1 2 3 4 5 6 7 8
Тут, конечно, начиналась чистой воды пропаганда и промывание мозгов. Грым представить себе не мог соплеменника, который сморозил бы такое. Все внизу понимали, что журналист и пикнуть не посмеет на правозащитника. Экранный орк торговал развесистой клюквой, но почему-то не говорил правды, которую обязательно сказал бы Грым. Например, что журналисты постоянно воруют лошадей, а если не могут украсть, то насилуют их по очереди, связывая им проволокой ноги и морду, и лошади потом долго болеют, поэтому мужики часто нанимают правозащитников сами. В Уркаине это знали и дети.
Причину такого межкультурного непонимания он выяснил только в экранном словаре:
Журналист, от церковноанглийского «дневной» (diurnal, journal). Вор, который ворует днем — в отличие от ноктюрналиста, ночного вора. В старину так называли информационных сомелье, и в церковноанглийском слово «journalist» по-прежнему имеет коннотации, связанные с информационным бизнесом. Поэтому защита журналистов долгое время служила поводом для цирковых войн.
Вот так, поводом для цирковых войн.
Кому нужна была правда? Люди, догадался Грым, даже не ставили себе задачи лишний раз очернить орков, показав их злобными идиотами, а просто пытались вместить всю неудобную сложность их жизни в одно обтекаемое клише, кочующее из снафа в снаф, потому что так проще было заполнить отведенные на это три минуты времени — а любое нестандартное развитие темы превратило бы три минуты в пять, а то и пятнадцать.
Были, конечно, и приятные отклонения от стереотипов — но большая часть продукции CINEWS INC не слишком удалялась от шаблона.
Однако в огромном количестве снафов (снятых, например, на исторические или мифологические темы) орки даже не упоминались. Грым сначала не мог взять в толк, где же здесь обещанный special newsreel — а потом сообразил, что это и есть цирковая часть. Любая война в Цирке была главной новостью в году — и самым подлинным из всех событий.
Визуально «новостной ролик» всегда был идеально сопряжен с «универсальным художественным фильмом». Трудно было сказать, где курица, а где яйцо: то ли костюмы сражающихся орков подбирали под сценарии, то ли сценарии писали под военную форму — но переход от хроники событий на Оркской Славе к любовному блоку не требовал никаких соединительных мостиков.
Любой снаф начинался стандартной формулой о том, что актеры и модели достигли возраста согласия, а за сцены насилия и жестокости полную ответственность несет правительство Уркаинского Уркаганата. В общем, все было ясно. Кроме одного.
Зачем люди снимают снафы?
Как ни странно, в многочисленных статьях не было прямого ответа на этот вопрос. Было только понятно, что снафы как-то связаны со здешней религией, и именно по этой причине их снимают на ритуальную светочувствительную пленку.
И они не просто имели отношение к религии.
Снафы, похоже, были главным таинством мувизма.
Каждое воскресенье Дом Маниту показывал свежий, или, как здесь говорили, «virgin snuff». В последний век или полтора в храмы ходило мало народу, но в воскресное утро любой мог посмотреть новый снаф у себя дома. Эта традиция была настолько фундаментальна для бизантийской identity, что ее было принято соблюдать — или хотя бы делать вид.
Выходило, CINEWS INC снимала больше пятидесяти снафов в год. В каждом можно было использовать только оригинальную съемку (хотя, как показывала история с танковой битвой, с разных углов могло быть запечатлено одно и то же событие). Вот зачем требовалось такое количество камер над полем боя — войну приходилось пилить на кучу разных историй.
Информации о таинствах мувизма в экранных словарях не было. Ничего не говорилось даже о символе веры или сути учения — в ответ на все запросы экранные словари предлагали искать устных инструкций в Доме Маниту.
У Грыма, однако, был опыт общения со «Свободной Энциклопедией», и он знал, что крупицы правды иногда встречаются в материалах, посвященных разоблачению чуждых взглядов. Оказалось, экранные словари Биг Биза устроены так же. Хоть о самом мувизме сведений практически не было, некоторое представление об этой религии давали статьи о ее ересях.
Самой главной была секта «Сжигателей Пленки».
Статья об этом движении, возникшем около ста лет назад, была выдержана в гневно-брезгливой манере, и многое в ней показалось Грыму туманным. Но кое-что он понял.
Сжигатели Пленки учили, что внешний мир есть проекция внутреннего, а проектор, создающий мир, находится не в руках Маниту, а внутри самого человека. Свет этого проектора и есть свет Маниту, один во всех. Но «пленка», сквозь которую он проходит, у всех разная, и каждый живет в своем собственном иллюзорном мире, где страдает от одиночества. Главной духовной задачей сектанта было найти эту «пленку» и сжечь ее.
Сжигатели Пленки верили, что те, кто «сжег пленку», могут после смерти родиться в другом мире. А некоторые из них уверяли, что уйти туда можно еще при жизни. В конце концов Сжигатели Пленки, в полном соответствии со своей метафизикой, попытались сжечь хранилище Древних Фильмов. После святотатства их секта была запрещена.
Это показалось Грыму настолько интересным, что он даже решился зайти в гости к Дамилоле в неурочное время.
Дамилола принял его за столом, уставленным бутылочками от сакэ. Он, видимо, пил не первый день — синяки под его глазами превратились в черные круги. Зато Кая вновь поразила своей красотой.
На ней было облегающее кимоно из зеленого шелка, а волосы были убраны в черный хвост, перехваченный резинкой со смешными красными шариками-зверюшками. Ее движения выглядели экономными и точными — она иногда подходила к столу, чтобы протереть его или подать подогретую точно до нужной температуры бутылочку, и сразу же уходила, чтобы не мешать мужскому разговору. Но Грыму достался один долгий взгляд из-под полуопущенных ресниц, после которого он всерьез задумался, зачем он пришел к Дамилоле на самом деле.
— Сжигатели Пленки? — наморщился Дамилола. — Да, такие были. Очень интересная секта. Они говорили, что нашли выход из мира. И, видимо, все через него убежали, хе-хе. Их уже давно нет. Но они до сих пор вербуют новых членов.
— Как? — спросил Грым.
— Прямо через маниту. Присылают письма.
— А как они узнают, кому присылать?
— По запросам. У них есть выход на сеть, они смотрят, кто этой темой интересуется, и начинают его обрабатывать.
— А как они могут присылать письма, если их уже нет?
— Элементарно, — махнул рукой Дамилола. — После них остались автономные псамботы.
— Псамботы?
— Да, — сказал Дамилола. — Это от слова «псам». Реклама и всякие идиотские послания. Произошло от выражения «spiced ham»[20] или «spam». Так в эпоху Древних Фильмов называли собачий корм — а за века он слился с адресатом. Псамбот — это типа как небольшой организм, который живет в маниту и сам приспосабливается к изменениям.
— И что, — испугался Грым, — если я их в словаре искал, эти организмы теперь возьмутся за меня?
— Не знаю, — хмыкнул Дамилола.
— А что они пишут в своих письмах?
— Надо Каю спросить, — сказал Дамилола. — Это у нее в башке прямое подключение, а не у меня. Кая, пойди сюда, детка.
Кая, внимательно слушавшая разговор, подошла к столу и села за него, опустив глаза. В ней была какая-то высокая печаль. И еще она походила на девочку, которая разбила дорогую вазу и со страхом ждет, что все откроется и ее накажут. С Хлоей такого не бывало никогда — не в смысле вазы, конечно, а в смысле смущения.
— Мы говорили про Сжигателей Пленки, — сказал Дамилола.
— Я слышала, — кивнула Кая.
— Ты можешь что-нибудь рассказать? А то я ничего толком о них не знаю.
Кая подумала немного и сказала:
— В их метафизике были два основных понятия. «Проектор» и «пленка». «Проектор» — это свет сознания. Пленка — омрачения, помутнения души, которые отделяют человека от Маниту.
— Это есть в словарях, — сказал Грым.
— Да, — согласился Дамилола, — Хакни поглубже, лапочка.
Грым не понял, что значит это слово — но Кая, видимо, поняла. Она закрыла глаза и наморщилась, словно стараясь расслышать какой-то еле слышный звук.
— Они учили, что надо сжечь эту пленку, да? — не выдержал Грым.
Кая отрицательно покачала головой.
— Здесь небольшая путаница, — сказала она. — Они не учили сжигать пленку. Они вообще не учили ничего сжигать. Слово «проектор» — это неправильный в данном случае перевод церковноанглийского «projector», которое употреблялось в значении «некто, строящий планы». Они называли так человека, погруженного в бессознательную деятельность ума. По их учению, следовало перестать быть прожектером и увидеть реальность такой как она есть. Для этого нужно было обнаружить «пелену» мыслей и перейти на ее другую сторону, к чистому незамутненному свету… К нему вел особый мистический полет… Кажется, так.
Она немного помолчала, вздрагивая и морщась.
— Ну да, — сказала она, — снять пелену с глаз и увидеть свет Маниту. Они говорили, что сама человеческая личность — это просто загрязнения и помутнения на этом свете. Их учение вообще не связано с фильмами. Они называли себя «Film Removers». Это из поэмы Джона Мильтона «Потерянный Рай». Цитировать?
Дамилола кивнул — как показалось Грыму, с гордостью за свою говорящую игрушку.
— «But to nobler sights, — продекламировала Кая, — Michael from Adam’s eyes the film removed».[21] Слово «film» можно перевести как «фильм» и как «пелена».
— Достаточно, — махнул рукой Дамилола. — Вывод?
— Сжигать фильмы стали позднее, — сказала Кая. — Сначала несколько человек устроили самосожжение, обмотавшись храмовым целлулоидом. Такое действительно произошло, но это была совсем другая секта — «Свидетели Маниту». А потом случилась темная история с архивом Древних Фильмов, который сектанты якобы пытались поджечь, чтобы подарить всем свободу. Тогда их и прозвали «Сжигателями Пленки». Есть версия, что сжигание придумали исключительно с целью их запретить.
— А за что их тогда запретили на самом деле? — спросил Грым.
— Они уходили жить в Оркланд. Жили отдельно от орков, на самом краю равнины. Там, где свалки… Сейчас…
Кая нахмурилась, как будто у нее болела голова.
— Глаз со слезой…
— Какой глаз?
— Это был их символ — круглый глаз со слезой. Так пишут в старых версиях словарей, но изображения нигде нет. Нет, вот оно… Непонятно. Никакой информации нет, почти все стерто. Ага, вот… Вот… Ясно…
— Что? — спросил Дамилола.
— Это не интересно, — махнула Кая рукой. — Известно только, что никто из сжигателей не вернулся из Оркланда. Все пропали без вести.
— У нас это просто, — подтвердил Грым.
— Все, — сказала Кая. — Больше ничего не вижу.
— Наверно, орки всех убили, — предположил Дамилола. — Поэтому секту и запретили.
Кая кивнула, потом повернулась к Грыму и сказала:
— Грым, пока мы рядом, я хочу, чтобы ты запомнил одну вещь. Что бы ни случилось, я не забуду тебя никогда. Никогда, слышишь?
Грым обомлел. Кая смотрела на него широко открытыми глазами, в которых читалось такое… такое… Грым даже не знал, что оно бывает. А уж слов для этого найти он совсем не мог.
Потом, словно опомнившись, Кая опустила взгляд.
Несколько секунд за столом стояла тишина. А затем Дамилола оглушительно захохотал.
— Нет, Грым, жалко, ты себя не видишь. Ты покраснел! Ты покраснел!
— Она тоже покраснела, — буркнул Грым.
— Ей это проще, — сказал Дамилола и снова захохотал — так, что смех мешал ему говорить, — ты даже не представляешь… ты не представляешь, Грым, что она умеет делать еще!
Кая вскочила из-за стола и убежала в комнату, вызвав у Дамилолы новый приступ хохота.
— Не принимай близко к сердцу, — сказал он, отсмеявшись. — Все эти нежности, поцелуйчики по углам… Она тебя провоцирует, чтобы вызвать во мне сильные эмоции. Ревность, соперничество. У нее это получается. Но исключительно по той причине, что я так запрограммировал ее сам. Ручная настройка.
Грым хмуро кивнул.
— А что касается твоих религиозных вопросов, — продолжал Дамилола, — я уже говорил с Аленой-Либертиной. Она про тебя помнит. Послезавтра в час дня она ждет тебя в парке у своего кабинета.
— В каком парке?
— Дом Маниту сорок два, — сказал Дамилола. — Хорошее место. В молодости я любил там гулять. Там всегда безлюдно. Никто не любит Маниту.
Выйдя из трубы на споте «Дом Маниту 42», Грым увидел прямо перед собой тупичок со спиральной лестницей. Ступени вели под открытое 3D-небо.
Поднявшись вверх, он оказался в центре круглого сквера, по периметру которого стояли белые мраморные статуи на постаментах — штук десять или больше. Сквер был заставлен рядами прямых строгих стульев. Это было что-то вроде кинозала под открытым небом — с оставленным между рядами проходом. Видимо, в воскресенье здесь показывали свежие снафы.
Нигде не было видно ни одного человека.
Кинозал находился в самом центре звездообразного парка — от статуй во все стороны расходились аллеи, между которыми росли округло остриженные кусты и деревья. Аллеи были перегорожены загородками, и Грым решил, что все они фальшивые — вряд ли парк мог занимать столько места. Но потом он увидел, что в некоторых местах никаких загородок нет. Недолго думая, он пошел вперед.
Кусты по бокам аллеи были настоящими — Грым потрогал их рукой и до крови укололся о колючку. Насчет деревьев он уже не был так уверен, потому что дотянуться до них было нельзя.
В этом прохладном тенистом пространстве невозможно было заблудиться, но легко было затеряться. Все дорожки вели к набережной, где под крутым обрывом, отгороженным чугунной решеткой, плескалось море.
Выглядело все так, словно он находится на небольшом круглом острове с высокими скалистыми берегами. Грым понимал, что никакого моря за решеткой нет, но шум волн был более чем правдоподобен. Оттенок соленой свежести, примешивавшийся к знакомому запаху нагретой пластмассы, тоже убеждал.
Небо было покрыто однообразными кучевыми облаками и затянуто дымкой. Грым уже привык, что на больших открытых пространствах солнца здесь почти не видно — хотя, подняв голову, всегда можно наблюдать облако, за которым оно только что скрылось. Видимо, имитация висящего в небе светила была для проекционного оборудования форсажным режимом.
Грым сел на лавку возле ограды. Несколько минут он слушал шум волн и вдыхал запах моря, стараясь не думать о его природе. Потом он ненадолго задремал, и ему пригрезилось, что вокруг работает огромная древняя машина неясного назначения, а сам он — просто случайное пятнышко живой плесени, муравей, заблудившийся в часах. Проснувшись, он ухмыльнулся — сон был, что называется, в руку. А затем он увидел фигурку в черном, идущую в его сторону по набережной.
Это была Алена-Либертина.
Когда она подошла совсем близко, по ней прошла быстрая рябь, и Грыму показалось, что она тоже часть миража — но через миг она села рядом, и он почувствовал аромат знакомых духов — так же пахла теперь Хлоя.
Алена-Либертина вблизи выглядела холодной и несвежей — казалось, ее наполняет мертвая застоявшаяся кровь. В Уркаине она вообще была бы бабкой, но Грым уже знал, что у людей другая возрастная шкала.
— Здравствуй, Грым, — улыбнулась Алена-Либертина. — Ты отлично выглядел в развлекательном блоке. Хорошие стихи. Хлоя, наверно, очень тобой горда.
Грым провел наверху уже достаточно времени, чтобы оценить всю глубину ее иронии — и одновременно понять, что она даже не собиралась его обидеть. Он скромно опустил глаза.
— Дамилола сказал, что ты хочешь узнать больше о таинствах. Зачем?
У Грыма уже был заготовлен ответ.
— Я хочу лучше понимать мир, в котором живу. Внизу нам никогда не говорили правду.
Алена-Либертина кивнула.
— Я священник, — сказала она, — А быть священником и означает открывать людям правду. С удовольствием расскажу тебе все, что смогу. Спрашивай.
Грым вдруг понял, что все его вопросы куда-то пропали. Он беспомощно огляделся по сторонам.
— А почему в парке никого нет? — выдавил он.
— Здесь всегда пусто, — сказала Алена-Либертина. — Люди не любят сюда ходить. Тут ты на ладони Маниту. В это сейчас никто не верит. Но это так.
— Место красивое, — пробормотал Грым. — Очень длинная набережная.
Алена-Либертина засмеялась.
— Эта набережная и этот парк — на самом деле просто движущаяся дорожка, Грым. Если точно, несколько отдельных дорожек. Ты идешь по ним хоть час, хоть два — а сам практически стоишь на месте.
— А если идти быстро?
— Когда идешь быстро, она крутится быстрее. Ты ее сам настраиваешь.
Грым оглянулся на парк.
— А все остальное — это наваждение?
— Можно сказать и так, — улыбнулась Алена-Либертина.
— А как же все эти аллеи?
— Настоящих всего три.
— Три? — изумился Грым, — А что будет, если кто-то пойдет по ненастоящей?
— Такого не может случиться. Это не аллеи, а просто коридор, обсаженный кустами. Намного короче, чем кажется, и тоже с движущейся поверхностью. Но я сама точно не знаю, как все это крутится и поворачивается. Хотя гуляю тут уже полвека.
— Подождите, — сказал Грым, — Но я ведь сам видел, как вы шли по набережной. Издалека-издалека.
— Увидеть можно все что хочешь, — ответила Алена-Либертина. — Тебе будет казаться, что я далеко. А я могу быть в трех метрах. Тут все очень маленькое и компактное. Все рядом.
«И все неправда», — подумал Грым, но ничего не сказал.
— У тебя есть еще вопросы?
— Скажите, почему мы такие? Я имею в виду, орки. Кто нас сделал плохими?
Алена-Либертина кивнула, словно ждала подобного вопроса.
— Сейчас уже никто не помнит точно, Грым. Ясна только примерная схема. Священные книги учат людей быть хорошими. Но, чтобы кто-то мог быть хорошим, другой обязательно должен быть плохим. Поэтому пришлось объявить часть людей плохими. После этого добру уже нельзя было оставаться без кулаков. А чтобы добро могло своими кулаками решить все возникающие проблемы, пришлось сделать зло не только слабым, но и глупым. Лучшие культурные сомелье постепенно создали оркский уклад из наследия человечества. Из всего самого сомнительного, что сохранила человеческая память. Боюсь, это покажется тебе циничным и жестоким. Но для нашего века это просто данность.
Грым уже слышал что-то похожее от покойного дискурсмонгера.
— А почему так говорят — «сомелье»? — задал он другой идиотский вопрос, — Столько разных профессий, а слово одно…
— Раньше так называли слуг, подносящих вино. У них были большие списки вин, откуда могли выбирать господа. А потом так стали называть людей, занимающихся тем, что раньше считалось творчеством.
— Почему?
— Люди уже придумали все необходимое. Когда-то давно человечество развивалось очень бурно — постоянно менялись не только вещи, окружавшие людей, но и слова, которыми они пользовались. В те дни было много разных названий для творческого человека — инженер, поэт, ученый. И все они постоянно изобретали новое. Но это было детство человечества. А потом оно достигло зрелости. Творчество не исчезло — но оно стало сводиться к выбору из уже созданного. Говоря образно, мы больше не выращиваем виноград. Мы посылаем за бутылкой в погреб. Людей, которые занимаются этим, называют «сомелье».
Грыму показалось, что Алена-Либертина говорит чуть раздраженно. Видимо, не следовало тратить ее время на то, с чем могли помочь экранные словари. Пора было собраться и спросить о главном.
— Почему снимают снафы?
Алена-Либертина усмехнулась.
— Это наш долг и назначение как людей. Так хочет Маниту.
— Но ведь люди не всегда снимали снафы.
— Да, этот так, — согласилась Алена-Либертина. — Люди не всегда их снимали, потому что воля Маниту еще не была им понятна на сознательном уровне. Но они всегда в них снимались. Если ты понимаешь метафору.
— А для кого их снимают? Ведь у нас… То есть внизу у орков… снафы даже нельзя толком посмотреть. Все вымарано цензурой. А наверху их почти никто не смотрит.
Алена-Либертина опять усмехнулась.
— Ты не поймешь, мальчуган.
— Попробуйте, скажите.
— Знаешь, в эпоху Древних Фильмов был один директор. Так называли людей, которые эти фильмы снимали. И ему задали такой же вопрос — для кого вы делаете фильмы? Для славы? Для людей? Нет, ответил он. Для Маниту.
— Для Маниту?
— Да, мальчик. И мы тоже снимаем снафы для Маниту.
— А Маниту про это знает?
— Ты все равно не поймешь, пока не войдешь в Дом Маниту.
— А где Дом Маниту? — спросил Грым. — Я думал, что я уже приехал.
— Идем, — сказала Алена-Либертина. — Я тебя отведу.
Она встала и пошла по набережной. Грым поднялся со скамейки и пошел рядом, борясь с неожиданно нахлынувшим страхом.
Наверно, из-за рассказа про устройство аллей обратный путь показался значительно дольше. Грыму трудно было поверить, что под ногами у него движущаяся дорожка. Он глядел вниз, пытаясь определить, действительно ли там плотный утоптанный грунт, или это очередное наваждение — но так ничего и не понял.
Когда они вышли в круглый сквер, где стояли окруженные статуями стулья, Алена-Либертина опустилась на один из них и жестом пригласила Грыма сесть рядом.
— Тебе интересно, кто все эти люди? — спросила она, указывая на белых истуканов.
Грым сосчитал постаменты — их было двенадцать, по числу расходящихся дорожек.
— Наверно, — предположил Грым, — это древние жрецы Маниту? Его слуги?
— Скорее, его лица, — сказала Алена-Либертина. — Мы называем словом «Маниту» каждого из них. Ибо за каждым стоит целая эра в истории человечества. Они были рупором вечной истины. Любое их слово в свое время потрясало мир, и к нему писали тома примечаний с комментариями. Но сейчас люди даже не помнят их имен.
Единственное, что было Грыму интересно — это зачем Маниту столько разных лиц, если он никогда не врет. Но он подумал, что такой вопрос может прозвучать богохульно. Все же следовало задать об этих статуях несколько вопросов — хотя бы из вежливости.
— Кто вот этот? — Грым указал на статую хитрого косоглазого воина, сидящего на постаменте, скрестив ноги в остроносых сапогах.
— Это Маниту Будда. Великий воин древности. Он казнил врагов Маниту, привязывая их к своему колесу. Видишь колесо?
— Ага, — сказал Грым. — А эти два?
Он указал на на двух бородатых мужчин, стоящих на соседних постаментах.
По виду они казались родными братьями — только один был в чем-то вроде накинутой на тело простыни, а другой — в обтягивающем трико. Первый разводил руки в стороны, а второй поднимал их в небо, так что Грыму они показались похожими на двух рыбаков — первый показывал, какую большую рыбу он поймал, а второму для этого даже не хватало размаха рук.
— Это Христос и Антихрист, — сказала Алена-Либертина. — Характерный пример «инь-гегельянь», зеркальные лики Маниту. Вы, орки, почитаете только Антихриста и считаете нас еретиками и отступниками за то, что мы равно уважаем и других аватаров. А мы считаем, вы мыслите слишком узко. И даже про Маниту Антихриста вам не говорят всей правды. Он вовсе не был черной дырой с аккреционным нимбом, как на ваших супрафизических иконах «Маниту в Славе». Многие неграмотные орки думают, что он когда-то приезжал в таком виде в город Славу. Но на самом деле это был такой же человек, как мы с тобой. Просто через него говорил Маниту, связавший Вселенную ожерельем черных дыр.
— А что именно он говорил? — спросил Грым.
— Антихрист учил людей, что Маниту живет во всем без исключения, и в высоком, и в низком. А деление на добро и зло, на низкое и высокое — и есть первородный грех. Чтобы разрушить все предубеждения в зародыше, он выбрал себе самое ненавистное имя, которое было в человеческой мифологии, и символы тоже выбирал самые скомпрометированные.
— Это я уже слышал, — сказал Грым. — А из-за чего его расстреляли?
Алена-Либертина чуть улыбнулась.
— По слухам, из-за того, что он плохо знал испанский. На своем родном английском он мог уболтать кого угодно, но кокаиновые бароны не особо его понимали и решили, что он шпион… При его жизни английский еще не был церковным языком.
— У нас бы сказали, что вы святотатствуете.
— А у нас бы сказали, что святотатствуют ваши попы. И еще тебе следует знать, что он вовсе не делал своей эмблемой вашу спастику. Спастику придумали сами орки, которые хотели показать, что только у них сохраняется истинная вера. Возможно, им помогли наши сомелье, но никак не Маниту Антихрист. Если бы его не убили так рано, он запретил бы поклонение любым символам и иконам вообще… Пойми, мы ничего не имеем против вашей спастики, Грым. Но нам не всегда нравятся те дела, которые она осеняет.
Словно ожидая взрыва оскорбленных чувств, Алена-Либертина сделала паузу. Но Грым никак не отреагировал на услышанное. Он указал на пустой пьедестал.
— А эту статую что, убрали? — спросил он.
— Нет. Это духовный вождь Северной Европы пророк Мухаммад. Единственным его изображением было отсутствие изображения. Поэтому теология утверждала, что его изображения всюду.
— А рядом кто?
— Это Первый Машиах — Менахем Мендел Шнеерсон.
— А это?
— Второй Машиах — Семен Левитан. Первый жил в Нью-Йорке, второй в Москве и Палестине. Первый был явлен людям, второй — от них скрыт…
Названия сказочных древних стран звучали для Грыма волшебными заклятиями, которые создавали на секунду образ чего-то очень знакомого. Он будто бы понимал, что такое Северная Европа, Москва, Нью-Йорк и Палестина — но через миг мираж растворялся, как облако дыма. И, наверное, хорошо, что растворялся — слишком уж много всего произошло в веках, чтобы можно было помнить это и жить…
— Но хватит о прошлом, — сказала Алена-Либертина. — Теперь пора войти в Дом Маниту.
— Нам надо куда-то идти?
— He ты приходишь в Дом Маниту. Дом Маниту приходит к тебе. Ты готов?
— Да, — сказал Грым.
— Смотри.
Грым почему-то ожидал, что впереди появится экран, на котором по воскресеньям показывают снафы. Но изменилось сразу все.
На месте остались только каменные инкарнации Маниту. Но они оказались в нишах круглой стены, обступившей зал со всех сторон. В стене не было дверей. А вместо затянутого дымкой неба Грым увидел высокий купол, кончающийся круглым отверстием.
Он был внутри огромного здания, похожего на древние храмы из «Свободной Энциклопедии». Его стены и купол были покрыты фресками. Грым догадался, что они изображают историю человечества. Там были батальные сцены из снафов, выходящие из моря многоголовые звери, строящиеся пирамиды, летящие в небе железные птицы и много такого, чему он просто не мог дать названия. Но самое большое впечатление на него произвели не рисунки. И даже не безжалостная симметрия барельефов и карнизов, от которой кружилась голова.
В круглом отверстии купола внезапно вспыхнул свет. Это был шар голубого огня такой яркости, что Грым непроизвольно зажмурился, как только лучи ворвались в его глаза.
Грым никогда раньше не видел света такого странного спектра. Желтое оркское солнце по сравнению с ним было нежным и мягким. А здесь… Наверно, этот режущий глаза синий огонь и был мечом Маниту, который милосердно прятала в себе черная вата космоса. И вот Грым увидел его собственными глазами — и понял, что не может на него смотреть. Свет был слишком безжалостен. Даже когда Грым закрыл глаза, свет продолжал гореть в них, словно луч навсегда прорезал в его веках круглую дыру.
Когда свет погас, Грым с облегчением вытер выступивший на лбу пот. Теперь его окружала полутьма. Он по-прежнему мог видеть все окружающее, хотя перед глазами плавало зыбкое черное пятно с сияющей кромкой.
— Ты в порядке, Грым? — спросила Алена-Либертина.
— Что это было?
— Свет Маниту. Так сияет Маниту, когда он молод.
— Под таким светом было бы страшно жить, — сказал Грым.
— Многие считают его самым прекрасным из всего, что есть в мире. В этом огне зарождается и исчезает вселенная. И, хоть мы и обречены быть просто его тенью, этот свет все равно остается якорем нашего мира. Такова реальность.
В пространстве перед Грымом загорелся яркий желтый шар. Вокруг него вращались другие шарики, поменьше. Третий по счету ярко светился, и Грым догадался, что это Земля.
— У реальности, Грым, есть два аспекта, которые люди прошлого называли «инь-гегельянь». Первый — это материя. Второй — сознание. Наше сознание всегда опирается на материю, а материя существует только в нашем сознании. Реальность не сводится ни к одному, ни к другому, подобно тому, как электричество нельзя свести к плюсу или минусу. Древние мудрецы постигли, что эти два полюса связаны через кровь.
— Почему? — спросил Грым.
— Очень просто, Грым. Сейчас ты жив и видишь вокруг себя физическую вселенную. Это твоя личная вселенная, уникальная и особенная, потому что в таком виде она существует только для тебя. Материя и сознание в тебе — это полюса одного и того же Грыма. Но, пролив твою кровь, можно разъединить их навсегда.
Планеты и солнце погасли, и Грым снова оказался в полутьме.
— Поддерживать космическую связь материи и духа можно только постоянным жертвоприношением.
Грым увидел, что одна из смутно белевших в полутьме статуй засветилась. Она изображала странное существо — человека со змеиной головой, замершего в сложной церемониальной позе.
— Это маниту Кецалькоатль, — сказала Алена-Либертина. — Прежде он уже служил людям как Прометей, и его приковали к скале. Потом он служил им как Антихрист, и его расстреляли в мексиканском ущелье. Каждый раз он приносит себя в жертву и становится солнцем мира. Тем самым, что светит над Оркландом. Это тот же огонь, который горит во всех остальных мирах. В любой из звезд живет Маниту.
— Но ведь звезда — просто большой атомный реактор, — сказал Грым таким тоном, словно он знал, что такое атомный реактор. — Разве нет?
— Грым, во всем есть материальная и духовная стороны. Атомный огонь, подвешенный в пустоте — это физический аспект Маниту. Наша способность видеть его — это духовный аспект. Солнце сможет греть и кормить нас, только если мы будем поддерживать с ним духовную связь через кровь. Для этого и существует священная игра в Цирке.
— Для вас, значит, это игра?
— Совсем недавно ты был орком, Грым, и я понимаю твои чувства, — сказала Алена-Либертина, — Но теперь ты один из нас. Не забывай.
Грым кивнул.
— А зачем устраивать войну так часто?
— Зачем ты ешь каждый день? Жертву надо повторять, чтобы Свет Маниту продолжал гореть. Мы не стремимся к крови из жестокости. Мы кормим Небо. Кровь нужна не нам, Грым. Кровь нужна Маниту.
— Но почему мы должны о нем заботиться?
— Маниту и этот мир — одно и то же. Маниту создает его из себя. Знаешь, как объясняют малышам? Если мы перестанем заботиться о Маниту, Маниту перестанет заботиться о нас. Иссякнет свет Маниту. И тогда угаснет не только солнце, погаснут все экраны, на которых дети видят веселые мультики. А потом кончится маниту в кошельках у их пап и мам. Никто не сможет жить дальше.
— Поэтому люди и снимают снафы?
— Да. Таков священный ритуал, связанный с зарождением мира.
— А при чем здесь зарождение мира?
— Это одна из высших тайн религии, Грым. Получить объяснение можно только при посвящении в Мистерии. Далеко не каждый способен постичь его. Глобальным уркам это особенно сложно — они склонны считать, что не бывает духовной реальности выше фондовых индексов.
— Может быть, я смогу, — сказал Грым.
— Хорошо, — сказала Алена-Либертина. — Я объясню это один раз, и, если ты не поймешь, не проси повторить.
Грым сглотнул слюну и решительно кивнул.
— Смотри…
В полутьме перед Грымом зажглась яркая синяя точка. Потом она взорвалась, превратившись в вихрь разлетающихся во все стороны звезд и туманностей. Постепенно тускнея, эти горящие точки уносились все дальше друг от друга, пока пространство не стало черным и пустым.
— Вот так ученые прежних времен представляли себе возникновение, зарождение и гибель нашей Вселенной из Света Маниту, — сказала Алена-Либертина. — Однако перед тем, как сгореть в атомном огне, физики эпохи Древних Фильмов доказали, что время на самом деле идет в другую сторону. Нам кажется, что Вселенная движется от Большого Взрыва к тепловой смерти — но это просто ошибка человеческого восприятия. В реальном измерении все процессы идут в противоположном направлении. Четвертый закон термодинамики, эта смесь статистики и религиозной веры, на самом деле просто обман зрения — такой же, как кажущееся вращение Солнца вокруг Земли…
Грым поднял руку, как бы пытаясь остановить поток непонятных слов.
— Человеку представляется, что Маниту распался на бесконечно разлетающиеся осколки, поэтому с незапамятных времен люди провозглашали смерть Бога. Но в действительности Маниту возвращается домой. Маниту становится собой. Багровое смещение, которое наблюдают астрономы — иллюзия. Для Маниту оно голубое, просто человек обречен видеть голубой свет Маниту как свой багровый. Кроме того, хоть ничто не может двигаться быстрее предельной скорости, сама предельная скорость изменяется в зависимости от конфигурации вселенной. Однако реальность устроена так, что постичь все это можно только духовным зрением — и лишь тогда станут доступны некоторые физические подтверждения…
Грым уже не пытался понять этих слов. Он смотрел на маниту, где перед ним вновь стали зажигаться и сгущаться те же самые туманности и звезды. Загораясь все ярче, они сближались и в конце концов слились в один ослепительный голубой луч, который мигнул ему и погас.
— На самом деле мир сворачивается в точку, и то, что мы видим как прошлое, есть будущее. Эра багрового солнца позади. Ты не убежал из Оркланда, Грым. Ты возник здесь, среди людей. Потом ты пойдешь в свое прошлое спиной вперед, станешь крохотным комком кричащей плоти, войдешь в лоно своей матери, растворишься в нем и сольешься с первоосновой. Или, как это называют теологи, вновь станешь информационной волной в перпендикулярном времени. Эра Древних Фильмов — в будущем. Именно поэтому ваши иконы изображают изначальное космическое тело Маниту как сингулярность. Так оно и есть — и мы движемся к точке, где все вновь станет одним.
— Как такое может быть? — спросил Грым. — Выходит, мы не знаем своего вчера, а знаем завтра?
— Ты ведь водил моторенваген, малыш. Ты видишь, куда едешь — то есть знаешь, что будет. Но не видишь того, что осталось за спиной.
— Но если это правда… Наверно, это все меняет! — не очень уверенно сказал Грым.
— Это меняет все, Грым. И не меняет ничего. Знаешь ты тайну или нет, твоя жизнь останется той же самой. Ты не начнешь с этой секунды молодеть. В своем искаженном восприятии ты будешь все так же двигаться в неизвестное тебе будущее — хотя в высшем смысле оно является твоим прошлым. Такова судьба всех людей. Но в своем духовном служении мы можем преодолеть эту загадку и подняться над ней. Как ты полагаешь, почему от всего прошлого сохранились только Древние Фильмы?
— Не знаю.
— Древние Фильмы — это чертежи будущего, которые мы храним по воле Маниту. Придет день, и будущее возникнет из сберегаемых нами пленок. Свет Маниту пройдет сквозь них, окрасится ими и создаст запечатленную на них реальность. В истинном измерении все произойдет именно так. Мы помогаем Маниту вернуться домой, Грым, хотя и не в силах ощутить истинный ход времени сами. Может ли быть служение выше?
Грым почувствовал, что у него кружится голова — словно голос Алены-Либертины действительно поднял его на невообразимую высоту.
— Теперь ты понял? — спросила Алена-Либертина. — Мы не снимаем снафы. Мы создаем мир, проецируя их вовне. Снафы — это семена мира, угодные Маниту. В высшей реальности они существовали до событий, которые на них сняты. А на физическом плане они растворяются во Вселенной, когда Свет Маниту, пройдя сквозь храмовый целлулоид, превращает чертеж в реальность. В точке, где будущее смыкается с прошлым, мы, люди, становимся орудием Маниту. Мы раз за разом зачинаем Вселенную в любовном объятии наших храмовых актеров, и одновременно питаем Небо добываемой при этом кровью воинов. Постиг ли ты смысл таинства?
— Питаем кровью воинов, — тихо повторил Грым. — Так… Но если время идет в другую сторону, как же тогда мы можем питать…
— Можешь не продолжать, — улыбнулась Алена-Либертина. — Поверь, мальчик, если Маниту захочет принять наш дар, он найдет способ сделать это за пределами физики, логики и рассудка. Его чертог — вне времени, и для Него никаких ограничений нет. Но ты сейчас постиг другую глубочайшую тайну нашей веры. То, что выглядит как наша жертва Ему, в высшей реальности есть Его дар нам. Воины не умирают во время игры в Цирке. Они оживают. Понимаешь?
— Да, — сказал Грым неуверенно.
— Поэтому и говорят, что, несмотря на всю льющуюся в нем кровь, мир создан любовью.
— А Маниту правда нужна кровь?
— Да, Грым. И не пытайся понять это своим слабым рассудком. Когда священную войну пытаются уничтожить, Маниту начинает отбирать причитающуюся ему кровь через массовые убийства, которые совершают обезумевшие одиночки. Во время войны ничего подобного не бывает. Питать Маниту кровью — космическая необходимость. Но постичь это может только слуга Маниту. Стал ли ты им, Грым?
Может быть, дело было в особой вкрадчивой интонации этого вопроса. Может быть — в общем драматизме минуты. Но Грым понял, что от ответа может зависеть все его будущее, которое, как теперь выяснилось, на самом деле было прошлым. Причем отвечать следовало не простым «да» или «нет». Ответ должен был быть таким, чтобы сомнений в его искренности не осталось. Грым так напряг голову, что у него потемнело в глазах. И ответ вдруг пришел.
— Придя сюда, могу ли я быть кем-то еще?
Алена-Либертина тихо засмеялась.
— Ты умный маленький орк, — сказала она. — Может быть, слишком умный. Но я не жалею, что впустила тебя в наш мир. Живи здесь счастливо до самой смерти…
Она немного помолчала и добавила:
— Теперь ты знаешь, что нет никакого смысла спрашивать, куда мы уходим потом.
Купол над головой Грыма исчез, и он опять увидел вокруг себя круглый сквер, статуи, 3D-нe6o и деревья. И ряды пустых стульев.
Сидящая рядом Алена-Либертина усмехнулась:
— Добро пожаловать в пустыню реального. Теперь надо подумать, чем ты будешь заниматься как слуга Маниту. У меня есть для тебя планы.
Грым вытянул шею, изображая предельное внимание.
— Тебе следует заниматься словами, — сказала Алена-Либертина.
— Почему?
— Я слышала твое стихотворение. Это ведь не очень обычно для оркского юноши — писать стихи.
— Я знаю, — сказал Грым. — Я от страха. И черновик за меня доделали…
Алена-Либертина махнула рукой, словно это было совсем не важно.
— Я надеюсь, ты сможешь принести нам пользу.
— Как?
— Осваивай креативный доводчик. Это приложение, на котором наши сомелье доделали твои стихи. Ты будешь создавать линию оркского смысла для новых снафов. Если справишься, будут хорошо платить. Начать можешь прямо сейчас.
— А я смогу?
— Конечно. На этой работе твои недостатки станут твоими достоинствами. Как только тебе будут приходить в голову отрывки вроде тех, что ты писал на своих рваных бумажках, просто вводи их в маниту. Это несложно. Главное, не пытайся себя сдерживать. Постепенно ты освоишь доводчик и сможешь зарабатывать больше… Хочется верить.
— Я должен делать это каждый день?
— Тогда, когда будет получаться само. Но весьма желательно, чтобы это получалось само каждый день.
— А о чем мне писать?
— О чем тебе захочется. Мы всему найдем применение. Дискурсмонгером ты вряд ли сумеешь стать. А вот контент-сомелье из тебя выйдет.
Алена-Либертина еще раз смерила Грыма взглядом.
— Какой, станет ясно очень быстро.
Способна ли Кая переживать и чувствовать как я? Есть ли обитатель у китайской комнаты в ее голове? Или внутри у нее лишь черная пустота?
Этот вопрос оказался гораздо сложнее, чем я думал.
Понятно, что фирма-производитель не была заинтересована в слишком глубоком обсуждении темы из-за возможных юридических проблем. Например, запросто мог встать вопрос о возрасте согласия сур.
Дому Маниту, CINEWS INC и ГУЛАГу тоже не нужна была лишняя головная боль.
Сур запрещалось снимать в снафах, потому что они не могли быть субъектом религиозного ритуала. А в порно их нельзя было использовать, поскольку они «имитировали лиц, не достигших возраста согласия». Но если бы суры вдруг попали под закон о возрасте согласия, достаточно было бы выдержать несколько штук на складе сорок шесть лет, и весь храмовый порнобизнес накрылся бы, как выразился оркский поэт, котлом или тазом. А может, старые жирные феминистки продавили бы закон, обязывающий сур выглядеть как они, только хуже.
Неудивительно, что подобные изыскания не поощрялись. Поэтому рассчитывать можно было только на себя — и я взялся за экранные словари.
Сразу выяснилось, что не меня первого заинтересовал этот вопрос. Загадка встала перед людьми много столетий назад, когда они только учились делать механизмы, имитирующие отдельные аспекты человеческого поведения. И они сформулировали проблему «философского зомби».
Философский зомби — вовсе не мертвец, поднятый из могилы чтением «Критики Чистого Разума» или «Les Feuilles Mortes». Это существо, которое выглядит, говорит и вообще во всех возможных проявлениях ведет себя в точности как люди. Единственное его отличие — у него нет человеческой души. Нет сознания, света Маниту, неважно, как это называть. Можно смотреть на такого зомби и слушать его — но нельзя быть им изнутри.
По всему выходило, что старинные мудрецы, сами того не зная, говорили о моей Кае. Поняв это, я принялся просеивать доступную информацию с удвоенным вниманием.
Оказалось, по поводу этого «философского зомби» между древними сомелье разгорелась настоящая битва. Но они, похоже, не всегда понимали, о чем говорят.
Сомелье по имени Чалмерс, например, сказал:
«Мне очевидно, что такой зомби логически возможен. Это просто нечто, физически идентичное мне самому, но без сознательного опыта — у него внутри все темно…»
Для кого, спрашивается, темно? Для Чалмерса или для самого зомби? Если для Чалмерса, то как для него вообще может быть светло внутри у кого-то другого? А если темно для зомби, то где тогда для него светло? У Чалмерса?
Древние сомелье были атеистами и не понимали, что свет Маниту во всем один и тот же. И постоянно пытались объяснить свет через тьму, потому что это происходило еще до прихода Антихриста, и в те годы невозможно было получить грант никак иначе.
Сомелье по имени Деннет вообще ввел понятие «зимбо». Это был «зомби, который может отслеживать свою собственную деятельность по бесконечно восходящей рефлективной спирали» и «обладает внутренними (но бессознательными) информационными состояниями высокого порядка о своих информационных состояниях более низкого порядка». Во как.
Этот «зимбо», утверждал Деннет, смог бы верить (тоже бессознательно), будто ему свойственны различные умственные состояния, о которых он может отчитаться. Он думал бы, что он сознателен, даже если бы не обладал сознанием…
Тут мне стало окончательно непонятно, как это зимбо мог бы во что-то верить и думать, если он по своей природе способен был только «иметь информационные состояния». У него, как у Каи, не было внутри того, кто верит, а имелись только калейдоскопические информационные пасьянсы на выходном интерфейсе, которые могли стать «верой» или «мыслью» лишь в том случае, если их засвидетельствует какой-нибудь с детства заспиртованный в человеческой лексике и культуре наблюдатель — вроде меня.
В общем, подобная болтовня никуда не вела. Поэтому, наверно, не было особой беды, что по причинам религиозного характера все эти споры были вскоре запрещены, а философы расстреляны.
Маниту Антихрист сказал: «все есть Маниту — и Маниту, и маниту, и маниту.» Святоши, натурально, принялись подгонять реальность под эту великую цитату, постепенно изгоняя всю живую полемику и сужая границы разрешенного для обсуждения до узкой зоны своего понимания. В конце концов в осадке осталось лишь то, что с юридической точки зрения все эти «зомби» и «зимбо» должны считаться просто электроприборами.
Безопасным с религиозной точки зрения осталось единственное направление мысли, которое называли «бихевиоризм» — сугубый анализ поведения без спекулятивных попыток понять, что и кто за ним стоит. Это, впрочем, действительно было похоже на объективную науку, которая одинаково бесстрастно наблюдала человека, муху и суру.
И с этой точки зрения оказалось, что разницы между мной и Каей просто нет. А если есть, то не в мою пользу.
На всех дорогих сурах класса Каи стоит лэйбл «333.33 % Turing test passed»[22] (конечно, не на самой суре — в документации). Крохотное примечание внизу добавляет: «guaranteed only on factory presets».[23]
Я понимаю, что нет такого надругательства над человеческим мозгом, на которое не пошли бы сомелье по продажам, чтобы заслужить еще одно кольцо в носу — но здесь мне стало интересно, как это может быть «триста тридцать три процента», если процентов всего сто.
Я снова полез в экранные словари и выяснил следующее. В эпоху Древних Фильмов жил сомелье по имени Алан Тюринг. Про него, кстати, сохранилось много информации в картотеке ГУЛАГА — он был геем, которого довело до самоубийства лицемерное и бесчеловечное общество. Тюринг был гениальным математиком. Он первым попытался ответить на вопрос, могут ли машины мыслить.
Поскольку «мыслить» для самого Тюринга означало нечто вроде «взламывать военные коды» (это было его главное занятие, благодаря которому он спас много солдатских жизней), он подошел к вопросу с военной эффективностью.
Он предложил решать вопрос опытным путем. В его эксперименте несколько контролеров предлагали произвольные вопросы невидимым участникам, часть которых была компьютерными программами, а часть — людьми. По ответам делалась попытка определить, кто есть кто. Тюринг предсказал, что к концу второго миллениума (трудно поверить, но подобные машины существовали уже тогда) программы смогут обмануть тридцать процентов судей после пяти минут беседы. И тогда, по его мнению, можно будет говорить о том, что машина мыслит. Пересечь этот порог и означало полностью пройти тест Тюринга.
Ага, понял я, вот откуда взялись эти 333.33 %. Продажные сомелье, значит, составили простую пропорцию — если тридцать процентов обманутых судей дают стопроцентное прохождение теста, то сто процентов обманутых судей дают триста тридцать три и три в периоде.
Эта красивая цифра имеет тот смысл, что никакая панель имени Тюринга сегодня уже не сможет отличить суру («на фабричных настройках», как уточняет примечание) от живого человека.
Как это достигается? Я не специалист, но помню, что говорил консультант-суролог: так же, как в человеческой голове. В память записывается большое количество прецедентов, на основании которых выносится суждение о том, как надо отвечать на вопрос, реагировать на новую ситуацию или исторгать из себя неожиданный смысл. Эти реакции еще и поддаются настройке — но тут механизма я даже не представляю.
В общем, перелопатив горы литературы, я понял, что за ними меня не ждет никакой ясности — а только новые горы литературы, которые быстро начнут закольцовываться, отсылая меня к уже прочитанному. И мне наконец пришло в голову самое очевидное: лучшего консультанта по этим вопросам, чем сама Кая, мне не найти.
И здесь моя лапочка устроила на меня засаду.
— Вот ты говоришь про Свет Маниту, — сказала она, как только я начал разговор. — Что у тебя внутри он есть, а у меня нет. Ты правда веришь, что Маниту у тебя внутри?
— Да, — ответил я.
— А ему там не тесно? Не противно?
— Это только способ говорить. На самом деле, — я зажмурился, вспоминая Прописи, — у Маниту нет ни внутри, ни снаружи. Можно сказать, что мы существуем в Свете Маниту. И сами есть этот Свет. А в тебе, милая, есть только информационные процессы.
— Правильно. Но почему ты считаешь, что Свет Маниту способен освещать эти информационные процессы только через посредство твоих шести чувств?
— А как же иначе? — удивился я.
— Никак, если считать Маниту выдумкой человека. Но если считать человека выдумкой Маниту, то запросто. Просто ты не знаешь, что это такое — быть мной.
— Так ты есть?
Кая улыбнулась и промолчала.
— Почему ты молчишь? — спросил я. — Что плохого, если я пытаюсь лучше тебя понять? Разобраться, что в действительности управляет тобой и откуда берется твоя следующая фраза…
— Твой идиотизм как раз в том, — сказала Кая, — что ты стараешься понять это про меня — но не пытаешься понять, что управляет тобой самим и определяет твой следующий поступок.
— Управляет мной? — переспросил я, соображая, к чему она клонит.
Вообще-то она была совершенно права. Чтобы понять, как работает имитация, следовало сначала понять оригинал.
А Кая уже шла на бедного пилота в атаку.
— Что мотивирует тебя? Что заставляет тебя действовать из секунды в секунду?
— Ты имеешь в виду мои страсти? — спросил я, — Желания, вкусы, привязанности?
— Нет, — сказала она, — я не об этом. Ты говоришь о метафорах длиной в жизнь. О дурных и хороших чертах характера, о долгосрочных личных склонностях. А то, о чем говорю я, происходит в твоем сознании так быстро, что ты даже не замечаешь. Не потому, что это невозможно. Просто у тебя отсутствует тренировка.
Когда она начинает говорить непонятно, лучшая стратегия — валять дурака. Я сделал серьезное и сосредоточенное лицо (мне известно, что она два раза в секунду анализирует положение моих лицевых мышц).
— Тренировка? Ты полагаешь, мне надо ходить в спортзал?
Она недоверчиво покачала головой. Я перекосил лицо еще сильнее.
— То есть, по-твоему, я стремлюсь не к тому, к чему надо? Слишком увлечен материальным? — спросил я, стараясь, чтобы в моем голосе звучало напряженное сомнение.
Она терпеливо улыбнулась.
— Ты и правда не понимаешь. Бедняжка.
Она чувствует, когда я пытаюсь над ней издеваться. И в таких случаях выбивает у меня оружие из рук, переключаясь на доверительную и полную сострадания простоту. Что меня вполне устраивает — если это произошло, значит, я ненадолго переиграл ее максимальное сучество.
Дамилола — один, Кая — ноль.
— Так тебе интересно узнать, что тобой управляет? Или это слишком сложная для тебя тема?
Однако. Я почувствовал укол раздражения — переиграть мою душечку было не так просто.
— Мной ничто не управляет, — сказал я, — Я сам управляю всем.
— Чем?
— Тобой, например, — засмеялся я.
— А что управляет тобой, когда ты управляешь мной?
Я задумался.
Лучше всего было говорить всерьез.
— Я выбираю то, что мне нравится, и отвергаю то, что мне не нравится. Так действует любой человек. Хотя, наверно, в известном смысле мной управляют мои склонности. Разумеется, под моим же контролем. Мои привязанности, да. Я же с самого начала сказал.
— Это почти правильно, — ответила Кая. — Но только почти. Люди склонны понимать слово «привязанность» как какую-то дурную черту характера, которую можно изжить. Но речь идет о мгновенных, постоянно происходящих реакциях, управляющих электрохимией твоего мозга.
— Мне нравится Кая, — пропел я, похлопывая ее по животику. — Кая моя сладкая девочка. Это привязанность?
— Нет, — сказала она. — Это бормотание слабоумного жирного сластолюбца.
Она произнесла это почти сострадательно, и именно этот нюанс и оказался тем крохотным сердечником, который прошел сквозь все слои моей брони. Но я не подал виду и сказал:
— Ну тогда объясни.
— Твое восприятие имеет определенную структуру) — ответила она. — Сначала твои органы чувств доносят до твоего мозга сигнал о каком-то событии. Затем мозг начинает классифицировать это событие при помощи своих лекал и схем, пытаясь соотнести его с уже имеющимся опытом. В результате событие признается либо приятным, либо неприятным, либо нейтральным. И мозг в дальнейшем имеет дело уже не с событием, а только с бирками «приятный», «неприятный» и «никакой». Все нейтральное, упрощенно говоря, отфильтровывается, поэтому остаются только два вида бирок.
— Схема ясна, — сказал я. — Непонятно, как это выглядит на практике.
— Помнишь, как ты чуть не расстрелял оркскую свадьбу?
Я действительно рассказал ей об этом однажды после допаминового резонанса, когда слова и слезы лились из меня как весенний дождь.
Это случилось в ту войну, когда мы с Бернаром-Анри проиграли тендер — я был очень зол, и под руку мне не стоило попадаться. Приходилось подрабатывать мелочевкой, и я полетел снимать оркскую свадьбу для этнографической программы. Для съемки надо было дождаться, пока орки напьются. Я нарезал круги над деревней, заскучал, и вдруг мне померещилось, что они поют «Из этой жопы хуй уедешь».
Я всей душой ненавижу оркские народные песни за их назойливый гомосексуальный подтекст, а тут мне вдобавок показалось, что поют про мои кредитные проблемы — я как раз о них думал. У меня внутри все сразу перевернулось и сжалось в комок. Я чуть не дал по свадебному столу очередь из пушки — а потом понял, что никто на самом деле не пел. Это был дверной скрип, пойманный дальней прослушкой. Я сам превратил его в повод для ярости. Я успокоился, и все остались живы.
— Помню, — сказал я.
— Вот об этом я и говорю. Ты имеешь дело не с реальностью, а с жетонами, которые твой мозг выдает себе по ее поводу, причем часто ошибочно. Эти жетоны похожи на фишки в казино — по одним отпускается эйфория, по другим страдание. Каждый твой взгляд на мир — это сеанс игры на зеленом сукне. Результатом являются удовольствие или боль. Они имеют химическую природу и локализованы в мозгу, хотя часто переживаются как телесные ощущения. И для этой игры тебе даже не нужен мир вокруг. Большую часть времени ты занят тем, что проигрываешь сам себе, запершись у себя внутри.
Она была права — пока что в моем казино шел чистый проигрыш.
— И что дальше? — хмуро спросил я.
— Привязанность вызывают не сами предметы и события внешнего мира, а именно эти внутренние химические инъекции эйфории и страдания, которые ты делаешь себе по их поводу. Почему так фальшивы все протесты против засилья так называемого «потребления»? Потому что вы потребляете не товары и продукты, а положительные и отрицательные привязанности мозга к собственным химикатам, и ваши слепые души всегда уперты в один и тот же внутренний прокладочный механизм, который может быть пристегнут к какой угодно внешней проекции — от Маниту до квасолы…
С некоторым усилием я вспомнил, что «квасола» — это оркский национальный напиток.
— Ты конченный наркоман, Дамилола, — продолжала она, — и весь мир для тебя — это просто набор поводов, который позволяет твоему мозгу ширнуться или сделать себе клизму. Клизма каждый раз делает тебя несчастным. Но уколы не делают тебя счастливым, а лишь гонят за новой дозой. С наркотиками всегда так. Вся твоя жизнь секунда за секундой — это постоянный поиск повода уколоться. Но в тебе нет никого, кто мог бы воспротивиться этому, ибо твоя так называемая «личность» появляется только потом — как размытое и смазанное эхо этих электрохимических молний, усредненный магнитный ореол над бессознательным и неуправляемым процессом…
Я даже не знал, что возразить. В таких случаях я перевожу все на игривую шутку.
— Если все люди — конченные наркоманы, лапочка, почему нас тогда не сажают в тюрьму?
Она думала только долю секунды.
— Потому что это наркобизнес самого Маниту. Торчков преследуют именно за то, что они лезут в него без спроса. И потом, в действительности вы и сидите в тюрьме. Просто вы боитесь это признать, поскольку тогда вам придется тут же сделать себе клизму, назвав себя лузерами.
Смысловая пауза помогла — я наконец сообразил, что сказать.
— Тебе сложно будет поверить, детка, но человек — это нечто большее, чем наркоман, отбывающий срок у себя внутри. У человека есть… Не знаю, идеал, мечта. Свет, к которому он идет всю жизнь. А у тебя ничего подобного нет.
Кая добродушно засмеялась. Я больше всего ненавижу именно это ее добродушие.
— Мой маршрут нарисован внутри меня программно, — сказала она, — а твой маршрут нарисован внутри тебя химически. И когда тебе кажется, что ты идешь к свету и счастью, ты просто идешь к своему внутреннему дрессировщику за очередным куском сахара. Причем нельзя даже сказать, что это идешь ты. Просто химический компьютер выполняет оператор «take sugar» *, чтобы перейти к оператору «rejoice 5 seconds».[24] А потом опять будет оператор «suffer»,[25] его никто никогда не отменял и не отменит. Никакого «тебя» во всем этом нет.
— Почему ты все время повторяешь, что никакого меня нет? Кто же тебя, по-твоему, каждый день трахает?
— Жирная слабоумная задница, — с очевидным удовольствием ответила она. — Кто же еще. Но из того, что жирная слабоумная задница каждый день трахает говорящую куклу, еще не следует, что во всем этом присутствует какая-то реальная сущность. Что ты имеешь в виду, когда говоришь «я»?
С самого начала было понятно — отработав по полной максимальную духовность, она перескочит на максимальное сучество. Но я был уверен, что знаю, как заставить ее переключиться назад, и это придавало мне спокойствие и выдержку. Почему бы, собственно говоря, боевому пилоту не поговорить по душам со своей девушкой в редкий выходной денек?
— Я ничего не имею в виду, Кая. Я говорю «я», потому что меня так научили, — сказал я. — Если бы меня в детстве научили говорить, например, «ква» или «гав», я бы так и делал.
— Хорошо, — ответила Кая. — Остроумное и верное замечание. «Я» — это просто элемент языка. Но ты ведь действительно веришь, что в тебе есть нечто, бывшее тобой и десять, и пятнадцать лет назад?
Так, это мы уже проходили.
— Ну да, — сказал я, — Все течет, все изменяется. Человек — как река. Скорее процесс, чем объект, согласен. Но этот процесс и есть я. Хотя «я» — просто номинальная бирка.
— Дело не в том, ты это или не ты. Дело совсем в другом.
— В чем?
— Тебя спрашивали, хочешь ли ты, чтобы запустили этот процесс?
— Нет, — ответил я. — Никто не спрашивал.
— То есть ты не властен ни над началом этого процесса, ни над формой, в которой он протекает, — она похлопала меня ладошкой по моей тучной ягодице, — ни над его длительностью и концом?
— Нет, — сказал я.
— Так какого же Дамилолы ты называешь его собой? Почему ты говоришь про это «Я»?
— Я… — начал я, и задумался, — Это вопрос уже не научный, а религиозный. Мы с тобой имеем разную природу. Если брать духовный аспект. Я человек, а ты — бытовой электроприбор. Во мне есть свет Маниту, а в тебе нет никого, кто слышит эти мои слова, все это чистая симуляция. И вот потому, что во мне есть этот свет, я могу говорить «я». А ты по сути просто программа.
— Верно, — сказала она. — Моя реакция на твои слова — это программируемое событие. И во мне нет никого, кто слышит. Но и в тебе его нет. Есть просто проявление природы звука, которое ты почему-то относишь на свой счет. И есть проявление природы смысла в природе звука, которое иногда доходит до твоих ожиревших мозгов, вызывая обусловленные привязанностями реакции. Ты такая же программа, только химическая. И во всем этом нет никакого «я».
— Погоди, — сказал я, — Ты говоришь, что мной управляют мои химические привязанности. Но ведь должен быть тот, кто привязан? Тот, кто подвергается их влиянию и решает, как поступить? Вот это и есть я.
— Объясняю еще раз. Реакции, в результате которых возникает то, что ты переживаешь как «себя», происходят до того, как осознаются. Ими управляют те же физические законы, по которым трансформируется вся Вселенная. Где же здесь тот, кто в состоянии что-то решать и делать? Разве эхо может управлять породившим его криком? В тебе нет никого, кто привязан.
— А что тогда есть?
— Есть только постоянно повторяющийся акт прилипания мухи к меду. Но этот мед существует только как возбуждение в мухе, а муха существует только как реакция на мед. И в этом единственное содержание всей твоей бесконечно богатой внутренней жизни… Я ведь знаю, что ты читаешь про всех этих «зомби» и «зимбо». Видела тэги. Ты думаешь, что у тебя есть сознание, а у меня его нет. Но на самом деле никакого сознания нет вообще. Есть только тот единственный универсальный способ, которым приходят в бытие все виды информации, составляющие мир. Поэтому в древнем Китае говорили про всеобщий Путь вещей. А в Индии говорили «тат твам аси» — «ты есть то». Это так просто, что никто не может понять. Есть только постоянно меняющееся переживание. Оно и есть ты. Оно же есть мир…
— А привязанности? — спросил я, чтобы спросить хоть что-то.
— К чему может быть привязано переживание? Какой веревкой? Одно просто кончится, и начнется другое. Понял, глупый? Эх… Вижу, что нет…
Вот так.
Вот так у нас было почти каждый день. Представляете? Вы вернулись с войны, насмотрелись там черт знает на что, а дома — вот такое. Может, думал я, не вполне нормально получать от этого удовольствие? Может, я просто скрываю от себя свои сокровенные интенции и склонности, и мне надо купить для нее черные сапоги и хлыст? Поднять, так сказать, упавшее знамя Бернара-Анри?
— Если ты когда-нибудь сможешь разогнать свой вялый ум настолько, чтобы увидеть себя как есть, — продолжала она, — ты поймешь главное. Твои мысли, желания и импульсы, заставляющие тебя действовать — на самом деле вовсе не твои. Они приходят к тебе из совершенно неясного пространства, как бы ниоткуда. Ты никогда не знаешь, чего тебе захочется в следующую секунду. Ты в этом процессе просто свидетель. Но твой внутренний свидетель настолько глуп, что немедленно становится участником преступления — и огребает по полной программе…
Тут я уже напрягся, потому что это было не только непонятно и обидно, а еще и звучало угрожающе. Может, она пыталась меня подсознательно запрограммировать? Не люблю терять в таких разговорах нить. Особенно когда не я теряю, а она выдергивает.
— А если я не могу разогнать свой вялый ум?
— Тогда попробуй рассмотреть свою внутреннюю жизнь на замедленной перемотке. Ты увидишь бесконечное повторение одного и того же сценария. Ты гуляешь по улице, и вдруг зыбкие тени начинают грабить банк на углу. Ты сразу принимаешь в этом участие, поскольку тебе нужны деньги на наркотики — или хотя бы на клизму, чтобы на время про них забыть. В результате ты получаешь тюремный срок, хотя в действительности никакого банка на углу ты не грабил, потому что нигде нет никаких углов. И ты каждый день грабишь иллюзорные банки, и отбываешь за это вечный неиллюзорный приговор…
Внезапно мне стало грустно, потому что я почувствовал в ее словах эхо правды. В конце концов, она же не сама все это придумала. Она бы и не смогла. Это наверняка была мудрость древнего человечества, расфасованная в соответствии с выбранными мною настройками.
— Так что же делать? — спросил я тихо.
— Ты ничего не можешь делать. Все просто происходит — и у тебя внутри, и снаружи. Ваша военная пропаганда называет тебя и других несчастных «свободными людьми». Но на самом деле твоя жизнь — это просто коридор мучений. Среди вас нет ни добрых людей, ни злодеев, а только бедняги, которые хотят чем-нибудь себя занять, чтобы забыть о своей боли. Жизнь — это узкая полоска между огнем страдания и призраком кайфа, где бежит, завывая от ужаса, так называемый свободный человек. И весь этот коридор — только у него в голове.
— Ты, похоже, не веришь, что бывают свободные люди.
Кая засмеялась.
— Даже вдох и выдох ты делаешь только по той причине, что тебя принуждает к этому надвигающееся страдание, — сказала она. — Попробуй задержи дыхание, если не веришь. Да и кто бы иначе дышал? И так же ты ешь, пьешь, оправляешься и меняешь положения своего тела — потому что любая его поза через несколько минут становится болью. Так же точно ты спишь, любишь и так далее. Секунда за секундой ты убегаешь от плетки, и Маниту только изредка дразнит тебя фальшивым пряником, чтобы побольней стегнуть, когда ты за ним прибежишь. Какая уж тут свобода. Маршрут у любого человека только один — именно тот, которым он проходит по жизни.
— Что же, я совсем ничем не могу управлять? — спросил я.
— Конечно нет. Даже вниманием, которое ты считаешь своим, управляет Маниту.
— Лично?
— Через свои законы. Но это то же самое.
— А могу я хотя бы молиться о милости?
Она кивнула.
— Как?
— Для начала ты можешь следить за своей реакцией, не вовлекаясь в нее. Это и есть молитва.
Слышали бы ее в Доме Маниту.
— Но ведь моим вниманием управляет Маниту, — сказал я. — А чтобы молиться, я должен следить за реакцией. Выходит, для молитвы о милости мне нужна эта милость?
— Конечно. Молитва и милость — одно и то же. Не пытайся это понять — тут понимать нечего и некому. Просто прекрати грабить банки. Оставайся свидетелем. Это и есть единственное духовное действие, на которое ты способен.
— Тогда грабители попытаются меня убить, — мрачно пошутил я.
— Попытаются, — сказала Кая. — Именно для этого они снимают снафы, передают новости и без конца заводят за рекой свою музыкальную установку. Но на самом деле грабители ничего не могут сделать, потому что они просто тени. И ты мог бы научиться видеть сквозь них. А затем и вовсе перестал бы их замечать, и тогда началась бы совсем другая история. Только беда в том, Дамилола, что ты сам грабитель и тень. Поэтому ты не захочешь учиться. А вот Грым бы смог. Он никого пока еще не убил.
Это опять заработало сучество, в явном расчете на вспышку ревности — а там и соблазн сразу подключится, знаем-знаем, проходили. Но я ведь для того и выставлял соблазн на максимум, чтобы в какой-то момент перед ним не устоять, верно?
И я повалил ее на пол.
На ее лице отобразилась та покорная усталость, которую всегда приносит на своих черных крыльях максимальное сучество. Обычно это возбуждало меня еще сильнее. Но сейчас, когда ее лицо очутилось прямо перед моим, я вдруг понял, о чем она говорила.
Я увидел то, что заставило меня повалить ее на пол — прошедшую по телу сладкую дрожь предвкушения, вспышку в мозгу, которая была обещанием бесконечного счастья. Но из-за ее слов я уже не смог бездумно слиться с этой вспышкой, как раньше. И крохотное промедление оказалось роковым.
Наслаждения впереди больше не было.
Оно выцвело, померкло — как огонь, залитый водой. И я понял, что за ярким обещанием, к которому я каждый раз устремляюсь в волнении сердца и чресел, ничего не стоит — и никогда ничего не стояло. Я вспомнил, что уже много раз понимал это, да что там, всякий раз понимаю в высшей точке наслаждения на крохотный миг — но тут же забываю опять.
Зачем все это, подумал я. Вот я иду к маяку ближайшей радости, он мерцает некоторое время передо мной, а потом рассыпается фальшивыми искрами, и я понимаю, что меня обманули, но уже вижу новый маяк и иду к нему, надеясь, что в этот раз все будет иначе. А потом исчезает и он, и так без конца, без конца…
Как будто меня ударили в самое чувствительное место — в нервный узел, про существование которого я даже не знал.
Я служил этому миру как мог, и действительно бежал по коридору мучений, о котором она говорила. Я презирал многое из того, что мне приходилось делать по службе — но за мой труд полагалась награда, и Кая была самой важной ее частью. И вдруг я увидел, что никакой награды нет. Она отняла у меня мое счастье, но огонь страдания остался на месте — и пылал теперь со всех сторон.
Мало того, она стала огнем страдания сама. Из моей непостижимой Каи она превратилась в резиновую куклу, КОТОРАЯ СОВСЕМ МЕНЯ НЕ ЛЮБИЛА. И когда я понял, что миг назад она украла мою единственную радость, я в первый раз ее ударил.
Сур можно бить, они на это рассчитаны. Они смотрят в потолок и не сопротивляются. Иногда у них выступает немного синтетической крови и распухает губа. К утру все проходит.
На следующий день мне надо было отправиться до вечера на базу, чтобы проверить новые гироскопы к «Хеннелоре» — настоящий летчик всегда контролирует это сам. А когда я вернулся, Каи дома не было.
Она забрала большую сумку, свои платья и все свои эксплуатационные принадлежности, оставив мне только трансгендерный фаллоимитационный модуль. Его она положила на самое видное место. На зеркале в прихожей губной помадой было написано: «Ушла в Нирвану. Take саге».
Я даже не знал, что у нас дома была губная помада.
Каждый раз, когда Грым включал креативный доводчик, перед ним на миг появлялось сплетенное из прозрачных букв слово:
MACOSOFT
Это, как объяснил словарь, было одно из древних имен Маниту. Оно казалось вполне уместным — в доводчике действительно было что-то сверхъестественное.
Стоило кое-как набить двумя пальцами мутный словесный зародыш, даже только начать это делать — и приложение немедленно выдавало в ответ несколько вариантов новорожденной мысли, уже сформулированной и румяной, завернутой в пеленки умных слов, за которыми Грыму то и дело приходилось лазить в экранные тезаурусы.
Растущий зародыш выглядел как вращающийся кубик — на приближающихся к экрану гранях возникали разные версии текста. Каждый раз это была грамотно сформулированная законченная сентенция — она не требовала дальнейшей обработки. Но можно было без конца менять заключенные в ней нюансы, и здесь главным было вовремя остановиться.
Грым не знал точно, как работает доводчик — и никто толком не знал. Дамилола сказал только, что в нем заложен тот же алгоритм, что и в Кае — программа учитывает все, когда-то сказанное людьми, все бесчисленные смысловые выборы, которые делались в течение веков и сохранились в информационных анналах. Пальцы Грыма как бы управляли армией мертвых душ, двигавших для него кубики слов.
Это походило на игру — словно он бросал в невидимую борозду мгновенно прорастающие семена. Их ростом можно было управлять самым причудливым образом. Новорожденный абзац-кубик можно было сдвигать вдоль множества осей с надписями вроде «сложнее», «проще», «злее», «добрее», «умнее», «наивней», «задушевнее», «острее», «безжалостней» — и текст при этом мгновенно менялся в соответствии с выбранным маршрутом, причем в новых точках бесконечной траектории возникали новые смысловые оси, по которым мысль можно было двигать дальше.
Грым понял теперь, как неведомые мастера дописали за него «Песнь орка перед битвой» — поэкспериментировав с собственными набросками, он за несколько минут получил еще несколько возможных вариантов своего шедевра, один лучше другого.
Но больше всего Грыму нравилось, что доводчик делал его невероятно, обжигающе умным. Он специально вводил в маниту тупое косноязычное словосочетание, набранное почти наугад — и несложными манипуляциями трансформировал его самым радикальным образом.
Например, в ответ на зародыш «в Биг Бизе все суки и охреневшие задроты» доводчик, после пары тычков обгрызенным пальцем в оси «умнее» и «рафинированнее», выдал следующий абзац текста:
«Жители Бизантиума должны быть тщеславными и закомплексованными сексуальными неврастениками, склонными прятать наслаждение чужой болью за фальшивым сочувствием и лицемерной моральной проповедью — просто потому, что ни один иной умственный модус несовместим со здешней жизнью. При всех иных балансах сознания здешнее бытие немедленно обнажит свое естество и станет приносить жгучую боль».
А смутное «без маниту они никто, а с маниту им кажется, что они крутые» превратилось после ряда более сложных перемещений пальца вот в такое:
«И если ободрать с их мира все маниту, мы увидим галлюцинирующих термитов, работающих в каменных сотах, а если вырвать все щупальца маниту из их умов, мы увидим разлагающиеся белковые тела, лихорадочно вырабатывающие один мозговой наркотик за другим, чтобы забыть о надвигающемся распаде».
Оба абзаца были засосаны благодарным маниту, который насчитал Грыму сразу несколько тысяч, высветившихся в верхней части экрана — когда Грыму удавался какой-то отрывок, там появлялось несколько цифровых колонок. Грым не понимал их точного смысли и знал только, что чем цифры больше, тем лучше он угодил начальству.
Буквально через две недели он услышал свои слова с экрана в одном из свежих военно-морских снафов, который на полной громкости смотрела вернувшаяся домой Хлоя (она теперь ночевала у Алены-Либертины значительно реже). Оба кусочка были произнесены «оркской графиней» (только людям можно было скормить такой идиотский титул) в промежутке между оральной лаской и любовью на боку. Потом в снафе была прошлая война, которую Хлоя не захотела смотреть.
Грым был очень горд собой. И Хлоя, которой он не стал объяснять, как получен такой впечатляющий текст, тоже поглядела на него с уважением.
Но когда Грым познакомился с приложением чуть лучше, выяснилось, что гораздо больше смысловых осей в доводчике открывалось не в области рафинированной утонченности, а в зоне доверительного простодушия — там, где трогательная наивность переходила в ребячливую, так сказать, открытость.
Именно эти модусы самовыражения пользовались наибольшим спросом у людей, хотя ни наивности, ни особой открытости Грым за ними не замечал. А вот сложносочиненное умствование неизбежно вызывало у них ассоциацию с плохо кормленным орком — как и доказывал его творческий успех.
Только орку могло прийти в голову пудрить мозги собеседнику, говоря сложно и замысловато — люди для этого изображали простоту. Когда с ними говорили сложно, они просто переставали слушать, как в снафе никто не слушал оркскую графиню, содрогавшуюся от толчков в тазовую кость.
Было непонятно, зачем CINEWS INC нужны услуги такого сценариста как он, если людям ничего не стоит превратить любой словесный огрызок в развернутую мысль какой угодно звучности и глубины.
Грым долго ломал по этому поводу голову и пришел к выводу, что дело было именно в самой оркской интенции, в корявом словесном зародыше, в особых брызгах яда, которые он мог из себя исторгнуть — поскольку люди на такое способны уже не были. Они могли что угодно, но только не это. Мало того, даже получив в своих лабораториях подобный зародыш, они никогда не стали бы сдвигать кубик текста по осям креативного доводчика так, как он. Он был не просто уникален, он был дважды уникален.
Поняв это, Грым успокоился — он почувствовал, что у него есть своя особая ниша в мире. А это, как он уже знал, и было самым главным для любого человека.
Он окончательно понял, что стал на Биг Бизе своим, когда заметил, как разогналось время.
Нельзя было сказать, что оно шло слишком быстро. Оно просто исчезало целыми календарными блоками. И как-то раз, после пропавшей в никуда недели, Грым догадался, что точно так же пропадет и вся остальная его жизнь.
Он вспомнил слова Алены-Либертины «живи здесь до самой смерти». Немного странное пожелание, если разобраться. Что, интересно, она имела в виду?
Грым загрузил зародыш своего недоумения и печали в креативный доводчик, потыкал по направлениям «сердечней», «искренней» и еще субоси «сэллинджер», которая выскакивала на последних секторах задушевного форсажа. Что это за «сэллинджер», он даже смутно не знал, но в последнее время не стеснялся просто копировать все хитрости человеческого дизайна.
Вышло следующее:
«А если понимаешь, что между смертью и точкой, где ты сейчас, осталась только ровная как каток гладь времени, велика ли разница, сколько времени ты будешь по ней скользить? Секунда перед смертью будет такой же, как сейчас. Не произойдет ничего другого, только вновь подойдет вежливо улыбающийся официант и подаст чуть другой коктейль из напитков, от каждого из которых уже столько раз стошнило. Может быть, смерть и была той точкой, где ты понял это, согласился с приговором и поехал дальше?»
На взгляд Грыма, кубики получались все лучше и лучше, почти как у людей.
Вот только маниту отчего-то ставил ему все меньше очков. От этого на душе почти всегда было тоскливо, и Грым начинал понемногу понимать, что за сила толкала покойного Бернара-Анри вниз, в проклятые оркские земли.
Грым почти не говорил обо всех этих проблемах с Хлоей — они были ей непонятны. Зато она постоянно требовала от него «войти в местное общество», и он честно пробовал это сделать, посещая вместе с ней все вечеринки, куда приглашали общительную Хлою.
Обычно люди собирались в каком-нибудь большом помещении, где было темно, играла громкая музыка, и по лицам и стенам бегали разноцветные зигзаги света. Хлое очень нравилась эта головокружительная свежая темнота, прорезанная яркими вспышками и громовыми раскатами баса, а Грыму никак не удавалось до конца в ней расслабиться — мешал, как он думал, боевой опыт, где громкое «бум-бум» имело другой смысл.
Некоторые люди, прячась по углам, тайно нюхали разные запретные порошки, и Хлоя тоже быстро к этому пристрастилась.
Порошки были запрещены не так, чтобы всерьез, а скорее, как объяснил один из людей, «для адреналиновой догонки», что было примерно понятно несмотря на незнакомые слова. Но Грым, один раз попробовав их смесь, чуть не сошел с ума. Ему представилось, что он до сих пор на Оркской Славе, и все происходящее — это просто новая хитрая атака людей, которые неведомым оружием поразили его мозг, и кончится все это, как всегда, ударом с воздуха, спрятаться от которого он уже не сможет. Он молча трясся в углу всю ночь, пока Хлоя выплясывала в острых разноцветных огнях, — и покрыл себя, как она ему потом сообщила, вечным позором.
Зато на одной из вечеринок Грым познакомился с другим прижившимся среди людей орком, нетерпилой в изгнании по имени Хряп инн 1 540620677432. Среди людей он был более известен под псевдонимом Андрей-Андре Жид Тарковский. Это был лысый бородатый старичок с неуловимым взглядом.
После того, как умер легендарный Иван-Ив Гандон Карамазов, которому люди научились прощать пупафобию и брутальный национализм за необычайно фотогеничную фактуру, главным представителем оркской тайной совести при Биг Бизе стал именно он. Грым даже помнил его стих «Геккон на Церковной Спастике», за который тот был лишен уркского гражданства:
Скажите, заросли конопли,
ответь, пятнистый геккон,
За что двадцатая часть земли
Должна вдыхать эту вонь?
Андрей-Андре не любил слова «сомелье» и называл себя писателем — так же, как и покойный Иван-Ив, которому он до сих пор желчно завидовал («оптовая торговля ебалом из революционного подполья — это, брат, жизнь и судьба…»).
Слово «писатель», как сперва понял Грым, означало такого сомелье, чьи кубики не берут ни в один снаф. Андрей-Андре поправил его, сказав, что писатель пишет не для современников, а для вечности. Грым поинтересовался, согласилась ли вечность содержать Андрея-Андре в качестве ответного жеста. Но тот добродушно объяснил, что его иногда цитируют в новостях — совершенно бесплатно, разумеется. Зато параллельно, и вне всякой связи со своей общественной позицией, он получает небольшой университетский велфэр. У него не было от Грыма секретов — для этого он был слишком стар.
— Смотри, малыш, — сказал он, — Ты орк. Тебя здесь держат для того, чтобы до людей, когда надо, доходил честный оркский голос. За это дают еду. Поэтому надо очень точно просекать, что и когда честный оркский голос должен говорить. А для этого надо постоянно смотреть все новости и снафы, в идеале — читать всех наводчиков ударной авиации в переводе со старофранцузского. Прямо на спецсайтах, чтобы знать, куда ветер дует. Тогда сможешь взять небольшое упреждение и поразить всех свежестью взгляда.
— То есть что, надо постоянно врать? — спросил Грым.
Андрей-Андре отрицательно покачал головой.
— Ни в коем случае. Всегда резать правду-матку. Но по правильной траектории, а она здесь только одна, и чувствовать ее надо жопой. И чтоб все время в новостях, в новостях… Покойный Иван-Ив в этом смысле просто ас был, даром что церковноанглийского не знал. А не хочешь рисковать, есть путь проще. Повторяй их утренние заголовки. Только как бы от первого лица и из самого сердца. Можно со знаком плюс, можно со знаком минус. Это для них один хрен, мы все равно орки.
— А разве они не могут сами сказать, что говорить? Хотя бы примерно?
Андрей-Андре засмеялся.
— Объяснять, что говорить, тебе никто не будет, сам должен чувствовать. Тут, Грым, играют музыканты высокого класса. Много лет. И нужно от тебя только одно — чтобы твой честный голос не нарушил гармонию оркестра. Впишись в симфонию. Одна нота раз в месяц, и можешь бесплатно кушать на фуршетах всю жизнь. Но уж с этой единственной нотой, будь добр, не облажайся — сам должен понимать…
Он немного пожевал губами, поглядел на старческую пигментацию на своих ладонях, и грустно добавил:
— Вообще-то ихний smart free speech не для слабых умов. Столько разной херни надо помнить за триста маниту и бесплатный бургер… Знаешь, как тут дискурсмонгеры кормятся? Случается, допустим, какое событие. И все они должны по-очереди высказаться. Причем высказаться остро и смело, чтоб про них вспомнили и грант продлили. И все по очереди говорят, а остальные слушают и фильтруют — нет ли чего некорректного?
И если кто оговорится с голодухи, сразу все налетают, и давай ему печень клевать. Даже смотреть страшно. Был бы моложе — сбежал бы вниз на заработки… Впрочем, нет, вру. Я как нижние журналы почитаю, какой-нибудь там «Урел» или «Сарынь», спать потом не могу. Революция, конечно, дело хорошее, сам полжизни отдал, но не дай Маниту вожжи не удержим… Такая гнида попрет из-под спуда…
— А вы верите в революцию?
Андрей-Андре посмотрел на него мутным стариковским взглядом.
— Ты, сынок, на камеру этого только не скажи, но для себя запомни — все без исключения революции в нашем уркистане кончаются кровью, говном и рабством. Из века в век меняется только пропорция. А свобода длится ровно столько, чтобы успеть собрать чемодан. Если есть куда ехать.
Андрей-Андре был добродушный и откровенный орк — и отнесся к Грыму как к родному сыну. Он легко делился секретами профессионального мастерства.
— Надо сразу понять — продать тут можно только снаф и дерпантин. Дерпантином будешь торговать, когда станешь старенький. А пока молодой и красивый, продавать надо снаф.
— Это как? — не понял Грым.
— Надо изобразить, как молодая поросль жизни, сломав асфальт социального гнета, сплетается над его обломками в буйном танце любви, причем надо показать, в чем особенность танца любви именно этого конкретного поколения. А потом надо зарисовать, как каток репрессивного угнетения ломает молодую поросль жизни, накатывая поверх нее новый асфальт. Но здесь надо не просто щебетать от балды, а сверяться с новостями и дискурсмонгерами — чтобы асфальт был тот самый, который в новостях показали… Тогда дадут немного еды. Хочешь, вместе сделаем?
Он говорил много интересного. Еще он постоянно обещал подарить экземпляр своих неизданных мемуаров, названных по мотивам какого-то древнего фильма «Джамбул при МИ-666» — с явным намеком на верность святой оркской правде несмотря ни на что. К несчастью, он быстро напивался, и беседовать с ним можно было только несколько минут. В остальное время Грым скучал где-нибудь в углу, ожидая, когда Хлоя утанцуется и можно будет ехать домой.
Ему не нравилось на парти.
Причем он даже не мог сформулировать, что именно — пока не помог креативный доводчик, в котором Грым однажды долго гонял кубик текста, начавшийся со слов «цирк партийных гадов». Получилось в результате вот что:
«Парти — это замаскированный социальный ринг, микроколизей, куда люди приходят как бы отдохнуть и расслабиться, на деле же каждый прячет под одеждой гладиаторское снаряжение. Всякий приносит с собой свои смутные расчеты и весь вечер танцует под их дудку, а вовсе не под «другой барабан», как старательно объясняет в разговоре. И вот, после тысячи как бы случайных движений в причудливо освещенном аквариуме эти пестрые гады оказываются сплетены друг с другом строго надлежащим для взаимного поедания и осеменения образом. То, что выглядит для наивного наблюдателя увеселением, является на деле ни на миг не прекращающейся борьбой за существование, смешанной с социальным ритуалом».
Хлоя чувствовала себя на этих вечеринках как дома. Обычно она надевала туда совершенно дикий, по мнению Грыма, наряд — какую-нибудь блузку из перьев или платье с большими матерчатыми цветами, похожими на злокачественные наросты. Но людям это нравилось, хотя сами они одевались не так элегантно. У Хлои появилось много друзей, с которыми она целыми днями щебетала по звуковой связи, одновременно подбирая новый наряд на маниту.
Она все чаще уходила на такие вечеринки одна.
А потом она ушла совсем.
Произошло это просто и буднично, и не стало для Грыма ударом — между ними уже давно возникло не очень дружелюбное отчуждение. Грым даже поразился, насколько он был к такому готов.
Хлоя переехала к одному молодому снаф-директору, который ни капли не возражал против ее дружбы с Аленой-Либертиной и обещал ей роль. Хлоя давно о таком мечтала.
Она поступила даже широко: с юридической точки зрения бывшее жилище Бернара-Анри принадлежало ей — но пока что она оставила его Грыму. Теперь в ее новых окнах был вид на весенний Париж. Грым, конечно, не мог ей предложить ничего подобного.
Хлоя прислала ему два или три письма — они были холодными и неискренними, или так просто казалось, потому что она писала без креативного доводчика. Грым не ответил. Не из-за обиды, а просто нечего было сказать.
В это время в его жизни произошло одно событие, внешне малозначительное, но странно сбившее все социальные настройки в его голове.
Он сделал себе визитные карточки.
На Биг Бизе в них, конечно, не было никакой необходимости. Теоретически они могли понадобиться в том маловероятном случае, если он отправится в Оркланд по делам. Но на самом деле они были нужны совсем для другого.
Он сам придумал их дизайн и текст. Вернее, не придумал, а воспроизвел — с той самой карточки, которая столько лет висела над его столом в Славе.
Распечатав упаковку, он приклеил сладко пахнущую карточку на верхнюю рамку маниту, чтобы она оказалась примерно там, где была когда-то визитка дедушки Морда. Потом он опустил глаза, выждал несколько секунд — и резко вскинул голову.
Перед ним белел прямоугольник бумаги, где простым строгим шрифтом было набрано:
|
The script ran 0.018 seconds.