь. Течение потянуло назад, к монастырю, но Матвей с Левашом, пригибаясь, загребли, и пыж заскользил по темной Колве вдоль острожного холма, вдоль вогульских костров.
Вогульский дозор расположился за Покчей. До него добрались, когда начало светать. Вогулы все же заметили лодку, закричали, потащили к реке свои берестяные каюки. Горящие стрелы полетели с берега, с шипением падая в воду вокруг русских.
— Надо причалить, — велел Леваш. — Я должен переговорить с их старшим. Я знаю, что сказать, чтобы нас пропустили.
— А чего им сказать? — тут же спросил Матвей.
— Вы того знать не должны. Это князя повеление.
— Отец мне про то ничего не говорил, — недоверчиво заметил Матвей.
— Не бойся, я не оборотень, — успокоил Леваш. — И с вогулами мне не впервой торговаться.
Он гребком направил лодку к берегу и что-то закричал по-вогульски. Вогулы и вправду перестали стрелять, остановились, положили берестяные каюки на землю. Со склона к воде спустился пожилой воин в кольчуге и надвинутом на глаза татарском шлеме.
Леваш негромко сказал ему что-то, воин ответил и пошел прочь.
— Поплыли, — быстро обернулся к своим Леваш. — И скорее, пока они не сообразили…
Нифонт и Матвей налегли на весла.
— Чего ты ему соврал? — снова спросил Матвей.
— Много будешь знать — скоро состаришься.
— Не верю я тебе, друже, — глухо прогудел Нифонт. — Темнишь ты…
Леваш пожал плечами.
До полудня они шли на веслах, потом подгребли к мелководью и толкались шестами — так было легче. Перед Ныробом Колва выписывала петли и крюки, словно не хотела бежать дальше. На одной петле Леваш снова велел причалить. Втроем они пересекли перешеек и стали смотреть вниз по реке. Вдали из-за лесистого поворота выскользнули две крохотные щепочки — вогульские лодки.
— Шестеро, — подсчитал зоркий Леваш. — И вогулы мне тоже не поверили, Нифонт. Это погоня.
— Ну, тогда вперед. — Нифонт сплюнул. — Нечего время терять…
И они поплыли дальше.
Ночь снова провели с шестами в руках. Следующим днем добрались до устья Вишерки, впадавшей в Колву по левую руку. Повернули туда.
Никто, видно, с весны ни разу не прошел этим путем, ведущим с Вычегды в Пермь Великую. Петлявшую по лесам и болотам узкую Вишерку загромождали завалы от берега до берега. Продвигаться вперед было очень трудно. Шесты натерли кровавые мозоли, ломило спины и плечи. О том, чтобы остановиться, отдохнуть, нечего было и думать. И днем и ночью двое должны были стоять на носу и на корме пыжа и толкать его вперед. Кто-то один еще мог спать на дне, но и уснуть было невозможно — снизу мочила вода, просачивающаяся сквозь швы и порезы шкуры, сверху плотной тучей висел гнус, сводя с ума. Если лодка садилась на мель или цеплялась за сучья топляка, всем приходилось слезать за борт, сниматься, волочить пыж вперед и в сторону. И жрать было нечего, разве что подбить стрелой птицу, ощипать, выпотрошить, натереть солью и лопать сырую, выплевывая кровь. Хуже всего, если встречались завалы. Через них тащились поверху, посшибав ногами сучья, или обходили берегом, болотиной и травой, с лодкой на горбу, а случалось, и рубили узловатые еловые стволы в три топора, слегами ворочали комли с красной древесиной, освобождая путь — для себя и для вогулов тоже. Нет, зря Матвею казалось, что быть гонцом — это лихо пронестись сквозь парму по синей речке. Быть гонцом означало обречь себя на муки изнурения и адовой работы, в которой забывался даже смысл того, во имя чего она вершится. Матвей трижды проклял себя за то, что по дури так охотно согласился бежать на Вычегду. В сердцах он рубил проплывающие над головой еловые лапы, крыл по-черному Нифонта и Леваша. Нифонт и Леваш отмалчивались. Похоже, они были откованы из железа.
Фадина деревня стояла вымершей, заброшенной. Все постройки обвалились внутрь, в ямы, словно сложились, как крыло летучей мыши, и затянулись мхом. Клепаный цырен размером сажень на сажень, стоивший дороже огромного гурта оленей, краснел под трухлявыми бревнами варницы, проржавевший насквозь. За Фадиной деревней терпение Матвея лопнуло.
— Хорош! — орал он. — Я вам не конь! Дайте передышки, дьяволы! Уйдем в лес, и никто нас не заметит, никакая погоня!
— А погоня-то небось уж в двух шагах, — словно не слыша княжича, произнес Нифонт. — Пока мы завалы разгребали, сколь они наверстать смогли, а? Э-эх… — он махнул рукой. — Шестеро троих всегда догонят…
— Значит, надо еще шибче слегой махать, — спокойно сказал Леваш.
— Куда-а?! Дайте дух перевести! Все жилы вытянули!..
— Малому и впрямь передых нужен, — согласился Нифонт. — Мы-то с тобой — что? Пропадай! А его надо довезти, княжич все ж.
— Некогда отдыхать, — возразил Леваш. — У Мишнёва отдохнем.
— До Вычегды мы и полпути не прошли. Видать, придется с вогулами схлестнуться.
— Трое против шести? — злобно спросил Матвей.
— Не трое, — сурово поправил Нифонт. — Один. В засаде. А двое пусть вперед убегут и отдохнут, когда третий завернет вогулов…
— И кто этот один будет?
— А выбирать не из кого. Тебя князь ждет, его — епископ. Меня же только девки мои. Я и буду.
Матвей зачерпнул из-за борта воды, умыл распухшее от укусов, грязное от крови лицо.
— Тебя убьют, дурак, — сказал он. — Ты в одиночку вогулов не развернешь, не остановишь.
— Ежели троих-четверых подстрелю, то разверну. Авось уж не убьют, утеку в парму — ищи меня… — Нифонт задумался. — А и убьют, что ж… Князь сказал, что девок моих не бросит. Две их у меня, Машка и Палашка, да жена…
|
The script ran 0.016 seconds.