1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Соломон Александрович Кац посмотрел мне пристально в лицо и снова убежденно сказал:
— Чтобы я так видел своих внуков здоровенькими — это святая истина. Перед каждым ответственным концертом Паша Иконников приходил ко мне — он всегда говорил: «У тебя, Соломончик, счастливая рука…» Это правда, как вы видите меня стоять перед вами.
Быстро, плавно, легко Кац провел бритвой по правочному ремню, взял меня своей счастливой рукой за подбородок, взял твердо, точно, и стальное блестящее жало с тихим треском поползло по намыленной щеке. В этот послеобеденный час я был единственным посетителем маленькой парикмахерской Дома композиторов.
— Если бы он не перестал ходить ко мне, может быть, все не получилось так некрасиво, — продолжал свое неспешное повествование Кац.
Видимо, у меня дрогнула кожа от ухмылки, потому что он заметил это и сказал нравоучительно:
— Вы зря смеетесь, молодой человек. Для человека, связанного с риском судьбы, парикмахер много значит. Иногда парикмахеры делали вкус и моду на несколько веков. Вы, конечно, слышали про Евгению Монтихо?
— Нет, я не слышал про Евгению Монтихо.
— Ага! Что я сказал? — обрадовался Кац, от веселого удовольствия затряслась его седая эспаньолка. — Это была жена Наполеона. Но не того Наполеона, которого вы знаете, а был у него какой-то там внук или племянник — пойди разберись в их родне, — так этот самый племянник тоже был когда-то королем во Франции. Ну-с, и жена у него как раз была блондинка.
— И что?
— Что вы спрашиваете — «и что?». Это же ведь была трагедия для всех французских дам, поскольку они все как раз брунетки. Представляете — целая нация женщин — и ни одной похожей на свою королеву?
— Да, ужасная ситуация, — согласился я.
— О! Я ведь вам об этом и говорю. И все это поправил один парикмахер, который придумал красить волосы перекисью водорода. И сразу во всей Франции стало «ша», все перекрасились, и все успокоились. Столько волнений из-за операции, которая стоит сейчас 97 копеек…
— Тогда-то, наверное, подороже стоило?
— Ха! О чем говорит этот человек? Ведь это надо было придумать кому-то! Возьмите, например, парики…
Взять парики я не успел, потому что отворилась стеклянная дверь и вошел очередной клиент. Я его не видел, поскольку Кац, отложив бритву, воздел мое лицо к потолку, и я рассматривал неизвестно как попавшую сюда среди зимы муху, неспешно гулявшую по потолку с лепниной. Я только услышал глуховатый, с сипотцой голос:
— Соломончик, привет!
Не отпуская моего подбородка, Кац оглянулся и радостно заперхал:
— О-о, хе-хе-хе! Кого я вижу! Мосье Дзасохов! Сколько лет, сколько зим!
— Смотри, не забыл, оказывается, — удивился глухой голос.
— Чтоб я о вас так забыл, как я о вас помню! — весело сказал Кац.
— Намекаешь, дорогой мой Соломончик, что мы расстались, а должок за мной в сто рублей числится? — сказал человек за моей спиной.
Кац сделал изящное пассе бритвой по моей щеке — не то, что побрил, а прямо скрипичный ключ на моей щеке нарисовал, заметил со смешком:
— Это не просто должок, это почти волшебный долг. Когда вы у меня брали на пару дней деньги, они назывались тысячей рублей. После реформы получилось сто рублей. Еще немного, и они могут стать одним рублем, а это как раз моя такса, и мы будем считать, что однажды я вас обслужил бесплатно.
Человек сипло засмеялся:
— Ну мудрый Соломон! Ты же знаешь, что не в моих правилах заставлять людей работать забесплатно. Так что я долг принес…
Кац удивился так сильно, что отпустил мой подбородок. Я посмотрел в зеркало и увидел человека с сиплым голосом, которого Кац называл простенько, но со вкусом — мосье Дзасохов.
— Ну, вы слышали что-нибудь подобного? — сказал Кац. — Я как будто нашел этих денег. Хе! Когда бедняк радуется? Когда теряет, а потом находит!..
Дзасохов захохотал:
— Соломончик, брось прибедняться! У тебя в чулке наверняка припрятана тугая копейка — сыну на свадьбу, дочке на кооператив, молодым на обзаведенье…
— Вы не знаете мою любимую поговорку, — кротко сказал Кац.
— Какую?
— Считать чужие деньги — главное занятие дураков и бездельников. Вы не думаете, что это кто-то хорошо сказал?
Дзасохов снова засмеялся:
— Соломончик, мое несчастье в том, что я только бездельник. Я же ведь не дурак, ты это знаешь.
Кац ответил:
— Догадываюсь.
Дзасохов обнял Каца за плечи, со смехом проговорил:
— Соломончик, я же с тобой в хедере не учился! Я твоих поговорок не понимаю! Я ведь бывший осетинский князь!
— Мой покойный папа, рай его душе, говорил, что каждый кавказец, у которого есть два барана, — это уже князь. Кстати, вы намерены привести свою голову в порядок? Я чувствую, что последнюю пару лет вы стриглись у какого-то горного маэстро в очередь с овцами…
Дзасохов внимательно посмотрел на себя в зеркало. И я смотрел на него — тоже в зеркало. Да-а, тут для парикмахера был фронт работы! Наверное, мне в жизни не доводилось видеть более волосатого человека. С висков волосы тесно надвигались на небольшой лоб, густой чернотой выползали прямо из-под глаз, синей проволочной щетиной перли со щек, клубились в расстегнутом вороте рубашки. Из прически можно было сделать потрясающий женский шиньон. В общем, лицо, как в школьном учебнике — «волосатый человек Евтихиев».
Дзасохов мельком взглянул на меня, повернулся к Кацу!
— А у тебя еще много работы, Соломончик?
— На полчаса. Вы же знаете, я гарантирую качество.
Дзасохов мгновение колебался, потом махнул рукой:
— Нет, я лучше тогда завтра забегу. Сегодня обойдусь одулянсионом на дому.
— Ну, как вам будет удобнее. Но сегодня я бы вас обслужил бесплатно, по самому высшему разряду.
— С чего это вдруг? — хитро прищурил Дзасохов глаз в волосатых джунглях.
Кац второй раз намылил мне лицо, прижал к коже раскаленную салфетку, снова намылил и сказал:
— В нашем местечке жил водовоз, старый, совсем неграмотный человек. И за всю свою жизнь он накопил сто рублей. Он слышал как-то, что люди, у которых есть деньги, кладут их на проценты. Поэтому он пошел к раввину и сказал: «Ребе, возьмите к себе мои сто рублей, а за проценты я вам буду бесплатно возить воду…» Вот и я хотел вас постричь за проценты…
Дзасохов улыбнулся, обнял Каца, поцеловал его в седую снежно-белую макушку:
— Соломончик, я не такой мудрый, как ты, но в жизни я сделал два точных наблюдения: больше всех о любви треплются самые неудачливые любовники и чаще других о деньгах толкуют бескорыстные люди. Все, я побежал, завтра к тебе зайду…
Кац опять приложил компресс, и когда жар стал невыносим, а я почти задохнулся от него, он сорвал салфетку и стал быстро крутить ее над кожей, и приятные струйки прохладного воздуха заласкали щеки, лоб, подбородок. Потом он набрал на палец крем и сильными круговыми движениями стал втирать его, и это было ужасно приятно, потому что я потерял счет и порядок сменам компрессов, примочек, массажных пассов и только слышал журчание голоса Каца над головой, и это тоже действовало очень успокаивающе.
— Сейчас все бреются электробритвами, и в этом видна наша жизнь… Быстро… Быстро… В парикмахерскую некогда ходить… Кроме того, электробритва массирует кожу… И кроме того, люди стали хорошо питаться… Таки должен вам сказать, что у большинства клиентов щеки стали много глаже, а двойных подбородков увеличилось втрое… Так разве электробритва — это плохо?.. Нет, никто не скажет… А ну, взгляните зато на кожу у глаз — и вы увидите, что у совсем молодых людей полно морщин… Все стали много думать, много переживать, много хмуриться… Много нервничают — много морщин на лбу… В этом зеркале многое отражается… Мы живем в быстрое время, в нервное время… Вот и лысеют тоже от этого… Раньше вы видели столько лысых?
Я сказал лениво:
— Вот на вашем друге это не сильно отразилось.
— Да, конечно, — согласился Кац. — Все люди разные. Но если вы думаете, что его жизнь не била, то вы-таки ошибаетесь…
— Упаси бог, я так не думаю, — поспешил оправдаться я.
— Вы видели картину «Выборгская сторона»?
— Да. А что?
— Так вы наверняка запомнили «короля петербургского биллиарда», и как его обыграл Чирков. Вот их обоих играл Дзасохов.
— Что-что-что?
— То, что вы слышите. То есть все, что они должны были там играть по картине, они себе и играли. Но ведь кто-то должен был сделать эту королевскую партию на биллиарде?
— Наверное…
— Вот именно. И сделал ее Дзасохов, потому что никто не знает биллиардиста и маркера лучше него. При этом запомните, что ему тогда было лет двадцать. Или восемнадцать. Если бы разыгрывали чемпионат мира в биллиард, как в футбол, Дзасохов был бы большой человек. Это вы запомните наверное…
Кац рассказывал всякие истории, окутывая меня словами и струйками обязательного парикмахерского одеколона «В полет», а я сидел и думал о Дзасохове, которого велел запомнить Кац, хотя я бы его и так запомнил, даже если бы он не велел мне его запоминать, потому что только сегодня утром я держал в руках фотографию Дзасохова, и в приложенной к ней справке было написано: «Кисляев Николай Георгиевич, 1920 года рождения, инструктор трудового обучения производственного комбината Всесоюзного общества глухих»…
Дзасохов смотрел на меня, и по его глазам я видел, что он мучительно пытается восстановить в памяти — где он меня встречал? А я не напоминал, и ему было довольно затруднительно вспомнить обросшую белой мыльной бородой физиономию, на которую он мельком бросил взгляд вчера в парикмахерском зеркале старого Каца.
— Я не понял вашего вопроса? — переспросил он.
— Меня интересует, Николай Георгиевич, чему вы учите ваших работников на комбинате.
— Я лично?
— Ну да. Вы лично.
— У меня две группы. В основном это глухонемые — инвалиды детства без перспективы восстановления утраченных функций. Я обучаю их картонажным и переплетным работам. Вот образец нашей продукции, — он протянул мне детскую книжечку-раскладушку. Длинная цветная картонная гармошка — «Сказка о Курочке Рябе».
Книжка была красивая, с очень хорошими рисунками, Рисунки, наверное, делал тоже глухонемой, потому что все события в сказке, весь сюжет были переданы художником исключительно точно, выразительно в движениях и позах персонажей. Курочка Ряба была похожа на человека, у нее было человеческое лицо — есть такой тип женщин с узким, слегка вытянутым лицом, острым носиком и большими, очень грустными глазами с тонкими немигающими перепонками прозрачных век. Очень грустными глазами смотрела на деда с бабой Курочка Ряба, и по ней было видно, что она и для себя самой совсем неожиданно снесла не простое яичко, а золотое, и теперь, когда мышка его разбила, смахнув на пол хвостом, курочка была не рада всей этой дурацкой истории с необыкновенным яйцом, от которого произошли сплошные неприятности. И обещала снести новое яичко она скорее для того, чтобы успокоить стариков, поскольку сама-то понимала: разве чудеса повторяются?
— А чьи это рисунки? — спросил я.
— Мои, — ответил коротко Дзасохов.
— А вы кому-нибудь еще их предлагаете?
— Нет.
— Чего так?
— А я сам недавно узнал, что умею рисовать для детей.
— Вы давно в комбинате?
Дзасохов потер ладонью свою невообразимую щетину, ответил неопределенно:
— Да уж порядочно времени будет…
Я знал, что он работает с глухонемыми четырнадцать месяцев. Почти сразу после отбытия трехлетнего заключения за мошенничество.
— Порядочно, говорите?
— Да, — сказал он, как отрезал, и сейчас в нем трудно было узнать того веселого шутника, который вчера вернул давнишний долг парикмахеру Кацу. А может быть, все дело в том, что не разыгрывают первенства мира по биллиарду, и по чьей-то дурацкой прихоти эта прекрасная игра существует как-то полулегально, но уж, во всяком случае, Дзасохов не выглядел большим человеком. Так, тихий волосатый человечек, который умеет рисовать в длинных книжках-раскладушках грустных куриц с мудрым взглядом. И чего-то расхотелось мне доводить комбинацию до конца и точно, наповал «раскалывать» его.
Я просто спросил:
— Слушайте, Дзасохов, а вы чего живете под чужой фамилией?
Он дернулся и просел глубже на стуле, будто я ударил его ребром ладони по шее. Помолчал, усмехнулся, как-то безразлично сказал:
— Мне так больше нравится.
— Что значит — нравится? Это же не ботинки — не нравятся старые, выкинул и купил новые. Менять самовольно фамилию не разрешается.
— А почему?
— Потому! Если бы вы подали заявление с просьбой сменить свою фамилию Дзасохов на Рембрандта, я бы вам вопросов не задавал. А если вы самовольно берете себе фамилию Кисляев, значит это не от хорошей жизни.
— А я не самовольно. Я официально изменил фамилию через органы загса.
— На каком основании? — удивился я.
— В связи со вступлением в брак. Женился я. И взял фамилию жены. Имею право? А?
Я покачал головой и сказал:
— Вы уж извините меня за бестактные вопросы, но…
Он махнул рукой:
— Валяйте дальше. У вас работа такая. Когда вы приглашаете сюда, в этом уже содержится элемент бестактности…
— Почему же так категорически?
— Потому что вы хотите выяснить, не имею ли я отношения к краже скрипки у Полякова. И в самой постановке вопроса имеется оскорбительный для каждого честного человека момент — назовем это бестактностью.
Я вскинул на него взгляд, и он поймал его, как опытный игрок ставит мгновенный блок над сеткой.
— Да-да, — подтвердил он. — Вы хотели сказать, что вчерашний арестант не может пользоваться моральными привилегиями честного человека?
Я ничего не ответил, а он закончил:
— Вот поэтому я и взял фамилию жены. Человек с некрасивой фамилией Кисляев имеет моральных прав много больше, чем Дзасохов. Перед теми, конечно, кто не знает, что это одно и то же лицо. Что вас еще интересует?
Меня очень интересовало, почему он отдал сейчас долг, который не мог возвратить много лет, но спросить об этом как-то не поворачивался язык.
— Вы давно знаете Иконникова и Полякова?
— Очень давно. Еще до войны. Я работал маркером биллиардной в Парке культуры, и они часто заезжали поиграть со мной.
Я обратил внимание, что он сказал — «работал». Хотя, наверное, это работа, и нелегкая, коли люди приезжали специально поиграть с ним.
— А что, они увлекались биллиардом?
— Лев Осипович прекрасно играет. У него восхитительный глазомер, нервная, очень чуткая рука. Но ему всегда не хватало духа, ну, азарта, что ли. Нет в нем настоящей игровой сердитости. Иконников в турнирных партиях всегда его обыгрывал. Правда, мне иногда казалось, что Поляков чуть-чуть поддавался.
— Вы поддерживали с ними знакомство все эти годы?
— Льва Осиповича я не видел уже множество лет. А с Иконниковым мы до последнего времени общались.
— А точнее?
— Точнее некуда. В последний раз я его видел дня за три до смерти.
— Вы говорили с ним о краже у Полякова?
— Нет, не говорили.
— Странно, — заметил я. — Тема-то куда как волнующая. А Иконников был всем этим весьма озабочен.
— Я думаю, — усмехнулся Дзасохов. — Под таким мечом сидеть…
— А что — под мечом? — снаивничал я. — Иконников тут при чем?
Дзасохов пожал плечами, неуверенно сказал:
— Не знаю, правда или нет, но против него ведь вроде было выдвинуто обвинение…
— Откуда вы это взяли? — быстро спросил я.
— Слышал такое. Мир тесен…
— А все-таки? Кто это вам сказал?
— Сашка Содомский. Он, конечно, трепач первостатейный, но такое из пальца не высосешь. Тем более что при мне у них произошел скандал.
— А из-за чего произошел скандал?
— Не знаю. Я был у Иконникова, когда пришел сияющий, как блин, Сашка. Иконников побледнел и своим каменным голосом велел ему убираться ко всем чертям, предварительно забыв его, Иконникова то есть, адрес.
— А что Содомский?
— Ничего. Ему же хоть плюнь в глаза… Ушел и сказал, что Иконников еще одумается и позовет его снова. Вот и все…
— А когда он вам про Иконникова сказал — до этой встречи или после?
— За несколько дней до этого.
— При каких обстоятельствах?
— Ни при каких — на улице. Встретились, остановились — какие новости? Ну, вот он и рассказал.
— А вы не можете поточнее вспомнить, что именно?..
Дзасохов покачал головой:
— Не помню. Я ведь обычно в его брехню не слишком-то вслушиваюсь.
— Что он за человек, этот Содомский?
— Так, — сделал неопределенный жест Дзасохов. — Живет — хлеб жует. Человек как человек. Распространяет театральные билеты.
— Я заметил, что вы о нем говорили без малейшего почтения, — сказал я, и Дзасохов улыбнулся.
— О нем все говорят без почтения. Ну а уж мне-то сам бог велел…
— Почему именно вам?
— Да ведь мне теперь помереть придется с элегантной фамилией Кисляев — и не без его участия. Это он меня, дурака, правильно жить научил.
— То есть?
— Несколько лет назад остался я без работы, и у меня, денег, естественно, ни хрена. Пошел я к Сашке перехватить четвертачок. Денег он мне, правда, не дал, но говорит: с твоими-то руками побираться — глупее не придумаешь. А что делать? — спрашиваю. А он отвечает — фокусы. Достал из кармана пятиалтынный, положил на бумагу и обвел карандашом. Потом на полке нашел старый журнал «Нива» и показывает — сможешь в кружок врисовать царя Николу? Ну, я взял и срисовал портрет Николашки. А Сашка смеется — награвируй такую штуку на металле, это будет заработок повернее твоих дурацких шаров-киев. Ну, короче говоря, сделал я пуансон…
Дзасохов замолчал. У него были очень красивые руки — хоть и непропорционально крупные на таком небольшом туловище. Сильные, с крепкими длинными пальцами, четким рисунком мышц и жил. И в руках этих совсем не было суетливости, они спокойно, твердо лежали на столе, и по ним совсем не было заметно, что Дзасохов волнуется. Иногда только он проводил ладонью по своей немыслимой шевелюре, и снова руки спокойно лежали на столе, с гибкими и мощными кистями, которые могли делать королевские партии в биллиард, рисовать курочек со скорбными глазами и фальшивые формовки для «царских золотых» монет.
— Ну и что дальше было? — спросил я, хотя знал почти все, что произошло дальше: утром я успел прочитать справку по делу. Но никаких упоминаний о Содомском там не было.
— Дальше? Дальше Сашка устранился от этого дела — так, во всяком случае, он сказал мне. Однажды пришел ко мне человек, забрал пуансоны, а через некоторое время принес уже готовые фальшивые царские червонцы. Он мне сказал, что я должен прийти по указанному адресу — там, мол, уже все договорено, отдать монеты и получить деньги…
Люди, к которым пришел Дзасохов — спекулянты и жулики, — находились в разработке УБХСС, и надо было всему так совпасть, что, когда к ним пришел с фальшивыми червонцами Дзасохов, в квартире шел обыск. Дзасохова задержали, нашли червонцы. На следствии было установлено, что эти люди и Дзасохов между собой незнакомы, а выдать сообщника он отказался. Три года в колонии общего режима.
— А почему вы на следствии не рассказали о Содомском? — спросил я.
— Зачем? Я ведь не малый ребенок, которого охмурил злой демон Содомский. Когда соглашался, знал, на что шел. А получилось — собрался за шерстью, а вернулся стриженый…
— Но ведь Содомский, как я понимаю, был организатором этого преступления. А отдувались вы один.
— А может, не был — он и за комиссионные мог участвовать. Кроме того, вы, наверное, не поняли меня — я ведь вовсе не слезами восторга и раскаяния принял приговор суда.
— Ну, восторгаться там и нечем было. А раскаяние вам бы не помешало — может быть, наказание меньше назначили.
— Мне и так несправедливо тяжелое наказание дали. От моего так называемого преступления никто не пострадал.
Я засмеялся:
— Это просто вам не повезло, что там уже шел обыск.
Дзасохов махнул рукой:
— Я не об этом. Честный человек не станет скупать золотые монеты, будь они хоть трижды настоящие, а не фальшивые. Даже если бы мое преступление удалось — тоже ничего страшного: подумаешь, вор у вора дубинку украл.
Улыбаясь, я развел руками:
— Мой начальник говорит, что каждый должен заниматься своим делом. Вот наказывать жуликов — это наша задача. Вы тут ни при чем — занимались бы своими делами. Не можем мы допустить, чтобы преступники у нас между собой разбирались по своим понятиям о справедливости.
— А я и не говорю ничего, — пожал плечами Дзасохов.
— Но одной вещи я все-таки не понимаю, — сказал я.
— Какой? — поднял на меня спокойные глаза Дзасохов.
— Почему вы мне это сейчас рассказали, умолчав на следствии?
Дзасохов достал пачку «Казбека», вынул папиросу, подул в бумажный мундштук, постучал папиросой о ладонь, двойным прижимом смял мундштук, прикурил, помахал спичкой перед тем, как бросить ее в пепельницу, затянулся и пустил длинную фигуристую струю дыма к потолку. И делал он все это не спеша, внимательно, очень спокойно, и мне почему-то не нравилось это спокойствие — было в нем какое-то упорное внутреннее напряжение, недвижимость характера, немота чувств, неестественный покой клочка воды, залитого маслом, когда вокруг бушуют волны и летят во все стороны брызги.
Дзасохов покурил немного, сказал:
— А потому, что вопрос этот давно иссяк. Вы же не побежите сейчас возбуждать дело по вновь открывшимся обстоятельствам. Да и я своих слов подтверждать не стану.
— Почему?
— Потому что я с той жизнью, со всеми людьми из нее, со всем, что там было — хорошим и противным, — со всем покончил навсегда. Из той жизни у меня оставались две привязанности — Иконников и старый смешной чудак Соломон Кац. Вот Иконников умер уже.
— А что в новой жизни?
— Все. Я в сорок шесть лет вдруг узнал, что умею рисовать картиночки, которые почему-то ужасно нравятся детям. И я сейчас очень тороплюсь — мне надо наверстать хотя бы часть из того, что не успел сделать раньше и чем должен был заниматься всю жизнь. Понятно?
— Понятно, — кивнул я и, набравшись наконец храбрости, спросил: — Скажите, пожалуйста, вы вот в течение многих лет не отдавали долг парикмахеру Кацу, а вчера возвратили. С чем это связано?
Он удивленно посмотрел на меня, мгновенье всматривался, потом засмеялся:
— Ах, это вы были в кресле, намыленный? То-то я все старался вспомнить ваши глаза — где я их видел.
— Да, это был я.
— Долг я возвратил из гонорара, который получил за эту книжечку, — он кивнул на раскладушку «Курочка Ряба», лежавшую на углу стола.
— Прекрасно. И последний вопрос: что могло связывать Иконникова с Содомским?
— Так ведь когда-то Сашка Содомский был постоянным концертным администратором Иконникова, — сказал Дзасохов. — В конце концов Иконников его со скандалом прогнал…
— А потом помирились, что ли? — уточнил я.
— Ну да. Другие дела уже были — Иконников Паша не тот стал.
— Из-за чего скандал вышел? — спросил я и подумал, что, когда выйду на пенсию и мои вопросы утратят характер профессиональной заинтересованности, из меня получится образцовая квартирно-коммунальная сплетница: накопится большой опыт узнавания интимных подробностей частной жизни.
— Да я точно не знаю, так, в общих чертах, — неуверенно сказал Дзасохов и зябко потер щетину на лице.
— Можно и не очень точно… Вы хотя бы так, в общих чертах расскажите.
— В общих чертах — Иконников послал Сашку взять в репетиционном фонде скрипку для кого-то из своих учеников…
— Подождите, Дзасохов. Разве у Иконникова были ученики?
— А как же? — удивился Дзасохов. — Конечно!
— Вы не ошибаетесь?
— Да что вы спрашиваете? Я сам знал некоторых…
— Ну, ну, извините. Дальше. Что такое репетиционный фонд?
— Ну, есть в филармонии такая кладовочка, а в ней старичок-пенсионер. Лежат в кладовочке разные инструменты, а старичок выдает их исполнителям, если у кого они сломались или там почему-то еще. Инструменты, конечно, барахло, старый хлам — понятное дело, прокат. Пришел туда Содомский, поковырялся, а у него глаз — алмаз, нашел какую-то грязную, затерханную скрипочку, без струн, без колков, всю перепачканную белилами. Взял скрипочку — и к скрипичному мастеру Батищеву. Тот прямо затрясся, как увидел: старинная скрипка, предположительный автор — Бергонци, в крайнем случае — Винченцо Панормо, начало восемнадцатого века. Короче, больше этой скрипки никто не видел. На другой день пришел Содомский в милицию и говорит, что задремал в троллейбусе, а у него скрипочку украли. Там спрашивают — ценная скрипка? А он говорит — нет, барахло, из репетиционного фонда, но все-таки вы поищите — как-никак государственное имущество. Милиция, конечно, ничего не нашла, потому что там и искать нечего было, а Содомский никому ни гугу — взял из фонда другую скрипку и доставил Иконникову. Через год Содомский пришел в фонд, предъявил справочку из милиции и сокрушенно согласился возместить стоимость похищенной у него скрипки. А ей цена по описи — грош с половиной. Так бы об этом никто не узнал, но мастер Батищев входил в инвентаризационную комиссию и сообразил, что это за штучки. Он и начал кричать, что год назад ему Содомский приносил скрипку, похожую на Бергонци или Винченцо Панормо. Вызвали Содомского, а он сидит и ухмыляется — показалось, все это нашему почтенному мастеру. Ну, выгнали его отовсюду, вот он и стал заниматься распространением билетов…
Я подписал Дзасохову пропуск, в котором было написано — Кисляев, он встал, маленький, сухой, с дикой гривой волос, и я почему-то подумал, что он похож на торчмя поставленный помазок.
— А это, если вам понравилось, возьмите себе, — кивнул он на курицу с библейским глазом, мудрым и скорбным. — У меня еще есть.
— Спасибо, — сказал я.
— Э, ерунда, — махнул Дзасохов рукой. — До свидания.
Глава 3
«…плотью живой он в могилу живую уходит…»
Громче звоните, колокола! Громче! Пусть гром ваш пробудит этот сонный ленивый город! Пусть звон ваш катится по улицам голосом счастья! Горите ярче, смоляные плошки, и пусть ввысь несут огонь петарды!
Трещат дубовых бочек донья, и льется алое джинцано. Или, может, кьянти не хватает? Скажите — сегодня можно все и всем!
Сегодня, в последний день уходящего века, вдовец Антонио Страдивари, пятидесятипятилетний мастер, вводит в дом новую жену — семнадцатилетнюю Марию Замбелли. И пусть смеются дураки и завистники, пусть говорят, что стар он и нашел красавицу другим на радость. Не властно время над великими, ибо живут они в настоящем, как усталый путник в задней комнате траттории, — их главная жизнь в будущем. И если к мастеру пришла любовь на склоне лет, значит отсюда начинается его молодость, значит мудрости его, согретой нежностью, суждено дать удивительно пышные плоды. Так думал Антонио Страдивари.
И Андреа Гварнери, бессильный, умирающий в нищей лачуге, сказал своему внуку Джузеппе:
— Страдивари — великий мастер. Но настоящее величие его впереди.
— Почему вы думаете так, синьор? — спросил Джузеппе, маленький даже для своих лет, тщедушный головастый мальчик с впалой грудью.
— Потому что он талант, — сказал дед, тяжело кашляя и сплевывая поминутно мокроту. — Потому что он любит свое дело больше всего на свете. Потому что он мудр и жаден, как сатана. Потому что ему очень везло всегда. Ему и с этой девочкой повезло.
— Я не понимаю вас, — сказал Джузеппе. — Отец говорит, что Страдивари принял у своего учителя Амати дьявольское знание.
Андреа долго надсадно кашлял, потом засмеялся:
— Твой отец приходится мне сыном, и уж кому, как не мне знать, что он трусливый и глупый человек. Не верь ему. Всю жизнь он всего боялся — бога, людей, трудностей, меня, а теперь, когда лупит тебя, начинает помаленьку бояться и сына. Если ты хочешь стать настоящим мастером, тебе надо уйти из дома.
— Как же я буду жить? Мне ведь только двенадцать лет? — спросил Джузеппе, и на глаза его навернулись слезы. — У меня кружится голова и теснит в груди, когда я поднимаюсь бегом по лестнице.
— Мальчик мой, поверь, что нет покоя и счастья в тихом сытом убожестве. Ты можешь преодолеть свою немощь, только став больше самого себя.
— Разве человек может стать больше самого себя? — спросил с испугом Джузеппе.
— Может, — устало кивнул Андреа. — Я прожил глупую, беспутную жизнь, но сейчас нет смысла жалеть об этом. Одно знаю я наверняка — творения рук и сердца делают человека всемогущим, всесильным и бессмертным.
— Руки мои слабы, а сердце немо. Что могу я создать и оставить людям?
— Но слух твой тонок, а ум быстр и пытлив, и душа твоя исполнена добра. И если ты запомнишь, что для учебы нет дня завтрашнего, а есть только сегодня, то через десять лет ты будешь большим мастером и познаешь счастье свершений…
Джузеппе простер к деду тонкие, худые руки:
— Но вы не встаете с постели и глаза ваши незрячи, а отец не хочет учить меня, он хочет отдать меня в монастырскую школу. Как могу я учиться и приблизить час свершений?
Андреа хрипло, с грудным присвистом засмеялся:
— Твой отец тебя ничему научить не может. Он плохой мастер. Попомни слово мое: если ты послушаешься меня, то спустя время твой отец будет подражать тебе и жизнь его догорит под сенью твоей славы.
— Но кто же откроет мне путь истины и свершений? — спросил с горечью Джузеппе. — Ведь не станет же меня учить Страдивари?
— Нет, мой мальчик, не станет тебя учить этот большой мастер. Сейчас он не возьмет тебя потому, что ты мало знаешь и мало можешь…
— А если я подучусь? — с надеждой сказал мальчик.
Андреа покачал маленькой седой головой:
— Тем более. Тебе, Джузеппе, не повезло — у Страдивари выросли бездарные дети…
— Не понимаю, — удивленно раскрыл черные быстрые глаза мальчик.
— У тебя могла быть единственная возможность стать учеником синьора Антонио — если бы хоть один из его сыновей унаследовал талант отца. Тогда бы он не побоялся взять тебя в ученики, и с годами, в соперничестве, вы узнали бы, кто из вас лучший. Но Страдивари уже знает, что он сможет передать детям только свои записи и тайные средства мастерства — сами они ничего открыть не могут. А отдать свое знание молодому Гварнери не позволит ему сердце.
— Разве каждому, кто алчет, дано обрести клад? — с сомнением прищурился Джузеппе.
Андреа прикрыл тяжелые коричневатые веки, на лицо его легла печать томления и горечи, он еле слышно прошептал:
— Знание, мой мальчик, не клад и не дуэльный выигрыш, но обиталище духа твоего, и возвести его надлежит в труде тягостном и страстном…
Старик задремал, но мальчик положил ему на плечо руку и настойчиво спросил:
— Скажите, разве Страдивари — мастер лучше вас?
Андреа Гварнери глаз не открыл, и только легкое дрожание век выдавало, что он не спит. Потом он разлепил бескровные губы:
— Да, Джузеппе, Страдивари мастер лучше меня.
— Но когда вы выпиваете фьяску кьянти, то кричите, что он жулик, а вы мастер от господа бога.
— Это не я кричу, — сказал Андреа, — это вино и глупость из меня кричат. Тебе долго жить надо, мой мальчик, и жизнь предстоит тебе нелегкая. Запомни навсегда — люди, для которых работает талант, не в силах оценить его по тому, что талант мог бы сделать. Они судят всегда по тому, что он уже сделал. А теперь я устал и хочу спать. Оставь меня…
— Но вы не сказали, что мне делать! Как мне жить?
— Этого я не знаю. Хотя советую от души: завтра на рассвете в Мантую уходит мальпост. Уговори кучера или беги пешком, но до Мантуи доберись и разыщи мастера Джизальберти. Передай ему мою предсмертную просьбу — сделать из тебя человека. А лет через пять возвращайся и сходи поклонись Страдивари. Чем черт не шутит — может быть, он возьмет тебя. Никто ведь не знает своего будущего.
* * *
Подробно объяснив ситуацию Лавровой и дав ей установку на допрос Содомского, я решил послушать, посмотреть на его поведение со стороны — при лобовом столкновении неизбежно утрачиваются какие-то нюансы поведения.
Александр Еремеевич Содомский пришел, как его и приглашали, ровно в 15 часов. Ярко-розовые щечки его прямо стоп-сигналами вспыхнули в дверях. Он снял свою нерповую шапку-пирожок, переложил ее на сгиб левой руки — как наполеоновскую треуголку — и чинно сказал:
— Моя фамилия Содомский. Честь имею кланяться.
Лаврова засмеялась ехидно и спросила:
— Я не поняла — вы со мной здороваетесь или прощаетесь?
— А что такое? — быстро осведомился Содомский.
— Ничего, — невозмутимо ответила Лаврова. — Просто последние несколько лет этот оборот был принят как формула прощания.
— Да? — удивился Содомский. — Кто бы мог подумать! У меня получилось с вами, как у одного моего знакомого, который по утрам говорил своему соседу-участковому «Добрый вечер!», пока тот не спросил его, в чем дело. И тот искренне объяснил ему, что, когда видит милиционера, у него темнеет в глазах.
— А у вас от нашего вида тоже темнеет в глазах? — поинтересовалась Лаврова.
— Боже упаси! — с яростной экспрессией воскликнул Содомский. — Тот, у кого чиста совесть, может быть в этих славных стенах совершенно спокоен.
— Иногда спокойствие прямо связано с тем, что человек плохо помнит свое прошлое, — невозмутимо сказала Лаврова.
— Истинная правда! — твердо заверил Содомский. — Сколько мне таких людей встречать приходилось!
Этот ласковый въедливый нахал мне сразу не понравился. Есть такой генотип — полногрудые, белотелые оранжево-рыжие нахалы с вечно розовыми щеками и сладким вкрадчивым голосом. Их природа как будто специально создала для ролей негодяев в провинциальных театрах. Но ничего, в жизни они тоже поспевают.
Содомский между тем снял пальто, неодобрительно покосился на вешалку — вбитый в стену гвоздь, и спросил вежливо:
— Простите, а у вас плечиков не найдется?
— Не найдется, — отрезала Лаврова. — Когда приходите в общественное место, надо снимать пальто в гардеробе.
— Истинная правда, — согласился Содомский. — Но когда приходишь в такое общественное место, из которого неизвестно куда пойдешь дальше, лучше, чтобы пальто было под рукой. Ха-ха, это я так шучу.
— Прекрасные у вас шутки, — покачала головой Лаврова. — Правда, в тех неизвестных местах, куда наши посетители иногда отправляются, плечиков для пальто тоже не дают. Ха-ха, это я не шучу.
— Там это уже не страшно. Как говорится, бытие определяет сознание, — сказал Содомский и сбил щелчком какую-то несуществующую пылинку с лацкана хорошо отутюженного пиджака. — Кстати, я вас хотел спросить, если можно…
— Можно, — сухо ответила Лаврова.
— Вы не знаете случайно, в Нью-Йорке есть женщины — офицеры полиции?
— Есть. А что?
— А, жаль! Я-то думал, что это только наше социальное завоевание. Это же ведь подумать только — женщина, возвышенно-утонченное создание, ловит жуликов!
— Ну, вот подумали только, и хватит. Назовите свое имя, отчество, фамилию, время и место рождения, род занятий…
— Ай-я-яй, какая у вас плохая память при вашей очевидной молодости! — засмеялся Содомский. — Я же пять минут назад представился…
Смеялся он тоненько, с радостным подвизгиванием, чуть захлебываясь от удовольствия и веселья. Я понял, что он решил любой ценой вывести Лаврову из себя — умному жулику с нервным следователем всегда проще орудовать. И вмешиваться пока мне было рано, важно, чтобы Лаврова сейчас сама внесла перелом в разговор. А она улыбнулась светло, безмятежно и добро сказала:
— Слушайте, уважаемый, на мой взгляд вы уже лет восемь лишнего на свободе ходите. Вы себя тише ведите! И на вопросы мне отвечайте…
— А что такое? Я же пошутил! — сразу отступил к своим траншеям Содомский.
Я тихо сидел за своим столом, не поднимая глаз, смотрел в газету.
— Вы со своими девицами шутите! — резанула Лаврова. — А мне будьте любезны подробно отвечать на вопросы. Итак…
Содомский прижал к полной груди короткопалые пухлые ладошки:
— Так разве я не хочу? Пожалуйста! Меня зовут Александр Еремеевич Содомский, 1926 года рождения, образование — незаконченное высшее, место работы — Министерство культуры…
Лаврова оторвалась от анкетной части протокола, внимательно стала вглядываться в Содомского, и длилось это, наверное, не меньше минуты, пока тот не начал ерзать на стуле.
— Что? — спросил он на всякий случай.
— Скажите, это не вы главный специалист по охране памятников культуры? — серьезно спросила Лаврова.
— Нет, у меня работа организационного типа.
— А точнее? — настырно интересовалась Лаврова.
Содомский помялся, потом невыразительно забормотал:
— Я старший распространитель Центральной театрально-концертной кассы. Кстати, вы не хотите завтра сходить в театр на Таганке? Идет пьеса Дина Рида, желающие записываются за месяц вперед. Очень способный автор — раньше он был лабух, пел песни, а теперь вдруг написал пьесу и — представьте себе — бешеный успех…
Я быстро загородился газетой, а Лаврова не выдержала и в голос захохотала. Содомский на всякий случай тоже захихикал, настороженно спросил:
— А что такое?
— Слушайте, Содомский, у вас же все-таки незаконченное высшее — нельзя быть таким невеждой. Джон Рид — слышите, не Дин Рид, а Джон Рид — написал повесть пятьдесят лет назад и вскоре умер. А уж потом по повести сделали инсценировку. Так что гастролировать у нас с песнями он не мог.
Содомский облегченно вздохнул:
— Умер? А я-то подумал, что вы на меня снова обиделись.
— Так, скажите мне, давно ли вы работаете распространителем. И при каких обстоятельствах вы попали на это место?
— Ой, я работаю так много лет, что точную дату вспомнить трудно. А попал обычно — пришел в отдел кадров, и меня приняли.
— Кем вы работали до этого?
— Я был концертным администратором в филармонии.
— Почему вы сменили работу?
— Здоровье, плохое здоровье — вот единственная причина. Меня в молодости не взяли в армию из-за того, что у меня килевая грудь, — и, видимо, для пущей убедительности Содомский ткнул себя в пухлую грудь ладошкой. — У меня конституция интеллигентная.
— Интеллигента в первом поколении, — сказала Лаврова. — Скажите, с кем из исполнителей-солистов вы работали?
— Со мной работали многие. Можно так и записать — ряд видных советских музыкантов.
Лаврова усмехнулась и спросила:
— А Иконников с вами работал?
— Конечно. Он тоже в свое время был неплохим скрипачом, но что-то ему не повезло. У него был очень плохой характер.
— Почему вы расстались с Иконниковым?
— Мы не могли сработаться. Я же вам говорю — у него был склочный характер, и как все недотянувшие вожди и гении он страдал манией подозрительности.
— Поясните следствию эпизод с пропажей скрипки из репетиционного фонда.
Содомский закатил вверх свои бледно-голубые, почти белые глаза, потер рукой лоб, старательно изображая мучительное воспоминание.
— С какой скрипкой? — он явно тянул время, обдумывая позицию.
— Первой трети восемнадцатого века, предположительный автор — Бергонци или Винченцо Панормо. Взята вами на имя Иконникова. И якобы утеряна в троллейбусе.
— А-а! Вот вы о чем! Значит, вы тоже слышали об этой чепухе? Это был такой же Бергонци, как я Джон Рид.
— Следствие располагает заявлением скрипичного мастера Батищева.
— Давайте, я вам напишу заявление, что позавчера видел на жене Батищева алмаз «Орлов». Тогда следствие будет располагать и такими сведениями.
— Это называется ложный донос, — сказала Лаврова. — И к следственным сведениям не имеет отношения.
Ах, досадно! Здесь Лаврова допустила явную промашку, и сейчас Содомский ее за это накажет. Он тихо засмеялся и сказал почтительно:
— Если мне будет позволено, замечу, что вы сильно увлеклись. Пока что скрипичный мастер Батищев и распространитель билетов Содомский, сидя на этом стульчике, юридически совершенно равноправны: оба они достойные, ничем не скомпрометированные граждане. И не простые, а советские, то есть обладающие всеми гарантиями их безопасности, чести и достоинства. Пока вы не докажете, что я, наоборот, плохой гражданин. А это вам может удаться, когда рак на горе свистнет.
— Ну, а фальшивые золотые монетки вас не скомпрометируют? — спросила Лаврова, и это было тактическое отступление, перегруппировка сил на ходу.
— Нет, — уверенно сказал Содомский. — Я уже слышал, что этот дурак Дзасохов распространяет про меня порочащие слухи. Но на чужой роток не накинешь платок. Дурак, он и есть дурак. К тому же типичный образец жулика-неудачника. Я бы нисколько не удивился, если бы узнал, что это он украл у Полякова скрипку.
— Почему?
— Потому что умный жулик отличается от глупого тем, что берет не то, что плохо лежит, а то, что можно украсть без всякого риска. А скрипка эта будет в розыске хоть сто лет — до тех пор, пока кто-то с ней не попадется.
— Конечно, она ведь не лежала грязная, безымянная, всеми забытая в кладовке репетиционного фонда, — ухмыльнулась зло Лаврова.
— Ну, если вам удобнее думать так, то можно и такой пример привести, — откровенно нагло сказал Содомский.
— А что вы делали в ночь, когда произошла кража скрипки?
— Позвольте узнать, когда произошла кража.
— В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября.
— Я в эту ночь спал у себя дома.
— Кто-нибудь может это подтвердить?
Содомский засмеялся:
— А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома, — значит это так. А если у вас есть сомнения в этом — то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим.
— Совершенно резонно, — согласилась Лаврова.
— Кроме того, вам только показалось, что я такой плохой человек. Конечно, я не ангел, но вы мне попробуйте показать ангела. У всех есть какие-то грешки, у всех есть заклеенные странички в биографии. Вот у вас, например, что-нибудь тоже было в жизни, о чем вы не станете кричать на перекрестках.
— Кричать на перекрестках ни о чем не стоит. Это с точки зрения общественного порядка было бы неправильно, — заметила Лаврова.
— Если бы люди кричали на перекрестках о своих грехах, общественный порядок в конце концов от этого только бы выиграл, — весело сказал Содомский. — Но люди охотнее говорят о чужих грехах. Кстати, вы обратили внимание на мою фамилию?
— А что?
— Нет, ничего, просто я хотел вам напомнить, что господь бог обрушил огонь и серу на Содом и Гоморру потому, что там не нашлось десяти праведных людей. Я не поручусь за судьбу никакого города, если бог вдруг надумает повторить эту дурацкую проверку.
Лаврова покачала головой:
— Мне кажется, что ваш пессимизм — в чистом виде продукт вашего отношения к людям.
— Что делать? Не я ведь их создал такими. И вообще, будь я следователем, я бы в первую очередь тряс самых безгрешных на вид людей, потому что безгрешных людей не бывает, и чем человек больше похож на ангела, тем кошмарнее ложь он скрывает.
— Да-а, поганенький взгляд у вас на людей… — сказала немного растерянно Лаврова. — К счастью, бодливой корове бог рогов не дает.
— Может быть, — спокойно согласился Содомский. — Вот вы мне скажите — за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили — хороших людей или плохих?
— Плохих, — ответила Лаврова.
— Ну! А я что говорю? — обрадовался Содомский.
— Ерунду! — отрезала Лаврова. — Если бы я искала не скрипку «Страдивари», а утраченный манускрипт, и при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Луарсабовичем Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите — украденную вещь, и из-за этого должна слушать ваши сомнительные откровения вместо того, чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.
— Значит, я человек неприятный? — спросил Содомский.
— Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану.
Содомский довольно засмеялся:
— Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, — это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.
— Почему вы так думаете? — сердито спросила Лаврова.
— Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…
Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза — это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:
— Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?
— Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, — кивнул я и учтиво добавил: — Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.
Содомский хищно блеснул золотой коронкой:
— Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей «Страдивари». И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?
— Вы мне понравились, — заверил я. — А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает — это ведь дело вкуса. Что касается газеты — вам показалось: я ее действительно внимательно читал.
— Да? — усмехнулся Содомский.
— Да, — подтвердил я. — И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, — и протянул ему «Вечерку».
— Что-нибудь «Из зала суда»? — сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский.
— Нет, — разочаровал его я. — Наоборот, «В мире интересного». Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.
Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал:
— Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух?
И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:
— Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?
— Абсолютно.
— И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?
— Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.
— Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый — все обстоит так, как рассказываете вы. И второй — что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо.
— Давайте, — пожал плечами Содомский.
— Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении — он вами уже был успешно апробирован. Второй — узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци — иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги.
— Позволю заметить, что имя мастера — половина цены скрипки, — сказал Содомский. — Если это Бергонци — сто процентов, если Панормо — только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.
— Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо — это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили…
— Вы говорите так, будто взяли меня за руку, — сказал Содомский.
— Ни в коем случае! — заверял я. — Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка — Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный…
— Да-а? — с сомнением спросил Содомский.
— Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами, — тьфу! Верно?
— Верно, — согласился Содомский.
— Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены — за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
— Я не понимаю, вы что — пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? — спросил он наконец.
— Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо — вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.
— Так вы что — решили искать скрипку Бергонци? — спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.
Ага, вот он — парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
— А почему бы нет? — сказала Лаврова. — Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.
— Пустые разговоры! — зло сказал Содомский.
— Почему же пустые? — обрадовалась Лаврова. — Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете — нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.
— А ведь скорее всего он ее не отдаст — за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! — поддержал я Лаврову.
Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:
— Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? — и засмеялся, облегченно, искренне.
— Э, нет! — покачал я головой. — Продать тысячи за три скрипку Панормо — дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же «Страдивари», который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз «Орлов», о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
— Да-а? Ну, если у вас много свободного времени — ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
— Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, — сказал я. — А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
— Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек — не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…
— В каком смысле? — спросил я.
— Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… — Содомский замолчал и махнул рукой.
— Кто — Иконников? — переспросила Лаврова.
— При чем здесь Иконников? — раздраженно сказал Содомский. — Я говорю про Белаша!
— Белаш был лауреатом? — медленно, как во сне, сказала Лаврова.
— Конечно! А вы что — не знали? — удивился Содомский. — А еще «Страдивари» хотите найти!
— Найдем! — почти крикнула Лаврова. — И «Бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход…
Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:
— Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
— Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно — какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
— Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, — сказал, улыбаясь, Белаш.
— Все возможно, — охотно подтвердил я. — Что будем есть?
— Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью — здесь дешево и вкусно кормили.
— Здравствуйте, — сказала официантка. — У нас сегодня есть форель.
— Вот и прекрасно, — обрадовался Белаш. — Дайте нам с белым соусом.
— Сыр чанах и бастурму, — попросил я. — Кофе с белками.
— Присоединяюсь. Еще чебуреки, — и спросил у меня: — Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
— Бутылку розового «Гарни», — сказал Белаш официантке.
Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
— Какие-нибудь новости есть? — повернулся ко мне Белаш.
— Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
— Обо мне? — удивился Белаш. — В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
— Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
— Вот тварь! — сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. — А больше он ничего обо мне не сказал?
— Нет, ничего.
— Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
— Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, — кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
— Значит, так, — сказал Белаш. — Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникову и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…
— Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, — сказал я.
— Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.
— В каком смысле? — уточнил я.
— В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
— Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя — так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»
— Это было все ужасно давно, как в другой жизни, — сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. — Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
— И никто не знал, что он — ваш педагог? — спросил я.
— Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
— И что?
— Ничего — в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку — открытый двойной перелом, — он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. — Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…
— А Иконников?
— Не спрашивайте! — махнул рукой Белаш. — После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
— Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка — но играть-то они могли!
— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
— Иконников был добрый человек? — спросил я.
— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? — поинтересовался я.
— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
— Например?
— Ну, вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память — «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я негромко.
— Минотавр? — не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
— Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? — спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь в этом мало понимаю…
— …вам не поздно будет? — спросил он.
— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение: — В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
— Вильом был талантливым мастером? — спросил я.
Поляков удивленно взглянул на меня.
— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево!
Поляков улыбнулся и покачал головой:
— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, — сказал я.
— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил я.
— В те времена — достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
— Чем же все-таки отличались скрипки?
— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса — одного, главного, который от сердца идет — тоже не нашел…
— Разве безрассудность — это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
— Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.
— Там музей сейчас?
— Нет, в его доме гостиница, а в мастерской — биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка — «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос — «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора».
А потом в комнате оказалось два Полякова — один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, — Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, — человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
И смычок пал на струны…
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка — резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…
Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал в ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох — это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода — солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силе, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…
Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно — так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и силой хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием — казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.
А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний — того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:
— А все-таки Паша играл это интереснее…
Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
— Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
— Гришу? И не упомню даже — так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
— Семнадцать, — уточнил я. — А вы слышали его на конкурсе?
— Да, конечно, я был председателем жюри, — Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
— Как вам показалась его игра?
Поляков ответил уклончиво:
— Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.
Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
— А какие отношения их связывали с Иконниковым?
Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
— Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…
Он не договорил, что «когда Иконников умер», но эта несказанная фраза повисла между нами.
|
The script ran 0.01 seconds.