Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюстав Флобер - Госпожа Бовари [1856]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Госпожа Бовари» - великий роман французского писателя Гюстава Флобера. Главная героиня - Эмма Бовари - страдает от невозможности осуществить свои мечты о блистательной, светской жизни, полной романтических страстей. Вместо этого она вынуждена влачить монотонное существование супруги небогатого провинциального врача. Тягостная атмосфера захолустья душит Эмму, но все ее попытки вырваться за пределы безрадостного мира обречены на провал: скучный муж не может удовлетворить запросов супруги, а ее внешне романтичные и притягательные любовники на самом деле эгоцентричны и жестоки. Есть ли выход из жизненного тупика?..

Аннотация. Трагическая судьба Эммы Бовари заставляет нас задуматься о судьбе человека, женщины. Как не просто без оглядки отдаться своим чвуствам, чтобы потом преарвтить в страдание жизнь всех близких. Роман Гюстава Флобера — характерное произведение своего времени,это своеобразное лицо провинциальной мещанской жизни во Франции в те времена. И, увы, лицо это довольно типично...  По мнению Михаила Веллера представленный перевод Александра Ромма является лучшим переводом произведения Флобера на русский язык.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

 VII   На другой день, когда судебный пристав г-н Аран явился к ней с двумя понятыми описывать имущество, она держала себя героически. Начали они с кабинета Бовари, но френологическую голову описывать не стали, так как отнесли ее к «медицинским инструментам». Зато в кухне переписали блюда, горшки, стулья, подсвечники, а в спальне безделушки на этажерке. Осмотрели платья Эммы, белье, туалетную комнату. Вся жизнь Эммы со всеми ее тайниками была выставлена напоказ этим трем мужчинам, точно вскрываемый труп. Господин Аран в наглухо застегнутом черном фраке, в белом галстуке, в панталонах с туго натянутыми штрипками время от времени обращался к Эмме: – Разрешите, сударыня! Разрешите! Поминутно раздавались его восклицания: – Какая хорошенькая вещица!.. Какая прелесть! Потом г-н Аран опять принимался писать, макая перо в роговую чернильницу, которую он держал в левой руке. Покончив с жилым помещением, поднялись на чердак. Там у Эммы стоял пюпитр, где хранились письма Родольфа. Пришлось открыть и пюпитр. – Ах, тут корреспонденция! – улыбаясь скромной улыбкой, сказал г-н Аран. – А все-таки разрешите мне удостовериться, что в ящике больше ничего нет. Он стал осторожно наклонять конверты, словно для того, чтобы высыпать золото. При виде того, как эта жирная рука с красными, влажными, точно слизняки, пальцами касается тех страниц, над которыми когда-то сильно билось ее сердце, Эмма чуть было не вышла из себя. Наконец они удалились. Вошла Фелисите. Эмма посылала ее перехватить Бовари и постараться отвлечь его внимание. Сторожа, оставленного караулить описанное имущество, они спровадили на чердак, взяв с него слово, что он оттуда не выйдет. Вечером Эмме показалось, что Шарль чем-то озабочен. Она следила за ним встревоженным взглядом и в каждой складке на его лице читала себе обвинительный приговор. Когда же она переводила глаза на камин, заставленный китайским экраном, на широкие портьеры, на кресла, на все эти вещи, скрашивавшие ей жизнь, ее охватывало раскаяние, вернее – глубочайшее сожаление, от которого боль не только не утихала, а наоборот: становилась все мучительнее. Шарль, поставив ноги на решетку, спокойно помешивал угли в камине. Сторож, видимо соскучившись в своем укромном уголке, чем-то стукнул. – Там кто-то ходит? – спросил Шарль. – Нет! – ответила Эмма. – Забыли затворить слуховое окно, и ветер хлопает рамой. На другой день, в воскресенье, она поехала в Руан и обегала всех известных ей банкиров. Но они были за городом или в отлучке. Это ее не остановило. Она просила денег у тех немногих, кого ей удалось застать, и все твердила, что у нее сейчас крайность и что она отдаст. Иные смеялись ей в лицо. Отказом ответили все. В два часа она побежала к Леону, постучалась. Ее не впустили. Наконец появился он сам. – Зачем ты пришла? – Тебе это неприятно? – Нет... но... Он признался, что хозяин не любит, когда у жильцов «бывают женщины». – Мне надо с тобой поговорить, – сказала Эмма. Он хотел было распахнуть перед ней дверь, но она остановила его: – Нет, нет! Пойдем к нам! И они пошли в свой номер, в гостиницу «Булонь». Войдя, Эмма выпила целый стакан воды. Она была очень бледна. – Леон, окажи мне услугу, – обратилась она к нему. Она стиснула ему руки и стала трясти их. – Слушай: мне нужно восемь тысяч франков! – Ты с ума сошла! – Пока еще нет! Она рассказала ему про опись, про свою беду: Шарль ничего не подозревает, свекровь ненавидит ее, отец ничем не в состоянии помочь. Но Леон должен похлопотать и во что бы то ни стало раздобыть требуемую сумму... – Но как же я... – Тряпка ты, а не мужчина! – крикнула она. В ответ на это он сказал явную глупость: – Ты сгущаешь краски. Наверно, твоему старикашке можно заткнуть рот и одной тысячей экю. Казалось бы, тем больше у Леона оснований хоть что-нибудь предпринять. Никогда она не поверит, чтобы нельзя было достать три тысячи франков. Притом Леон может занять не для себя, а для нее. – Ну иди! Попытайся! Это необходимо! Беги!.. Сделай все! Сделай все! Я так тебя буду любить! Он ушел и, вернувшись через час, торжественно объявил: – Я был у троих... Ничего не вышло. Молча и неподвижно сидели они друг против друга по обе стороны камина. Эмма пожимала плечами, пристукивая от нетерпения каблуком. Вдруг он услышал ее шепот: – Я бы на твоем месте, конечно, нашла! – Да где же? – У себя в конторе! И она взглянула на него. Глаза ее горели дикой отвагой, веки сладострастно и ободряюще смежались, и молодой человек чувствовал, что он не в силах противодействовать молчаливой воле этой женщины, толкающей его на преступление. Ему стало страшно, и, чтобы не ставить точек над i, он, хлопнув себя по лбу, воскликнул: – Да ведь сегодня ночью должен вернуться Морель! Надеюсь, он мне не откажет. (Морель был сын богатого коммерсанта, приятель Леона.) Завтра я привезу тебе деньги, – добавил он. Эмма, видимо, не очень обрадовалась. Быть может, она подозревала ложь? Леон покраснел. – Но если до трех часов меня не будет, ты уж меня не жди, дорогая, – предупредил он. – А теперь прости – мне пора. Прощай! Он пожал ей руку, но ответного пожатия не ощутил. Эмма уже ничего не чувствовала, кроме душевной пустоты. Пробило четыре часа, и она по привычке, как автомат, встала с места – надо было ехать обратно в Ионвиль. Погода стояла прекрасная. Был один из тех ясных и свежих мартовских дней, когда солнце сияет на белом-белом небе. Руанцы, нарядные ради воскресного дня, разгуливали и, казалось, наслаждались жизнью. Эмма дошла до соборной площади. Только что кончилась всенощная, и народ расходился. Толпа, словно река из трех пролетов моста, текла из трех церковных дверей, а у главного входа неподвижной скалой высился привратник. И тут Эмма припомнила день, когда, полная надежд и сомнений, входила она под эти своды, а любовь ее в тот миг была еще глубже громадного храма. Она плохо сознавала, что с ней творится, но все же продолжала идти, хотя ноги у нее подкашивались, а из глаз текли под вуалью слезы. – Берегись! – крикнул голос из распахнувшихся ворот. Она остановилась и пропустила вороную лошадь, приплясывавшую в оглоблях тильбюри, которым правил какой-то джентльмен в собольей шубе. Кто бы это мог быть? Эмма его где-то видела... Лошадь рванула и укатила. Да это же виконт! Эмма оглянулась – улица была пуста. Подавленная, измученная, Эмма прислонилась к стене, чтобы не упасть. Потом она подумала, что, вероятно, ошиблась. Вообще она уже ничего не понимала. Все в ней самой и вокруг нее было ненадежно. Она чувствовала, что погибает, чувствовала, что катится в пропасть. И она даже обрадовалась милому Оме, – держа в руке платок с полдюжиной «тюрбанчиков» для своей супруги, он стоял во дворе «Красного креста» и наблюдал за тем, как в «Ласточку» грузят большой ящик с аптекарскими товарами. «Тюрбанчики» – тяжелые хлебцы в виде чалмы, которые принято есть постом и непременно – с соленым маслом, – г-жа Оме очень любила. Это единственный уцелевший образец средневековой кулинарии, восходящий, быть может, ко времени крестовых походов: такими хлебцами, вероятно, наедались досыта могучие нормандцы, которым при желтом свете факелов казалось, будто на столах среди кувшинов с вином и громадных окороков выставлены им на съедение головы сарацинов. Аптекарша, несмотря на скверные зубы, грызла тюрбанчики с героическим упорством, поэтому г-н Оме всякий раз, когда бывал в Руане, покупал их для нее в лучшей булочной на улице Масакр. – Какая приятная встреча! – сказал он, подсаживая Эмму в «Ласточку». Затем привязал тюрбанчики к ремню багажной сетки, снял шляпу и, скрестив руки, принял наполеоновскую задумчивую позу. Но когда у подножия горы, по обыкновению, показался слепой, он воскликнул: – Не понимаю, как это власти до сих пор терпят столь предосудительный промысел! Таких несчастных нужно отделить от общества и приучить к труду! Прогресс двигается черепашьим шагом, честное слово! Мы недалеко ушли от варваров! Слепой протягивал шляпу, и она тряслась у края занавески, словно отставший клочок обоев. – Последствие золотухи! – возгласил фармацевт. Он прекрасно знал этого горемыку, но притворился, будто видит его впервые, и стал сыпать специальными выражениями: роговая оболочка, склера, габитус, фациес, а затем отеческим тоном заговорил с ним: – И давно ты, мой друг, болеешь этой ужасной болезнью? Вместо того чтобы шататься по кабакам, ты бы лучше придерживался определенного режима. Он советовал ему пить хорошее вино, хорошее пиво, есть хорошее жаркое. Слепой все тянул свою песенку. Вообще он казался полуидиотом. Наконец г-н Оме открыл кошелек. – На, вот тебе су, дай мне два лиара сдачи. И не забывай моих советов – они тебе пригодятся. Ивер не постеснялся выразить по этому поводу сомнение. Но аптекарь, заявив, что берется вылечить слепого с помощью противовоспалительной мази собственного приготовления, дал ему свой адрес: – Господин Оме, возле рынка, меня все знают. – Ну, а теперь, за то, что побеспокоил господ, представь нам комедию, – сказал Ивер. Слепой присел на корточки, запрокинул голову, высунул язык и, вращая глазами, затекшими зеленоватым гноем, стал тереть обеими руками живот и глухо, как голодная собака, завыл. Почувствовав отвращение, Эмма бросила ему через плечо пятифранковую монету. Это было все ее достояние. Она тут же подумала, что лучше нельзя было его промотать. Дилижанс поехал дальше, но г-н Оме вдруг высунулся в окошко и крикнул: – Ни мучного, ни молочного! Носить шерстяное белье и подвергать пораженные участки действию можжевелового дыма! Знакомые предметы, мелькавшие перед глазами Эммы, отвлекали ее от мрачных дум. Она чувствовала во всем теле страшную усталость; домой она вернулась в каком-то отупении, изнеможении, полусне. «Будь что будет!» – решила она. А потом, кто знает? Всегда может произойти что нибудь необычайное. Например, скоропостижно умрет Лере. В девять часов утра ее разбудил шум на площади. У рынка, около столба, на котором было наклеено большое объявление, собрался народ, а Жюстен, стоя на тумбе, срывал объявление. Но в эту минуту его схватил за шиворот полевой сторож. Из аптеки вышел г-н Оме. В центре толпы стояла и, по-видимому, о чем-то распространялась тетушка Лефрансуа. – Барыня! Барыня! – крикнула, вбегая, Фелисите. – Вот безобразие! С этими словами бедная девушка, вся дрожа от волнения, протянула Эмме лист желтой бумаги, который она сейчас сорвала с двери. Эмма, только взглянув, поняла все: это объявление о распродаже ее имущества. Барыня и служанка молча переглянулись. У них не было тайн друг от друга. Фелисите вздохнула. – Я бы на вашем месте, барыня, пошла к Гильомену. – Ты думаешь? Этим вопросом она хотела сказать: «Через слугу тебе известно все. Разве хозяин говорил когда-нибудь обо мне?» – Да, да, пойдите к нему, это самое лучшее. Госпожа Бовари надела черное платье и шляпку с отделкой из стекляруса. Чтобы ее не увидели (на площади все еще толпился народ), она пошла задворками, берегом реки. Добежав до калитки нотариуса, она еле перевела дух. Было пасмурно, падал снежок. На звонок вышел Теодор в красном жилете; он встретил Эмму почти фамильярно, как свою приятельницу, и провел прямо в столовую. Под кактусом, который заполонял всю нишу, гудела большая изразцовая печь; на стенах, оклеенных обоями под цвет дуба, висели в черных деревянных рамах «Эсмеральда» Штейбена и «Жена Потифара» Шопена. Накрытый стол, две серебряные грелки, хрустальная дверная ручка, паркет, обстановка – все сверкало безукоризненной, английской чистотой. В уголки окон были вставлены для красоты цветные стекла. «Мне бы такую столовую», – подумала Эмма. Вошел нотариус; левой рукой он придерживал расшитый пальмовыми листьями халат, а другой рукой то приподнимал, то опять надевал коричневую бархатную шапочку, кокетливо сдвинутую на правый бок – туда, где свисали три белесые пряди, которые, расходясь на затылке, обвивали его голый череп. Предложив Эмме кресло, Гильомен извинился за бесцеремонность и сел завтракать. – У меня к вам просьба, сударь... – заговорила Эмма. – Какая просьба, сударыня? Я вас слушаю. Она начала излагать суть дела. Господин Гильомен все уже знал от самого торговца тканями, с которым он не раз под шумок обделывал дела: когда нотариуса просили устроить ссуду под закладные, г-н Лере охотно давал ему деньги. Таким образом вся эта длинная история представлялась ему яснее, чем самой Эмме: ее векселя, сначала мелкие, бланкированные разными лицами, надолго отсроченные, без конца переписывались, пока в один прекрасный день купец не собрал все протесты и не поручил своему приятелю подать в суд, но только от своего имени, ибо прослыть у своих сограждан живоглотом он считал для себя невыгодным. Эмма перебивала свой рассказ упреками по адресу Лере, на которые нотариус время от времени отвечал ничего не значащими словами. Синий галстук, заколотый двумя брильянтовыми булавками, соединенными золотой цепочкой, подпирал ему подбородок; он ел котлету, пил чай и все улыбался какой-то странной улыбкой, слащавой и двусмысленной. Потом вдруг обратил внимание, что у посетительницы промокли ноги: – Сядьте поближе к печке... А ноги повыше... Поближе к кафелям. Эмма боялась их запачкать. – Красивое ничего не может испортить, – галантно заметил нотариус. Эмма попыталась растрогать его и, постепенно проникаясь жалостью к самой себе, заговорила с ним о своем скудном достатке, о домашних дрязгах, о своих потребностях. Он все это понимал: еще бы, такая элегантная женщина! Не переставая жевать, он повернулся к ней всем корпусом, так что колено его касалось теперь ее ботинка, от приставленной к теплой печке и коробившейся подошвы которого шел пар. Но когда Эмма попросила у него тысячу экю, он поджал губы и сказал, что напрасно она раньше не уполномочила его распорядиться ее состоянием, так как много есть приемлемых и для женщины способов получать прибыль. Можно было почти без всякого риска отлично заработать на грюменильских торфяных разработках, на гаврских земельных участках. Он называл сногсшибательные цифры ее возможных доходов, и это приводило ее в бешенство. – Почему же вы не обратились ко мне? – спросил он. – Сама не знаю, – ответила она. – Почему же все-таки?.. Неужели вы меня боялись? Значит, это я должен жаловаться на судьбу, а не вы! Мы с вами были едва знакомы! А между тем я вам всей душой предан. Надеюсь, теперь вы в этом не сомневаетесь? Он взял ее руку, припал к ней жадными губами, потом положил себе на колено и, бережно играя пальцами Эммы, стал рассыпаться в изъявлениях нежности. Его монотонный голос журчал, как ручей, сквозь отсвечивавшие очки было видно, как в его зрачках вспыхивают искры, а пальцы все выше забирались к Эмме в рукав. Она чувствовала на своей щеке его прерывистое дыхание. Он был ей мерзок. – Милостливый государь, я жду! – вскочив с места, сказала она. – Чего ждете? – спросил нотариус; он был сейчас бледен как смерть. – Денег. – Но... Искушение было слишком велико. – Ну, хорошо!.. – сказал г-н Гильомен. Не обращая внимания на халат, он пополз к ней на коленях. – Останьтесь, умоляю! Я вас люблю! Он обхватил рукой ее стан. Вся кровь бросилась Эмме в голову. Она дико посмотрела на него и отпрянула. – Как вам не стыдно, милостивый государь! – крикнула она. – Воспользоваться моим бедственным положением!.. Меня можно погубить, но меня нельзя купить! И выбежала из комнаты. Господин Гильомен тупо уставился на свои прекрасные ковровые туфли – это был дар любящего сердца. Наглядевшись на них, он понемногу утешился. А кроме того, он подумал, что такого рода похождение могло бы слишком далеко его завести. «Негодяй! Хам!.. Какая низость!» – шептала Эмма, идя нервной походкой под придорожными осинами. К чувству оскорбленной стыдливости примешивалось горестное сознание, что последняя ее надежда рухнула. Ей пришло на ум, что ее преследует само провидение, и мысль эта наполнила ее гордостью – никогда еще не была она такого высокого мнения о себе и никогда еще так не презирала людей. На нее нашло какое-то исступление. Ей хотелось бить всех мужчин, плевать им в лицо, топтать их ногами. Бледная, дрожащая, разъяренная, она быстро шла вперед, глядя сквозь слезы в пустынную даль, испытывая какое-то злобное наслаждение. Завидев свой дом, она вдруг почувствовала полный упадок сил. Ноги не слушались ее, а не идти она не могла – куда же ей было деваться? Фелисите ждала ее у входа. – Ну что? – Сорвалось! – сказала Эмма. Минут пятнадцать перебирали они всех ионвильцев, которые могли бы ей помочь. Но стоило Фелисите назвать кого-нибудь, как у Эммы тотчас находились возражения. – Ну что ты! Разве они согласятся! – А ведь сейчас барин придет! – Я знаю... Оставь меня. Она испробовала все. Круг замкнут. Когда Шарль придет, она скажет ему начистоту: – Уходи отсюда. Ковер, по которому ты ступаешь, уже не наш. От всего твоего дома у тебя не осталось ни одной вещи, ни одной булавки, ничего как есть, и это я разорила тебя, несчастный ты человек! Тут Шарль разрыдается, а когда выплачется, когда первый порыв отчаяния пройдет, он простит ее. – Да, – шептала она, скрежеща зубами, – он простит меня, а я и за миллион не простила бы Шарлю того, что я досталась ему... Никогда! Никогда! Эта мысль о моральном превосходстве Шарля выводила ее из себя. Как бы то ни было, сознается она или не сознается, все равно – сейчас немного погодя или завтра, но он узнает о катастрофе. Значит, мучительного разговора не избежать, она неминуемо должна будет принять на себя всю тяжесть его великодушия. Не сходить ли еще раз к Лере? Но какой смысл? Написать отцу? Поздно. Быть может, она уже теперь жалела, что отказала нотариусу, но тут внезапно послышался конский топот. Это подъехал Шарль, он уже отворил калитку; он был белее мела. Эмма пустилась стрелой вниз по лестнице, перебежала площадь. Жена мэра, остановившаяся у церкви с Лестибудуа видела, как она вошла к податному инспектору. Госпожа Тюваш побежала к г-же Карон поделиться новостью. Обе дамы поднялись на чердак и, спрятавшись за развешанным на жердях бельем, устроились так, чтобы видеть все, что происходит у Бине. Сидя один в своей мансарде, он вытачивал из дерева копию одного из тех не поддающихся описанию и никому не нужных костяных изделий, которые состоят из полумесяцев, шариков, вставленных один в другой, а вместе образуют сооружение прямое, точно обелиск. Податному инспектору осталось выточить последнюю деталь, он был почти у цели! В полумраке мастерской из-под резца летела белая пыль, похожая на искровой фонтан, бьющий из-под копыт скакуна. Колеса крутились, скрипели. Склонившись над станком, Бине раздувал ноздри и улыбался; по-видимому, он испытывал чувство полного удовлетворения, того удовлетворения, какое могут дать только примитивные занятия, радующие легкими трудностями и заставляющие успокаиваться на достигнутом, ибо дальше стремиться уже не к чему. – Ага! Вот она! – сказала г-жа Тюваш. Но станок так скрежетал, что слов Эммы не было слышно. Наконец обеим дамам показалось, что до них долетели слово «франки». – Она просит его не брать с нее сейчас налогов, – шепнула г-жа Тюваш. – Это предлог! – заметила г-жа Карой. Им было видно, как Эмма ходила по мастерской, рассматривала висевшие на стенах кольца для салфеток, подсвечники, шары для перил и с каким самодовольным выражением лица поглаживал подбородок Бине. – Может, она хочет что-нибудь ему заказать? – высказала предположение г-жа Тюваш. – Да он ничего не продает! – возразила соседка. Податной инспектор, видимо, слушал, но, как ни таращил глаза, ничего не мог взять в толк. Эмма продолжала говорить, смотря на него нежным, умоляющим взором. Потом она подошла к нему вплотную; грудь ее высоко поднималась; оба не произносили ни слова. – Неужели она с ним заигрывает? – спросила г-жа Тюваш. Бине покраснел до ушей. Эмма взяла его за руку. – Это уж бог знает что такое! Эмма, бесспорно, делала ему какое-то гнусное предложение, потому что податной инспектор – а он был не из робких: он сражался за родину под Баутценом и Лютценом и был даже «представлен к кресту» – вдруг, точно завидев змею, шарахнулся от Эммы и крикнул: – Милостивая государыня! Да вы в своем уме?.. – Таких женщин сечь надо! – сказала г-жа Тюваш. – Да где же она? – спросила г-жа Карой. А Эммы уже и след простыл. Некоторое время спустя они снова увидели ее: она бежала по Большой улице, а потом повернула направо, как будто бы к кладбищу, и это окончательно сбило их с толку. – Тетушка Роле, мне душно!.. – войдя к кормилице, сказала Эмма. – Распустите мне шнуровку. Эмма рухнула на кровать. Она рыдала. Тетушка Роле накрыла ее юбкой и стала возле кровати. Но г-жа Бовари не отвечала ни на какие вопросы, и кормилица опять села за прялку. – Ох! Перестаньте! – вообразив, что это станок Бине, прошептала Эмма. «Что с ней? – думала кормилица. – Зачем она ко мне пришла?» Эмму загнал сюда страх – она не в силах была оставаться дома. Лежа на спине, она неподвижным, остановившимся взглядом смотрела прямо перед собой, и хотя разглядывала предметы с каким-то тупым вниманием, а все же различала их неясно. Она не отрывала глаз от трещин на стене, от двух дымящихся головешек и от продолговатого паука, сновавшего у нее над головой по щели в балке. Наконец ей удалось привести мысли в порядок. Она вспомнила... Однажды она шла с Леоном... О, как это было давно!.. Река сверкала на солнце, благоухал ломонос... Воспоминания понесли ее, как бурный поток, и она припомнила вчерашний день. – Который час? – спросила она. Тетушка Роле вышла во двор, протянула руку к самой светлой части неба и не спеша вернулась домой. – Скоро три, – объявила она. – Спасибо! Спасибо! Сейчас приедет Леон. Наверное приедет! Он достал денег. Но ведь он не знает, что она здесь, – скорее всего он пройдет прямо к ней. Эмма велела кормилице сбегать за ним. – Только скорей! – Иду, иду, милая барыня! Теперь Эмма не могла понять, почему она не подумала о нем с самого начала. Вчера он дал слово, он не подведет. Она живо представила себе, как она войдет к Лере и выложит на стол три кредитных билета. Потом еще надо будет как-нибудь объяснить Бовари. Но что можно придумать? Кормилица между тем все не шла. Часов в лачуге не было, и Эмма успокоила себя, что это для нее так тянется время. Она решила прогуляться по саду, медленным шагом прошлась мимо изгороди, а затем, в надежде, что кормилица шла обратно другой дорогой, быстро вернулась. Наконец, истерзанная ожиданием, отбиваясь от роя сомнений, не зная, как долго томится она здесь – целый век или одну минуту, она села в уголок, закрыла глаза, заткнула уши. Скрипнула калитка. Она вскочила. Не успела она задать кормилице вопрос, как та уже выпалила: – К вам никто не приезжал! – Как? – Никто, никто! А барин плачет. Он вас зовет. Вас ищут. Эмма ничего не сказала в ответ. Ей было трудно дышать, она смотрела вокруг блуждающим взглядом. Кормилица, увидев, какое у нее лицо, невольно попятилась: ей показалось, что г-жа Бовари сошла с ума. Вдруг Эмма вскрикнула и ударила себя по лбу: точно яркая молния во мраке ночи, прорезала ей сознание мысль о Родольфе. Он был такой добрый, такой деликатный, такой великодушный! Если даже он начнет колебаться, она заставит его оказать ей эту услугу: довольно одного ее взгляда, чтобы в душе у Родольфа воскресла любовь. И она отправилась в Ла Юшет, не отдавая себе отчета, что теперь она сама идет на то, что еще так недавно до глубины души возмутило ее, – не помышляя о том, какой это для нее позор.    VIII   «Что ему сказать? С чего начать?» – думала она дорогой. Все ей здесь было знакомо: каждый кустик, каждое дерево, бугор, поросший дроком, усадьба вдали. Она вновь ощущала в себе первоначальную нежность, ее бедное пустовавшее сердце наполнялось влюбленностью. Теплый ветер дул ей в лицо; снег таял и по капле стекал на траву с еще не развернувшихся почек. Она, как прежде, вошла в парк через калитку, оттуда во двор, окаймленный двумя рядами раскидистых лип. Их длинные ветви качались со свистом. На псарне залаяли дружно собаки. Но как они ни надрывались, на крыльцо не вышел никто. Эмма поднялась по широкой, без поворотов, лестнице с деревянными перилами; наверху был коридор с грязным плиточным полом: туда, точно в монастыре или в гостинице, выходил длинный ряд комнат. Комната Родольфа была в самом конце, налево. Когда Эмма взялась за ручку двери, силы внезапно оставили ее. Она боялась, что не застанет Родольфа, и вместе с тем как будто бы хотела, чтобы его не оказалось дома, хотя это была ее единственная надежда, последний якорь спасения. Она сделала над собой усилие и, черпая бодрость в сознании, что это необходимо, вошла. Он сидел у камина, поставив ноги на решетку, и курил трубку. – Ах, это вы! – сказал он, вскакивая со стула. – Да, это я!.. Родольф, я хочу с вами посоветоваться. Но слова застряли у нее в горле. – А вы не изменились, все такая же очаровательная! – Значит, не настолько уж сильны мои чары, если вы ими пренебрегли, – с горечью заметила она. Родольф стал объяснять, почему он так поступил с ней, и, не сумев придумать ничего убедительного, напустил туману. Эмму подкупали не столько слова Родольфа, сколько его голос и весь его облик. Она притворилась, будто верит, а может быть, и в самом деле поверила, что причиной их разрыва была некая тайна, от которой зависела честь и даже жизнь третьего лица. – Все равно я очень страдала, – глядя на него грустными глазами, сказала она. – Такова жизнь! – с видом философа изрек Родольф. – По крайней мере, жизнь улыбалась вам с тех пор, как мы расстались? – спросила Эмма. – Ни улыбалась, ни хмурилась... – Пожалуй, нам лучше было бы не расставаться?.. – Да, пожалуй! – Ты так думаешь? – придвинувшись к нему, сказала она со вздохом. – О Родольф! Если б ты знал!.. Я тебя так любила! Только тут решилась она взять его за руку, и на некоторое время их пальцы сплелись – как тогда, в первый раз, на выставке. Он из самолюбия боролся с прихлынувшей к его сердцу нежностью. А Эмма, прижимаясь к его груди, говорила: – Как я могла жить без тебя! Нельзя отвыкнуть от счастья! Я была в таком отчаянии! Думала, что не переживу! Я потом все тебе расскажу. А ты... ты не хотел меня видеть!.. В самом деле, все эти три года, из трусости, характерной для сильного пола, он старательно избегал ее. – Ты любил других, признайся! – покачивая головой и ластясь к нему, точно ласковая кошечка, говорила Эмма. – О, я их понимаю, да! Я им прощаю. Ты, верно, соблазнил их так же, как меня. Ты – настоящий мужчина! Ты создан для того, чтобы тебя любили. Но мы начнем сначала, хорошо? Мы опять полюбим друг друга! Смотри: я смеюсь, я счастлива... Ну, говори же! В глазах у нее дрожали слезы: так после грозы в голубой чашечке цветка дрожат дождевые капли, – в эту минуту Эммой нельзя было не залюбоваться. Он посадил ее к себе на колени и начал осторожно проводить тыльной стороной руки по ее гладко зачесанным волосам, по которым золотою стрелкою пробегал в сумерках последний луч заходящего солнца. Она опустила голову. Тогда Родольф едва прикоснулся губами к ее векам. – Ты плачешь! – проговорил он. – О чем? Эмма разрыдалась. Родольф подумал, что это взрыв накопившихся чувств. Когда же она затихла, он принял это за последний приступ стыдливости. – О, прости меня! – воскликнул он. – Ты – моя единственная. Я был глуп и жесток! Я люблю тебя и буду любить всегда!.. Скажи мне, что с тобой? Он стал на колени. – Ну так вот... Я разорилась, Родольф! Дай мне взаймы три тысячи франков! – Но... но... – уже с серьезным лицом начал он, медленно вставая с колен. – Понимаешь, – быстро продолжала она, – мой муж поместил все свои деньги у нотариуса, а тот сбежал. Мы наделали долгов, пациенты нам не платили. Впрочем, ликвидация еще не кончена, деньги у нас будут. Но пока что не хватает трех тысяч, нас описали, описали сегодня, сейчас, и я, в надежде на твое дружеское участие, пришла к тебе. «Ах, так вот зачем она пришла!» – мгновенно побледнев, подумал Родольф. А вслух совершенно спокойно сказал: – У меня нет таких денег, сударыня. Он говорил правду. Будь они у него, он бы, конечно, дал, хотя вообще делать такие широкие жесты не очень приятно: из всех злоключений, претерпеваемых любовью, самое расхолаживающее, самое убийственное – это денежная просьба. Некоторое время она смотрела на него не отрываясь. – У тебя таких денег нет! Она несколько раз повторила: – У тебя таких денег нет!.. Зачем же мне еще это последнее унижение? Ты никогда не любил меня! Ты ничем не лучше других. Она выдавала, она губила себя. Родольф, прервав ее, начал доказывать, что он сам «в стесненных обстоятельствах». – Мне жаль тебя! – сказала Эмма. – Да, очень жаль!.. На глаза ей попался блестевший на щите карабин с насечкой. – Но бедный человек не отделывает ружейный приклад серебром! Не покупает часов с перламутровой инкрустацией! – продолжала она, указывая на булевские часы. – Не заводит хлыстов с золочеными рукоятками! – Она потрогала хлысты. – Не вешает брелоков на цепочку от часов! О, у него все есть! Даже погребец! Ты за собой ухаживаешь, живешь в свое удовольствие, у тебя великолепный дом, фермы, лес, псовая охота, ты ездишь в Париж!.. Ну вот хотя бы это! – беря с камина запонки, воскликнула Эмма. – Здесь любой пустяк можно превратить в деньги!.. Нет, мне их не надо! Оставь их себе! И тут она с такой силой швырнула запонки, что когда они ударились об стену, то порвалась золотая цепочка. – А я бы отдала тебе все, я бы все продала, я бы работала на тебя, пошла бы милостыню просить за одну твою улыбку, за один взгляд, только за то, чтобы услышать от тебя: «Спасибо!» А ты спокойно сидишь в кресле, как будто еще мало причинил мне горя! Знаешь, если б не ты, я бы еще могла быть счастливой! Кто тебя просил? Или, чего доброго, ты бился об заклад? Но ведь ты же любил меня, ты сам мне говорил... Только сейчас... Ах, лучше бы ты выгнал меня! У меня еще руки не остыли от твоих поцелуев. Вот здесь, на этом ковре, ты у моих ног клялся мне в вечной любви. И ты меня уверил. Ты целых два года погружал меня в сладкий, волшебный сон!.. А наши планы путешествия ты позабыл? Ах, твое письмо, твое письмо! И как только сердце у меня не разорвалось от горя!.. А теперь, когда я прихожу к нему – к нему, богатому, счастливому, свободному – и молю о помощи, которую оказал бы мне первый встречный, когда я заклинаю его и вновь приношу ему в дар всю свою любовь, он меня отвергает, оттого что это ему обойдется в три тысячи франков! – У меня таких денег нет! – проговорил Родольф с тем невозмутимым спокойствием, которое словно щитом прикрывает сдержанную ярость. Эмма вышла. Стены качались, потолок давил ее. Потом она бежала по длинной аллее, натыкаясь на кучи сухих листьев, разлетавшихся от ветра. Вот и канава, вот и калитка. Второпях отворяя калитку, Эмма обломала себе ногти о засов. Она прошла еще шагов сто, совсем задохнулась, чуть не упала и поневоле остановилась. Ей захотелось оглянуться, и она вновь охватила взглядом равнодушный дом, парк, сады, три двора и окна фасада. Она вся точно окаменела; она чувствовала, что еще жива, только по сердцебиению, которое казалось ей громкой музыкой, разносившейся далеко окрест. Земля у нее под ногами колыхалась, точно вода, борозды вставали перед ней громадными бушующими бурыми волнами. Все впечатления, все думы, какие только были у нее в голове, вспыхнули разом, точно огни грандиозного фейерверка. Она увидела своего отца, кабинет Лере, номер в гостинице «Булонь», другую местность. Она чувствовала, что сходит с ума; ей стало страшно, и она попыталась переломить себя, но это ей удалось только отчасти: причина ее ужасного состояния, – деньги, – выпала у нее из памяти. Она страдала только от своей любви, при одном воспоминании о ней душа у нее расставалась с телом – так умирающий чувствует, что жизнь выходит из него через кровоточащую рану. Ложились сумерки, кружились вороны. Вдруг ей почудилось, будто в воздухе взлетают огненные шарики, похожие на светящиеся пули; потом они сплющивались, вертелись, вертелись, падали в снег, опушивший ветви деревьев, и гасли. На каждом из них возникало лицо Родольфа. Их становилось все больше, они вились вокруг Эммы, пробивали ее навылет. Потом все исчезло. Она узнала мерцавшие в тумане далекие огни города. И тут правда жизни разверзлась перед ней, как пропасть. Ей было мучительно больно дышать. Затем, в приливе отваги, от которой ей стало почти весело, она сбежала с горы, перешла через речку, миновала тропинку, бульвар, рынок и очутилась перед аптекой. Там было пусто. Ей хотелось туда проникнуть, но на звонок кто-нибудь мог выйти. Тогда она, затаив дыхание, держась за стены, добралась до кухонной двери – в кухне на плите горела свеча. Жюстен, в одной рубашке, нес в столовую блюдо. «А, они обедают! Придется подождать». Жюстен вернулся. Она постучала в окно. Он вышел к ней. – Ключ! От верха, где... – Что вы говорите? Жюстен был поражен бледностью ее лица – на фоне темного вечера оно вырисовывалось белым пятном. Ему показалось, что она сейчас как-то особенно хороша собой, величественна, точно видение. Он еще не понимал, чего она хочет, но уже предчувствовал что-то ужасное. А она, не задумываясь, ответила ему тихим, нежным, завораживающим голосом: – Мне нужно! Дай ключ! Сквозь тонкую переборку из столовой доносился стук вилок. Она сказала, что ей не дают спать крысы и что ей необходима отрава. – Надо бы спросить хозяина! – Нет, нет, не ходи туда! – встрепенулась Эмма и тут же хладнокровно добавила: – Не стоит! Я потом сама ему скажу. Посвети мне! Она вошла в коридор. Из коридора дверь вела в лабораторию. На стене висел ключ с ярлычком: «От склада». – Жюстен! – раздраженно крикнул аптекарь. – Идем! Жюстен пошел за ней. Ключ повернулся в замочной скважине, и, руководимая безошибочной памятью, Эмма подошла прямо к третьей полке, схватила синюю банку, вытащила пробку, засунула туда руку и, вынув горсть белого порошка, начала тут же глотать. – Что вы делаете! – кидаясь к ней, крикнул Жюстен. – Молчи! А то придут... Он был в отчаянии, он хотел звать на помощь. – Не говори никому, иначе за все ответит твой хозяин! И, внезапно умиротворенная, почти успокоенная сознанием исполненного долга, Эмма удалилась.   * * *   Когда Шарль, потрясенный вестью о том, что у него описали имущество, примчался домой, Эмма только что вышла. Он кричал, плакал, он потерял сознание, а она все не приходила. Где же она могла быть? Он посылал Фелисите к Оме, к Тювашу, к Лере, в «Золотой лев», всюду. Как только душевная боль утихала, к нему тотчас же возвращалась мысль о том, что он лишился прежнего положения, потерял состояние, что будущее дочери погублено. Из-за чего? Полная неясность. Он прождал до шести вечера. Наконец, вообразив, что Эмма уехала в Руан, он почувствовал, что не может больше сидеть на месте, вышел на большую дорогу, прошагал с пол-лье, никого не встретил, подождал еще и вернулся. Она была уже дома. – Как это случилось?.. Почему? Объясни!.. Эмма села за свой секретер, написала письмо и, проставив день и час, медленно запечатала. – Завтра ты это прочтешь, – торжественно заговорила она. – А пока, будь добр, не задавай мне ни одного вопроса!.. Ни одного! – Но... – Оставь меня! С этими словами она вытянулась на постели. Ее разбудил терпкий вкус во рту. Она увидела Шарля, потом снова закрыла глаза. Она с любопытством наблюдала за собой, старалась уловить тот момент, когда начнутся боли. Нет, пока еще нет! Она слышала тиканье часов, потрескиванье огня и дыханье Шарля, стоявшего у ее кровати. «Ах, умирать совсем не страшно! – подумала она. – Я сейчас засну, и все будет кончено». Она выпила воды и повернулась лицом к стене. Отвратительный чернильный привкус все не проходил. – Хочу пить!.. Ах, как я хочу пить! – со вздохом вымолвила она. – Что с тобой? – подавая ей стакан воды, спросил Шарль. – Ничего!.. Открой окно... Мне душно. И тут ее затошнило – так внезапно, что она едва успела вытащить из-под подушки носовой платок. – Унеси! Выбрось! – быстро проговорила она. Шарль стал расспрашивать ее – она не отвечала. Боясь, что от малейшего движения у нее опять может начаться рвота, она лежала пластом. И в то же время чувствовала, как от ног к сердцу идет пронизывающий холод. – Ага! Началось! – прошептала она. – Что ты сказала? Эмма томилась; она медленно вертела головой, все время раскрывая рот, точно на языке у нее лежало что-то очень тяжелое. В восемь часов ее опять затошнило. Шарль обратил внимание, что к стенкам фарфорового таза пристали какие-то белые крупинки. – Странно! Непонятно! – несколько раз повторил он. Но она громко произнесла: – Нет, ты ошибаешься! Тогда он осторожно, точно гладя, дотронулся до ее живота. Она дико закричала. Он в ужасе отскочил. Потом она начала стонать, сперва еле слышно. Плечи у нее ходили ходуном, а сама она стала белее простыни, в которую впивались ее сведенные судорогой пальцы. Ее неровный пульс был теперь почти неуловим. При взгляде на посиневшее лицо Эммы, все в капельках пота, казалось, что оно покрыто свинцовым налетом. Зубы у нее стучали, расширенные зрачки, должно быть, неясно различали предметы, на все вопросы она отвечала кивками; впрочем, нашла в себе силы несколько раз улыбнуться. Между тем кричать она стала громче. Внезапно из груди у нее вырвался глухой стон. После этого она объявила, что ей хорошо, что она сейчас встанет. Но тут ее схватила судорога. – Ах, боже мой, как больно! – крикнула она. Шарль упал перед ней на колени. – Скажи, что ты ела? Ответь мне, ради всего святого! Он смотрел на нее с такой любовью, какой она никогда еще не видела в его глазах. – Ну, там... там!.. – сдавленным голосом проговорила она. Он бросился к секретеру, сорвал печать, прочитал вслух: «Прошу никого не винить...» – остановился, провел рукой по глазам, затем прочитал еще раз. – Что такое?.. На помощь! Сюда! Он без конца повторял только одно слово: «Отравилась! Отравилась!» Фелисите побежала за фармацевтом – у него невольно вырвалось это же самое слово, в «Золотом льве» его услышала г-жа Лефрансуа, жители вставали и с тем же словом на устах бежали к соседям, – городок не спал всю ночь. Спотыкаясь, бормоча, Шарль как потерянный метался по комнате. Он натыкался на мебель, рвал на себе волосы – аптекарю впервые пришлось быть свидетелем такой душераздирающей сцены. Потом Шарль прошел к себе в кабинет и сел писать г-ну Каниве и доктору Ларивьеру. Но мысли у него путались – он переписывал не менее пятнадцати раз. Ипполит поехал в Невшатель, а Жюстен загнал лошадь Бовари по дороге в Руан и бросил ее, околевающую, на горе Буа-Гильом. Шарль перелистывал медицинский справочник, но ничего не видел: строчки прыгали у него перед глазами. – Не волнуйтесь! – сказал г-н Оме. – Нужно только ей дать какое-нибудь сильное противоядие. Чем она отравилась? Шарль показал письмо – мышьяком. – Ну так надо сделать анализ, – заключил Оме. Он знал, что при любом случае отравления рекомендуется делать анализ. Шарль машинально подхватил: – Сделайте, сделайте! Спасите ее... Он опять подошел к ней, опустился на ковер и, уронив голову на кровать, разрыдался. – Не плачь! – сказала она. – Скоро я перестану тебя мучить! – Зачем? Что тебя толкнуло? – Так надо, друг мой, – возразила она. – Разве ты не была со мной счастлива? Чем я виноват? Я делал все, что мог! – Да... правда... ты – добрый! Она медленно провела рукой по его волосам. От этой ласки ему стало еще тяжелее. Он чувствовал, как весь его внутренний мир рушится от одной нелепой мысли, что он ее теряет – теряет, как раз когда она особенно с ним нежна; он ничего не мог придумать, не знал, как быть, ни на что не отваживался, необходимость принять решительные меры повергала его в крайнее смятение. А она в это время думала о том, что настал конец всем обманам, всем подлостям, всем бесконечным вожделениям, которые так истомили ее. Теперь она уже ни к кому не питала ненависти, мысль ее окутывал сумрак, из всех звуков земли она различала лишь прерывистые, тихие, невнятные жалобы своего бедного сердца, замиравшие, точно последние затихающие аккорды. – Приведите ко мне дочку, – приподнявшись на локте, сказала она. – Тебе уже не больно? – спросил Шарль. – Нет, нет! Няня принесла хмурую со сна девочку в длинной ночной рубашке, из-под которой выглядывали босые ножки. Берта обводила изумленными глазами беспорядок, царивший в комнате, и жмурилась от огня свечей, горевших на столах. Все это, вероятно, напоминало ей Новый год или середину поста, когда ее тоже будили при свечах, раным-рано, и несли в постель к матери, а та ей что-нибудь дарила. – Где же игрушки, мама? – спросила Берта. Все молчали. – Я не вижу моего башмачка! Фелисите поднесла Берту к кровати, а она продолжала смотреть в сторону камина. – Его кормилица взяла? – спросила девочка. Слово «кормилица» привело г-же Бовари на память все ее измены, все ее невзгоды, и с таким видом, точно к горлу ей подступила тошнота от еще более сильного яда, она отвернулась. Берта сидела теперь на кровати. – Какие у тебя большие глаза, мама! Какая ты бледная! Ты вся в поту! Мать смотрела на нее. – Я боюсь! – сказала девочка и отстранилась. Эмма взяла ее руку и хотела поцеловать. Берта начала отбиваться. – Довольно! Унесите ее! – крикнул Шарль, рыдавший в алькове. Некоторое время никаких последствий отравления не наблюдалось. Эмма стала спокойнее. Каждое ее слово, хотя бы и ничего не значащее, каждый ее более легкий вздох вселяли в Шарля надежду. Когда приехал Каниве, он со слезами кинулся ему на шею. – Ах, это вы! Благодарю вас! Какой вы добрый! Но ей уже лучше. Вы сейчас сами увидите... У коллеги, однако, сложилось иное мнение, и так как он, по его собственному выражению, не любил гадать на кофейной гуще, то, чтобы как следует очистить желудок, велел дать Эмме рвотного. Эмму стало рвать кровью. Губы ее вытянулись в ниточку. Руки и ноги сводила судорога, по телу пошли бурые пятна, пульс напоминал дрожь туго натянутой нитки, дрожь струны, которая вот-вот порвется. Немного погодя она начала дико кричать. Она проклинала яд, бранила его, потом просила, чтобы он действовал быстрее, отталкивала коченеющими руками все, что давал ей выпить Шарль, переживавший не менее мучительную агонию, чем она. Прижимая платок к губам, он стоял у постели больной и захлебывался слезами, все его тело, с головы до ног, сотрясалось от рыданий. Фелисите бегала туда-сюда. Оме стоял как вкопанный и тяжко вздыхал, а г-н Каниве хотя и не терял самоуверенности, однако в глубине души был озадачен. – Черт возьми!.. Ведь... ведь желудок очищен, а раз устранена причина... – Ясно, что должно быть устранено и следствие, – подхватил Оме. – Да спасите же ее! – крикнул Бовари. Каниве, не слушая аптекаря, который пытался обосновать гипотезу: «Быть может, это спасительный кризис», – только хотел было дать ей териаку, но в это мгновение за окном раздалось щелканье бича, все стекла затряслись, и из-за крытого рынка вымахнула взмыленная тройка, впряженная в почтовый берлин. Приехал доктор Ларивьер. Если бы в доме Бовари появился Бог, то все же это произвело бы не такое сильное впечатление. Шарль взмахнул руками, Каниве замер на месте, а Оме задолго до прихода доктора снял феску. Ларивьер принадлежал к хирургической школе великого Биша, к уже вымершему поколению врачей-философов, которые любили свое искусство фанатической любовью и отличались вдохновенной прозорливостью. Когда Ларивьер гневался, вся больница дрожала; ученики боготворили его и, как только устраивались на место, сейчас же начинали во всем ему подражать. Дело доходило до того, что в Руанском округе врачи носили такое же, как у него, стеганое пальто с мериносовым воротником и такой же, как у него, широкий черный фрак с расстегнутыми манжетами, причем у самого Ларивьера всегда были видны его пухлые, очень красивые руки, не знавшие перчаток, как бы в любую минуту готовые погрузиться в глубь человеческих мук. Он презирал чины, кресты, академии, славился щедростью и радушием, для бедных был родным отцом, в добродетель не верил, а сам на каждом шагу делал добрые дела и, конечно, был бы признан святым, если бы не его дьявольская проницательность, из-за которой все его боялись пуще огни. Взгляд у него был острее ланцета, он проникал прямо в душу; удаляя обиняки и прикрасы, Ларивьер вылущивал ложь. Так шел он по жизни, исполненный того благодушного величия, которое порождают большой талант, благосостояние и сорокалетняя непорочная служба. Еще у дверей, обратив внимание на мертвенный цвет лица Эммы, лежавшей с раскрытым ртом на спине, он нахмурил брови. Потом, делая вид, что слушает Каниве, и потирая пальцем нос, несколько раз повторил: – Хорошо, хорошо! Но при этом медленно повел плечами. Бовари наблюдал за ним. Глаза их встретились, и у Ларивьера, привыкшего видеть страдания, скатилась на воротничок непрошеная слеза. Он увел Каниве в соседнюю комнату. Шарль пошел за ними. – Она очень плоха, да? А если поставить горчичники? Я не знаю, что нужно делать. Придумайте что-нибудь! Вы же стольких людей спасли! Шарль обхватил его обеими руками и, почти повиснув на нем, смотрел на него растерянным, умоляющим взглядом. – Мужайтесь, мой дорогой! Тут ничего поделать нельзя. И с этими словами доктор Ларивьер отвернулся. – Вы уходите? – Я сейчас приду. Вместе с Каниве, который тоже не сомневался, что Эмма протянет недолго, он вышел якобы для того, чтобы отдать распоряжения кучеру. На площади их догнал фармацевт. Отлипнуть от знаменитостей – это было выше его сил. И он обратился к г-ну Ларивьеру с покорнейшей просьбой почтить его своим посещением и позавтракать у него. Супруги Оме нимало не медля послали в «Золотой лев» за голубями, скупили в мясной лавке мясо на котлеты, какое там еще оставалось, у Тювашей – весь запас сливок, у Лестибудуа – весь запас яиц. Аптекарь помогал накрывать на стол, а г-жа Оме, теребя завязки своей кофты, говорила: – Вы уж нас извините, сударь. В нашем захолустье если накануне не предупредить... – Рюмки:!!! – шипел Оме. – В городе мы, на худой конец, всегда могли бы приготовить фаршированные ножки. – Замолчи!.. Пожалуйте к столу, доктор. Когда все съели по кусочку, аптекарь счел уместным сообщить некоторые подробности несчастного случая: – Сперва появилось ощущение сухости в горле, потом начались нестерпимые боли в надчревной области, рвота, коматозное состояние. – А как она отравилась? – Не знаю, доктор. Ума не приложу, где она могла достать мышьяковистой кислоты. В эту минуту вошел со стопкой тарелок в руках Жюстен и, услыхав это название, весь затрясся. – Что с тобой? – спросил фармацевт. Вместо ответа юнец грохнул всю стопку на пол. – Болван! – крикнул Оме. – Ротозей! Увалень! Осел! Но тут же овладел собой. – Я, доктор, решил произвести анализ и, primo [12] , осторожно ввел в трубочку... – Лучше бы вы ввели ей пальцы в глотку, – заметил хирург. Его коллега молчал; Ларивьер только что, оставшись с ним один на один, закатил ему изрядную проборку за рвотное, и теперь почтенный Каниве, столь самоуверенный и речистый во время истории с искривлением стопы, сидел скромненько, в разговор не встревал и только одобрительно улыбался. Оме был преисполнен гордости амфитриона, а от грустных мыслей о Бовари он бессознательно приходил в еще лучшее расположение духа, едва лишь, повинуясь чисто эгоистическому чувству, обращал мысленный взор на себя. Присутствие хирурга вдохновляло ого. Он щеголял эрудицией, сыпал всякими специальными названиями, вроде шпанских мушек, анчара, манцениллы, змеиного яда. – Я даже читал, доктор, что были случаи, когда люди отравлялись и падали, как пораженные громом, от самой обыкновенной колбасы, которая подвергалась слишком сильному копчению. Узнал я об этом из великолепной статьи, написанной одним из наших фармацевтических светил, одним из наших учителей, знаменитым Каде де Гасикуром. Госпожа Оме принесла шаткую спиртовку – ее супруг требовал, чтобы кофе варилось тут же, за столом; мало того: он сам обжаривал зерна, сам молол, сам смешивал. – Saccharum , доктор! – сказал он, предлагая сахар. Затем созвал всех своих детей, – ему было интересно, что скажет хирург об их телосложении. Господин Ларивьер уже собрался уходить, но тут г-жа Оме обратилась к нему за советом относительно своего мужа. Ему вредно раздражаться, а он, вспылив, прямо с ума сходит. – Да не с чего ему сходить! Слегка улыбнувшись этому прошедшему незамеченным каламбуру, доктор отворил дверь. Но в аптеке было полно народу. Хирург еле-еле отделался от г-на Тюваша, который боялся, что у его жены воспаление легких, так как она имеет обыкновение плевать в камин; потом от г-на Бине, который иногда никак не мог наесться; от г-жи Карон, у которой покалывало в боку; от Лере, который страдал головокружениями; от Лестибудуа, у которого был ревматизм; от г-жи Лефрансуа, у которой была кислая отрыжка. Наконец тройка умчалась, и все в один голос сказали, что доктор вел себя неучтиво. Но тут внимание ионвильцев обратил на себя аббат Бурнизьен – он шел по рынку, неся сосуд с миром. Оме, верный своим убеждениям, уподобил священников воронам, которых привлекает трупный запах. Он не мог равнодушно смотреть на духовных особ: дело в том, что сутана напоминала ему саван, а савана он боялся и отчасти поэтому не выносил сутану. Однако Оме, неуклонно выполняя то, что он называл своей «миссией», вернулся к Бовари вместе с Каниве, которого очень просил сходить туда г-н Ларивьер. Фармацевт хотел было взять с собой своих сыновей, дабы приучить их к тяжелым впечатлениям, показать им величественную картину, которая послужила бы им уроком, назиданием, навсегда врезалась бы в их память, но мать решительно воспротивилась. В комнате, где умирала Эмма, на всем лежал отпечаток мрачной торжественности. На рабочем столике, накрытом белой салфеткой, у большого распятия с двумя зажженными свечами по бокам стояло серебряное блюдо с комочками хлопчатой бумаги. Эмма, уронив голову на грудь, смотрела перед собой неестественно широко раскрытыми глазами, а ее ослабевшие руки ползали по одеялу – неприятное, бессильное движение всех умирающих, которые точно заранее натягивают на себя саван! Бледный, как изваяние, с красными, как горящие угли, глазами, Шарль, уже не плача, стоял напротив Эммы, у изножья кровати, а священник, опустившись на одно колено, шептал себе под нос молитвы. Эмма медленно повернула голову и, увидев лиловую епитрахиль, явно обрадовалась: в нечаянном успокоении она, наверное, вновь обрела утраченную сладость своих первых мистических порывов, это был для нее прообраз вечного блаженства. Священник встал и взял распятие. Эмма вытянула шею, как будто ей хотелось пить, припала устами к телу богочеловека и со всей уже угасающей силой любви напечатлела на нем самый жаркий из всех своих поцелуев. После этого священник прочел «Misereatur»[13]  и «Indulgentiam»[14] , обмакнул большой палец правой руки в миро – и приступил к помазанию: умастил ей сперва глаза, еще недавно столь жадные до всяческого земного великолепия; затем – ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем – уста, откуда исходила ложь, вопли оскорбленной гордости и сладострастные стоны; затем – руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже больше не пройдут по земле. Священник вытер пальцы, бросил в огонь замасленные комочки хлопчатой бумаги, опять подсел к умирающей и сказал, что теперь ей надлежит подумать не о своих муках, а о муках Иисуса Христа и поручить себя милосердию божию. Кончив напутствие, он попытался вложить ей в руки освященную свечу – символ ожидающего ее неземного блаженства, но Эмма от слабости не могла ее держать, и если б не аббат, свеча упала бы на пол. Эмма между тем слегка порозовела, и лицо ее приняло выражение безмятежного спокойствия, словно таинство исцелило ее. Священнослужитель не преминул обратить на это внимание Шарля. Он даже заметил, что господь в иных случаях продлевает человеку жизнь, если так нужно для его спасения. Шарль припомнил, что однажды она уже совсем умирала и причастилась. «Может быть, еще рано отчаиваться», – подумал он. В самом деле: Эмма, точно проснувшись, медленно обвела глазами комнату, затем вполне внятно попросила подать ей зеркало и, нагнувшись, долго смотрелась, пока из глаз у нее не выкатились две крупные слезы. Тогда она вздохнула и откинулась на подушки. В ту же минуту она начала задыхаться. Язык вывалился наружу, глаза закатились под лоб и потускнели, как абажуры на гаснущих лампах; от учащенного дыхания у нее так страшно ходили бока, точно из тела рвалась душа, а если б не это, можно было бы подумать, что Эмма уже мертва. Фелисите опустилась на колени перед распятием; фармацевт – и тот слегка подогнул ноги; г-н Каниве невидящим взглядом смотрел в окно, Бурнизьен, нагнувшись к краю постели, опять начал молиться; его длинная сутана касалась пола. Шарль стоял на коленях по другую сторону кровати и тянулся к Эмме. Он сжимал ей руки, вздрагивая при каждом биении ее сердца, точно отзываясь на грохот рушащегося здания. Чем громче хрипела Эмма, тем быстрее священник читал молитвы. Порой слова молитв сливались с приглушенными рыданиями Бовари, а порой все тонуло в глухом рокоте латинских звукосочетаний, гудевших, как похоронный звон. Внезапно на тротуаре раздался топот деревянных башмаков, стук палки, и хриплый голос запел:   Девчонке в жаркий летний день Мечтать о миленьком не лень.   Эмма, с распущенными волосами, уставив в одну точку расширенные зрачки, приподнялась, точно гальванизированный труп.   За жницей только поспевай! Нанетта по полю шагает И, наклоняясь то и знай, С земли колосья подбирает.   – Слепой! – крикнула Эмма и вдруг залилась ужасным, безумным, исступленным смехом – ей привиделось безобразное лицо нищего, пугалом вставшего перед нею в вечном мраке.   Вдруг ветер налетел на дол И мигом ей задрал подол.   Судорога отбросила Эмму на подушки. Все обступили ее. Она скончалась.    IX   Когда кто-нибудь умирает, настает всеобщее оцепенение – до того трудно бывает осмыслить вторжение небытия, заставить себя поверить в него. Но как только Шарль убедился, что Эмма неподвижна, он бросился к ней с криком; – Прощай! Прощай! Оме и Каниве вывели его из комнаты. – Успокойтесь! – Хорошо, – говорил он, вырываясь. – Я буду благоразумен, я ничего с собой не сделаю. Только пустите меня! Я хочу к ней! Ведь это моя жена! Он плакал. – Поплачьте, – разрешил фармацевт, – этого требует сама природа, вам станет легче! Шарль, слабый, как ребенок, дал себя увести вниз, в столовую; вскоре после этого г-н Оме пошел домой. На площади к нему пристал слепец: уверовав в противовоспалительную мазь, он притащился в Ионвиль и теперь спрашивал каждого встречного, где живет аптекарь. – Да, как же! Есть у меня время с тобой возиться! Ну да уж ладно, приходи попоздней, – сказал г-н Оме и вбежал в аптеку. Ему предстояло написать два письма, приготовить успокоительную микстуру для Бовари, что-нибудь придумать, чтобы скрыть самоубийство, сделать из этой лжи статью для «Светоча» и дать отчет о случившемся своим согражданам, которые ждали, что он сделает им сообщение. Только когда ионвильцы, все до единого, выслушали его рассказ о том, как г-жа Бовари, приготовляя ванильный крем, спутала мышьяк с сахаром, Оме опять побежал к Шарлю. Тот сидел в кресле у окна (г-н Каниве недавно уехал), бессмысленно глядя в пол. – Вам надо бы самому назначить час церемонии, – сказал фармацевт. – Что такое? Какая церемония? – переспросил Шарль и залепетал испуганно: – Нет, нет, пожалуйста, не надо! Она должна быть со мной. Оме, чтобы замять неловкость, взял с этажерки графин и начал поливать герань. – Очень вам благодарен! Вы так добры... – начал было Шарль, но под наплывом воспоминаний, вызванных этим жестом фармацевта, сейчас же умолк. Чтобы он хоть немного отвлекся от своих мыслей, Оме счел за благо поговорить о садоводстве, о том, что растения нуждаются во влаге. Шарль в знак согласия кивнул головой. – А теперь скоро опять настанут теплые дни. – Да, да! – подтвердил Шарль. Не зная, о чем говорить дальше, аптекарь слегка раздвинул оконные занавески. – А вон Тюваш идет. – Тюваш идет, – как эхо, повторил за ним Шарль. Оме так и не решился напомнить ему о похоронах. Его уговорил священник. Шарль заперся у себя в кабинете, вволю наплакался, потом взял перо и написал: «Я хочу, чтобы ее похоронили в подвенечном платье, в белых туфлях, в венке. Волосы распустите ей по плечам. Гробов должно быть три: один – дубовый, другой – красного дерева, третий – металлический. Со мной ни о чем не говорите. У меня достанет сил перенести все. Сверху накройте ее большим куском зеленого бархата. Это мое желание. Сделайте, пожалуйста, так».   * * *   Романтические причуды Бовари удивили тех, кто его окружал. Фармацевт не преминул возразить: – По-моему, бархат – это лишнее. Да и стоит он... – Какое вам дело? – крикнул Бовари. – Оставьте меня! Я ее люблю, а не вы! Уходите! Священник взял его под руку и увел в сад. Там он заговорил о бренности всего земного. Господь всемогущ и милосерд; мы должны не только безропотно подчиняться его воле, но и благодарить его. Шарль начал богохульствовать: – Ненавижу я вашего Господа! – Это дух отрицания в вас говорит, – со вздохом молвил священник. Бовари был уже далеко. Он быстро шел между оградой и фруктовыми деревьями и, скрежеща зубами, взглядом богоборца смотрел на небо, но вокруг не шелохнул ни один листок. Моросил дождь. Ворот у Шарля был распахнут, ему стало холодно, и, придя домой, он сел в кухне. В шесть часов на площади что-то затарахтело: это приехала «Ласточка». Прижавшись лбом к стеклу, Шарль смотрел, как один за другим выходили из нее пассажиры. Фелисите положила ему в гостиной тюфяк. Он лег и заснул. Господин Оме хоть и был философом, но к мертвым относился с уважением. Вот почему, не обижаясь на бедного Шарля, он, взяв с собой три книги и лапку с бумагой для выписок, пришел к нему вечером, чтобы провести всю ночь около покойницы. Там он застал аббата Бурнизьена. Кровать вытащили из алькова; в возглавии горели две большие свечи. Тишина угнетала аптекаря, и он поспешил заговорить о том, как жаль «несчастную молодую женщину». Священник на это возразил, что теперь нам остается только молиться за нее. – Но ведь одно из двух, – вскинулся Оме, – либо она упокоилась «со духи праведных», как выражается церковь, и в таком случае наши молитвы ей ни на что не нужны, либо она умерла без покаяния (кажется, я употребляю настоящий богословский термин), и в таком случае... Бурнизьен, перебив его, буркнул, что молиться все-таки надо. – Но если Бог сам знает, в чем мы нуждаемся, то зачем же тогда молиться? – возразил фармацевт. – Как зачем молиться? – воскликнул священнослужитель. – Так вы, стало быть, не христианин? – Простите! – сказал Оме. – Я преклоняюсь перед христианством. Прежде всего оно освободило рабов, оно дало миру новую мораль. – Да я не о том! Все тексты... – Ох, уж эти ваши тексты! Почитайте историю! Всем известно, что их подделали иезуиты. Вошел Бовари и, подойдя к кровати, медленно отдернул полог. Голова Эммы склонилась к правому плечу. В нижней части лица черной дырой зиял приоткрытый уголок рта. Большие пальцы были пригнуты к ладоням, ресницы точно посыпаны белой пылью, а глаза подернула мутная пленка, похожая на тонкую паутину. Между грудью и коленями одеяло провисло, а от колен поднималось к ступням. И показалось Шарлю, что Эмму давит какая-то страшная тяжесть, какой-то непомерный груз. На церковных часах пробило два. Под горою во мраке шумела река. Время от времени громко сморкался Бурнизьен да Оме скрипел по бумаге пером. – Послушайте, друг мой, подите к себе, – сказал он Шарлю. – Это зрелище для вас невыносимо. Тотчас по уходе Шарля спор между фармацевтом и священником возгорелся с новой силой. – Прочтите Вольтера! – твердил один. – Прочтите Гольбаха! Прочтите «Энциклопедию»! – Прочтите «Письма португальских евреев»! – стоял на своем другой. – Прочтите «Сущность христианства» бывшего судейского чиновника Никола! Оба разгорячились, раскраснелись, говорили одновременно, не слушая друг друга. Бурнизьена возмущала «подобная дерзость»; Оме удивляла «подобная тупость». Еще минута – и они бы повздорили, но тут опять пришел Бовари. Какая-то колдовская сила влекла его сюда, он то и дело поднимался по лестнице. Чтобы лучше видеть покойницу, он становился напротив и погружался в созерцание, до того глубокое, что скорби в эти минуты не чувствовал. Он припоминал рассказы о каталепсии, о чудесах магнетизма, и ему казалось, что если захотеть всем существом своим, то, быть может, удастся ее воскресить. Один раз он даже наклонился над ней и шепотом окликнул: «Эмма! Эмма!» Но от его сильного дыхания только огоньки свечей заколебались на столе. Рано утром приехала г-жа Бовари-мать. Шарль обнял ее и опять горькими слезами заплакал. Она, как и фармацевт, попыталась обратить его внимание на то, что похороны будут стоить слишком дорого. Шарля это взорвало, – старуха живо осеклась и даже вызвалась сейчас же поехать в город и купить все, что нужно. Шарль до вечера пробыл один; Берту увели к г-же Оме: Фелисите сидела наверху с тетушкой Лефрансуа. Вечером Шарль принимал посетителей. Он вставал, молча пожимал руку, и визитер подсаживался к другим, образовавшим широкий полукруг подле камина. Опустив голову и заложив нога на ногу, ионвильцы пошевеливали носками и по временам шумно вздыхали. Им было смертельно скучно, и все-таки они старались пересидеть друг друга. В девять часов пришел Оме (эти два дня он без устали сновал по площади) и принес камфары, росного ладана и ароматических трав. Еще он прихватил банку с хлором для уничтожения миазмов. В это время служанка, г-жа Лефрансуа и старуха Бовари кончали убирать Эмму – они опустили длинную негнущуюся вуаль, и она закрыла ее всю, до атласных туфелек. – Бедная моя барыня! Бедная моя барыня! – причитала Фелисите. – Поглядите, какая она еще славненькая! – вздыхая, говорила трактирщица. – Так и кажется, что вот сейчас встанет. Все три женщины склонились над ней, чтобы надеть венок. Для этого пришлось слегка приподнять голову, и тут изо рта у покойницы хлынула, точно рвота, черная жидкость. – Ах, боже мой, платье! Осторожней! – крикнула г-жа Лефрансуа. – Помогите же нам! – обратилась она к фармацевту. – Вы что, боитесь? – Боюсь? – пожав плечами, переспросил тот. – Ну вот еще! Я такого навидался в больнице, когда изучал фармацевтику! В анатомическом театре мы варили пунш! Философа небытие не пугает. Я уже много раз говорил, что собираюсь завещать мой труп клинике, – хочу и после смерти послужить науке. Пришел священник, осведомился, как себя чувствует г-н Бовари, и, выслушав ответ аптекаря, заметил: – У него, понимаете ли, рана еще слишком свежа. Оме на это возразил, что священнику хорошо, мол, так говорить: он не рискует потерять любимую жену. Отсюда возник спор о безбрачии священников. – Это противоестественно! – утверждал фармацевт. – Из-за этого совершались преступления... – Да как же, нелегкая побери, – вскричал священник, – женатый человек может, например, сохранить тайну исповеди? Оме напал на исповедь. Бурнизьен принял ее под защиту. Он начал длинно доказывать, что исповедь совершает в человеке благодетельный перелом. Привел несколько случаев с ворами, которые стали потом честными людьми. Многие военные, приближаясь к исповедальне, чувствовали, как с их глаз спадает пелена. Во Фрибуре некий священнослужитель... Его оппонент спал. В комнате было душно; аббату не хватало воздуха, он отворил окно и разбудил этим фармацевта. – Не хотите ли табачку? – предложил Бурнизьен. – Возьмите, возьмите! Так и сон пройдет. Где-то далеко завывала собака. – Слышите? Собака воет, – сказал фармацевт. – Говорят, будто они чуют покойников, – отозвался священник. – Это как все равно пчелы: если кто умрет, они сей же час покидают улей. Этот предрассудок не вызвал возражений со стороны Оме, так как он опять задремал. Аббат Бурнизьен был покрепче фармацевта и еще некоторое время шевелил губами, но потом и у него голова свесилась на грудь, он выронил свою толстую черную книгу и захрапел. Надутые, насупленные, они сидели друг против друга, выпятив животы; после стольких препирательств их объединила, наконец, общечеловеческая слабость – и тот и другой были теперь неподвижны, как лежавшая рядом покойница, которая тоже, казалось, спала. Приход Шарля не разбудил их. Он пришел в последний раз – проститься с Эммой. Еще курились ароматические травы, облачка сизого дыма сливались у окна с туманом, вползавшим в комнату. На небе мерцали редкие звезды, ночь была теплая. Свечи оплывали, роняя на простыни крупные капли воска. Шарль до боли в глазах смотрел, как они горят, как лучится их желтое пламя. По атласному платью, матовому, как свет луны, ходили полны. Эммы не было видно под ним, и казалось Шарлю, что душа ее неприметно для глаз разливается вокруг и что теперь она во всем: в каждом предмете, в ночной тишине, в пролетающем ветерке, в запахе речной сырости. А то вдруг он видел ее в саду в Тосте, на скамейке, возле живой изгороди, или на руанских улицах, или на пороге ее родного дома в Берто. Ему слышался веселый смех пляшущих под яблонями парней. Комната была для него полна благоухания ее волос, ее платье с шуршаньем вылетающих искр трепетало у него в руках. И это все была она! Он долго припоминал все исчезнувшие радости, все ее позы, движения, звук ее голоса. За одним порывом отчаяния следовал другой, – они были непрерывны, как волны в часы прибоя. Им овладело жестокое любопытство: весь дрожа, он медленно, кончиками пальцев приподнял вуаль. Вопль ужаса, вырвавшийся у него, разбудил обоих спящих. Они увели его вниз, в столовую. Потом пришла Фелисите и сказала, что он просит прядь ее волос. – Отрежьте! – позволил аптекарь. Но служанка не решалась – тогда он сам с ножницами в руках подошел к покойнице. Его так трясло, что он в нескольких местах проткнул на висках кожу. Наконец, превозмогая волнение, раза два-три, не глядя, лязгнул ножницами, и в прелестных черных волосах Эммы образовалась белая прогалина. Затем фармацевт и священник вернулись к своим занятиям, но все-таки время от времени оба засыпали, а когда просыпались, то корили друг друга. Аббат Бурнизьен неукоснительно кропил комнату святой водой, Оме посыпал хлором пол. Фелисите догадалась оставить им на комоде бутылку водки, кусок сыру и большую булку. Около четырех часов утра аптекарь не выдержал. – Я не прочь подкрепиться, – сказал он со вздохом. Священнослужитель тоже не отказался. Он только сходил в церковь и, отслужив, сейчас же вернулся. Затем они чокнулись и закусили, ухмыляясь, сами не зная почему, – ими овладела та беспричинная веселость, какая нападает на человека после долгого унылого бдения. Выпив последнюю, священник хлопнул фармацевта по плечу и сказал: – Кончится тем, что мы с вами поладим! Внизу, в прихожей, они столкнулись с рабочими. Шарлю пришлось вынести двухчасовую пытку – слушать, как стучит молоток по доскам. Потом Эмму положили в дубовый гроб, этот гроб – в другой, другой – в третий. Но последний оказался слишком широким – пришлось набить в промежутки шерсть из тюфяка. Когда же все три крышки были подструганы, прилажены, подогнаны, покойницу перенесли поближе к дверям, доступ к телу был открыт, и сейчас же нахлынули ионвильцы. Приехал папаша Руо. Увидев черное сукно у входной двери, он замертво свалился на площади.    X   Письмо аптекаря он получил только через полтора суток после печального события, а кроме того, боясь чересчур взволновать старика, г-н Оме составил письмо в таких туманных выражениях, что ничего нельзя было понять. Сначала бедного старика чуть было не хватил удар. Потом он пришел к заключению, что Эмма еще жива. Но ведь она могла и... Словом, он надел блузу, схватил шапку, прицепил к башмаку шпору и помчался вихрем. Дорогой грудь ему теснила невыносимая тоска. Один раз он даже слез с коня. Он ничего не видел, ему чудились какие-то голоса, рассудок у него мутился. Занялась заря. Вдруг он обратил внимание, что на дереве спят три черные птицы. Он содрогнулся от этой приметы и тут же дал обещание Царице Небесной пожертвовать в церковь три ризы и дойти босиком от кладбища в Берто до Васонвильской часовни. В Мароме он, не дозвавшись трактирных слуг, вышиб плечом дверь, схватил мешок овса, вылил в кормушку бутылку сладкого сидра, потом опять сел на свою лошадку и припустил ее так, что из-под копыт у нее летели искры. Он убеждал себя, что Эмму, конечно, спасут. Врачи найдут какое-нибудь средство, это несомненно! Он припоминал все чудесные исцеления, о которых ему приходилось слышать. Потом она ему представилась мертвой. Вот она лежит плашмя посреди дороги. Он рванул поводья, и видение исчезло. В Кенкампуа он для бодрости выпил три чашки кофе.

The script ran 0.01 seconds.