Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Братья Вайнеры - Евангелие от палача [1984]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Детектив, Роман

Аннотация. Роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной в 1976–1980 гг. Написанной и надежно укрытой от бдительного «ока государева» до лучших времен.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил — в комиссии, принимавшей от американцев имущество по лендлизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним «студебекером» можно только в насмешку над нами. А Гривенников — от ума великого — рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: «Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи…». А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: «Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!». Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. «За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии». Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам, а даже определенным образом вопреки! Вот так. Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: «Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!..» Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное «Дело заключенного». Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех — дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от лендлизовских посылок? Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой. Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот. Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору «для проверки», и вот тут-то масло действительно всплыло на воде. Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло, а с ним — заиграло. Его поделыцик Идес шел по делу «паровозом», главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по лендлизу — переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась нашедшемуся родственнику, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны. И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь — от себя лично, через Красный Крест или через «Джойнт» — пусть, мол, сам выберет. Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя «Джойнт», посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами. Его обвиняли в передаче сведений о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все в дальновидных интересах ультрасионистского «Джойнта»… — …А ты, Гривенников, мудило грешное, — бубнил неутомимый Паршев, — находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз… У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева: — Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангельске! Как же нам было в сговор войти?.. Паршев находчиво отбривал: — А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай… * * * …А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса. Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: «Я ведь здесь за дело сижу… Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука…» Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил Звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин подвесили ему вторую Звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками. И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики, и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву — и согласился. А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами. Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали. Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом — военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком «банзай!». И еще почти год воевал в американских «эйр-форс»! А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, Трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят. Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался — на негритянке женился! Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из «эйр-форс» двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел — сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок — четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни… И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки. Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет «парабеллум» с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна… Двух недобитых эсперантистов… Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции… Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: «Долой самодержавие!»… Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными — ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев. Сколько же их было — этих мертвенных ульев — на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два. И в Областной внутренней тюрьме — на Лубянке, дом четырнадцать. И в Главной военной в Лефортове. И в «Санатории имени Берии» — Сухановской следственной. И в Бутырской — Центральной. И в Московской городской — «Матросской тишине». И в Новинской — женской. И в Каменщиках — «Таганке», областной. И в Сретенской следственной. И в Филевской «закрытке». И в Марфинской «шарашке». И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38. И в спецколонии в Болшеве. И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму… Тогда, в буфете, я и сказал Миньке: — Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест… Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой: — Думаешь, поддержит народ? — Обязательно! — заверил я. — Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро…» Память — удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый — да-да, в повторимый! — мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений. Ощущения — игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя — вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании. Мои воспоминания — обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением — не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки. Огромный игорный стол бытия. Конечно, почти все зависит от удачной сдачи. Но и умение играть — не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку — о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний! Моя память — неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном — ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти несравним ни с какими наркотиками, то все мы — молодые — стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кайф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти. Мы все — бойцы тогдашней Конторы — были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти мы — как все молодые — не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган: — …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы — метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм — людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами… Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум. За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку: — …Ты усе плутуешь, плутоука?.. А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке, — у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками. И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал — посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца-умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил: — Ну-с, присаживайтесь, бывший академик… Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал: — Позвольте вам заметить, что академик — это навсегда. Это пожизненное звание. Минька тонко засмеялся: — Навсегда? А когда жизнь заканчивается?.. Коган сглотнул тяжелый ком — я чувствовал, как горька его слюна, — и спросил своим высоким, треснувшим голосом: — Вы намекаете, что собираетесь убить меня? — Я это не исключаю! — откровенно захохотал Минька. От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею — «черта нянчил». А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил: — В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют? — Вот это — пожалуйста! — серьезно и душевно заверил Минька. — Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)… * * * Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седастого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и в отличие от своих сограждан знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны. А следовательно, их можно убить. И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух, значит, этот вопрос решен окончательно и бесповоротно. Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом: — И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины? — Конечно, располагаем, — сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая — главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать или я, как Трефняк либо конвойный солдат, — фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности. Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, «нянча черта», не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из поля его зрения, неторопливо двигаясь в тот угол, где за маленьким столиком на привинченном к полу табурете сидел разрушенный Розенбаум, и Коган против своей воли, давя изо всех сил в душе своего иудейского гордыбаку, стал опасливо поворачиваться на стуле вслед за мной, пока я не уселся на маленький допросный стол и дружелюбно не положил руку на плечо чуть дышавшего Разъебаума, и таким образом все заняли идеальную позицию для перекрестного допроса: в красном углу, за столом — ухмыляющийся Минька, посреди кабинета — Коган, вынужденный теперь вертеться на две стороны, и в противоположном углу, который, надо полагать, Когану казался черным, — мы, то есть я и некогда похожий на Троцкого Разъебаум, загримированный теперь Трефняком под театральную маску страдания. — …И еще какие доказательства! — сказал Минька, и Коган повернулся к нему. — Что же это за доказательства, позвольте полюбопытствовать? — спросил он, утратив интерес ко мне. — Вот они, эти доказательства… — сказал я по-прежнему тихо, и Коган резко обернулся ко мне. А я сложил вместе ладони, растопырив пальцы, и этими вялыми разжатыми пальцами постучал Розенбаума по черепу, и в кабинете раздался сухой костяной треск: — Вот здесь полно доказательств вашей преступной деятельности… Коган молчал мгновение, и тайный злой гонор пересилил в нем страх, высокомерие брызнуло из него, как сок из спелого арбуза: — Вы… вы… вы стучите по голове врача… своими… своими руками… врача, который спас от страданий и смерти тысячи больных… Минька глубоко заметил: — Ха! Спас! Спасители хреновы! Чего жид не сделает, чтобы замаскировать преступные планы… Коган рванулся в его сторону, выкрикнул хрипло: — Какие планы? О чем вы говорите?.. Где же я нахожусь, Боже мой?! — Вы находитесь в Следственной части Министерства государственной безопасности СССР, — степенно сказал Минька, — которому стали известны ваши планы уничтожения руководящих советских кадров во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И этот вот вонючий Разъебаум уже рассказал нам о совместных с вами делишках… Коган горько покачал головой: — Доктор Розенбаум — мой ученик. Ничего он не мог вам сказать обо мне плохого. Ученик не может оклеветать учителя, не может признать его злодеем… — Ой ли? — подал голос я, и Коган снова развернулся, и с каждым таким поворотом он утрачивал остатки уверенности. — Неужели не может? — озабоченно интересовался я. — А вот эта газетка вам ничего не напоминает? И протянул ему старую, уже изжелтевшую от времени «Правду», а Коган стремительно выкинул вперед руки, отталкивая от себя волглый газетный лист, будто я совал ему в белые профессорские ладошки зловонную жабу. — Без очков, наверное, не рассмотрите? — спросил я предупредительно. — Давайте, сам найду… Где это тут напечатано?.. Запамятовал что-то… Ага… Ага… Вот, вот — на второй страничке… «СМЕРТЬ ПОДЛОМУ УБИЙЦЕ!» — письмо в редакцию честных советских врачей, требующих беспощадного отношения к грязным отравителям Плетневу и Левину, замаскировавшимся под личиной врачей и убившим великого пролетарского трибуна Максима Горького… Не помните такого письма? А-а?.. Коган молчал, спрятав за спину руки. Минька от удовольствия тихо хихикал и кусал свои обломанные, половинчатые ногти. Трефняк не вслушивался в мои слова, но по тону улавливал, что бить пока никого не надо, и сосредоточенно думал о чем-то — наверное, о плутующей плутоуке. И Розенбаум поднял на Когана глаза, будто налитые йодом. — Значит, забыли, — вздохнул я огорченно. — Ай-яй-яй! А письмо-то интересное! Как возмущены честные врачи подлым шпионом профессором Плетневым! Вот послушайте, как красиво сказано и очень убедительно: «…изверги и убийцы растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых…». И подписи: Мирон Вовси, Николай Зеленин, Егоров… так… так… так… вот еще один честный врач — Моисей Коган. Это ваш родственник? Или однофамилец? А может, перепутали в редакции — это не подпись вашего брата Бориса Когана? — Это… я сам… это моя подпись… — выдавил из себя Коган. — Не может быть! — закричал я испуганно. — Мне точно известно, что ученик не может признать учителя злодеем! Ведь профессор Плетнев — ваш учитель? Я ведь не ошибаюсь?.. Ох, долго молчал Коган, пока наконец смог разъять уста и шепотом сообщить: — Н-нет… не ошибаетесь… Но нас собрал заместитель наркома НКВД Агранов… показал признание Плетнева… — И вы поверили? — охнул я от неожиданности. — Поверил… — Понимаю вас, — сочувственно покачал головой я. — На вашем месте у меня бы тоже ни на миг не возникло сомнения, что великий гуманист — молодой парень шестидесяти восьми лет, здоровенный чахоточник, атлет без одного легкого и с сильным циррозом, алкоголик с двумя инфарктами — сам по себе умереть не мог ни за что! Только вредительская рука Плетнева смогла вырвать гения советской литературы из наших рядов. Даже я — совсем не врач — это отлично понимаю… Минька радостно, сыто загоготал, хлопая себя ладонями по брюху, и Трефняк, сообразив, что я, видно, крепко пошутил, тоже заржал по-сержантски. Куда же делась ваша еврейская надменность, дорогой гражданин Коган? Как быстро стыд и страх растворили вашу гордыню! Залепетал растерянно: — Агранов показывал документы… Плетнев на процессе признавался… Агранов ведь был замнаркома, член ЦК… — Э-эх, не надейтесь на князи, на сыне человеческий — сказано в Псалтири. Агранов-то давно расстрелян… — Но мы ведь не могли тогда знать, что все это подделки! — воскликнул с отчаянием Коган. — Подделки? — удивился я. — У нас подделками не занимаются. Плетнев изобличен и расстрелян по заслугам. И Агранов расстрелян — по своим заслугам. И у вас нет выхода, кроме чистосердечного признания… — Господи, что же происходит? — закричал Коган. — Чего вы хотите от меня? В круглом канцелярском графине мерцал блик от электрической лампы, скрипели хромовые сапоги Трефняка, густо сопел Минька, всхлипывал Розенбаум. Вода в графине стыла пузырем циклопической слезы. Минька, дурак, не выдержал хода игры, не понял, осел, что Когана надо ломать не на испуг, а на унижение собственной грязью, и вылез с вопросом: — Мы хотим, чтобы вы рассказали о том, как вам удалось умертвить кандидата в члены Политбюро, секретаря ЦК ВКП(б), первого секретаря Московского городского и Московского областного комитетов партии, заместителя наркома обороны СССР, начальника Главного политического управления Советской Армии, начальника Совинформбюро генерал-полковника Александра Сергеевича Щербакова… Он это провозгласил торжественно, как дьякон литанию, но Трефняк, оторвавшись от размышлений про плутоуку, присвистнул удивленно и спросил: — Усех сразу ухайдакал? От жидюка злостный!.. Все сделали вид, будто не расслышали замечания Трефняка, и я наблюдал, как часто дышит Коган, набирает воздуха в грудь, мнет дрожь в скулах, чтобы достойно ответить нам звенящим от испуга и напряжения голосом: — Товарищ Щербаков умер 9 мая 1945 года от остановки сердца вследствие многодневного тяжелого запоя. Умертвить его я не мог по двум причинам. Во-первых, в течение всего запоя охрана не подпускала к Щербакову ни одного человека. Это легко проверить по журналу посетителей дачи Щербакова в Барвихе, куда записывались паспортные данные каждого, кого ввозили на территорию. А во-вторых, я не был лечащим врачом Щербакова и видел его живым всего один раз во время консилиума по поводу прогрессирующего у него склероза и ишемической болезни… — А откуда вы знаете причину его смерти? — Мне рассказал коллега, профессор Вовси… Он наблюдал Щербакова как Главный терапевт Советской Армии… — Вот и прекрасно, — заметил Минька. — Так и запишем: замысел умертвить Щербакова сильнодействующими лекарствами и назначением пагубного режима был подсказан Когану профессором Вовси… — Вы с ума сошли! — взвизгнул Коган. — Я ничего подобного не говорил! И не скажу! Никогда! Коган больше не крутил взад-вперед головой, а вскочил со стула и умоляюще протягивал ко мне руки, жарко бормотал: — Ну вот вы, товарищ, у вас вид приличного, образованного человека, ну вы хотя бы постарайтесь понять, что все эти обвинения — чудовищная чепуха! Никто на всей земле не может в это поверить! Какие сильнодействующие лекарства?! Какой пагубный режим?! Щербаков выпивал ежедневно до трех литров водки и выкуривал несколько пачек папирос. Вы же его видели, наверное, он весил сто сорок килограммов и один съедал за обедом свиной окорок с гречневой кашей. Во время консилиума он сам мне сказал, что каждый день ему привозят с бадаевского завода дюжину бутылок нефильтрованного пива. Это же для почек — смерть! — Не обливайте грязью память убитого вами великого сына советского народа! — торжественно и печально сказал Минька. — Почему я обливаю его память грязью? Я стараюсь вам объяснить! Ведь не я же предписал ему пить водку и поглощать ящиками пиво! Минька горестно закрыл глаза своей пухлой короткопалой падонью с обломанными ногтями, с болью, глухо вымолвил: — Александр Сергеевич Щербаков рядом с товарищем Сталиным вынес на своих плечах весь груз войны и умер в День победы в сорок четыре года, а эта старая жидовская вошь жива-здорова, всю войну по тылам отъедалась, а теперь еще срамит память одного из преданнейших сталинских учеников… Не могу слушать! И громко хлопнул по столу. И Коган смолк. То ли понял, то ли устал. Я подошел к нему, положил руку на плечо и сообщил душевно: — Несмотря на мое возмущение совершенными вами преступлениями, вы мне все равно чем-то симпатичны. Поэтому я хочу дать вам добрый и разумный совет: напишите сами, можно сказать, добровольно все, о чем вас просит следователь. Чтобы это было и научно, и по-человечески убедительно… — Почему? — прошептал Коган. — Почему я должен писать сам этот злой сумасшедший вздор? — Это глупый вопрос, поверьте мне. Ведь если бы в вас на фронте попала пуля, вы ведь не стали бы спрашивать, почему именно вас убило? Убило — и все! На войне убивают… — Но ведь сейчас не война… — Ошибаетесь! Война! И очень серьезная. Мы не допустим, чтобы в каждом учреждении сидели Гуревич, Гурович и Гурвич и отравляли жизнь советскому народу! — Вы говорите, как фашист… — медленно, будто у него озябли губы, вымолвил Коган. — Споры — кто как говорит — сейчас неуместны. Я хочу вам объяснить, для вашего же блага, почему вы должны как можно быстрее сообщить интересующие нас сведения… — Я ничего не скажу… — помотал головой Коган. — Ничего не знаю и ни про кого ничего не скажу. — Обязательно скажете! — засмеялся я. — Когда-то вы предали своего учителя Плетнева, теперь Розенбаум рассказал о вас… Мне пришлось остановиться, потому что Розенбаум на своей табуретке замычал что-то тягучее и пронзительное, и Трефняк коротким, без замаха, ударом в печень успокоил его, и я продолжил: — …Розенбаум рассказал о вас. Вы нам уже назвали Вовси… — Я ничего дурного не говорил о Вовси! — Говорили, говорили, успокойтесь. Вполне достаточно, чтобы его арестовать сегодня же. Что мы и сделаем. А он расскажет о вашем брате Борисе Борисыче, тот поведает о Фельдмане, и дело покатится. — Куда же оно прикатится? — спросил Коган, и я увидел, что его сотрясает крупная дрожь. — В ад, — спокойно сказал я. — Прошу вас понять, что вы уже умерли, примиритесь с этой мыслью. — Тогда зачем все эти разговоры? — пожал он плечами. — Затем, что, как всякий умерший, вы попали в чистилище, сиречь в этот кабинет. И от вашего поведения зависит, куда вы сами отправитесь дальше — в рай или в ад. — А что у вас считается раем? — спросил Коган, и я подумал, что все-таки в духарстве ему не откажешь. — Рай не бывает без покаяния и отпущения грехов, так что об этом поговорим позднее. В ад… ад… Я сделал паузу, подумал и сказал: — Ад — это то, что будет сделано с вашей семьей, с вашими детьми и внуками. Ад — это то, что произойдет с вашими ближайшими друзьями. Ад — это позор и презрение, которыми навеки вы будете покрыты. Ад — это то, что с вами будет вытворять капитан Трефняк все то время, пока вы будете превращаться в такое же животное, как ваш ассистент Разъебаум! Ад — это то состояние, когда вы будете мечтать о беспамятстве и смерти, как о глотке холодной воды. Вам понятно, что такое ад? Трефняк, услышав свою фамилию, встал у Когана за спиной. — Понятно… — Коган обреченно кивнул. — Но объясните мне, ради Бога, скажите только — зачем это надо? Зачем это вам лично? — Это долгий разговор. И сейчас неуместный. Надо, и все. А вообще жизнь — это петушиный бой, и выходить на круг надо со своим петухом. Иначе ты не боец, не игрок, а ротозей. Приходить надо со своим петухом. — Может быть. Наверное, так и есть. Но вы-то на петушиный бой пришли не с петухом, а с кровожадным стервятником… — тяжело вздохнул Коган и встал со стула: — Как я вам уже сообщил, мне рассказывать нечего… — Ну, это решайте сами, — сказал я и обернулся к Миньке: — Приступайте к допросу, я приду часа через два… В дверях еще раз оглянулся — так они мне и запомнились: поднявшийся из-за стола с кнутом в руках Минька, похожий на памятник скотогону, Коган, от ужаса вжавший в плечи седастую голову, за его спиной Трефняк с железной ногой, натянутой для удара, как катапульта, и влажная кучка Розенбаума в углу на табуретке… Захлопнул дверь, и сразу же раздались чвакающий удар в мягкое, гулкий тяжелый шлепок и звериный острый вой, постепенно стихавший у меня за спиной по мере того, как я уходил по длинному коридору, застланному алой ковровой дорожкой. Правда, из других кабинетов тоже доносились крики, стоны, шлепки, визги, пудовые пощечины, треск оплеух, плач и наливная матерщина. Никто из идущих по коридору не обращал внимания на эти производственные шумы. Вопрос привычки. Вообще-то поначалу все эти вопли действуют на нервы, а потом — ничего, привыкаешь. Ну, действительно, ведь пила визжит еще пронзительней. И сверло вопит противнее. И топор хекает страшней и гульче. Люди склонны все усложнять, украшать трагически, декорировать производственную обыденность в мистический мрак и тайну. Уже потом — много лет спустя — сколько мне пришлось выслушать леденящих душу историй о пыточных подвалах Конторы! Я — писатель, лауреат, профессор, то есть тонкий, возвышенный интеллигент — с ужасом внимал этим рассказам, с отвращением восклицал: не могу поверить, просто представить себе этого не могу! Действительно — не могу, потому что никаких страшных подвалов, мрачных застенков в Конторе не было. Легенды. Мифы. Апокрифы. Не было, потому что совсем не нужно. Зачем? От кого прятаться? Что скрывать? Прокуроры — и те были свои. Так и назывались — прокуроры МГБ. Глупые выдумки невежд. И возникли от непонимания существа работы, ее технологии. Следователь Конторы отличается от исследователя-физика только тем, что для отыскания истины ему синхрофазотрон в подвале не нужен. Все средства и инструменты дознания, которые есть только одна из форм познания, у следователя под рукой. В каждой комнате полно розеток, до медных ноздрей заполненных полноценным электрическим током, который через простой зажим можно подвести к губам, груди, уху или члену допрашиваемого. Или к нежному женскому сосочку. Обычными пассатижами Зацаренный в мгновение ока срывал у молчуна ноготь. А выдрать половину волос с головы могло даже такое субтильное существо слабого пола, как капитан Катя Шугайкина. Она же исключительно ловко ударяла мужиков носком сапога в яйца — безупречность удара всегда определялась неожиданностью. Ну и тренировкой, конечно. Такая чепуха, как вышибание зубов, выдавливание глаз, отрывание ушей и ломание костей, вообще всерьез не воспринималась. Выдуманные пыточные подвалы, нелепый средневековый антураж — все это было абсолютно не нужно, ибо «внутрянка» — Центральная внутренняя тюрьма МГБ СССР, размещенная в пятиэтажном здании бывшей гостиницы бывшего коммерческого пароходства «Кавказ и Меркурий», во дворе дома номер два по Большой Лубянке и соединенная переходом с главным зданием, — позволяла осуществить полностью закрытый цикл охраны государственной безопасности от агентурной разработки фигуранта до его ареста, от начала следствия до полного признания обвиняемого, от суда Особого совещания при министре — ОСО — до расстрела осужденного. И все это без единого выхода на улицу. Все в одном месте! Мечта технократов, недостижимая цель кинологов — производство без отходов, бесконечный замкнутый круг, кишечник, переваривающий сам себя. Естественно, умерших от сердечной недостаточности приходилось вывозить в крематорий, но это уже не имело отношения к следственному циклу. Не было никаких пыточных подвалов. Наоборот, заключенным «внутрянки», наголо остриженным ханурикам с землисто-белыми лицами, только им, единственным из всех бессчетных обитателей нашей тюремной вселенной, выдавали в дневную пайку пачку папирос «Бокс» — тоненьких, ломких гвоздиков, набитых травой, ценою 60 копеек по-суперстарому, или 0.6 копейки по-нынешнему. Вот он, зримый экономический эффект безотходного производства! …Никому не приходит в голову, что если ось времени крутится в обратную сторону, если в непроглядной мгле январской ночи и полном разгаре рабочий день, если врачи убивают своих пациентов, то и пыточные подвалы находятся не в подземелье, а на шестом этаже следственного корпуса… Я зашел к себе в кабинет, взял из сейфа агентурное дело «Дым» и медленно, внимательно просмотрел его. Обычная картонная папка с тесемками, со всеми полагающимися грифами. «МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР» «ВТОРОЕ ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ» «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» «Подлежит хранению только в сейфах специальных помещений, исключающих доступ посторонним лицам». «ВЫНОС ДЕЛА ИЗ СЛУЖЕБНОГО КАБИНЕТА КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОСПРЕЩЕН» «Ответственность за соблюдение режима хранения и пользования делом возложена на руководителя агента». То есть на меня. В течение нескольких лет я руководил деятельностью агента Замошкина Сергея Фомича, старого матерого ювелира, и все наши совместные труды оседали в картонной папке. Давным-давно, по остуку другого агента, тоже ювелира — я всегда испытывал к ним особый интерес, — мы взяли Замошкина с партией бриллиантов темного происхождения, хотя и светлой воды, и он целую минуту колебался в выборе жесткой альтернативы: стать нашим осведомителем или идти в тюрьму. Замошкин подписал сначала обязательство о тайном сотрудничестве, потом обязательство о неразглашении государственной тайны и зажил спокойно и сладко, как кастрированный кот, — моральных переживаний он не знал, а за моей спиной уверенно проворачивал свои делишки. Агент он был прекрасный: мелочами мне не надоедал, никогда не вдавался в рассуждения и предположения, каждый рапорт содержал четкую и серьезную информацию. А главное — он точно уловил, что — или, вернее, кто — меня особенно интересует. Ах, если бы эту пачку пронумерованных и аккуратно подшитых листиков дать какому-нибудь Бальзаку! Вот бы вышла человеческая комедия! Мир бы животики надорвал. Но Бальзаки больше не родятся, да и доступ им к агентурным делам закрыт, поскольку об этом-то я сам позаботился, мне мое место в жизни было дороже всей литературы на свете. Так что никто и не представляет, какие кунстштюки получаются с людишками — должностными бессребрениками, склонными в свободное время побаловаться с ювелирными изделиями. Сергей Фомич — авторитетнейший и замкнуто-сдержанный специалист — был для меня неиссякающим источником компромата на важных партийцев, хозяйственников и, чего уж греха таить, — моих застенчивых коллег. Штука в том, что они уж как-то слишком буквально поняли смысл политического лозунга «Грабь награбленное!». А поскольку все соблазнительное и не принадлежащее им казалось награбленным, то они и сами пограбили всласть. И время от времени всплывали в подпольной ювелирке Замошкина дворянские драгоценности, невиданные архиерейские панагии, нэпманские золотые портсигары — бездна милых пустяков, на обысках и изъятиях случайно попавших не в протокол, а в бездонные карманы наших бойцов. Вот тогда-то — с заоблачных высей чекистской чистоты — обрушивался я на лихоимца мечом жестоким Немезиды, хватал его за лапы загребущие, и… начинались у нас заботливая дружба и доброе сотрудничество. Я давал им клятву — честное большевистское слово чекиста, что, кроме меня, пока никто об этом печальном факте не узнает. Слово мое — как гранит. Устное слово, конечно. А они в ответ тоже давали слово — письменное, конечно, — помогать мне, чтобы искупить свою вину. И мы, как всякие настоящие большевики и чекисты, слово свое всегда держали. Потому что ни один из этих корыстных дураков не догадался или духу не набрался сразу же после нашего знакомства, на темной московской улице застрелить меня, забрать свою расписку-обязательство и исчезнуть. Не соображали, болваны. Отношения наши, надо сказать, были интимными. И сотрудничество — личным, поскольку в Центральной агентурной картотеке сильно удивились бы, узнав, что на меня работают осведомители — штатные офицеры МГБ. А с того момента, как я вошел в Контору, поднялся в свой кабинет — специальное помещение, исключающее доступ посторонним — и положил расписки в сейф, оставалось этим недоумкам только надеяться на мою счастливую звезду, так как в случае моей смерти или ареста сейф будет вскрыт совсем посторонними ребятами, которые исключительно сильно заинтересуются связывающей нас дружбой. Короче говоря, вся эта шатия, разбросанная почти по всем управлениям Конторы, позволяла мне довольно точно ориентироваться в новых веяниях, идеях и направлениях нашего огромного, очень устойчивого и ужасно непостоянного Дома. Через несколько лет моя предусмотрительность спасла мне жизнь. Моей жизни цена оказалась — вставная челюсть. Большой зубной протез. Золотой. Ловкий чекист взял его прямо из чашки на прикроватной тумбочке. Во время обыска. И принес к Сергею Фомичу Замошкину, моему агенту по кличке Дым. И попал в мои дружеские, широко распахнутые объятия. И мы поклялись с ловкачом друг другу в верности. И однажды шепнул он мне НЕЧТО и спас мне жизнь. Одновременно парень этот повернул, можно сказать, весь ход человеческой истории. Я свидетельствую: — ловкач, укравший зубной протез, повернул жизнь человечества. И, уравняв таким образом мою жизнь с судьбами остальных миллиардов, назначил нам одинаковую цену — вставной золотой протез, искусственную челюсть из желтого драгметалла, украденную из чашки с кипяченой водой на столике рядом с кроватью арестованного и бесследно сгинувшего старца… Но произошло это позже, в июне пятьдесят третьего, в пору крушения Красно-синего Лаврентия, английского шпиона, муссаватиста-затейника, пробравшегося на второе место в небольшой державе, занимающей одну шестую земной тверди, как загадочно указал нам безвременно ушедший Пахан. А пока… Пока я листал агентурное дело Замошкина и мудрил. Помудрить было над чем. Досье, заказанное министром на своего заместителя и моего начальника Крутованова, должно было отвечать двум требованиям. Первое — исчерпывающе скомпрометировать генерала. Второе — не содержать никаких примет моей причастности к нему. Я не имел ни малейшего желания попасть в положение глупых воришек, сбывавших Замошкину награбленное и попадавших в мои нежные дружеские руки. Мне не нравилась роль фишки, которую мог отвести моей персоне Абакумов в игре с Крутовановым. Конечно, сейчас у Абакумова больше козырей. Полно тузов, большое каре. Но игра не кончена. Еще не вечер. Да и вечер у нас — не закатная сумерь, а раннее утро, начало ясного трудового дня, который неспешно течет глубокой ночью. Откуда мне знать, как это досье может оказаться в руках Крутованова? Мы — опричнина, от других людей наособицу, живем по своим законам. А поскольку надуманные людьми нелепые астрономические часы пробили шесть утра — это значило, что у нас скоро конец работы, близится покойный отдохновенный вечер и мне надо поспешать. Я отложил донесение Замошкина — рапорт агента Дым, копию акта трофейной комиссии об изъятии из дрезденского Цвингера короны, копию справки, подписанной Мешиком, об утилизации «антикварного изделия в виде короны» для хозяйственных нужд МГБ, еще несколько бумажек, все это спрятал во внутренний карман пиджака и пошел к Абакумову. Как всегда в этот рассветный-предвечерний час, «вагон» был полон. Терпеливо тряслись в неведомое генералы на откидных полированных стульчиках, гоношились порученцы, крутил телефонное кормило Кочегаров. Мне благосклонно молвил: — Сейчас кончится совещание. Подожди… — и, взглянув на дожидавшихся в приемной, отвесил мне щедрый ломоть приближенности: — Их разве всех переждешь… О, всесилие аппарата! Тирания канцелярии! Диктатура секретариата… Как преданно, как влюбленно заглядывали в гнилоглазое лицо этого жопастого урода с толстыми бугристыми ляжками все дожидающиеся — владетели и распорядители тысяч чужих жизней, хозяева необъятных сатрапий, бесконтрольные наместники судьбы! У каждого из них и потом была какая-то биография: кого-то арестовали, расстреляли, разжаловали, кто-то из них пророс снова в командиры. А вагоновожатый Кочегаров исчез из памяти, испарился, развеялся, как жирный клуб дыма над трубами МОГЭС. Будто не было его никогда. Но тогда он был. И безраздельно властвовал у кормила вагона, и, наверное, дело свое секретарское хорошо знал, потому что в какой-то момент вдруг проворно вскочил из кресла, будто невидимый для остальных сигнал получил, и распахнул дверь абакумовского кабинета. И толпой вывалились командиры: замминистра Кобулов, Селивановский, Агальцов, Гоглидзе, начальник политической разведки Фитин, начальник контрразведки Федотов, начальник Четвертого Главного управления Судоплатов, начальник следствия Влодзимирский… Начальники. Тьма начальников. Атаманов. Верховодов. Главарей. И последним, прикрыв за собой дверь, — Крутованов. Видимо, серьёзная там шла тусовка: у Крута была закушена губа и ещё подрагивал желвак на щеке. Увидел меня, улыбнулся, как оскалился, чуть подмигнул, провел легонько ладонью по своему английскому, струночкой, пробору в светлых, слегка набриолиненых волосах. — Хорошо, что увидел вас, — бросил он быстро и похлопал меня по спине. Но руки не подал. Он никому никогда не подавал руки. Может быть, свояку только, Георгию Максимильянычу. А нам нет. — …Зайдите ко мне через пару дней, у меня есть для вас дело, — сказал он. На «вы». Он говорил «вы» даже арестованным. Наверное, и жене своей говорил «вы» — из уважения к мужу ее сестры, к свояку, значит. — Слушаюсь! — вытянулся я. Он откинул голову, осмотрел меня еще раз, будто приценился, и решительно тряхнул головой: «Да, это для вас дело…» Он ушел, а у меня противно заныло в животе. Уж, конечно, не от угрызений совести. Мне не нравилось, что я им всем сразу понадобился. Это добром не кончится. А тут Кочегаров подтолкнул меня в плечо: — Заходи… И я вошел в зал заседаний министра страхования России. Рабочий день кончился, и главный страховщик, под крепким газом, сидел в кресле, положив ноги на низкий столик. В руках держал пузатую бутылку «Хейга» и хрустальную рюмку, полную соломенно-желтой влаги. Посмотрел на меня злым глазом, опрокинул рюмца, долго морщился, пока не сообщил досадливо: — Виски! Виски! Дерьмо. Паленая пробка. И чего в них, висках этих, хорошего? Одно слово — дурачье! — вся эта иностранщина… — Да уж чего хорошего — кукурузный самогон! — готовно согласился я. Абакумов с интересом рассматривал этикетку на черной бутылке, внимательно вглядывался в непонятные буквы, медленно шевелил сухими губами: — Не… и… д… Неид… Называется «Неид»… — и озабоченно спросил меня: — Как думаешь, Пашка, если б собрать всю выпивку, какую я за всю жизнь слакал, наберется цистерна? — Железнодорожная или автомобильная? — уточнил я. — Железнодорожная, — подумав, сказал министр. — Пульмановская или малая? — всерьез прикидывал я. — Ну, малая, — махнул рукой Абакумов. — Малая наберется, — заверил я. — И я так думаю, — печально помотал головой министр. — И не пить нельзя: жизнь не дозволяет. — Печень от выпивки сильно огорчается, — заметил я глубокомысленно. А он захохотал: — Я, Пашка, до цирроза не доживу. Я умру молодым. Даже обидно умирать с таким хорошим здоровьем… — Зачем же тогда умирать, товарищ генерал-полковник? Живите на здоровье, нам на радость. Мы же вас все любим. — Знаю я, как вы меня любите. Шакалы. Меня на всей земле один Иосиф Виссарионович любит! И ценит. А на вас — на всех! — положить мне с прибором. И подвесом. Мне показалось, что он не только пьян — он бодрится, он успокаивает себя. — Ладно… — сплюнул долгой цевкой на толстый ковер. — Досье принес? Я молча протянул стопку листов. Абакумов отодвинул их далеко от глаз, долго внимательно читал, иногда хмыкал от удовольствия, хихикал, подмигивал, цыкал пустым зубом, потом повернулся ко мне и обронил лениво: — А что же ты агентурное дело не принес? Этого, — он взглянул на лист: — Дыма этого самого?.. — Виктор Семеныч, я же не знал, что вы им заинтересуетесь. А во-вторых, вы своим приказом запретили выносить из кабинетов агентурные дела. Ну и потом… я вот у ваших дверей встретил Крутованова… Хороши бы мы были, полюбопытствуй он заглянуть в мою папочку… — Ну-ну… — вяло, раздумчиво помотал он башкой, не обратив внимания на мое нахальное «хороши бы мы были…». Опустил опухшие веки, спросил безразлично: — А ты нешто знал, что встретишь здесь его? — Я это всегда допускаю, — заметил я. — Ну-ну, — снова бормотнул он и как всегда без нажима — будто случайно вспомнил — сказал: — Сопроводительный рапорт к досье ты почему не написал? Так, мол, и так, сообщаю вам, дорогой шеф, что мною получены следующие данные… А-а? — Виктор Семеныч, я же ведь стараюсь не за страх, а за совесть и поручения ваши люблю выполнять вдумчиво… — Вдумчиво… хм… Ну, и чего ж ты удумал, старатель? — Что пули из говна не льют. Этот материал — пуля. И поднимете вы досье, я полагаю, о-очень высоко. О-очень! Станет Он читать рапорт — кто такой Хваткин? Опер? Подполковник? Гиль, роженец. Дрянь. Куда лезет, поросенок неумытый?!. А если подпишет рапорт генерал-лейтенант Мешик — вот это уже совсем другой коленкор. — Мешик? — переспросил министр, не открывая глаз, и был у него вид дремлющего усталого человека. Но я-то знал, что он не дремлет, и глаза прикрыл потому, что быстро и зло соображает, и никакой он не усталый человек, а затаившийся в насидке кровоядный зверь, готовящийся к прыжку. — Конечно, Мешик, — заверил я. — Если рапорт подпишет Хваткин, то это не пуля, а бекасиная дробь. А если Мешик — жакан, медвежачий снаряд… — Почему? — приподнял рисованную бровь Абакумов. — Потому что если досье идет за моим рапортом, то Мешик — чистый бескорыстный свидетель. Он мне камень отдал, я это подтверждаю в рапорте, и с него взятки гладки… Чего там дальше с алмазом происходило, он знать не знает и знать не желает. А ведь дело-то не так обстоит. — А как оно обстоит? — буркнул шеф. — Мешик-то не корейским сиротам голодающим камень отжалел, у него с камешком надежды были связаны — наверняка ведь он у Крута поинтересовался: что там с нашим подарком Хозяину слыхать? А тот, безусловно, ему ответил, что, мол, сейчас не время, не место, нет случая, пока повременим. Так что Мешик точно знает, что алмаз к Крутованову прилип… — И что? — сухо, с недовольной гримасой спросил Абакумов, но я не сомневался, что он уже обо всем этом подумал и меня заставляет декламировать предстоящую комбинацию, дабы проверить на чужой башке свои построения. — А то, что если Мешика вызовет по моему рапорту Лаврентий Палыч или, упаси Бог, Сам, то Мешик обделается со страху и станет от всего по возможности отказываться. А здесь, в вашем-то кабинете, прочитав это досье, он сразу сообразит, что контролируете ситуацию вы — и под вашу диктовку напишет любой рапорт, тогда вы становитесь совсем ни при чем… — Как это — ни при чем? — Ну, это, мол, не ваша инициатива, а официальное заявление одного из ответственных руководителей МГБ, республиканского министра, генерала, старого чекиста! И ваша прямая обязанность — доложить товарищу Сталину о таком чрезвычайном факте. И дорогому Сергею Павловичу — шандец… Со стороны могло показаться, что Абакумов совсем заснул. Но какой это был сон! Темная, страшная греза наяву, предутренняя сладкая мечта о скорой мести, порог счастья, забрызганный кровью и мозгами смертного врага! Но министр встряхнулся, открыл набрякшие глаза и налил в свою рюмку виски, подумал, плеснул в чей-то недопитый бокал — взглядом показал на него: — Давай выпьем, старатель… Хитер ты, однако. Своей смертью не помрешь… Проглотил я палящий ком кукурузного пойла, ви´ски в виски´? ударило. Абакумов снял ноги со столика, тяжело поднялся и, чуть пошатываясь, подошел к сейфу, долго бренчал ключами, отпер полуметровой толщины дверь, а там был еще один запертый ящик с наборным замком. Шеф нажал несколько кнопочек, перевел цифры на счетчике, щелкнув, отворилась дверца; в это стальное дупло и положил он мои листочки. Господи, какие там лежали тайны! Можно поклясться, что в мире нет хранилища больших богатств, чем сейф Виктора Семеныча Абакумова. Ибо любое богатство — это власть, и не существует сильнее власти, чем всемогущество хранителя чужих тайн. И растет эта власть, пухнет и наливается мощью пропорционально количеству этих тайн. И наша замечательная Контора — всесоюзный, всемирный банк человеческих секретов, которые были отняты у их хозяев расстрелами, битьем, обысками, агентурными донесениями, шпионскими сообщениями и оперативными комбинациями, — Контора обрела неслыханную власть над людишками, взяв к себе на хранение подноготную целых народов. И нечто самое интересное, подспудное, сокрытое, незримое, затаенное — из жизни хранителей чужих тайн, властелинов чужих замыслов и поступков — лежало в сейфе главного хранителя чужих судеб генерал-полковника Абакумова. Поэтому, заглядывая исподтишка в заветный ларец министра, я слушал оглушительный стук своего сердца и напряженно соображал: удастся ли мне пронырнуть сквозь разрастающуюся лавину борьбы за чужие тайны или она подхватит меня и поволочет вместе со всеми — «на общих». Ведь каприз нашей жизни состоял в том, что свою охоту за тайнами я совершал самовольно, негласно, секретно, как говорится, строго конфиденциально, и все мое хитромудрие было сейчас направлено на то, чтобы не сдать эту тайну на хранение Абакумову. Одна из моих тайн уже лежала у него в сейфе. По-моему, достаточно. И дело не в том, что я не верил в добрые чувства Абакумова ко мне. Просто хранение таких важных тайн — невероятно тяжелая работа. И опасная. Никогда нельзя угадать, в какой момент он оступится, чудовищный груз рухнет на него и хранилище перейдёт в чужие руки. Чьи?.. А вот этого, кроме бессмертного Пахана, заранее знать не мог никто, потому что никогда явные фавориты не входили хозяевами в зал заседаний правления страхового общества России… * * * Абакумов с лязгом захлопнул дверцу внутреннего сейфа, взял из стального шкафа несколько листков и, помахивая ими в воздухе, сообщил: — Товарищ Сталин мне верит! И любит меня! Он знает, что только я ему верен до гробовой доски. Я один! Он уселся за стол, поманил меня пальцем и сказал: — Вот ты, поросенок, видел когда-нибудь личную надпись товарища Сталина? Не видел? На, посмотри, внукам расскажешь… Он протянул мне бумаги — это было «Положение о Главном управлении контрразведки Красной Армии — СМЕРШ». — Смотри, читай, что обо мне написал Иосиф Виссарионович… — Он тыкал пальцем с белым широким ногтем в машинопись, где в пункте втором было напечатано: «Начальник ГУКР-СМЕРШ Красной Армии подчиняется Наркому обороны СССР». И жирным синим карандашом вписано над печатной строкой: «…и только ему». — Понял? Я подчиняюсь Ему! И только Ему! Он бережно разгладил на столе скрижаль с синим карандашным заветом и приказал: — Явишься ко мне послезавтра в три пополуночи! — Слушаюсь! — вытянулся я. — Пашку Мешика вызову из Киева. Устрою вам очную ставочку. Если выйдет так, как ты тут доказывал, шей полковничью папаху… А не выйдет — тогда… Он не сказал, что тогда будет. И мне ни к чему было спрашивать. Догадывался… * * * Я и получил полковничью папаху — серую, каракулевую. Только не послезавтра, а через два года. Из рук совсем другого хозяина страхового общества России. Выслужили мы все-таки с Минькой татарский подарок — ременный кнут и баранью шапку. Глава 16 «Орбис террарум» Обманули, как ребенка. Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса. Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Магнуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза. — Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло. — Неудивительно, — согласился Магнуст — Яства для нашего пира собирали тридцать лет… — А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря… — Нет… — покачал он головой. — Чего же вам надо? Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил: — Ваше публичное раскаяние. Я махнул рукой: — Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен… И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое… …Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут. Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел… Магнуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил: — Не виноваты? Вы не виноваты?.. Покачал головой и эпически констатировал: — Тогда вас будут судить без вашего раскаяния… — Не дамся! — заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам. Он усмехнулся и сказал: — Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами. — А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?» — Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?». И сказал он это совсем по другому поводу. Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Магнуста, и сказал я ему: — Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя! Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно: — Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи. Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей и книжник одновременно. — Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим… — Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Магнуст. — Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение? — Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса… Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед? Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился! — Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит, и Наннос мне родней доводится? — Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог. Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел… Хороша семейка — в жопу лазейка… — И что, ты теперь пришел мстить? — Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Магнуст. — А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы? — Нет. В этом смысле вы нас не интересуете. — Тогда чего ж тебе надо? — Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было убить только за то, что он еврей. — А-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей! — А из-за чего? — невинно спросил Магнуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса? За что сидел Наннос? Вообще-то это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос. Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения… — Не помню, — честно признался я. — И слово «бриха» вы тоже не помните? — Нет. — Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете? — Припоминаю, — кивнул я. Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры… Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исроэл. По всей разорённой, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мировая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы. А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание. И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись… — Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Магнуст. Я вспомнил. И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Магнустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни. Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся. Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой Кромешник, и я сегодняшний — усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший все грехи и забывший все, — это, мол, один и тот же человек. Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая. Требующая достойной отповеди. Поэтому я мягко заметил: — Разговор, в котором один из собеседников только спрашивает, а другой только отвечает, называется не беседой, а допросом. Обращаю твое внимание, сынок, на это обстоятельство, поскольку и у меня тоже есть вопросы. — Пожалуйста! — Он широко развел руками и любезно заулыбался: — Как угодно много! Но разрешите напомнить о вашем горячем желании обращаться ко мне исключительно на «вы»… — Ну, конечно, мне ведь без разницы — «тыкать» или «выкать»… Да, так что меня интересует: только у нас, в Союзе, вашу родню обидели? У вас там, в Германии, все в порядке? К ним претензий не имеется? И виноват один товарищ Сталин? — Почему же один товарищ Сталин? — пожал плечами Магнуст. — Партайгеноссе Гитлер разыграл с ним мою семью, как в регби: счет 18:13 в пользу фюрера. — Точнее? — Не может быть точнее! Гитлеровцы убили восемнадцать моих родственников, а вы с вашими коллегами — тринадцать. — И вы равняете нас, освободителей Европы от коричневой чумы, с фашистской нечистью? Магнуст оскалился: — Бог с вами! Я ведь сразу отметил, что нацизм, как более радикальное и искреннее учение, выиграл это соревнование… — Практически получается — из-за вашей родни, в сущности, и началась Вторая мировая война! — ухмыльнулся я. — Во всяком случае, с моей родни началась война, — невозмутимо сообщил Магнуст. — Гитлер захватил Польшу, а Сталин — Литву. В Варшаве оказалась вся семья моего отца, а в Вильно — вся семья матери. — А как же, уважаемый зятек, удалось уцелеть вам? — Я родился во время восстания в Варшавском гетто. Мою мать со мной на руках вывели из города через канализационный люк. А отец вместе с Мордехаем Анилевичем бился до последнего дня в гетто. И погиб. А я выжил. И пришел к вам. — Но почему ко мне? Разве я убил твоего отца? — Вы убили моего деда. Элиэйзера Нанноса. В феврале 1953-го… Да, конечно, это было в феврале. В конце месяца. Числа двадцатого — двадцать пятого Лютостанский, мудрец, удумал. Он нашел евреям нового Моисея, современного, настоящего. Который даст им новый закон, принесёт новые скрижали и поведёт в новую страну обетования — за полярный круг, в Арктику, на полуостров Таймыр, в солнечную страну Коми. И не надо им будет бродить по тундровой пустыне сорок лет — за сорок дней будет завершена вся операция. На должность Моисея предложил Лютостанский Элиэйзера Наноса — зека из лагпункта «Перша» лагерной системы Усольлаг ГУЛАГа МГБ СССР. Зека Наннос, 76 лет, образование низшее, профессии не имеет, без определенных занятий, источники доходов сомнительные, до первого ареста в июне сорокового года подвизался в несуществующей должности Виленского гаона, что по их тарабарским представлениям означает — духовный вождь, мудрец и учитель. До момента изоляции от общества в качестве социально вредного элемента Элиэйзер Наннос в течение тридцати лет занимался сознательным одурманиванием трудящихся литовских евреев, внедряя в их умы вздорные сионистские представления. И, арестовав, его спасли. Потому что через год все его родственники, оказавшиеся на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, были расстреляны или отравлены в газовых камерах. Это, конечно, те, кого мы оставили на воле после ареста Нанноса. А с теми, кого прибрали вместе с дедом, — с ними по-разному получилось. Конечно, кое-кто пострадал, не без этого в военной неразберихе. Вон, Магнуст утверждает, что тридцать душ преставилось. Вполне может быть, кто их знает, кто их в те боевые времена считал… Сам же Наннос отбухал пятерку на Печоре, открутился от войны, отсиделся в лагере в час кровопролитной битвы сил прогресса и демократии с фашистской чумой и вернулся в Вильнюс, на старые развалины. Естественно, предупредили его под расписку, чтобы он сдуру не возобновил свое еврейское мракобесие, эту пропаганду раввинских бредней. Он и жил тихо. Пользовался нашей хоть и законной, однако недопустимо широкой свободой совести: коли ты такой дурень, что хочешь верить, — верь, но только втихую, молчком, под подушечкой; а другим не задуривай и без того серое вещество. И через год старика Нанноса пришлось снова брать на цугундер — влупили ему двадцать пять лет, потому что дед, неправильно поняв наш гуманизм, вместо одинокой законной меланхолии продолжал законоучительствовать и тем самым докатился до измены Родине. Его — как особо опасного рецидивиста — безусловно, подвели бы под вышку, но в это время у нас вовсю развернулся мягкотелый послевоенный альтруизм, поскольку на пару лет отменили смертную казнь и карательные органы оказались перед лицом врагов народа как без рук. И укатил дед Наннос отбывать последнюю четверть своего долгого века в Усольлаг. Не думал, не гадал, что еще с детства помнил о нем нынешний майор госбезопасности Владислав Ипполитович Лютостанский. Лютостанский, гнойный пидор, бледно припудренный, извивался перед моим столом спирохетой, прижимал влажные ладошки к впалой груди, ярко пылал своими глазами возбужденной саранчи, и все уверял, и убеждал, и доказывал: — Павел Егорович, не отказывайся, поверь мне — это будет изумительно!.. О, как потеплели, как упростились наши отношения за последнее время, как сблизились мы! Он не называл меня уставным «товарищ полковник». И имел на это право: первым поздравил меня с папахой, сообщив, что новый министр Игнатьев уже подписал приказ. Я об этом не знал. А Лютостанский знал — ему Мишка Рюмин шепнул доверительно. Он не называл меня официально «товарищ Хваткин», поскольку мы были действительно близкими товарищами, делавшими одно большое дело. И не называл меня на «вы», а говорил «ты» — даже не от фамильярности, а скорее от нетерпения, потому что в своих сумасшедших грёзах видел Миньку завтрашним министром, а себя — его первым минестрелем, главным советчиком, подсказчиком, научным руководителем, шефом всей контрразведывательной системы, начальником внутренней политической полиции — то есть, в частности, и моим непосредственным хозяином. А начальник говорить подчиненному «вы» не может. И ему не терпелось хоть с этой стороны приблизить час торжества. Я его не одергивал, ни разу не поставил на место. Это было бы так же нелепо, как подвесить на стрелку барометра гирьку, чтобы вела себя послушнее. Я наблюдал. И степень его развязности подсказывала мне ситуацию. И, честно говоря, я никогда не сердился по-настоящему — возможно, потому, что смотрел на него, как на покойника. Я ведь дал Лютостанскому роль невозвращающегося кочегара… А он напирал на меня: — Павел Егорович, ты хоть дело его, этого Нанноса, почитай! — Зачем? — Конфета! На чистом сахаре! Там липой и не пахнет! Натуральное дело, чистенькое! — Нам он для чего, Наннос?.. — Как — для чего? Одно дело, если жидов при депортации возглавят комисары, начальники. А коли вместе с евреями-комисарами позовёт за собой всю жидову ихний религиозный командир и наставник это совсем другой коленкор! Это настоящий Исход! — Лютостанский злорадно заухмылялся: — Исход на Таймыр!.. — А кто он — этот Наннос? — У-у, это вражина! Отпетый! Он у себя месяц укрывал двух эмиссаров Брихи — Садлера и Каца. Те уже сбили в Вильнюсе этап на двести человек — через польскую границу просочиться в Европу, потом к себе, в Палестину. А Наннос их благословлял… — И что? — Жену синагогального кантора взяли на черном рынке — она харчи на дорогу скупала. Думали, что спекулирует. Вот ее следователь из милиции, еврей, между прочим, и разговорил. А как она раскололась, следователь сам испугался и перекинул ее к нам. Ну, тут уж все остальное — детали. Этап на Палестину — в Сибирь, а Нанносу и эмиссарам — по двадцать пять лагерей… — Почему же ты думаешь, что Наннос согласится возглавить этот еврейский Исход? — Обижаешь, Павел Егорович! — развел руками Лютостанский. — Пусть он только вякнет что-нибудь, я из него сам кровь по капельке выцежу. Да и не станет он ерепениться, к барской жизни привык, ему ведь и в лагерях каждый еврей готов свою пайку отдать… — Чего так? — От дикости, наверное: они ведь его вроде святого считают. «Цадик велел», «цадик сказал», «цадик направил». И что смешно — даже интеллигенция, умники ихние пархатые, тоже его почитают. Я ведь это с детства, по Вильнюсу еще помню… Таинственная пирамида жизни. Незримая иерархия человеческих воль, из которых незаметно складывается судьба мира. Кого-то где-то в глубоких рудных толщах жизни направил Элиэйзер Наннос. Его самого сейчас накалывал, как жука в кляссере, Лютостанский. Цветистая мозаика под названием «Добровольный Исход евреев на север в связи с гневом советских народов, вызванным их попыткой убить Великого Пахана». А я решил, что пришла пора посадить на булавку самого Лютостанского, поскольку Мерзон давно выполнил задание… Может быть, я бы еще повременил и не стал бы всаживать в него острую сталь компромата, если бы Лютостанский не сказал: — И Михаил Кузьмич наверняка эту идею одобрит… Минька Рюмин, значит, одобрит наши идеи. А если я не соглашусь, то он меня наверняка поправит. Но чего же меня поправлять, когда я и сам вижу, что идея хорошая! Плодотворная идея. В случае если Наннос согласится. Незачем мне Миньке лишнюю булавку на себя вручать! У него и так руки трясутся от желания поскорее насадить меня на картон, невтерпеж ему дело закончить и меня проколоть, как раздувшийся шарик. Только мы еще посмотрим, кто скорее управится. За Минькиной-то спиной Крутованов сидит, из руки в руку перекладывает булавку величиной с хороший лом. За Крутовановым — Игнатьев… Ладно, ежели поживем — то увидим. И сказал я Лютостанскому: — Хорошо, я согласен. Но имею один частный вопросик. Ты Нанноса к этой игре подключать не боишься? Он выпучил на меня свои и без того надутые саранчиные глаза: — Нанноса? А чего мне бояться? — Как — чего? Знаешь, какая память у этих еврейских колдунов? Вдруг не только ты его, но и он тебя помнит? — Меня? — тихо спросил Лютостанский. — Ну не меня же! Конечно, тебя. Даже не так тебя, как твоего замечательного папашку. Отца Ипполита… Бледнеть Лютостанский не умел, не мог. Он и так был всегда синюшно-белый. Но в этот миг мне показалось, что огромный гнойный нарыв, заменявший ему сердце, лопнул. Желто-зеленым цветом старого мрамора затекал неукротимый боец, друг и советник моего начальника Миньки. Беззвучно и бессильно разевал он рот, дышал со всхлипом и таращил на меня громадные стеклянные глаза летучего всепрожора. С хрустом проколол мой вопрос хитиновый панцирь майора-саранчи. Бог ты мой, ведь саранча размером с человека страшнее летающего тигра! Только панцирь тонкий. Я встал из-за стола, не спеша отпер сейф и достал папку, довольно увесистую, — Мерзон поработал на совесть. — Слушай, друг ситный, а может быть, это ошибка? — спросил я. — Может, однофамилец? Может, это вовсе и не твой папашка требовал отдать немецкого шпиона Ульянова-Ленина на суд и растерзание честных православных? А-а? Обречённо и затравленно молчал Лютостанский, глядя с отчаянием на толстую пачку бумаги в моих руках. Господи, какой небывалой ценности букет он мог бы вырезать из этого досье! Неповторимые цветы из пожелтевших газет, агентурных донесений 111 отделения департамента полиции, страничек машинописи и торопливых строчек пояснений Мерзона. Букет этот был бы достаточно прекрасен для возложения Лютостанскому во гроб. — Смотри, какой, оказывается, живчик был твой папахен, — заметил я, листая подшивку. — Сообщение в «Епархиальных ведомостях» о докладе священника Лютостанского в Русском собрании: «Об употреблении евреями христианской крови»… Заявление ректора Духовной академии архимандрита Троицкого, что-де Ипполит Лютостанский — самозванец и никогда не рукополагался в священнический сан… Правда, занятно? Лютостанский бессильно кивнул. — А вот смотри — еще интересней… Протест присяжного поверенного Маклакова, защитника киевского обывателя Бейлиса, обвиненного в убийстве подростка Ющинского с ритуальными целями… Утверждает адвокат-нахалюга, что не может быть твой папанька экспертом по этому делу… Ты об этом не слышал? Лютостанский так мотнул головой, что чудом не слетела она с плеч. — Тогда послушай. Маклаков огласил ответ из Варшавской католической консистории, что Лютостанский хоть и был много лет назад ксендзом, но за аморальное поведение, блуд и присвоение приходских средств запрещен в служении и извергнут из сана. И суд присяжных, дурачье эдакое, вышиб твоего папаньку, а экспертом утвердил ксендза Пранайтиса. Видишь, какие пироги, друг мой Владислав Ипполитович… Чего ж ты говорил, будто отец твой учитель в гимназии? Смертная тоска лежала на лице Лютостанского. Он открыл рот, но говорить не мог, я видел, как тошнота перекатывается у него под горлом. Пьяно, неразборчиво пробормотал: — Он и преподавал… греческий и латынь… в последние годы… в Вильно… — Ага, ага, понимаю… Это когда он опубликовал призыв, что, мол, большевизм — это пархатость духа, которой заразили жиды Россию. И, мол, всех их до единого надо выжечь каленым железом. Большевиков то есть. Это тогда? — Может быть, — сдался окончательно Лютостанский. Мы долго молчали, потом я сложил листы, завязал тесемки на папке и взвесил ее на ладони. — Ого! — сказал я. — Знаешь, сколько весит? Он пожал плечами. — Девять граммов. Иди застрелись. Бескостно, тягучей студенистой массой он перетек со стула на пол, замер на коленях, протянул ко мне свои наманикюренные пальцы: — За что? Павел Егорович… За что? — Ты обманул партию. Органы. Родину. Ты и меня пытался обмануть. Придется тебе умереть. Лютостанский заплакал. Я и не видел раньше, чтобы слезы могли бить из глаз струйками. Он плакал и полз на коленях к моему столу. Цирк! Виктор Семеныч Абакумов от хохота животики бы надорвал. Ни один из наших лучших клоунов — ни Карандаш, ни Константин Берман — не смог бы изобразить фигуры уморительнее: разваливающийся на куски, растекающийся от ужаса человек в майорской форме ползет на коленях и брызжет бесцветными струйками из глаз. Обхохочешься! Только у меня в кабинете некому было веселиться, поскольку это не спектакль шел, а прогон, генеральная репетиция, на которую публику не пускают. Будни творчества, муки поисков, трудности режиссера, вводящего актера в роль. А Виктор Семеныч уже сидел во Внутренней тюрьме. — Я хорошо отношусь к тебе, Лютостанский. Потому и даю такой легкий выход. — Павел Егорович, помилосердствуйте!.. Я не хочу… умирать… И еще и не жил как следует… Только последний год… Помилуйте… За что?.. Я ведь не виноват… везде написано — сын за отца не отвечает… — Не виноват, говоришь? Может быть. Вот бойцы из Особой инспекции Свинилупова тебя и помилуют… — Я засмеялся, а Лютостанский ударил головой о пол, видимо, представив, что с ним сделают костоломы из Особой инспекции. Эти мясники разомкнут его на отдельные суставы, ибо скандал с ним не замнешь по-тихому, дело докатится до министра, и тот очень порадуется старшему офицеру МГБ СССР, отец которого называл руководство РКП(б) дьявольской шайкой еврейских аферистов и кавказских бандитов-налётчиков. Я не пугал Лютостанского. И не утешал. Просто прикидывал вслух, какие у него есть шансы на спасение. И как бы я ни выкручивал, какие ни придумынал объяснения — все равно выходила ему страшная погибель. А он ползал по полу, умоляя не выдавать его головой ужасному замминистра Свинилупову, выпрашивал пощаду и кусочек такой манкой, такой прекрасной жизни под крылом Миньки Рюмина, пусть хоть и под моим строгим оком. И рыдал, и просил до тех пор — «Павел Егорович… простите… пожалейте… век вам буду верен… как собака стану служить… только вам… вам лично…», — и так убивался, что жизнелюбивый дух его полностью прервал контроль над слабой плотью, и майор Лютостанский, оперуполномоченный 2-го Главного управления МГБ СССР с тихим застенчивым журчанием обоссался. Я смотрел на растекающуюся по паркету желтоватую лужу и испытывал к Лютостанскому нечто вроде симпатии. Конечно, я не винил его в слабости: смертный приговор — новость довольно яркая, очень рассеивает внимание, сфинктер ослаб, хлоп — и упустил мочу. А теплое чувство к Лютостанскому было вызвано творческим удовлетворением художника, полностью реализовавшего свой замысел. Ну какой еще там к хренам Станиславский мог заставить сыграть статиста такую трудную роль! Истины ради надо заметить, что если бы Станиславский взял себе в помощники не Рабиновича-Дамочкина, а Мерзона, то и у него бы кое-что могло получиться. Затравленный, обоссанный Лютостанский и не подозревал, что ему еще предстоит довести в третьем действии свою роль до апофеоза. Персонаж, возникший из ничего, из ниоткуда — из Бюро пропусков, — становится к финалу главным героем. Великая роль Невозвращающегося Кочегара. Господи, как глупо устроен мир! Этот скверный, недалекий человечишко, в своем кабинете мигом превращавший умнейших людей в безмозглых недоумков, сейчас искренне верил, что я эксгумировал его вонючего папашу только для того, чтобы облегчить жизнь кровожадным бездельникам из Особой инспекции! И эта недалекость была мне порукой в том, что он сыграет свою роль с блеском до самого занавеса. И я его помиловал. Объявил ему зловеще, что под свою ответственность откладываю исполнение приговора. — Не дай Бог тебе, Лютостанский, когда-нибудь огорчить меня… — И, не слушая его слюняных благодарностей и сопливых клятв, приказал: — Подготовь справку по делу Наноса. Через пару дней полетим в Усольлаг. — И вы тоже? — счастливо задохнулся Лютостанский. — И я тоже. И Мерзон. — Мерзон-то зачем? — возник из своих мокрых руин этот слизень. — Затем, что хотя ты у нас и умник, а Мерзону Наннос поверит скорее… Вот так возник в моей судьбе Элиэйзер Наннос. Дед моего будущего зятя. Моя, оказывается, родня. Ресторан вокруг нас жил бешеной гормональной жизнью. Отравленная спиртом кровь с ревом била в слабые мозги отдыхающих, избыток расщепленных жиров томил предстательные железы, и оргазм обжорства вспучивал их, как пещеристые тела. Биохимия. Благодать органических процессов. Мистический идиотизм физики: не меняя пространства, мы полетали с Магнустом маленько во времени, и оказалось, что тут все переменилось. Нетронутая еда на столе окаменела, овощи превратились в торф, а мясо стало углем. Мерцающий рудный блеск пустых бутылок. Зеленоватые сталагмиты минеральных вод. Планета с воем крутилась подо мной. Как заводная юла. Шустро накручивал земной шарик годы, десятилетия. Неустойчивый юркий шар. Орбис террарум. О прекрасный наш голубой террариум! Все к худшему в этом худшем из миров! Нет больше терпежу. Хорошо бы все это закончить побыстрее. Сказал ему: — По-твоему, выходит, что я убийца? — Безусловно, — с готовностью подтвердил Магнуст. — Ошибочку даете, господин хороший. Убийца — тот, кто убивает, нарушая закон. А не тот, кто поступает согласно действующим установлениям. — Тот, кто убивает по закону, называется «палач». — Палач? Может быть, и палач. Ты меня этим словом не обидишь. Палач так палач. Нормальный государственный служащий. Я вот только хотел напомнить тебе… — О чем? — По законам всего мира палач не может и не должен оценивать правосудность приговора. Это в его компетенцию не входит, милый ты мой друг. И ответственности за исполнение не правосудного приговора он тоже не несет. Вот так-то! Нет такого закона! И обвинять меня поэтому ни в чем нельзя, поскольку это противоречило бы фундаментальной идее юриспруденции: нуллюм кримен, нуллюм пёниа сине леге — нет преступления, нет и ответственности, если нет закона. Все понятно? — Понятно. Боюсь, господин полковник, вы недооцениваете серьезность моих намерений… — А именно? — Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана… — Незаконно судил? — перебил я. — Ваш трибунал совершил ужасное беззаконие, придав обратную силу закону… — Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана, — невозмутимо повторил Магнуст, — показал миру, как надо обращаться с политическими бандитами и людоедами. И если вы не будете отвечать на мои вопросы, я с вами поступлю очень жестоко. Но сейчас вы утомлены, пьяны и напуганы, поэтому пользы от вас мало. Так что поезжайте домой, выспитесь, и завтра мы продолжим разговор. — А вам не приходит в голову, что я могу не захотеть завтра с вами разговаривать? — Нет, не приходит. Вы захотите. И станете со мной разговаривать. — Занятно, — хмыкнул я. — И не боитесь, что я на вас пожалуюсь нашим властям? — Нет, не боюсь. — Почему? — Потому что вы очень хотите жить. А это теперь зависит от меня. Вы мне мало в чем признались, но и я ведь вам не все рассказал. Самое интересное — впереди, — пообещал Магнуст и засмеялся мерзко. У меня было острое желание ударить его под столом мыском ботинка в голень, по надкостнице — резким, крушащим тычком, чтобы покатился он с воем по паркету, визжа от непереносимой боли, прижимая к себе раздробленную ногу. Но не ударил. Потому что был утомлен, пьян и напуган. Не пьян — похмелен. Магнуст вынул бумажник, и, когда он раскрывал его, я заметил толстый зеленый пресс полсотенных. Незаконных. У иностранца не может быть такой пачки пятидесятирублевых ассигнаций. В банке им разменивают деньги только на красненькие десятки. А у этого змея — пресс полсотенных. Где-то здесь есть у него база. Не у Майки же, голодранки, он взял эту пачку. Магнуст положил на стол купюру — неплохая плата за бутылку боржоми и разговор со мной, — встал и, не прощаясь, ушел. Я смотрел ему вслед — как он легко и гибко шел через зал к выходу, в вестибюль, где его должен был рассмотреть и запомнить навсегда Ковшук, и решимость сегодня убивать Магнуста быстро таяла во мне. Я был не в форме. И удача сегодня жила от меня отдельно. Весь фарт от меня перетек к Магнусту. Да и все преимущества первой атаки были у него. Мне сейчас бежать за ним вприпрыжку глупо. Окапываться надо глубже. Дальше запускать в свои окопы. Удар нанесем из обороны. Как учил наш придурковатый Первый маршал Ворошилов: малой кровью на чужой территории. Провал памяти. Рында со счетом в руках. Грохот и визг оркестра. Пляшущие, скачущие, орущие люди. Мечущиеся вокруг морды. Жующие мокрые губы. Чья-то борода в объедках. Отсвечивающие багрянцем лысины. Трясущиеся сиськи. Подмигивание цветомузыки. Кастратское завывание певца. Мягкое пихание наливными жопами. Сиреневый сумрак вестибюля. Белые брыла щек швейцарского адмирала. — До завтра, Степан… Даст Бог, завтра все и заделаем… — Как скажешь… Дождь на дворе. Хорошо бы лечь лицом в талый снег. Компресс из лужи. Хочется пить. Пить. Холодной воды. Или поесть снегу. Хочется солоноватой снежной каши во рту, остудить перегревшийся загнанный мотор. А снег вокруг — пополам с грязью. Такого снега принесли Моисею Когану. Прямо с тротуара наскребли в фаянсовую плевательницу. АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ Он сказал, что если дадут снега — подпишет все протоколы. Минька уже три дня мудохал его по-страшному. И главное — не давал спать. Пытка бессонницей — штука посильнее всякого битья. А вместе с битьем — беспроигрышная. В этом вопросе все рассчитано, опробовано, проверено. Допрос заканчивают на рассвете. Конвой доставляет подследственного в камеру без пятнадцати минут шесть, и он падает в койку, как в омут. И ровно в шесть — побудка. Подъем! Сидеть нельзя, опираться о стену нельзя, стоять с закрытыми глазами нельзя. Вертухай цепко сторожит порученного ему «бессонника» и, чуть тот опустит ресницы, распахивает «волчок». — Эй ты, на «К»! Не спать! Открой глаза! Под веками «бессонника» — толченое стекло, перец, угли. Подследственных во «внутрянке» зовут не по фамилиям. По первой букве фамилии — на «А», на «Б», на «В». Это чтоб в соседней камере подельщика не опознали. На все буквы идет перекличка, только на «Ы» да твёрдый-мягкий знаки нет клиентов. В тумане, и бурой пелене, в полуобмороке дотягивает «бессонник» до отбоя. И спит двенадцать — пятнадцать минут. Тюремный доктор Зодиев научно доказал, что в таком режиме человек недели две не помирает. И с ума не сходит. Ничего ему не делается. Сговорчивее становится — это да. Ну а в двадцать два пятнадцать отворяется дверь, вертухай за ухо сволакивает хрипящего «бессонника»: — Заключенный! На «К»! Подъем! На допрос!.. Следователь выспался днем, а если и среди ночи подопрет — сон заморит, то всегда можно часок-другой придавить в соседнем пустом кабинете, а конвой посторожит стоящего посреди комнаты зека. Это называется «выстойка»: настольная лампа-двухсотка — в глаза, стоять смирно, не облокачиваться, не опираться. Потерявшего сознание обливают водой, поднимают — и все снова! — Подпишешь? — Нет! — Стой дальше, сука рваная!.. И стоит дальше. До пяти часов тридцати минут утра. Допрос окончен — в камеру. Пятнадцать минут — черное, полное кошмаров оцепенение воспаленного мозга, и — «Подъем!». — Эй ты, на «К»! Не спать! Не спать, курва!.. Открой глаза!.. До двадцати двух. Отбой. Багровая волна кричащего сна. Па-адъе-ом! На допрос!.. И так без остановки. Лично я не видел ни одного «бессоннца», выдержавшего больше десяти дней. За этим рубежом личность человека умирает — остается кусок мяса, просто не понимающий, что есть страх, любовь, преданность, клятвы. Есть только ад — в нем самом. И есть недостижимый рай — сон. И мечта о сне становится равной стремлению к жизни, а жизнь — как бесконечный сладкий сон — сравнивается со смертью. И на этом уравнении: ЖИЗНЬ = СНУ = СМЕРТИ — доказываются любые теории времени. Моисей Коган простоял три дня. По справедливости если сказать, жидос он оказался кремневый. Может, и больше бы продержался, но был он человек уже немолодой, а Минька торопился, и они с Трефняком лупили Когана в четыре руки круто. Весело, с азартной задышкой, сообщал мне Минька в буфете: — Ну и пархатый попался! Весь старый вроде, а жилистый, гадюка! Я его с кулачка на кулачок, с коленки на мысок, по глазенапам и под дых — а он, анафема, головой мотает: не подпишу! Мягонький уже, на волнах плывет — а по-хорошему ни в какую! Ну, думаю, пора в печень, под ребра вложить… Может, у бывшего академика Когана бессонница парадоксально подняла болевой порог, но битьем Минька мало чего выколотил. И только на четвертую ночь почти потерявший рассудок Коган согласился подписать протоколы со своим признанием, если… — Что хотите, пишите… мне все равно, я подпишу… если дадите поспать до утра… — Подписывай чистый бланк — отпущу в камеру! — ревел Минька. — Никогда… — сипел, пуская кровавые пузыри, Коган. — Сначала спать, утром… подпишу все… Я хотел… я хочу… убить Сталина… И Минька скиксовал: в час ночи отправил Когана в камеру. А сам трудился до утра — диктовал машинистке протокол допроса Когана и его собственноручное признание. А для меня начались самые длинные, совершенно неповторимые, ужасные сутки моей жизни, когда погибель несколько раз распахивала мне холодные костистые объятия. И все-таки коса, с визгом сверкнув над головой, пролетела. До тумора — серозной фасольки. До встречи с Магнустом. В ту ночь я оказался на краю гибели, потому что совершил непростительную в нашем Большом Доме оплошность. Я утратил бдительность. Я упустил на несколько часов из-под контроля Миньку. Я недооценил его прыткость и идиотизм. Единственное мое оправдание — я был занят ночью более срочной, более важной и опасной работой. Я готовил досье на Крутованова. Мне позвонил лично сам начальник Секретариата Кочегаров и сообщил, что генерал Мешик прилетел из Киева в Москву и министр нас вызывает завтра к трем часам пополуночи. Ну что ж, все карты вроде бы были на руках у Абакумова, и я сделал окончательную ставку против Крутованова. Так что мое невнимание к ночному допросу Когана легко оправдать. Но мы работали в Конторе, где за ошибку нас по первой инстанции сразу судил Высший судия и почему-то оправдания выслушивал только у себя на небесах. Накануне я видел Когана и знал, что он не готов еще расколоться как следует, да и признание его надо будет хорошо закрепить угрозами, битьём, арестом брата, показаниями сотрудников — нет-нет, там еще предстояло крепко потрудиться. Поэтому, когда я, закончив свои дела, зашел утром в кабинет Миньки и увидел его сияющую рожу, мое звериное чувство опасности вдруг тревожно ворохнулось где-то внизу живота. — Учись, Пашуня, как надо работать! — со смехом протянул он мне отпечатанный на машинке протокол. «…Первой нашей жертвой стал А. С. Щербаков, которому я, в сговоре с Главным терапевтом Красной Армии генерал-майором медицинской службы профессором М. С. Вовси, сделал недопустимые назначения сильнодействующих лекарств и установил пагубный режим, доведя его тем самым за короткий срок до смерти… Особую ненависть мы испытывали к верному сталинскому ученику Секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову и были счастливы, когда получили от британской разведывательной службы (куда я лично был завербован в 1943 г.) указание умертвить этого пламенного большевика… У Жданова было больное сердце, и мне с невропатологом профессором А. Н. Гринштейном легко удалось скрыть, что он перенес инфаркт миокарда. Вместо того чтобы лечить Жданова, мы убедили больного, что у него невралгия на почве остеохондроза, и дали ему непосильные физические нагрузки, от которых он вскоре скончался… В конце 1948 года через Шимелиовича, резидента шпионско-террористической организации «Джойнт» в Москве, пробравшегося на пост главного врача Боткинской больницы, мы получили директиву о тотальном истреблении руководящих кадров страны… Именно тогда мы стали готовить злодейское убийство Иосифа Виссарионовича Сталина… Для осуществления замысла были привлечены: его лечащий врач профессор И. Н. Виноградов, профессор М. Этингер…» Девять страниц машинописного текста. Я спросил: — Где второй экземпляр? Для надзорного производства? — Отнес шефу. — Ку-уда-а-а?! — В утреннюю почту Виктор Семенычу сдал. Пусть порадуется — не каждый день такие заговоры вскрывают?.. — Эх ты, межеумок… — ответил я ему печально. — Мудило. Кретин. Идиотина стоеросовая! — Почему? — обескуражился Минька. — Некогда объяснять, дуб ты безмозглый! Беги в Секретариат! В ногах валяйся! Или перебей их там! Но протокол забери назад!.. — Да почему, черт тебя возьми?! Ты же сам говорил, что… — Не рассуждай, не говори, не думай — тебе это непосильно! Выполняй! Беги! Будет поздно… И он помчался. А я позвонил во «внутрянку» и велел срочно доставить на допрос Когана. Минька вернулся минут через десять — бледный, испуганный, с пустыми руками. — Где протокол?! — заорал я. — Кочегаров уже всю почту положил на стол министру… Бумага, которая легла однажды на стол министра, вернуться нецелованной не может. Она должна быть резолютирована. И если вызванный на допрос Коган не подпишет первый экземпляр протокола — нам снимут головы. Я нарушил указание Абакумова не заниматься сейчас евреями, я сознательно не выполнил его приказ, зная наверняка, что когда этот ювелирно оформленный, филигранно выполненный злодейский заговор душегубов выплывет на поверхность, то даже всеобъемлющей силы Абакумова не хватит, чтобы скрьть его от Пахана, и мое нарушение сразу превратилось бы в огромную заслугу, в чистую и убедительную победу. Но листы надзорного производства, покоившиеся в эту минуту на столе министра, были ошметьями наглого и кощунственного своеволия, глупым и дерзким вмешательством ничтожных тараканов — калибром с меня и Миньку — в политику главных бойцов державы, в братоубийственную дружбу столпов нашей могучей империи. Все это объяснять Миньке было бесполезно. Как ему, скудоумному, понять, что мы со своей крапленой шестеркой не можем вламываться сами в великое игрище картежных профессионалов, пока часть из них не согласится считать нашу фальшивую шестёрку настоящим козырным тузом! Я смотрел с тоской на этот пухлый кургузый куль по имени Минька Рюмин и думал о том, что если министр до вечера не прочтёт его протоколы и сопроводительную записку, то мне, наверное, будет правильнее Миньку убить. Чтобы он исчез. Самый лучший Минька — мертвый. В Салтыковке, недалеко от кирпичного завода, я видел ямы для гашения извести. Минька пропадёт навсегда. А в протоколе моего имени нет. Пусть ищут Миньку. Но есть Трефняк. Косноязычно, но достаточно понятно объяснит он про Когана, откуда он взялся. Следовательно, и про меня. Есть другие рюминские присоски. И есть сам Коган. Так бы, может, и не очень его слушали, но если исчезнет Минька — ого-го-го! Нет, не годится. Поздно. Ничего не изменить. Комбинация сгорела, еще не начавшись толком. Рухнул Великий Заговор. И я вместе с ним. Скорее всего, никогда уже не состоится замечательное по своей задумке дело врачей-убийц и отравителсй. И задумщик его тоже вскорости кончится. Зазвенел пронзительно телефон, шваркнул наждаком по напряженным нервам. Минька, скривив свое лицо озабоченного поросенка, схватил трубку: — Рюмин у аппарата… Есть… Слушаю… Здесь… Так точно… Сейчас передам… Слушаюсь!.. Положил медленно трубку на рычаг и деловито сообщил: — Кочегаров тебя разыскивает — срочно к министру… Потемнело в глазах, корень языка утонул в дурноте, страх сделал мышцы вялыми, кости прогнулись. «Может быть, застрелиться?» — мелькнула неуверенная мыслишка и сразу пропала. Потому что Минька обеспокоенно и обиженно спросил: — Интересно знать: а почему министр вызывает тебя, а не меня? Этот корыстный скот в сапогах и на краю гибели не понимал, что происходит! Он уже волновался из-за предстоящей несправедливости распределения заслуженных наград. — Не беспокойся, Михаил Кузьмич, сегодня же тебя министр вызовет, — утешил я его. — И если ты сейчас любой ценой не получишь подписи Когана в протоколе, то тебе пришел шандец! — Как же так?.. — удивился он. — Вот так… Я мчался по лестницам и коридорам, не мог остановиться, хотя правильнее было не спешить, не гнать, обдумать, что-то решить для себя. Но звериный голос во мне кричал, что ничего я решать больше не могу, что весь я отдан чужой всесильной воле и лучше не медлить, не мучить себя, а покориться ей сразу, броситься в нее с размаху, как в ледяную воду. И судьба сама решит: будешь ли ты завтра жив или окажешься в ванне с соляной кислотой — скользким месивом студня с остатками недосгоревшей волосни. Пролетел без памяти приемную-вагон, где привычно томилась золотая орда генералов; Кочегаров глянул на меня с усмешкой и ткнул большим пальцем себе за спину — на дверь страшного кабинета, и нырнул я туда, как в бездну. Абакумов за своим необъятным столом читал какие-то бумаги. — По вашему приказанию прибыл, товарищ генерал-полковник!.. Он медленно поднял на меня тяжелый взгляд, и огромные его зрачки, поглотившие радужку, уперлись мне в лоб, как прицел. Помолчал зловеще и надсадно спросил: — Ну?.. Я пожал плечами. — Как дела? — спросил Абакумов. — Вроде нормально, — сказал я осторожно. — Иди сюда… На чужих, заемных ногах доковылял я до стола, а министр выдвинул ящик и достал оттуда маленький блестящий пистолет. И тут я, как Минька, подумал растерянно: почему же сначала меня, а не его? Абакумов подбросил на здоровенной ладони пистолетик, ловко поймал и неожиданно кинул мне его через стол. Взял я пушечку во вратарском броске и, не веря ушам, услышал скрипуче-насмешливое: — Благодарю за службу… Личный подарок тебе… И, не успев еще поблагодарить, я рассмотрел на рукоятке изящного браунинга гравировку: «КАПИТАНУ В. А. САПЕГЕ ОТ МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ УКРАИНЫ П. МЕШИКА». И глядя в жуткие абакумовские зрачки, огромные, на кровянном настое белков, не мог понять: велит он мне застрелиться или действительно благодарит за службу. И что это за странный браунинг? Красивая пятизарядная игрушка. Дамский фасон. Никелированный, с чернью, на рукояти — накладки из слоновой кости. А на кости — «Сапега». Сапега. Кто такой? От Мешика. Личный подарок — теперь уже мне. Что это значит? Просто намек? Или пистолет должен как-то стрельнуть? Думай быстрее. Быстрее! Может быть, в этом браунинге спасение? «Сапеге от Мешика». Мы встречаемся с Мешиком в этом кабинете сегодня ночью. Он должен подтвердить мои слова. А подтвердив, написать рапорт на Крутованова. Так… А может, я должен из этого пистолета застрелить Мешика и чтобы подумали на Сапегу? Да нет, чушь какая-то… — Спасибо большое, Виктор Семёныч. — Кушай на здоровье, — пудово усмехнулся министр. — А что, Сапеге он больше не нужен? — подкинул я браунинг на руке. — Нет, Сапега больше глупостями не интересуется… — А раньше интересовался? — О-о! Большой был шалун! Любимец товарища Мешика, личный адъютант. Весельчак и бабоукладчик — саму Мешичиху ублажал… — Да-а… Бывает… — промычал я неопределенно, а внутри меня сотрясала едкая дрожь, потому что я понимал: не посудачить праздно об утехах в генеральской семье вызвал меня срочно Абакумов. Он для меня приоткрыл наборную дверцу тайника в своем сейфе, полном личных секретов профессиональных хранителей чужих тайн. Пистолет был оттуда — из заветной схоронки. И вынул его Виктор Семеныч для того, по-видимому, чтобы в принципе отбить у Мешика охоту сопротивляться. Крутованов должен быть заколочен во гроб безукоризненно. Но зачем он дал этот браунинг мне? Какая мне отводилась роль в предстоящем спектакле с Мешиком? — Бывает, бывает… — согласился злобно-весело Абакумов. — Бывает, и гусь кобыле заправляет. Вот только конфуз у Сапеги с Мешичихой вышел. Вскарабкался он на нее, как таракан на краюху, да, видно, торопился сильно: он и портки не снимал. А пистолетик этот, министром дареный, лежал в кармане. От прыжков да страстных судорог соскочил предохранитель. Ну, шахматист хитроумный, скажи, что случилось из-за этого. — Самопроизвольный выстрел? — уверенно предположил я, а сам быстро думал о том, что, судя по благожелательной откровенности Абакумова, не читал он еще протокола, написанного Минькой, и это означало наличие какого-то времени у меня для маневра, существование маленькой лазейки в жизнь. — Вот именно — выстрел. Пробуровил он ей пулей жирную ляжку, а себе — форменные галифе. Теперь скажи, что должен был совершить наш друг Пашка Мешик, вызванный обслугой в свой срамотной дом? — Сделать вид, что ничего не было. Точнее говоря, несчастный случай. Вытирала жена пыль со стола и нечаянно прострелила себе жирную ляжку… — Правильно. Так Мешик и поступил. Ничего не было. И — обделался… — Почему? — Потому что я тоже сделал вид, что ничего не было… Раз он помалкивает, то и я решил подождать, посмотреть, как он меня перехитривать будет, как Сапегу своего бойкого без меня карать станет. — Дождались? — спросил я с искренним интересом, поскольку эта история могла быть разъяснением моей роли в игре с Мешиком, а могла быть и предупреждением о моей судьбе. Так сказать, жребий, вынутый на предварительный анализ. — Конечно, дождался. Меня, Павел, перехитрить нельзя. Во-первых, я знаю все. Потом у меня есть терпение — два, и законы жизни я хорошо понимаю — это три. Коль скоро Мешик сделал вид, что ничего тогда не было, значит, все события просто передвинулись вперед. Надо их предусмотреть, подготовиться и ждать. И однажды в сводке я прочту: «…исчезновение капитана госбезопасности Сапеги…» Не знаю, может быть, я и вздрогнул тогда. А может, годами наработанная, тренированная выдержка спасла. Но впервые я испугался Абакумова не привычным страхом пред его всевластием над моей судьбой, а какой-то мистической боязнью его способности угадывать мои мысли, побуждения, душевные импульсы. Ведь всего полчаса назад я прикидывал возможность исчезновения Миньки Рюмина в известковых ямах у старого кирпичного завода. — Видишь, как бывает, — раздумчиво, не спеша сказал министр. — Ушел Сапега утром из министерства, а домой не пришел. И не видел его больше никто. Почти никто. А Пашка-то Мешик уверен, что наверняка никто не видел. Да только вот пистолетик Сапегин в сейфе у меня оказался. Случайно, само собой… И рапорт соответствующий. Вот какие пироги… Помолчали мы отчужденно. Я — от неопределенности своего положения, министр — от досады, что пришлось ему со мной, ничтожным червяком, мизераблем этаким, делиться одним из своих сокровищ тайновладения. Хоть и для дела — а все равно жалко. — Что я должен делать? — спросил я. — Ничего. Носи этот пистолет всегда. И везде. Понял? Всегда! Мне показалось, что я догадался: — И сегодня ночью тоже? — Я сказал — всегда! — заметно раздражаясь, крикнул Абакумов. — Я понял, Виктор Семеныч. Но приказом запрещено входить к вам в кабинет с оружием. — Я скажу Кочегарову. Тебе будет можно. Кажется, я понял. Какие-то подробности намерений Абакумова мне, естественно, не были известны. Но одно было ясно: нашу очную ставку с Мешиком он планирует не как официальную процедуру, а вроде дружеского разговора с пьянкой, которой будет внимательно дирижировать. И не хочет объявлять Мешику, что знает в подробностях историю с Сапегой. Наверняка вдруг попросит у меня под каким-нибудь предлогом пистолет, потом покажет хорошо знакомую вещь Мешику, ввергнет его в полную панику, в ужас. И сосредоточит все внимание Мешика на мне — человеке, владеющем тайной убийства Сапеги. Мешик после этого, безусловно, подтвердит все о саксонском алмазе, прилипшем к рукам Крутованова. И возненавидит меня лютой, смертельной ненавистью. А проникшись этим высоким всепоглощающим чувством, Мешик через свои немалые связи соберет всю гадость обо мне и при первом удобном случае вручит Абакумову. Вот и будем мы, ненавидя и боясь друг друга, лежать в обнимку в сейфе с наборным замком у министра и работать на него, не переводя дыхания, ибо кто первый устанет, тот вылетит из игры. В никуда. Как Сапега. Прекрасный ход. Просто великолепный. Как говорят бильярдисты — кладка на две лузы. А министр сидел, по-бабьи подперев ладонью щеку, смотрел он меня грустно: — Вопросы есть? — Никак нет, товарищ генерал-полковник! Все понял. Пистолет всегда будет при мне, — и бережно опустил браунинг во внутренний карман. Абакумов вздохнул и, видимо, не доверяя до конца моей сообразительности, поведал печально: — Рассказывали мне, что Пашка-то Мешик денщика совсем отстранил от чистки сапог. Только мадам министерша их чистит, чуть не языком блеск наводит и сама же ему их обувает. Это у нее епитимья такая. А Пашка, когда пьяный, хлещет ее голенищем по роже, приговаривает: «Эх ты, кусок старой б…, какого парня пришлось из-за тебя… Э-эх!..» Хмыкнул я неопределенно, а Виктор Семеныч подмигнул мне товарищески и, чтобы я не отдалялся слишком, не отплывал сверх меры от борта его державного корабля, подцепил меня багром своего сверхсознания, подтянул ближе: — Смотри, Пашуня, в генералы выбьешься — не заводи себе прытких адъютантов. А то придется твоей евреечке сапоги генеральские полировать: ее гордыне — горечь хинная, а тебе — злоба лютая… — Неодобрительно покачал головой и бросил: — Ну ладно, свободен. Можешь идти… Почти до двери я дошел, пересекая необозримый кабинет, когда услышал за спиной негромкое: — Прочитал я протокол допроса… этого… как его… Когана… что ль? Я замер. И сердце в груди оборвалось и повисло в пустоте грудной клетки. Медленно-медленно обернулся, и показался мне Абакумов бесконечно далеким, будто смотрел я на него в перевернутый бинокль. — …Товар — малина, говна в нем половина… Этот следопыт наш… Рюмин… ба-альшой выдумщик… И усердие в нем не по уму… И, упреждая меня, сказал быстро: — Ты-ы, надеюсь, не имеешь к этому делу отношении? — Самое что ни на есть отдаленное, — севшим от страха голосом пробормотал я. — Вот и не приближайся к нему на версту. Я сейчас домой поеду — пару часиков соснуть, потом вернусь и сам допрошу Когана. И Рюмина заодно. И если мне пархатый не подтвердит все доподлинно, я Рюмину язык через жопу вырву. — И, сжав кулак, показал, как будет выдирать Миньке язык. — Иди, я тебя вызову. Не помню, как промчался через приемную, длинный коридор, застланный алой дорожкой. Лестница, марш вверх, площадка, еще вверх, еще, некогда ждать лифта, снова длинный коридор, оглушенный и слепой бег, немой распах двери рюминского кабинета — и валяющийся на полу без сознания Коган, и Минька над ним — бледный и растерянный. — Что?! — крикнул-выдохнул я. — Отказывается… — развел руками Рюмин. — Не подписывает ничего, жидяра гнусная… Он взял со стола графин и стал лить воду на голову Когана, и булькающая струя, смывая с лица кровяные затеки, разливалась на яично-желтом паркете бурой грязной жижей. Коган замычал, застонал протяжно, выныривая медленно из спасительной пустоты беспамятства, разлепил спекшиеся губы, распухшим багровым языком попытался поймать текущие по черному изуродованному лицу капли. Я с удивлением заметил у него во рту обе вставные челюсти, каким-то чудом уцелевшие за время столь долгого мордобития. — Миня, он должен подписать протокол, — сказал я, хотя надежды почти не оставалось. — Через пару часов тебя вызовет Абакумов, и, если Коган не подтвердит протокола, нам всем конец… — Как же так? — выкатил Минька свои белые бельма на поросячьем рыле. — Как это? Ты же сам говорил… — Говорил! Говорил! Кто тебя, идиотину, гнал с протоколом к министру? Да поздно сейчас рассуждать. Надо, чтобы он подписал… Коган очнулся совсем, приподнял голову, мутно посмотрел на нас и хрипло сказал: — Господи… Господи… За что Ты меня… так… Отворилась дверь, и в кабинет заглянул Трефняк. Я махнул ему рукой: «Заходи!» — а сам присел на корточки рядом с Коганом и спросил:

The script ran 0.018 seconds.