Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Блеск и нищета куртизанок [1838-1847]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Блеск и нищета куртизанок» — возможно, самый блестящий из эпизодов бальзаковской «Человеческой комедии». Это — книга, которая дала, пожалуй, беспощаднейший и жесточайший из портретов современного Бальзаку Парижа — Парижа, где продается и покупается все — карьера и положение, дружба и любовь. Здесь — во всем своем ослепительном блеске и во всей своей душевной нищете царят «богини продажной любви» — парижские куртизанки…

Аннотация. Над романом «Блеск и нищета куртизанок» Бальзак работал более десяти лет, с 1836 по 1847 год. Роман занимает значительное место в многотомном цикле произведений, объединенных писателем под общим названием «Человеческая комедия». Этим романом Бальзак заканчивает своеобразную трилогию («Отец Горио», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищета куртизанок»). Через все три произведения проходят основные персонажи «Человеческой комедии». В романе завершается история героя «Утраченных иллюзий» поэта Люсьена Шардона (де Рюбампре), растратившего талант и погубившего себя в погоне за богатством и соблазнами светской жизни. Здесь читатель вновь встречает преуспевающего карьериста Растиньяка и беглого каторжника Жака Коллена, знакомых по роману «Отец Горио». Действие романа происходит во время Реставрации и охватывает 1824—1830 годы. Писатель создает широкое социальное обобщение жизни Франции накануне Июльской революции 1830 года.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Успокойтесь, господин де Рюбампре, вы находитесь в присутствии судьи, готового исправить зло, невольно причиняемое правосудием, когда оно налагает предварительный арест без достаточного к тому основания. Я полагаю, что вы невиновны, вас освободят незамедлительно. Вот письмо, доказательство вашей невиновности; оно хранилось у вашей привратницы, покамест вы отсутствовали; она только что его принесла. Встревоженная обыском и известием о вашем аресте в Фонтенебло, женщина эта забыла о письме, написанном мадемуазель Эстер Гобсек… Читайте! Люсьен взял письмо, прочел и залился слезами. Он так рыдал, что не мог произнести ни слова. Четверть часа позже, когда Люсьен немного пришел в себя, протоколист подал ему копию письма, попросив поставить подпись под словами: «С подлинным верно. Подлинник представляется по первому требованию в продолжение следствия», и предложил сличить, но Люсьен, разумеется, положился на заверение Кокара, что копия верна. – Однако ж, сударь, – сказал следователь с самым добродушным видом, – трудно освободить вас, не выполнив наших обычных формальностей и не задав вам некоторых вопросов. Я обращаюсь к вам почти как к свидетелю. Такому человеку, как вы, я не счел бы нужным напоминать, что клятва, обязывающая говорить всю правду, является здесь не только призывом к вашей совести: к ней обязывает и ваше положение, пусть временно, но все еще двусмысленное. Истина, какова бы она ни была, ничуть вам не повредит; но ложь поставила бы вас перед судом присяжных, а меня вынудила бы отправить вас обратно в Консьержери, тогда как, ответив откровенно на мои вопросы, вы нынче же будете ночевать дома и ваше доброе имя будет восстановлено следующим сообщением, опубликованным в газетах: «Господин де Рюбампре, арестованный вчера в Фонтенебло, тотчас же освобожден после краткого допроса». Речи эти произвели сильное впечатление на Люсьена, и следователь, заметив перемену в настроении своего подследственного, прибавил: – Повторяю, вас подозревали как сообщника в убийстве путем отравления девицы Эстер; но имеется доказательство самоубийства, этим все сказано. Вместе с тем похищена сумма в семьсот пятьдесят тысяч франков, составляющая часть наследства, а вы – наследник; тут, к несчастью, наличие преступления. Это преступление совершено прежде, чем было обнаружено завещание. Правосудие имеет свои причины полагать, что на это преступление в вашу пользу решилось лицо, любящее вас, как любила вас эта девица Эстер… Не перебивайте меня, – сказал Камюзо, жестом приказывая молчать Люсьену, когда тот хотел что-то возразить, – я вас еще не допрашиваю. Я хочу, чтобы вы поняли, насколько важно в интересах вашей чести разрешить этот вопрос. Откажитесь от лжи, от этой жалкой круговой поруки, связывающей сообщников, и скажите всю правду. Читатель должен был уже заметить чрезвычайную несоразмерность оружия в этой борьбе между подследственным и следователем. Конечно, запирательство, искусно примененное, находит опору в категоричности формы самого отрицания и, как средство самозащиты преступника, себя оправдывает: но эти своего рода доспехи не спасут его, едва лишь стилет вопроса попадет в незащищенное место. Запирательство подследственного бессильно против уличающих фактов, и подследственный всецело оказывается во власти следователя. Вообразите теперь полупреступника, вроде Люсьена, который, спасшись при первом крушении своей добродетели, мог бы исправиться и быть полезным своей стране: он неминуемо запутается в сетях допроса. Следователь составляет весьма сухой протокол, точный перечень вопросов и ответов, в котором от его слащавых отеческих речей, от его от его коварных увещеваний в духе вышеописанных не остается и следа. Судьи высших судебных инстанций и присяжные получают лишь результаты, не зная, какими средствами они добыты. Потому суд присяжных, по мнению некоторых разумных людей, превосходно годился бы для ведения следствия, как это принято в Англии. Франция некоторое время пользовалась этим правилом судопроизводства. По кодексу брюмера IV года это установление именовалось обвинительным судом присяжных, в противоположность суду присяжных, выносящих приговор. Что же касается окончательного решения дела, если бы вернулись к обвинительному суду присяжных, то его надлежало бы передать коронным судам без участия присяжных. – А теперь, – сказал Камюзо, помолчав, – как вас зовут? Господин Кокар, внимание!.. – сказал он протоколисту. – Люсьен Шардон де Рюбампре. – Родились? – В Ангулеме… И Люсьен указал день, месяц, год. – У вас не было родового поместья? – Никакого. – Вы, однако ж, позволяли себе, когда приехали в Париж впервые, значительные траты при вашем скромном состоянии? – Да, сударь; но в ту пору у меня был глубоко преданный мне друг мадемуазель Корали; к несчастью, я ее потерял. Горе, причиненное мне этой утратой, привело меня тогда обратно на родину. – Хорошо, сударь, – сказал Камюзо. – Хвалю за прямоту, она будет оценена по достоинству. Люсьен явно вступал на путь полного признания. – Вы позволяли себе траты еще более значительные по возвращении из Ангулема в Париж, – продолжал Камюзо, – вы жили, как человек, располагающий годовой рентой примерно тысяч в шестьдесят франков. – Да, сударь. – Кто снабжал вас такими деньгами? – Мой покровитель, аббат Карлос Эррера. – Где вы с ним познакомились? – Я встретил его на проезжей дороге, в минуту, когда я хотел покончить жизнь самоубийством… – Вам не доводилось слышать о нем в вашей семье, от вашей матери?.. – Никогда. – Ваша мать никогда не говорила вам, что встречалась с каким-либо испанцем? – Никогда… – Не припомните ли месяц и год, когда вы познакомились с девицей Эстер? – В исходе тысяча восемьсот двадцать третьего года, в маленьком театре на Бульварах. – Вы сперва платили ей? – Да, сударь. – Недавно, желая жениться на мадемуазель де Гранлье, вы купили развалины замка де Рюбампре, присоединили к нему на миллион земельных угодий, затем сказали семье де Гранлье, что ваша сестра и ваш зять только что получили крупное наследство и что вы обязаны этими суммами их щедрости… Говорили вы это семье де Гранвиль? – Да, сударь. – Известна ли вам причина расстройства вашей женитьбы? – Совершенно неизвестна, сударь. – Так вот! Семейство де Гранлье послало к вашему зятю одного из самых уважаемых парижских адвокатов, чтобы навести справки. В Ангулеме этот адвокат из собственных признаний вашей сестры и вашего зятя выяснил, что они одолжили вам сущие пустяки и что наследство их заключалось в недвижимости, правда достаточно крупной, но денежный их капитал едва достигает двухсот тысяч франков. Нет ничего удивительного, что такая семья, как де Гранлье, отступает перед состоянием, законное происхождение которого не доказано… Вот, сударь, куда вас завела ложь… Люсьен похолодел при этом разоблачении и окончательно потерял присутствие духа. – Полиция и судебные власти знают все, что они хотят знать, – сказал Камюзо, – призадумайтесь над этим. А теперь скажите, – продолжал он, имея в виду самозванное отцовство Жака Коллена, – знаете ли вы, кто он, так называемый Карлос Эррера? – Да, сударь, но я узнал об этом чересчур поздно… – Как чересчур поздно? Объяснитесь! – Он не священник, он не испанец, он… – Беглый каторжник? – с живостью сказал следователь. – Да, – отвечал Люсьен. – Когда роковая тайна была мне открыта, я уже был его должником. Я думал, что связал себя с уважаемым служителем церкви… – Жак Коллен… – начал было следователь. – Да, Жак Коллен, – повторил Люсьен, – таково его имя. – Отлично! Жак Коллен, – продолжал г-н Камюзо, – только что был опознан одной особой, и если он еще упорствует, то я думаю, лишь оберегая ваши интересы. Но, спросив вас, знаете ли вы, кто этот человек, я имел в виду разоблачить другой обман Жака Коллена. Точно раскаленным железом обожгло Люсьена, когда он услышал это убийственное замечание. – Знаете ли вы, – снова спросил следователь, – что он выдает себя за вашего отца для оправдания своей страстной привязанности к вам? – Он мой отец!.. О сударь!.. Он сказал это? – Догадываетесь ли вы об источнике, откуда он черпает те суммы, которые вручал вам? Ведь если верить письму, которое вы держите в руках, девица Эстер, эта бедная девушка, позже оказывала вам те же услуги, что и девица Корали; но вы, по вашим словам, жили в продолжение нескольких лет, и чрезвычайно роскошно, ничего от нее не получая. – Это я должен у вас спросить, сударь, – вскричал Люсьен, – откуда каторжники получают деньги!.. Какой-то Жак Коллен мой отец! О бедная матушка!.. И он залился слезами. – Кокар, прочтите подследственному ту часть допроса так называемого Карлоса Эррера, где он называет себя отцом Люсьена де Рюбампре… Поэт слушал чтение молча и с таким самообладанием, что на него было больно смотреть. – Я погиб! – воскликнул он. – На пути чести и истины не погибают, – сказал следователь. – Но вы предадите Жака Коллена суду присяжных? – спросил Люсьен. – Конечно, – отвечал Камюзо, подстрекая Люсьена на новые признания. – Закончите же вашу мысль. Но, несмотря на все усилия и увещания следователя, Люсьен больше не отвечал на его вопросы. Способность размышлять вернулась к нему чересчур поздно, как свойственно тем людям, которые являются рабами своих чувств. В этом различие между поэтом и человеком действия: один отдается чувству, чтобы потом воссоздать его в живых образах, и судит о нем лишь позднее, тогда как другой судит и чувствует одновременно. Люсьен помрачнел, побледнел, он чувствовал себя сброшенным в пропасть, куда его столкнул судебный следователь, обманувший поэта своим добродушием. Он предал не только своего благодетеля, но и сообщника, защищавшего его интересы с яростью льва, с поразительной отвагой, с поразительной ловкостью. Там, где Жак Коллен все спас своей отвагой, Люсьен, человек высокого ума, погубил все своей несообразительностью и отсутствием выдержки. Гнусная ложь, возмущавшая его, служила ширмой еще более гнусной правде. Смущенный проницательностью следователя, устрашенный его жестоким мастерством, быстротою ударов, которые он нанес ему, чтобы пробудить в нем совесть, воспользовавшись ошибками его жизни, разоблаченной, как бы вспоротой клыками, Люсьен напоминал животное, избегнувшее руки мясника. Свободный и неповинный, каким он входил в этот кабинет, он мгновенно стал преступником в силу своих признаний. Наконец, последняя убийственная насмешка судьбы: следователь спокойно и холодно сказал Люсьену, что его открытия были плодом недоразумения, ибо он, Камюзо, задавая вопрос, думал об отцовстве, которое присвоил себе Жак Коллен, а Люсьен, испугавшись, что его связь с каторжником получит огласку, повторил знаменитую оплошность убийц Ивика[141]. Одна из заслуг Руайе-Коллара[142] в том, что он провозгласил превосходство естественных чувств над чувствами навязанными, отстаивал неоспоримость старых обычаев, утверждая, например, что закон гостеприимства обязывает пренебречь даже судебной присягой. Он исповедовал эту теорию перед лицом всего света, с французской трибуны; он мужественно восхвалял заговорщиков, он показал, что человечнее повиноваться законам дружбы, чем законам тираническим, извлеченным из общественного арсенала применительно к тем или иным обстоятельствам. Наконец, естественное право имеет свои законы, не опубликованные, но более действенные и более известные, нежели те, что выкованы обществом. Люсьен только что отрекся себе во вред от закона круговой поруки, обязывавшей его молчать, предоставляя Жаку Коллену защищаться; больше того, он его обвинил! А этот человек должен был, к его же выгоде, навсегда остаться для него Карлосом Эррера. Господин Камюзо наслаждался победой; он разоблачил двух преступников: он сразил рукою правосудия одного из баловней моды и поймал неуловимого Жака Коллена. Он воображал, что будет провозглашен одним из искуснейших судебных следователей. Поэтому он не тревожил своего подследственного; но он изучал этот безмолвный ужас, он видел, как капли пота выступали на этом искаженном лице и струились по нему, смешиваясь со слезами. – Зачем плакать, господин де Рюбампре? Вы, как я вам сказал, наследник мадемуазель Эстер, у которой нет других наследников, ни побочных, ни прямых; а ее богатство достигает восьми миллионов, если отыщутся эти семьсот пятьдесят тысяч франков. То был последний удар. Десять минут выдержки, как говорил ему Жак Коллен в своей записке, и Люсьен достиг бы цели всех своих желаний! Он расквитался бы с Жаком Колленом, расстался бы с ним, стал бы богатым, женился бы на мадемуазель де Гранлье. Ничто не может красноречивее этой сцены доказать могущество судебных следователей, вооруженных такими средствами, как одиночное заключение или разобщение подследственных, и цену такого сообщения, какое Азия передала Жаку Коллену. – Ах, сударь, – отвечал Люсьен с горькой усмешкой человека, который воздвигает себе подмостки из совершившегося несчастья, – как справедливо говорят на вашем языке: подвергаться допросу!.. Если выбирать между телесной пыткой прошлого и нравственной пыткой наших дней, я не колеблясь предпочел бы страдания, на которые некогда обрекал людей палач. Чего еще вам надобно от меня? – прибавил он надменно. – Тут, сударь, – сказал судейский чиновник насмешливо и резко в ответ на высокомерие поэта, – я один имею право задавать вопросы. – Я имел право не отвечать, – пробормотал бедный Люсьен, обретая прежнюю ясность мысли. – Кокар, огласите подследственному протокол его допроса… «Я опять подследственный! – сказал про себя Люсьен. Покамест протоколист читал, Люсьен принял решение, принуждавшее его польстить г-ну Камюзо. Когда бормотание Кокара прекратилось, поэт вздрогнул, – так человек, привыкший к шуму, внезапно просыпается, едва только наступает тишина. – Вам надобно подписать протокол допроса, – сказал следователь. – А вы меня освободите? – спросил в свою очередь Люсьен насмешливо. – Нет еще, – отвечал Камюзо, – но завтра, после очной ставки с Жаком Колленом, вы, конечно, будете освобождены. Судебная власть должна теперь знать, не сообщник ли вы в преступлениях, которые мог совершить этот человек со времени его бегства в тысяча восемьсот двадцатом году. Впрочем, вы уже не будете в секретной. Я напишу начальнику, чтобы он поместил вас в лучшую комнату пистоли. – Получу ли я там все необходимое, чтобы писать?.. – Вам доставят все, что вы попросите; я передам распоряжение об этом через пристава, который проводит вас туда. Люсьен машинально подписал протокол и примечания, повинуясь указаниям Кокара с кротостью безответной жертвы. Одна подробность скажет больше о его душевном состоянии, чем самый точный отчет. Весть о том, что ему предстоит очная ставка с Жаком Колленом, осушила на его лице капельки пота, сухие глаза зажглись нестерпимым блеском. В одно мгновение, промелькнувшее быстрее молнии, он стал таким, каким был Жак Коллен, – тверже бронзы. У людей, схожих по характеру с Люсьеном, чью натуру так хорошо изучил Жак Коллен, эти внезапные переходы от полного упадка духа к душевной стойкости, сравнимой лишь со стойкостью металла, – так напряжены все силы человека, представляют собою наиболее разительный пример живучести мысли. Как вода иссякшего источника возвращается в свое русло, так же возвращается и воля, проникая в сосуд, предназначенный для деятельности неведомой определяющей его субстанции; и тогда труп превращается в человека, и человек, исполненный сил, бросается в последний бой. Люсьен положил на сердце письмо Эстер вместе с портретом, который она вернула ему. Потом он пренебрежительно кивнул г-ну Камюзо и твердым шагом направился по коридору под охраной двух жандармов. – Отъявленный негодяй, – сказал следователь протоколисту в отместку за уничтожающее презрение, только что выказанное поэтом. – Он воображал, что выдав сообщника, спасется! – Из этих двух, – сказал Кокар с запинкой, – каторжник крепче… – Вы можете идти домой, Кокар, – сказал следователь. – На сегодня вполне достаточно. Отпустите ожидающих, скажите, чтобы явились завтра. Ах, да!.. Ступайте тотчас же и узнайте, у себя ли еще в кабинете господин генеральный прокурор; если он там, спросите, может ли он принять меня на одну минуту. О да, он еще наверное там! – продолжал он, посмотрев на дешевые стенные часы в деревянном зеленом футляре в золотую полоску. – Всего четверть четвертого… Протоколы допросов читаются очень быстро, но точная запись вопросов и ответов отнимает чрезвычайно много времени. Это одна из причин, почему так долго тянется уголовное следствие и так долог срок предварительного заключения. Бедняков это разоряет, а богачей позорит, ибо немедленное освобождение смягчает, насколько возможно смягчить, несчастье ареста. Вот почему обе только что воспроизведенные сцены заняли столько же времени, сколько потратила Азия на то, чтобы расшифровать приказы своего господина, вывести герцогиню из ее будуара и придать бодрости г-же де Серизи. Тем временем Камюзо, думавший извлечь выгоду из своей ловкости, взял протоколы обоих допросов и перечитал их, намереваясь показать генеральному прокурору, чтобы узнать его мнение. Пока он раздумывал, вернулся пристав и доложил, что лакей графини де Серизи хочет непременно говорить с ним. По знаку Камюзо, он впустил этого лакея, разодетого барином. Оглядев поочередно пристава и судейского чиновника, лакей спросил: – Точно ли с господином Камюзо я имею честь… – Да, – отвечали следователь и пристав. Камюзо взял письмо, поданное ему слугой, и прочел:   «Во имя общего блага, что вы поймете позже, дорогой мой Камюзо, не допрашивайте господина де Рюбампре; мы привезем вам доказательства его невиновности, чтобы он мог быть немедленно отпущен на свободу. Д. де Монфриньез, Л. де Серизи.     Р.S. Сожгите это письмо».   Камюзо понял, что сделал огромную оплошность, расставляя сети Люсьену, и поспешил исполнить приказание знатных дам. Он зажег свечу и уничтожил письмо, написанное герцогиней. Лакей почтительно поклонился. – Стало быть, приедет госпожа де Серизи? – спросил Камюзо. – Закладывали карету, – отвечал лакей. В эту минуту Кокар пришел сообщить г-ну Камюзо, что генеральный прокурор его ожидает. Сознавая всю серьезность ошибки, совершенной им, вопреки своему честолюбию, в пользу правосудия, следователь, у которого семь лет служебной практики изощрили хитрость, приобретаемую всяким, кто мерялся ею в юности с гризетками, пока изучал Право, решил заручиться оружием на случай злопамятства двух знатных дам. Свеча, на которой он сжег письмо, еще не была погашена, и он воспользовался ею, чтобы опечатать тридцать записок герцогини де Монфриньез к Люсьену и довольно объемистую переписку г-жи де Серизи. Затем он отправился к генеральному прокурору. Дворец правосудия представляет собой беспорядочное скопление построек, нагроможденных одна на другую, то величественных, то жалких, что нарушает стиль здания в целом. Зала Потерянных шагов – самая большая из всех известных зал, но оголенность ее внушает ужас и удручает взор. Этот просторный храм крючкотворства подавляет собою коронный суд. Наконец Торговая галерея ведет к двойной клоаке. В этой галерее можно заметить лестницу в два марша, несколько более широкую, чем в помещении исправительной полиции, а под ней видна широкая двустворчатая дверь. Лестница эта ведет в одну, а нижняя дверь – в другую залу суда присяжных. Бывают годы, когда преступления, совершенные в департаменте Сены, требуют двух сессий. В этом же здании помещается прокуратура, комната адвокатов, их библиотека, кабинеты товарищей прокурора и заместителей генерального прокурора. Все эти помещения – ибо приходится пользоваться общим термином – связаны между собою винтовыми лестницами, темными коридорами – подлинным позором для архитектуры, для Парижа и всей Франции. По омерзительности внутренних своих помещений наше верховное судилище превосходит самые скверные тюрьмы. Бытописатель отступил бы перед необходимостью изобразить ужасный коридор в верхнем помещении суда присяжных, в метр шириною, где дожидаются свидетели. Что же касается печи, отапливающей зал заседаний, она осрамила бы любое кафе на бульваре Монпарнас. Кабинет генерального прокурора расположен в той восьмиугольной пристройке, которая прикрывает сбоку корпус Торговой галереи, вклинившись не так давно, по сравнению с возрастом дворца, во внутренний дворик, примыкающий к женскому отделению. Всю эту часть Дворца правосудия осеняет высокое и великолепное здание Сент-Шапель. Поэтому тут темно и тихо. Господин де Гранвиль, достойный преемник видных деятелей старой судебной палаты, не пожелал покинуть здание суда до выяснения дела Люсьена. Он ожидал известий от Камюзо, и мысль о том, как тяжела обязанность судьи, повергла его в невольную задумчивость, которую ожидание навевает на людей самого твердого характера. Он сидел в нише окна, в своем кабинете, потом встал и принялся ходить взад и вперед по комнате: Камюзо, которого он подстерег утром на пути в суд, оказался несообразительным, и он был раздосадован; смутные опасения тревожили генерального прокурора, он страдал. И вот почему. Его служебное положение запрещало ему посягать на независимость подчиненного ему судебного следователя, а в этом процессе дело шло о чести и достоинстве его лучшего друга, одного из его наиболее горячих покровителей, графа де Серизи, министра, члена тайного совета, вице-президента Государственно совета, будущего канцлера Франции в случае, если благородный старец, исполняющий эту высочайшую обязанность, вдруг умрет. К несчастью, г-н де Серизи обожал свою жену, несмотря ни на что. Он всегда брал ее под свою защиту, и генеральный прокурора отлично понимал, какой страшный шум подымется в свете и при дворе по поводу преступления, совершенного человеком, имя которого так часто и так язвительно сочеталось с именем графини… «Ах, – подумал он, скрестив руки, – когда-то властью короля можно было передать дело в высшую инстанцию… Наша мания равенства (он не осмелился сказать „законность“, как об этом отважно заявил недавно в палате один поэт) погубит нашу эпоху». Достойный судебный деятель изведал утехи и горести запретных привязанностей. Эстер и Люсьен занимали, как было сказано, квартиру, где некогда де Гранвиль жил в тайном супружестве с мадемуазель де Бельфей и откуда она однажды убежала, соблазненная каким-то проходимцем. (См. Сцены частной жизни, Побочная семья.) В ту минуту, когда генеральный прокурор говорил себя: «Камюзо, наверно, сделал какую-нибудь глупость», – судебный следователь постучал два раза в дверь кабинета. – Ну, мой дорогой Камюзо, как идет дело, о котором я говорил с вами сегодня утром? – Плохо, господин граф, прочтите и судите сами… Он протянул оба протокола г-ну де Гранвилю, который вынул свой монокль и отправился читать в нишу окна. Чтение было непродолжительным. – Вы исполнили свой долг, – сказал генеральный прокурор взволнованным голосом. – Все сказано. Дело пойдет своим порядком. Вы слишком блестяще проявили свои способности, чтобы можно было отказаться когда-нибудь от такого судебного следователя, как вы… Сказав Камюзо: «Вы останетесь на всю жизнь судебным следователем!..», г-н де Гранвиль не выразился бы точнее, чем обронив эту похвалу. Камюзо похолодел. – Госпожа герцогиня де Монфриньез, которой я многим обязан, просила меня… – А-а! Герцогиня де Монфриньез!.. – сказал Гранвиль, перебивая следователя. – Это верно, она приятельница госпожи де Серизи, но вы, я вижу, не уступили никакому влиянию. Вы хорошо сделали, сударь, вы будете великим судебным следователем. В это время граф Октав де Бован открыл дверь, не постучав, и сказал графу де Гранвилю: «Дорогой мой, я привел к тебе хорошенькую женщину, не знавшую, куда ей идти, она чуть не заблудилась в наших лабиринтах…» Граф Октав держал за руку графиню де Серизи, которая вот уже четверть часа бродила по коридорам суда. – Вы здесь, сударыня! – вскричал генеральный прокурор, предлагая ей свое собственное кресло. – И в какую минуту! Вот господин Камюзо, сударыня, – сказал он, указывая на следователя. – Бован, – продолжал он, обращаясь к знаменитому министерскому оратору времен Реставрации, – подожди меня у первого председателя, он еще у себя. Я приду туда. Граф Октав де Бован понял, что не только он был тут лишним, но и генеральный прокурор искал повода покинуть свой кабинет. Госпожа де Серизи не совершила ошибки, она не отправилась во Дворец правосудия в своей великолепной двухместной карете с синим верхом, украшенным ее гербом, с кучером в галунах и двумя лакеями в коротких штанах и белых шелковых чулках. Перед тем как выехать, Азия убедила обеих знатных дам в необходимости воспользоваться фиакром, в котором она приехала с герцогиней; она также потребовала, чтобы любовница Люсьена надела наряд, который для женщин стал тем же, чем был когда-то серый плащ для мужчин. На графине было коричневое пальто, старая черная шаль и бархатная шляпка с очень густой черной кружевной вуалью взамен оборванных цветов. – Вы получили наше письмо?.. – обратилась она к Камюзо, замешательство которого она приняла за почтительное удивление. – Увы! Чересчур поздно, графиня, – отвечал следователь, у которого ума и такта доставало лишь в стенах его кабинета и лишь в отношении подследственных. – Как чересчур поздно? Она посмотрела на г-на де Гранвиля: на его лице было написано крайнее смущение. – Не может быть чересчур поздно, – прибавила она повелительно. Женщины, красивые женщины, поставленные так высоко, как г-жа де Серизи, – это баловни французской цивилизации. Если бы женщины других стран знали, что такое в Париже модная женщина, богатая и титулованная, они все мечтали бы приехать туда, чтобы наслаждаться этой великолепной, царственной властью. Женщины, целиком посвятившие себя соблюдению правил приличия, этой коллекции мелочных законов, уже не раз упомянутой в Человеческой комедии под названием Женского кодекса, смеются над законами, которые созданы мужчинами. Они говорят все, что им вздумается, они не страшатся никаких ошибок, никакого безрассудства, ибо они отлично поняли, что не ответственны ни за что, помимо своей женской чести и детей. Они, смеясь, говорят самые чудовищные вещи. Они по всякому поводу повторяют слова красавицы г-жи Бован, сказанные в первую пору ее замужества своему мужу, за которым она явилась в Дворец правосудия: «Суди скорее, и поедем!» – Сударыня, – сказал генеральный прокурор, – господин Люсьен де Рюбампре не повинен ни в краже, ни в отравлении; но господин Камюзо принудил его сознаться в преступлении более серьезном!.. – В чем же? – спросила она. – Он признал себя, – сказал ей на ухо генеральный прокурор, – другом и воспитанником беглого каторжника. Аббат Карлос Эррера, этот испанец, живший около семи лет вместе с ним, видимо, наш знаменитый Жак Коллен… Каждое слово судейского было для г-жи де Серизи ударом железной дубинки; но это громкое имя добило ее. – И что же теперь? – спросила она чуть слышно. – То, – отвечал шепотом г-н де Гранвиль, заканчивая фразу графини, – что каторжник будет предан суду присяжных, а Люсьен, если и не предстанет перед судьями рядом с ним как заведомо извлекавший выгоду из преступлений этого человека, то явится туда как свидетель, с весьма испорченной репутацией… – О нет! Никогда этого не будет!.. – воскликнула она с необыкновенной уверенностью. – что касается меня, я не поколеблюсь в выборе между смертью и перспективой услышать, что человека, которого свет знал как моего близкого друга, объявят в судебном порядке приятелем каторжника… Король благоволит к моему мужу. – Сударыня, – улыбаясь, сказал громко генеральный прокурор, – король не вправе оказать влияние даже на самого ничтожного судебного следователя в своем королевстве, как на ход прений в суде присяжных. В этом величие наших новых установлений. Я сам поздравил сейчас господина Камюзо, ведь он так ловко… – Так неловко! – живо возразила графиня, которую близость Люсьена с бандитом тревожила гораздо меньше, чем его связь с Эстер. – Если бы вы прочли допрос, который учинил господин Камюзо обоим подследственным, вы увидели бы, что все зависит от него… Бросив эту фразу и взгляд, по-женски или, если угодно, по-прокурорски хитрый – единственно, что генеральный прокурор мог себе позволить, – он направился к двери кабинета. У самого порога он обернулся и прибавил: – Сударыня, прошу прощения. Мне надо сказать два слова Бовану… На светском языке для графини это означало: «Я не могу быть свидетелем того, что произойдет между вами и Камюзо». – Что это за допросы? – спокойно спросила Леонтина, обращаясь к Камюзо, совершенно оробевшему перед женой одного из самых высокопоставленных лиц государства. – Сударыня, – отвечал Камюзо, – протоколист записывает вопросы следователя и ответы подследственных; протокол подписывают протоколист, следователь и подследственные. Протоколы – это составные элементы судебной процедуры, они устанавливают обвинение и предают обвиняемых суду присяжных. – Ну, а если уничтожить эти допросы?.. – продолжала она. – О сударыня, это было бы преступлением, которого не может совершить ни один судейский, – преступлением против общества. – Еще большим преступлением против меня было их писать; но сейчас это единственная улика против Люсьена. Послушайте, прочтите мне его допрос, чтобы я могла понять, осталось ли какая-нибудь возможность спасти нас всех. Боже мой, ведь речь идет не только обо мне, ибо я спокойно покончила бы с собою, речь идет также о благополучии господина де Серизи. – Сударыня, – сказал Камюзо, – не подумайте, что я забыл о почтении, которое обязан питать к вам. Если бы следствие вел другой, допустим, господин Попино, это бы было гораздо большим несчастьем для вас, ибо он не пришел бы просить совета у генерального прокурора. Кстати, сударыня, у господина Люсьена захватили все, даже ваши письма… – О, мои письма! – Вот они, опечатанные! – сказал судейский. Графиня в полном смятении, позвонила, как если б она была у себя дома; вошел служитель канцелярии генерального прокурора. – Свечу! – приказала она. Служитель зажег свечу и поставил на камин; тем временем графиня просматривала письма, перечитывала, комкала их и бросала в камин. Вскоре графиня подожгла эту кучу бумаги, пользуясь последним скрученным письмом как факелом. Камюзо, держа в руке оба протокола, с глупым видом смотрел на пылавшую бумагу. Графиня, казалось, всецело поглощенная уничтожением доказательств своей нежности, исподтишка наблюдала за следователем. Улучив момент и рассчитав движения, она с ловкостью кошки выхватила у него оба протокола и бросила их в огонь; Камюзо вытащил их оттуда, но графиня кинулась на следователя и вцепилась в горящие бумаги. Последовала борьба, Камюзо восклицал: «Сударыня! Сударыня! Вы покушаетесь на… Сударыня…» В кабинет кто-то вбежал, и графиня невольно вскрикнула, узнав графа де Серизи, вслед за которым входили де Гранвиль и Бован. Однако ж Леонтина, желавшая любой ценой спасти Люсьена, не выпускала из рук эти страшные листы гербовой бумаги, впившись в них словно клещами, хотя пламя обжигало ее нежную кожу. Наконец Камюзо, у которого пальцы тоже были обожжены, видимо, устыдился подобного положения и выпустил бумаги; от них остались только обрывки, зажатые в руках противника и потому уцелевшие от огня. Сцена эта разыгралась столь быстро, что больше тратишь времени, читая ее описание. – Что могло произойти между вами и госпожой де Серизи? – спросил министр у Камюзо. Прежде чем следователь успел ответить, графиня поднесла клочки бумаги к свече и бросила их на останки своих писем, еще не успевших превратиться в пепел. – Я вынужден подать жалобу на графиню, – сказал Камюзо. – А что она сделала? – спросил генеральный прокурор, глядя поочередно на графиню и на следователя. – Я сожгла допросы, – отвечала, смеясь, модная женщина, столь упоенная своим безрассудством, что еще не чувствовала ожогов. – Если это преступление, ну что ж! Господин следователь может начать сызнова свою отвратительную пачкотню. – Совершенно верно, – отвечал Камюзо, пытаясь держать себя с прежним достоинством. – Ну, стало быть, все к лучшему, – сказал генеральный прокурор. – Но дорогая графиня, не следует часто позволять себе подобные вольности с судебной властью. Она, пожалуй, перестанет считаться с тем, кто вы. – Господин Камюзо мужественно сопротивлялся женщине, которой ничто не сопротивляется. Честь судейской мантии спасена! – сказал, смеясь, граф де Бован. – Ах, господин Камюзо сопротивлялся?.. – сказал, улыбнувшись, генеральный прокурор. – Он очень храбр, я бы не осмелился сопротивляться графине. И сразу это серьезное преступление стало шуткой красивой женщины; даже сам Камюзо рассмеялся. Но тут генеральный прокурор увидел человека, который не смеялся. Испуганный позой и выражением лица графа де Серизи, г-н де Гранвиль отвел его в сторону. – Друг мой, – сказал он ему на ухо, – твоя скорбь побуждает меня поступиться долгом первый и единственный раз в жизни. Судья позвонил, вошел служитель его канцелярии. – Скажите господину де Шаржбеф, чтобы он зашел ко мне. Господин де Шаржбеф, молодой адвокат, был секретарем генерального прокурора. – Дорогой мой мэтр, – продолжал генеральный прокурор, отойдя с Камюзо в нишу окна, – идите в ваш кабинет и восстановите с вашим помощником протокол допроса аббата Карлоса Эррера; поскольку он не подписан, допрос можно начать сначала без затруднения. Устройте завтра же очную ставку этого испанского дипломата с господином Растиньяком и Бьяншоном, которые будут отрицать, что это наш Жак Коллен. Будучи уверен в своем освобождении, этот человек подпишет протокол. А Люсьена де Рюбампре отпустите сегодня же вечером на свободу. Конечно, он не станет рассказывать о допросе, раз протокол его уничтожен, и в особенности после того внушения, которое я ему намерен сделать. Судебная газета объявит завтра, что этот молодой человек был немедленно же освобожден. Теперь подумаем, пострадает ли правосудие от этих мер? Если испанец – каторжник, у нас тысяча способов снова взять его, снова начать его процесс, ибо мы дипломатическим путем выясним его поведение в Испании; Корантен, начальник контрполиции, не будет спускать с него глаз – мы сами будем следить за ним; поэтому обращайтесь с ним хорошо и никаких одиночек! Распорядитесь на эту ночь поместить его в пистоли… Можем ли мы убить графа, графиню де Серизи, Люсьена из-за кражи семисот пятидесяти тысяч франков, еще гадательной и совершенной к тому же в ущерб Люсьену? Не лучше ли нам пренебречь утратой этой суммы, нежели утратой его репутации?.. В особенности, если он, в своем падении, увлечет за собой министра, его жену и герцогиню де Монфриньез?.. Этот молодой человек подобен апельсину, тронутому гниением; не дайте ему сгнить… Тут дело получаса. Ступайте, мы вас ждем. Сейчас половина четвертого, вы застанете еще судей; уведомите меня, если сумеете получить от них составленный по форме приказ об освобождении за недостатком улик… А не то, пусть Люсьен потерпит до завтрашнего утра. Камюзо вышел, откланявшись; но г-жа де Серизи, только теперь почувствовавшая боль от ожогов, не ответила на его поклон. Г-н де Серизи, который вдруг выбежал из кабинета, пока генеральный прокурор говорил со следователем, вернулся с горшочком чистого воска и перевязал руки жены, сказав ей на ухо: «Леонтина, зачем было приезжать сюда, не предупредив меня?» – Бедный друг! – отвечала она шепотом. – Простите меня, я кажусь сумасшедшей; но дело касалось столько же и вас, сколько меня. – Любите этого молодого человека, если так велит рок, но не показывайте столь явно вашу страсть. – отвечал бедный муж. – Ну, дорогая графиня, – сказал г-н де Гранвиль после короткой беседы с графом Октавом, – надеюсь, что нынче же вечером вы увезете господина де Рюбампре к себе обедать. Это прозвучало почти как обещание и произвело такое действие на г-жу де Серизи, что она расплакалась. – Я думала, что уже выплакала все слезы, – сказала она, улыбаясь. – А не могли бы вы, – продолжала она, – разрешить господину де Рюбампре подождать здесь своего освобождения? – Постараюсь найти приставов, чтобы они проводили его к нам, избавив его от присутствия жандармов, – отвечал г-н де Гранвиль. – Вы добры, как сам господь бог! – отвечала она генеральному прокурору с горячностью, придавшей ее голосу дивную музыкальность. «Вот они, эти прелестные, неотразимые женщины!..» – сказал про себя граф де Бован. И он печально задумался, вспомнив свою жену. (См. Сцены частной жизни, Онорина.) Когда г-н де Гранвиль выходил из кабинета, к нему подошел молодой Шаржбеф, которому он тут же дал поручение переговорить с Массолем, одним из редакторов «Судейской газеты». Пока красавицы, министры и судебные чиновники вступали в заговор, чтобы спасти Люсьена, вот что происходило с ним в Консьержери. Прежде чем переступить порог решетчатой калитки, Люсьен сказал в канцелярии, что г-н Камюзо разрешил ему писать, и спросил перьев, чернил и бумаги; начальник тюрьмы, которому пристав г-на Камюзо что-то шепнул, отдал тотчас же надзирателю соответствующий приказ. В то короткое время, какое потребовалось надзирателю, чтобы разыскать и принести Люсьену то, что он требовал, бедный молодой человек, которому было невыносимо воспоминание о предстоящей очной ставке с Жаком Колленом, погрузился в одно из тех роковых раздумий, когда мысль о самоубийстве, однажды уже овладевшая им, но по его малодушию не осуществленная, доводит человека до помешательства. По мнению некоторых крупных врачей-психиатров, самоубийство у известных натур является завершением душевного заболевания; так и у Люсьена, со времени его ареста, мысль о самоубийстве превратилась в навязчивую идею. Письмо Эстер, перечитанное несколько раз, еще усилило его желание умереть, вызывая в памяти развязку драмы Ромео, последовавшего за Джульеттой. Вот что он написал:   «Мое завещание Консьержери, 15 мая 1830.     Я, нижеподписавшийся, дарю и завещаю детям моей сестры, госпожи Евы Шардон, состоящей в браке с господином Давидом Сешаром, бывшим владельцем типографии в Ангулеме, все наличное имущество, движимое и недвижимое, принадлежащее мне в день моей смерти, изъяв из него нужную сумму на уплату долгов, а также имущество, завещанное другим лицам и учреждениям, что я и прошу моего душеприказчика произвести. Умоляю господина де Серизи принять на себя обязанности моего душеприказчика. Прошу выплатить: 1) господину аббату Карлосу Эррера триста тысяч франков; 2) господину барону Нусингену один миллион четыреста тысяч франков, за вычетом семисот тысяч пятидесяти франков, если эти деньги, похищенные у мадемуазель Эстер, будут найдены. Дарю и завещаю, как наследник мадемуазель Эстер Гобсек, семьсот тысяч шестьдесят тысяч франков благотворительным учреждениям Парижа на основание убежища, предназначенные для публичных женщин, пожелавших покинуть пагубное поприще порока. Помимо того, завещаю благотворительным учреждениям сумму, необходимую для покупки пятипроцентной ренты в тридцать тысяч франков. Годовая прибыль должна расходоваться каждое полугодие на освобождение заключенных за долги, обязательства по которым не будут превышать двух тысяч франков. Администрация благотворительных учреждений обязана выбирать для этого из числа лиц, арестованных за долги, людей наиболее достойных. Прошу господина де Серизи выделить сумму в сорок тысяч франков для сооружения памятника на могиле мадемуазель Эстер на Восточном кладбище и прошу похоронить меня рядом с нею. Я хотел бы, чтобы могила представляла собою подобие старинной гробницы: плита должна быть квадратной, наши две статуи из белого мрамора должны лежать на этом надгробии; пусть их головы покоятся на подушках, ладони будут сложены и воздеты к небу. На могиле не должно быть никакой надписи. Прошу господина графа де Серизи передать господину Эжену де Растиньяку на память обо мне мой золотой туалетный прибор. Наконец, с той же целью прошу моего душеприказчика принять от меня в дар мою библиотеку. Люсьен Шардон де Рюбампре».   Завещание было вложено в письмо, адресованное графу де Гранвилю, генеральному прокурору Королевского суда в Париже. Вот его содержание:   «Господин граф,   Доверяю вам мое завещание. Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Из желания возвратить себе свободу я отвечал столь малодушно на коварные вопросы господина Камюзо, что, несмотря на мою невиновность, я могу быть замешан в позорном процессе. Пусть даже я буду обелен совершенно, жизнь для меня теперь невозможна, ведь свет так взыскателен. Передайте, прошу вас, вложенное сюда письмо, не вскрывая его, аббату Карлосу Эррера и вручите господину Камюзо формальный отказ от показаний, который я прилагаю. Не думаю, чтобы кто-либо дерзнул посягнуть на печать пакета, вам предназначенного. В надежде на это, я прощаюсь с вами, выражая вам в последний раз свое уважение, и прошу верить, что это письмо к вам является свидетельством моей признательности за доброе отношение, которым вы всегда дарили вашего покойного слугу Люсьена де Р.»     «Аббату Карлосу Эррера.   Дорогой аббат, вы оказывали мне одни лишь благодеяния, а я вас предал. Эта невольная неблагодарность меня убивает, и, когда вы будете читать эти строки, я уже уйду из жизни; вас не будет тут более, чтобы меня спасти. Вы дали мне полное право, если я найду для себя полезным, погубить вас, отбросив от себя, как окурок сигары; но я глупо воспользовался этим правом. Чтобы выйти из затруднения, обманутый лукавыми вопросами судебного следователя, ваш духовный сын, тот, кого вы усыновили, примкнул к вашим врагам, желавшим погубить вас любою ценой, пытавшимся установить тождество, разумеется, немыслимое, между вами и каким-то французским злодеем. Этим все сказано. Между человеком вашего могущества и мною, из которого вы мечтали сделать личность более значительную, чем мне надлежало быть, не место глупым объяснениям в минуту вечной разлуки. Вы хотели сделать меня могущественным и знаменитым, – вы низвергли меня в бездну самоубийства, вот и все! Давно уже слышу над собою шум крыльев надвигающегося безумия. Есть потомство Каина и потомство Авеля, как вы говорили порою. В великой драме человечества Каин – это противоборство. Вы ведете свое происхождение от Адама по линии Каина, в чьих потомках дьявол продолжал раздувать тот огонь, первую искру которого он заронил в Еву. Среди демонов с такой родословной встречаются от времени до времени страшные существа, одаренные разносторонним умом, воплощающие в себе всю силу человеческого духа и похожие на тех хищных зверей пустыни, жизнь которых требует бескрайних пространств, только там и возможных. Люди эти опасны в обществе, как были бы опасны львы в равнинах Нормандии: им потребен корм, они пожирают мелкую человечину и поедают золото глупцов; игры их смертоносны, они кончаются гибелью смиренного пса, которого они взяли в товарищи и сделали своим кумиром. Когда бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Аттилой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождаются Пугачев, Робеспьер[143], Лувель[144], или аббат Карлос Эррера. Одаренные безмерной властью над нежными душами, они притягивают их к себе и губят их. В своем роде это величественно, это прекрасно! Это ядовитое растение великолепной окраски, прельщающее в лесах детей. Поэзия зла. Люди вашего склада должны обитать в пещерах и не выходить оттуда, Ты мне дал пожить этой жизнью гигантов, и с меня довольно моего существования. Теперь я могу высвободить голову из гордиева узла твоих хитросплетений, чтобы вложить ее в петлю моего галстука. Чтобы исправить свою ошибку, я передаю генеральному прокурору отказ от моих показаний. Вы сумеете воспользоваться этим документом. Согласно моему завещанию, составленному по всей форме, вам вернут, господин аббат, суммы, принадлежашие вашему Ордену, которыми вы весьма неблагоразумно распорядились, движимые отеческой нежностью ко мне. Прощайте же, прощайте, величественная статуя Зла и Порока! Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес[145], чем Ришелье[146]! Вы сдержали ваши обещания; а я все тот же, что был на берегу Шаранты, только вкусив благодаря вам чарующий сон. Но, к несчастью, это уже не река моей родины, в которой я хотел утопить грехи моей юности, это Сена, и могилою мне – каземат Консьержери. Не сожалейте обо мне: мое восхищение вами было равно моему презрению. Люсьен».     «Заявление.   Я, нижеподписавшийся, заявляю, что полностью отрекаюсь от всего сказанного мною при допросе, которому сегодня подверг меня господин Камюзо. Аббат Карлос Эррера называл себя обычно моим духовным отцом, и я был введен в заблуждение следователем, употребившим это слово в другом смысле, конечно, по недоразумению. Я знаю, что в целях политических, а также стремясь уничтожить секретные документы, касающиеся правительств Испании и Тюильри, тайные агенты дипломатии пытаются отождествить аббата Карлоса Эррера с каторжником, именуемом Жаком Колленом; но от аббата Карлоса Эррера я никогда не слышал других признаний, кроме одного, касающегося усилий получить доказательства смерти или существования Жака Коллена.   Консьержери, 15 мая 1830 г. Люсьен де Рюбампре».   Лихорадочное состояние Люсьена перед самоубийством сообщало ему замечательную ясность мысли и живость пера, знакомую авторам, одержимым лихорадкой творчества. Возбуждение было столь сильным, что эти четыре документа были написаны им в продолжение получаса; он сделал из них пакет, заклеил его облатками, приложил к нему с силой, какую придает исступление, печатку со своим гербом, вправленную в перстень, и бросил пакет посередине камеры на плиты пола. Конечно, трудно было внести больше достоинства в то ложное положение, в которое поставило Люсьена множество совершенных им низостей; он спасал свое имя от позора и исправлял зло, причиненное своему сообщнику, в той мере, в какой остроумие денди могло изгладить последствия доверчивости поэта. Если бы Люсьен был помещен в одну из одиночных камер, он бы отступил перед невозможностью выполнить свой замысел, ибо эти коробки из тесаного камня заключают в себе в качестве мебели только некое подобие походной кровати и лохань для неотложных нужд. Там нет ни одного гвоздя, ни одного стула, нет даже скамьи. Железная койка так прочно укреплена, что требуются большие усилия, чтобы сдвинуть ее с места, а это неминуемо привлекло бы внимание надзирателя, ибо дверной глазок всегда открыт. Наконец, если подследственный внушает опасения, за ним наблюдает жандарм ил полицейский агент. Но в комнатах пистоли, следовательно и в той, куда Люсьен был помещен по распоряжению следователя, желавшего проявить внимание к молодому человеку из высшего парижского общества, стояли кровать, стол и стул, которые могут, конечно, помочь осуществить самоубийство, отнюдь не избавляя от трудностей. На Люсьене был длинный шелковый синий галстук, и возвращаясь с допроса, он уже обдумывал тот способ, при помощи которого Пишегрю[147], более или менее добровольно покончил с жизнью. Но повеситься можно, лишь найдя точку опоры, притом на достаточной высоте, чтобы ноги не доставали до пола. Окно камеры, обращенное во внутренний дворик, было без задвижки, а железная решетка, вделанная в стену снаружи, не могла послужить этой точкой опоры, ибо была для Люсьена недосягаема из-за глубины оконной ниши. Вот план самоубийства, быстро подсказанный изобретательным умом Люсьена. Если щит, приложенный к пролету окна, заслонял Люсьену свет, падавший с внутреннего дворика, то этот же щит равно мешал и надзирателям видеть, что творится в полутемной камере; и если нижняя часть оконницы была взамен стекол забита двумя толстыми досками, зато верхняя часть оконной рамы с частым переплетом была застеклена. Встав на стол, Люсьен мог до нее дотянуться и вынуть или разбить два стекла таким образом, чтобы первая перекладина над щитом могла послужить ему точкой опоры. Он намеревался просунуть сквозь разбитые стекла галстук и, перекинув его через переплет рамы, обвязать вокруг шеи, затем, сделав оборот вокруг себя, чтобы затянуть его покрепче, ногой оттолкнуть стол. Итак, он бесшумно придвинул стол к окну, сбросил сюртук и жилет и без малейшего колебания встал на стол, чтобы разбить стекла в двух квадратах по обеим сторонам первой перекладины. Когда он очутился на столе, он мог окинуть взглядом внутренний дворик: впервые предстало его глазам это волшебное зрелище. Начальник Консьержери, получив от г-на Камюзо наказ окружить Люсьена всяческим вниманием, как мы видели, распорядился проводить его обратно с допроса внутренними проходами Консьержери, куда попадали через темное подземелье, находившееся против Серебряной башни, и тем самым не выставлять напоказ изящного молодого человека перед толпою заключенных, которые прогуливаются по внутреннему дворику. Далее можно судить, способен ли вид этого места прогулок не задеть за живое душу поэта. Внутренний двор Консьержери ограничен со стороны набережной Серебряной башней и башней Бонбек, расстояние между которыми точно обозначает ширину двора. Галерея, так называемая галерея Людовика Святого, ведущая от Торговой галереи в кассационный суд и башню Бонбек, где еще, говорят, сохранился кабинет Людовика Святого, может дать людям любознательным представление о длине двора, точно совпадающей с размерами этой галереи. Одиночки и пистоли находятся, стало быть, под Торговой галереей. Поэтому королева Мария-Антуанетта, камера которой была расположена под теперешними одиночками, должна была проходить в революционный трибунал, заседавший в парадном присутственном зале кассационного суда, по страшной лестнице, выдолбленной в толще стен, которые поддерживают Торговую галерею, и ныне заделанной. Одна из сторон внутреннего двора, а именно та, где во втором этаже здания находится галерея Людовика Святого, являет взору ряд готических колонн, между которыми архитекторы какой-то эпохи вделали двухэтажное строение с камерами ради возможно большего количества заключенных, обезобразив побелкой, решетками и штукатурными заплатами капители, стрельчатые арки и колонны этой великолепной галереи. Под кабинетом, носящим имя Людовика Святого, в башне Бонбек, вьется винтовая лестница, которая ведет к этим камерам. Подобное надругательство над самыми великими воспоминаниями Франции производит омерзительное впечатление. С той высоты, где находился Люсьен, наискось от него, взгляду открывалась эта галерея и часть главного корпуса, связывающего Серебряную башню с башней Бонбек; он видел островерхие крыши обеих башен. Он замер, ошеломленный; его восхищение было отсрочкой самоубийства. В наши дни явления галлюцинации настолько признаны медициной, что этот обман наших чувств, это странное свойство нашего ума более не оспаривается. Человек под воздействием чувства, напряженность которого превращает это чувство в манию, часто приходит в то состояние, какое вызывает опиум, гашиш и веселящий газ. Тогда появляются привидения, призраки, тогда воплощаются сны и погибшее оживает, не тронутое тлением. То, что было мыслью, становится одушевленным существом или художественным творением, полным жизни. Современная наука полагает, что мозг под влиянием страсти, достигшей высшего предела, наполняется кровью, и этот прилив крови вызывает ужасающую игру воображения, сны наяву! Настолько этой науке претит понимание мысли как действенной животворящей силы (См. Философские этюды, Луи Ламбер.) Люсьен увидел Дворец во всей его первозданной красоте. Колоннада была стройна, нетронута, свежа. Жилище Людовика Святого являлось его взору таким, каким оно некогда было; Люсьен восхитился его вавилонскими пропорциями и восточной причудливостью. Он воспринял этот дивный обаз как поэтический прощальный привет творения высокого искусства. Готовясь к смерти, он спрашивал себя, как могло случиться, чтобы Париж не знал об этом чуде? И было два Люсьена: Люсьен – поэт, совершающий прогулку в средние века под аркадами и башнями Людовика Святого, и Люсьен, замышлящий самоубийство. В ту минуту, когда г-н де Гранвиль отдал все распоряжения своему молодому секретарю, появился начальник Консьержери; выражение его лица было таково, что генерального прокурора сразу охватило предчувствие несчастья. – Вы видели господина Камюзо? – спросил он. – Нет, – отвечал начальник тюрьмы. – Его протоколист Кокар мне передал, что надо перевести из секретной аббата Карлоса и освободить господина де Рюбампре; но было уже поздно. – Боже мой! Что случилось? – Вот пакет с письмами для вас, – сказал начальник тюрьмы, – в них объяснение этого ужасного случая. Надзиратель, бывший во дворе, услышал звон разбитых стекол в пистоли, а сосед г-на Люсьена дико закричал, когда до него донесся предсмертный хрип бедного молодого человека. Надзиратель весь побелел, когда, войдя в его камеру, увидел, что подследственный повесился на своем галстуке, зацепив его за перекладину оконной рамы… Хотя начальник тюрьмы говорил тихо, страшный крик г-жи де Серизи доказал, что в крайних обстоятельствах наши органы чувств приобретают невообразимую чувствительность. Графиня услышала либо угадала его слова, но прежде чем г-н де Гранвиль успел обернуться, а г-н де Серизи и г-н де Бован помешать ей, она стрелой вылетела в дверь, очутилась в Торговой галерее и добежала по ней до лестницы, спускающейся на улицу Барильери. Какой-то адвокат снимал мантию у дверей одной из лавок, столь долгое время загромождавших собою эту галерею: в них торговали обувью, давали напрокат адвокатские мантии и шапочки. Графиня спросила у него, как пройти в Консьержери. – Спуститесь вниз и поверните налево, вход с Часовой набережной, первая аркада. – Это сумасшедшая! – сказал торговка. – Надо бы пойти за ней следом. Никто не мог бы нагнать Леонтину, она буквально летела. Врач объяснил бы, откуда в решительные минуты жизни у бездеятельных светских женщин берутся такие силы. Она бросилась через аркаду к калитке с такой стремительностью, что караульный жандарм не видел, как она вошла. Она припала, точно перышко, гонимое ветром к решетке, она сотрясала железные прутья с такой яростью, что сломала тот, за который ухватилась. Сломанные ею концы вонзились ей в грудь, брызнула кровь, и она упала, крича: «Отоприте! Отоприте!» От этих криков кровь стыла у надзирателей. Прибежал привратник. – Отоприте! Я послана генеральным прокурором спасти мертвого! Покамест графиня бежала окольным путем через улицу Барильери и Часовую набережную, г-н де Гранвиль и г-н де Серизи спускались в Консьержери внутренними ходами Дворца, предугадывая намерение графини; но как они ни торопились, они подоспели лишь к тому времени, когда ее, упавшую без чувств у первой решетки, поднимали с земли жандармы, прибежавшие из караульни. При появлении начальника Консьержери калитку отперли и графиню перенесли в канцелярию. Но она вскочила на ноги, потом, сложив руки, опустилась на колени. – Видеть его!.. Видеть!.. О господи, я не сделала ничего дурного! Но если вы не хотите, чтобы я умерла тут же… позвольте мне взглянуть на Люсьена, мертвого или живого… Ах, ты здесь, мой друг, так выбирай между моей смертью… или… Она упала наземь. – Ты добрый. – лепетала она. – Я буду любить тебя!.. – Унесем ее отсюда!.. – сказал г-н де Бован. – Нет, пойдем в камеру к Люсьену! – возразил г-н де Гранвиль, читая в блуждающем взгляде г-на де Серизи его намерение. И он поднял графиню, поставил ее на ноги, взял под руку, а г-н де Бован поддерживал ее с другой стороны. – Сударь, – сказал г-н де Серизи начальнику тюрьмы, – мертвое молчание обо всем этом. – Будьте спокойны, – отвечал начальник. – Вы приняли правильное решение. Эта дама… – Это моя жена… – Ах, простите, граф! Так вот, увидев молодого человека, она, конечно, лишится чувств, и тогда ее можно будет перенести в карету. – Я так и думал сделать, – сказал граф. – Пошлите кого-нибудь во двор Арле сказать моим людям, чтобы подали экипаж к решетке; там только моя карета… – Мы можем его спасти, – твердила графиня, ступавшая, к удивлению своих телохранителей чрезвычайно уверенно и бодро. – Ведь есть средства, которые возвращают к жизни… – И она увлекала за собою двух сановников; крича смотрителю: – Скорей, скорей же!.. Одна секунда стоит жизни трех человек! Когда двери камеры отперли и графиня увидела Люсьена, который висел, как висело бы на вешалке его платье, она кинулась к нему, хотела обнять его, но упала ничком на плиты камеры, с глухим криком, похожим на хрипение. Пять минут спустя карета графа увозила ее в их особняк; она лежала, вытянувшись на подушках, граф стоял подле нее на коленях. Граф де Бован отправился за врачом, чтобы тот оказал графине первую помощь. Начальник Консьержери осматривал наружную решетку калитки и говорил писарю: «Тут все было предусмотрено! Прутья железные, кованые… Ведь они были испробованы, немало денег на это ухлопали, а прут оказался с окалиной!..» Генеральный прокурор, вернувшись к себе в кабинет, был вынужден дать своему секретарю новые распоряжения. К счастью, Массоль еще не пришел. Несколько мгновений спустя после отъезда г-на Гранвиля, поспешившего отправиться к г-ну де Серизи, Массоль явился к своему собрату Шаржбефу в канцелярию генерального прокурора. – Любезный друг, – сказал ему молодой секретарь, – сделайте одолжение, поместите то, что я вам сейчас продиктую, в завтрашнем номере вашей газеты, в отделе судебной хроники. Заголовок придумайте сами. Записывайте! И он продиктовал:   «Установлено, что девица Эстер добровольно покончила с собою. Полное алиби господина Люсьена де Рюбампре, его невиновность заставляют сожалеть об его аресте, тем более что в то самое время, когда судебный следователь отдавал приказ о его освобождении, молодой человек скоропостижно скончался».   – Излишне напоминать вам, сударь, – сказал молодой адвокат Массолю, – что вы должны хранить в строжайшей тайне эту маленькую услугу, о которой вас просят. – Раз вы оказываете мне честь своим доверием, – отвечал Массоль, – я позволю себе сделать одно замечание. Заметка вызовет толки, оскорбительные для правосудия… – Правосудие сумеет этим пренебречь, – возразил молодой атташе прокуратуры с высокомерием будущего судьи, получившего воспитание у г-на де Гранвиля. – Простите, дорогой мэтр, но ведь можно двумя фразами избегнуть беды. И адвокат написал следующее: «Судебные мероприятия не имеют никакого касательства к этому прискорбному событию. Вскрытие, произведенное немедленно, показало, что смерть вызвана болезнью сердца в последней стадии. Нет причины предполагать, что господин Люсьен де Рюбампре был потрясен своим арестом, ибо смерть тогда наступила бы гораздо раньше. Мы считаем себя вправе утверждать, что этот достойный сожаления молодой человек не только не был огорчен своим арестом, но даже шутил по этому поводу, уверяя лиц, сопровождавших его из Фонтенебло в Париж, что, как только он предстанет перед судебными властями, сразу же будет установлена его невиновность». – Не означает ли это спасти все?.. – спросил адвокат-журналист. – Вы правы. – Завтра генеральный прокурор выразит вам за это свою признательность, – тонко заметил Массоль. Итак, как мы видим, величайшие события жизни излагаются в парижской хронике происшествий более или менее правдоподобно. Это касается и множества других фактов, гораздо более значительных, чем этот. Быть может, большинство читателей, как люди взыскательные, не сочтут смерть Эстер и Люсьена завершением этого очерка; быть может, судьба Жака Коллена, Азии, Европы и Паккара, несмотря на мерзость их жизни, возбудила достаточный интерес к себе, чтобы читатель желал узнать, каков был их конец. Поэтому следующее, последнее, действие нашей драмы дополнит картину нравов, изображенную в этом очерке, и приведет к развязке этот запутанный клубок интриг, переплетенных с жизнью Люсьена, выведя на сцену рядом с самыми высокопоставленными особами несколько гнусных героев каторги.  ЧАСТЬ IV Последнее воплощение Вотрена   – Что случилось, Мадлен? – спросила г-жа Камюзо, взглянув на служанку, вошедшую в комнату с тем таинственным видом, который слуги умеют принять в особо важных случаях. – Мадам, – отвечала Мадлен, – мосье только что вернулся из суда; на нем лица нет, и он в таком состоянии, что лучше бы мадам пройти к нему в кабинет. – Он что-нибудь сказал? – спросила г-жа Камюзо. – Нет, мадам, но мы еще никогда не видели такого лица у мосье: уж не заболел ли он? Он весь пожелтел и как будто не в себе, а… Не ожидая окончания фразы, г-жа Камюзо выбежала из комнаты и поспешила к мужу. Следователь сидел в кресле, вытянув ноги, с запрокинутой головой; руки у него повисли, лицо побледнело, глаза помутились, казалось, он был близок к обмороку. – Что с тобою, мой друг? – испуганно спросила молодая женщина. – Ах, моя бедняжка Амели! Произошло прискорбнейшее событие… Я все еще дрожу. Вообрази себе, что генеральный прокурор… Нет… что госпожа де Серизи… что… Я не знаю, с чего начать. – Начни с конца!.. – сказала г-жа Камюзо. – Так вот! В ту минуту, когда в совещательной комнате первого суда присяжных господин Попино поставил последнюю необходимую подпись на решение освободить Люсьена де Рюбампре, вытекающем из моего доклада, который устанавливает его невиновность… Короче говоря, когда все было кончено, когда протоколист убирал черновик, а я избавлялся от этого дела… вдруг входит председатель суда и смотрит постановление. «Вы освобождаете мертвого, – говорит он мне с холодной насмешкой. – Молодой человек, по выражению господина Бональда[148] предстал перед вечным судией. Он скончался от апоплексического удара…» Я перевел дух, предполагая несчастный случай. «Если я верно понимаю, господин председатель, – сказал г-н Попино, – дело идет об апоплексии, как у Пишегрю…» «Господа, – продолжал председатель весьма торжественным тоном, – помните, что в глазах всех молодой Люсьен де Рюбампре умер от разрыва сердца». Мы все переглянулись. «В этом прискорбном деле замешаны важные особы, – сказал председатель. – Хотя вы только исполняли свой долг, дай бог, чтобы госпожа де Серизи не сошла с ума от такого удара! Ее унесли замертво. Я только что встретил генерального прокурора, он в таком отчаянии, что смотреть на него больно. Вы чересчур перегнули палку, мой любезный Камюзо! – шепнул он мне на ухо. Да, моя милая, я еле мог встать. Ноги так дрожали, что я побоялся выйти на улицу и пошел передохнуть в кабинет. Кокар приводил в порядок бумаги этого злосчастного следствия и рассказал мне, как одна красивая дама взяла приступом Консьержери, чтобы спасти Люсьена, от которого она без ума, и как упала в обморок, когда увидела, что он повесился на галстуке, перекинув его через оконную раму пистоли. Мысль, что характер допроса, которому я подверг несчастного молодого человека, впрочем, бесспорно виновного, говоря между нами, мог послужить причиной его самоубийства, преследует меня с тех пор, как я вышел из суда, и я все так же близок к обмороку… – Помилуй! Уж не воображаешь ли ты себя убийцей, потому что какой-то подследственный вешается в тюрьме в ту самую минуту, когда ты хочешь его освободить? – вскричала г-жа Камюзо. – Ведь судебного следователя здесь можно уподобить генералу, в котором в бою убили лошадь. Вот и все. – Подобные сравнения, моя дорогая, пригодны разве что для шутки, но теперь не до шуток. Это тот случай, когда мертвец тянет за собой живого. Люсьен уносит с собою в гроб наши надежды. – Неужели?.. – сказала г-жа Камюзо с глубочайшей иронией. – Да. Моя карьера кончена. Я останусь на всю жизнь простым следователем суда департамента Сены. Господин де Гранвиль еще до рокового события был сильно недоволен тем оборотом, который приняло следствие, и слова, сказанные им председателю, ясно доказывают, что, пока господин де Гранвиль будет генеральным прокурором, о повышении мне нечего и думать! Повышение в должности! Вот ужасное слово, которое в наши дни превращает судью в чиновника. Прежде судебный деятель сразу становился тем, чем ему надлежало быть. Трех-четырех председательских мест было достаточно для честолюбцев любого суда. Должность советника удовлетворяла де Брюса, как и Моле, в Дижоне так же, как и в Париже. Должность эта, сама по себе являвшаяся уже состоянием, требовала еше большего состояния, чтобы с честью ее занимать. В Париже, помимо парламента, судейские могли рассчитывать только на три высшие должности: главного инспектора, министра юстиции или хранителя печати. Вне парламента, в низших судейских сферах, заместитель председателя какого-нибудь областного суда считал себя особой достаточно важной, чтобы быть счастливым, сидя всю жизнь на своем месте. Сравните положение советника Королевского суда в 1829 году, все состояние которого заключается лишь в его окладе, с положением советника парламента в 1729 году. Какое огромное различие! В наши время, когда деньги превращены в универсальное общественное обеспечение, судебные деятели избавлены от необходимости владеть, как прежде, крупными состояниями: поэтому их видишь депутатами, пэрами Франции, замещающими несколько должностей, судьями и законодателями одновременно, которые добиваются влияния не только на тех поприщах, где им положено блистать. Короче, судебные деятели желают отличиться, чтобы повыситься в должности, как это принято в армии или министерствах. Но, если бы это весьма естественное, знакомое многим желание и не ограничивало независимости судьи, все же последствия его чересчур очевидны, чтобы величие судейского сословия не пострадало в общественном мнении. Жалованье, выплачиваемое государством, обращает священника и судью в простого чиновника. Погоня за чинами развивает честолюбие; честолюбие порождает угодливость перед властью; притом современное равенство ставит подсудимого и судью на одну ступень перед лицом общественного правосудия. Итак, оба столпа общественного порядка, Религия и Правосудие, умалены в XIX веке, притязающем на прогресс во всех отношениях. – А почему бы тебе не повыситься в должности? – спросила Амели Камюзо. Она насмешливо посмотрела на мужа, чувствуя, что необходимо придать бодрости мужчине, который являлся в руках супруги следователя орудием ее честолюбивых замыслов. – Зачем отчаиваться? – продолжала она, сопровождая свои слова движением, изобличавшим ее глубокое равнодушие к смерти подследственного. – Это самоубийство осчастливит обеих недоброжелательниц Люсьена: госпожу д'Эспар и ее кузину, графиню дю Шатле. Госпожа д'Эспар хороша с министром юстиции, через нее ты можешь получить аудиенцию у его превосходительства и раскроешь тайну этого дела. А если министр юстиции на твоей стороне, чего тебе бояться председателя и генерального прокурора. – Но господин и госпожа де Серизи! – вскричал бедный следователь. – Госпожа де Серизи, повторяю тебе, сошла с ума! И, как говорят, по моей вине! – Ну, а если она сошла с ума, нерассудительный судья, значит, она не может вредить тебе! – смеясь, воскликнула г-жа Камюзо. – Послушай, расскажи мне все, как было. – О господи боже! – отвечал Камюзо. – Да ведь как раз в ту минуту, когда я допрашивал несчастного юношу и он заявил, что так называемый священник не кто иной, как Жак Коллен, от герцогини де Монфриньез и госпожи де Серизе пришел лакей с запиской, в которой они просили, чтобы я его не допрашивал. Но все уже было сделано… – Ну, стало быть, ты совсем потерял голову! – сказала Амели. – Ведь ты совершенно уверен в своем секретаре и мог бы тут же вернуть Люсьена, умело успокоить его и исправить протокол своего допроса! – Ты в точь-в-точь как госпожа де Серизи, насмехаешься над правосудием! – возразил Камюзо, который был неспособен шутить над своей профессией. – Госпожа де Серизи схватила мои протоколы и бросила их в огонь! – Вот так женщина! Браво! – вскричала г-жа Камюзо. – Госпожа де Серизи заявила мне, что она лучше взорвет суд, чем позволит молодому человеку, снискавшему благосклонность герцогини де Монфриньез и ее самой, сесть на скамью подсудимых в обществе каторжника! – Ах, Камюзо, – сказала Амели, не в силах подавить усмешку превосходства, – да ведь у тебя великолепное положение! – Ну и великолепное! – Ты исполнил свой долг… – Да, на свое горе и наперекор коварным намекам господина де Гранвиля. Повстречавшегося со мной на набережной Малакэ… – Поутру? – Поутру. – В котором часу? – В девять часов. – О Камюзо! – сказала Амели, ломая руки. – Сколько раз я твердила тебе: будь настороже! О боже мой, это не мужчина, а просто воз щебня, который я тащу на себе! Ах, Камюзо, ведь генеральный прокурор поджидал тебя на пути, и он, верно, давал тебе советы… – Пожалуй… – И ты ничего не понял! Если ты туг на ухо, так всю жизнь просидишь на месте следователя, без каких бы то ни было иных последствий! Потрудись-ка выслушать меня! – сказала она, знаком останавливая мужа, когда тот хотел ей ответить. – Значит, ты воображаешь, что дело кончено? – сказала Амели. Камюзо смотрел на жену взглядом, каким крестьянин смотрит на ярмарочного фокусника. – Если герцогиня де Монфриньез и графиня де Серизи опорочили свое имя, ты должен добиться покровительства их обеих, – продолжала Амели. – Послушай-ка! Госпожа д'Эспар выхлопочет для тебя аудиенцию у министра юстиции, и ты ему откроешь тайну дела, а он позабавит этой историей короля, ведь все монархи любят видеть оборотную сторону медали и знать истинные причины событий, перед которыми публика останавливается с разинутым ртом. Тут тебе уже не будут страшны ни генеральный прокурор, ни господин де Серизи… – Ну, не сокровище ли такая жена, как ты! – вскричал следователь, воспрянув духом. – Все же я выбил из седла Жака Коллена, я пошлю его отчитываться перед судом присяжных, я разоблачу его преступления. Подобный процесс – это победа на поприще судебного следователя… – Камюзо, – сказала Амели, с удовольствием замечая, что ее муж оправился от нравственной и физической апатии, вызванной самоубийством Люсьена де Рюбампре, – председатель только что сказал тебе, что ты перегнул палку, а теперь ты ее перегибаешь в другую сторону… Ты все еще плутаешь, мой друг! Судебный следователь в молчаливом изумлении уставился на жену. – Король и министр юстиции, возможно, будут весьма рады узнать тайны этого дела, но вместе с тем им придется не по нраву, когда стряпчие либеральных убеждений начнут трепать перед общественным мнением и судом присяжных в защитительных речах имена столь важных особ, как Серизи, Монфриньезы и Гранлье, короче, имена всех, кто прямо или косвенно замешан в этом процессе. – Они все тут запутаны!.. Они у меня в руках! – вскричал Камюзо. Судья зашагал по кабинету, словно Сганарель на сцене, когда он ищет выхода из трудного положения… – Послушай, Амели! – продолжал он, остановившись перед женой. – Мне приходит на ум одно обстоятельство, как будто ничтожное, но в моем положении оно представляется мне весьма значительным. Вообрази себе, мой милый друг, что этот Жак Коллен – титан хитроумия, притворства, наглости… человек большого ума… О-о! это… как бишь его… Кромвель[149] каторги!.. Я никогда не встречал подобного мошенника, он меня чуть-чуть не провел!.. Но в уголовном следствии, поймав кончик нити, распутываешь клубок, с помощью которого мы углубляемся в самые мрачные лабиринты человеской совести и темных деяний. Когда Жак Коллен увидел, что я просматриваю письма, взятые при аресте у Люсьена де Рюбампре, каналья окинул их таким взглядом, точно искал, нет ли тут еще какой-то важной связки писем, и когда убедился, что ее нет, то не мог скрыть своего удовлетворения! Этот взгляд вора, оценивающего сокровище, эта радость подследственного, означавшая: «Оружие при мне!», открыли мне очень многое. Только вы, женщины способны, как мы и подследственные, обменявшись взглядом, воссоздать целую сцену, которая раскрывает систему обмана не менее сложную, чем механизм секретного замка. Видишь ли, в них прочитываешь целые тома подозрений, и все это в одну лишь секунду! Ужасно!.. Жизнь или смерть в мимолетном взгляде! «У молодца в руках еще есть другие письма!» – подумал я. Потом тысяча других подробностей дела отвлекла меня, и я пренебрег этим случаем: ведь я думал поставить подследственных на очную ставку и тем самым осветить этот пункт следствия. Но допустим, что Жак Коллен, как водится у этих негодяев, спрятал в надежном месте самые порочащие письма из переписки молодого красавца, обожаемого столькими… – И ты еще дрожишь, Камюзо! Ты будешь председателем палаты в Королевском суде гораздо раньше, чем я думала!.. – вскричала г-жа Камюзо, просияв. – Послушай, веди себя так, чтобы всем угодить; ведь дело приобретает такую важность, что у нас могут и отнять его… Разве не вырвали из рук Попино дело об опеке, затеянное госпожой д'Эспар против ее мужа, и разве тебе не поручили его вести? – сказала она в ответ на удивленный жест Камюзо. – И разве генеральный прокурор, принимающий так близко к сердцу все, что касается господина и госпожи де Серизи, не может перенести дело в Королевский суд и поручить его своему советнику заново его расследовать? – Ах, душенька! Где же ты изучила уголовное право? – воскликнул Камюзо. – Ты все знаешь, ты мой наставник… – Ну, а как же!.. Ты думаешь, господин де Гранвиль не испугается, представив себе завтра же утром, что может в защитительной речи сказать либеральный адвокат, которого Жак Коллен, конечно, сумеет найти; ведь будут считать за честь состоять его защитником!.. Эти дамы хорошо знают, пожалуй, еще лучше тебя, об опасности, которая им грозит; они просветят генерального прокурора, а тот и сам уже видит, что эти семейства вот-вот попадут на скамью подсудимых, потому что каторжник был связан с Люсьеном де Рюбампре, женихом мадемуазель де Гранлье, любовником Эстер, бывшим любовником герцогини де Монфриньез, возлюбленным госпожи де Серизи. Ты должен, стало быть, действовать так, чтобы снискать расположение генерального прокурора, признательность господина де Серизи, маркизы д'Эспар, графини дю Шатле, подкрепить покровительство госпожи де Монфриньез покровительством дома де Гранлье и получить поздравления от твоего председателя. Что до меня касается, я беру на себя всех этих дам: д'Эспар, де Монфриньез и де Гранлье. А ты должен пойти завтра утром к генеральному прокурору. Господин де Гранвиль не живет со своей женой; у него лет десять была любовница, какая-то мадемуазель де Бельфей, от которой у него были внебрачные дети, не так ли? Ну, так вот! Этот судейский не святой, он такой же человек, как и все смертные: значит, его можно соблазнить; у тебя превосходство в этом отношении, надо нащупать его слабое место, польстить ему; проси у него советов, изобрази опасность положения, словом, постарайся впутать его вместе с собой в это дело, и ты будешь… – Право, я должен целовать следы твоих ног! – перебил Камюзо жену и, обняв ее, крепко прижал к груди. – Амели, ты спасаешь меня! – А кто, как не я, вытащила тебя из Алансона в Мант, а из Мант в суд департамента Сены? – отвечала Амели. – Будь спокоен!.. Я желаю, чтобы меня лет через пять величали госпожой председательшей. Но впредь, мой котик, не принимай решения, не обдумав его хорошенько. Ремесло следователя – не то что ремесло пожарного: бумаги ваши не горят, у вас всегда есть время подумать; поэтому творить глупости на вашем посту непростительно… – Крепость моей позиции заключается в тождестве испанского лжесвященника с Жаком Колленом, – продолжал следователь после долгого молчания. – Как только это тождество будет установлено, пусть даже суд припишет себе разбор этого дела, факт останется фактом, его не скинет со счетов ни один судейский, будь то судья или советник. Я поступлю, как дети, привязавшие железку к хвосту кошки: где бы дело ни разбиралось, всюду зазвенят кандалы Жака Коллена. – Браво! – сказала Амели. – И генеральный прокурор предпочтет сговориться со мной, единственным человеком, кто может отвести этот дамоклов меч, нависший над сердцем Сен-Жерменского предместья, нежели с кем-либо иным!.. Но ты не знаешь, как трудно достигнуть столь блестящего результата!.. Только что мы с генеральным прокурором, сидя в его кабинете, условились принять Жака Коллена за того, за кого он себя выдает: за каноника толедского капитула, Карлоса Эррера; мы условились признать его дипломатическим посланцем и предоставить испанскому посольству право требовать его выдачи. Как следствие этого плана, я составил приказ об освобождении Люсьена де Рюбампре, заново пересмотрев запись допроса моих подследственных и обелив их начисто. Завтра господа де Растиньяк, Бьяншон и еще кто-нибудь будут приведены на очную ставку с так называемым каноником королевского толедского капитула, причем никто из них не признает в нем Жака Коллена, арестованного лет десять назад в их присутствии в частном пансионе, где он был им известен под именем Вотрена. На минуту воцарилось молчание; г-жа Камюзо размышляла. – Ты убежден, что твой подследственный действительно Жак Коллен? – спросила она. – Убежден, – отвечал следователь, – и генеральный прокурор тоже. – Ну, а коли так, постарайся, не выпуская своих кошачьих коготков, вызвать скандал во Дворце правосудия! Если твой молодчик еще в секретной, ступай тотчас же к начальнику Консьержери и устрой так, чтобы каторжник был опознан на глазах у всех. Вместо того, чтобы подражать сановникам полиции в странах неограниченной монархии, которые устраивают заговоры против самодержавия, чтобы потом приписать заслугу их раскрытия и убедить в своей незаменимости, поставь под угрозу честь трех семейств и заслужи славу их спасителя. – Какое счастье! – вскричал Камюзо. – Ведь я совсем забыл об одном обстоятельстве, такая неразбериха у меня в голове… Как только Кокар вручил господину Го, начальнику Консьержери, приказ перевести Жака Коллена в пистоль, Биби-Люпен, враг Жака Коллена, поспешил доставить из Форс в Консьержери трех преступников, знавших каторжника. Когда его завтра выведут в тюремный двор на прогулку, там может произойти ужасная сцена… – Почему? – Жак Коллен, душенька, хранитель вкладов, принадлежащих каторжникам, и суммы эти весьма значительны; а он, говорят, их растратил на поддержание роскошного образа жизни покойного Люсьена. От него потребуют отчета. Тут, по словам Биби-Люпена, не миновать побоища; вмешаются, конечно, надзиратели, и тайна будет открыта. Дело пойдет о жизни Жака Коллена. Если я приду в суд пораньше, то успею составить протокол опознания. – Ах, если бы его вкладчики избавили тебя от него! Ты прослыл бы чрезвычайно толковым человеком. Не ходи к господину де Гранвилю, жди его в канцелярии прокурорского надзора с грозным оружием в руках! Ведь это пушка, наведенная на три семейства, самые влиятельные при дворе и среди пэров Франции. Действуй смелее, предложи господину де Гранвилю избавиться от Жака Коллена, переведя его в Форс, а там уже каторжники сами сумеют избавиться от предателя. Что касается до меня, я поеду к герцогине де Монфриньез, а она отвезет меня к де Гранлье. Как знать, может, мне удастся повидать и господина де Серизи… Положись на меня, я повсюду забью тревогу. Главное, черкни мне условную записку, чтобы я знала, установлено ли судебным порядком тождество испанского священника и Жака Коллена. Постарайся освободиться к двум часам, я добьюсь для тебя личного свидания с министром юстиции; возможно, он будет у маркизы д'Эспар. Камюзо замер на месте от восхищения, вызвав этим улыбку лукавой Амели. – Ну, а теперь пойдем обедать, и гляди веселее! – сказала она в заключение. – Подумай только! Не прошло и двух лет, как мы в Париже, а ты вот-вот выскочишь в советники еще до конца года. А оттуда, мой котик, до председателя палаты Королевского суда один лишь шаг: услуга, оказанная тобой в каком-нибудь политическом деле… Это тайное совещание показывает, до какой степени любой поступок и малейшее слово Жака Коллена, последнего действующего лица нашего очерка, затрагивали честь семейств, в лоно которых он поместил своего погибшего любимца. Смерть Люсьена и вторжение в Консьержери графини де Серизи произвели такой беспорядок в механизме всей этой машины, что начальник тюрьмы забыл освободить из секретной самозваного испанского священника. Хотя тому имеется и не один пример в судебных летописях, все же смерть подследственного во время производства следствия – событие достаточно редкое, чтобы не нарушить спокойствие, которым отличаются надзиратели, секретари и начальники тюрьмы. Однако ж наиболее важным событием для них было не то, что молодой красавец столь быстро превратился в труп, а то, что нежные руки светской женщины переломили железный кованый прут в решетке калитки. Как только генеральный прокурор и граф де Бован уехали в карете графа де Серизи, увозившего свою жену, которая лежала в глубоком обмороке, начальник тюрьмы, секретарь и надзиратели собрались у калитки, провожая господина Лебрена, тюремного врача, вызванного установить смерть Люсьена и снестись с врачом покойников того квартала, где жил злополучный молодой человек. В Париже врачом покойников называют доктора из мэрии, в обязанность которого входит установление смертного случая и его причины. Господин де Гранвиль, со свойственной ему проницательностью, мгновенно оценив положение, почел за благо для чести опороченных семейств составить акт о кончине Люсьена в мэрии, ведению которой подлежала набережная Малакэ, где жил покойный, и из его квартиры перенести тело в церковь Сен-Жермен-де-Пре, где была заказана панихида. Г-н де Шаржбеф, секретарь г-на де Гранвиля, срочно им вызванный, получил приказания на этот счет. Вывезти тело Люсьена из тюрьмы должны были ночью. Молодому секретарю поручено было немедленно снестись с мэрией, с приходской церковью и похоронным бюро. Следовательно, для света Люсьен умер своей свободным и у себя дома, куда и были приглашены его друзья, чтобы присутствовать при выносе тела и принять участие в похоронной процессии. Итак, в то время, когда Камюзо с легким сердцем садился за стол со своей честолюбивой половиной, начальник Консьержери и тюремный врач, господин Лебрен, стояли у калитки, сетуя на хрупкость прутьев и силу влюбленных женщин. – Никто не знает, – говорил врач г-ну Го, прощаясь с ним, – какую силу придает человеку нервное возбуждение, вызванное страстью! Физика и математика еще не нашли обозначения и расчета для определения этой силы. Кстати, мне вчера довелось быть свидетелем опыта, заставившего меня содрогнуться, но вполне объясняющего происхождение дьявольской мощи, выказанной только что этой дамочкой. – Расскажите мне об этом, – сказал г-н Го. – У меня есть одна слабость: я интересуюсь магнетизмом; не то чтобы я верил в него, а просто из любопытства. – Один врач, магнетизер, ибо среди нас есть верящие в магнетизм, – продолжал доктор Лебрер, – предложил мне проверить на себе самом одно явление, которое он мне описал, но не убедил в его вероятности. Мне хотелось увидеть один из тех странных нервных припадков, которые служат доказательством существования магнетизма, и я согласился. Я бы очень желал знать, что скажет наша Медицинская академия, будь ее члены подвергнуты один за другим воздействию магнетизма, не оставляющему никакой лазейки для недоверия. Вот как было дело. Мой старый друг… Здесь Лебрен сделал небольшое отступление, – это врач, старик, за свои убеждения преследуемый медицинским факультетом со времени Месмера[150]; ему лет семьдесят, если не семьдесят два, и зовут его Буваром. Ныне он патриарх теории животного магнетизма. Добряк относился ко мне, как к сыну, я обязан ему своими знаниями. Итак, почтенный старик Бувар предлагал доказать мне, что нервная сила, пробужденная магнетизмом, хоть и не беспредельна, ибо человек подчинен определенным законам, но она действует подобно силам природы, первоисточники коих ускользают от наших исчислений. «Стало быть, – сказал он мне, – если ты пожелаешь вложить свою руку в руку сомнамбулы, которая в бодрствующем состоянии сожмет твою руку, не проявляя особой силы, ты должен будешь признать, что в состоянии сомнамбулизма – вот глупейшее наименование! – ее пальцы приобретают способность действовать, как клещи в руках слесаря!» И вот сударь, когда я вложил свое запястье в руку женщины, не усыпленной, – Бувар отвергает это выражение, – но разобщенной с внешним миром, и когда старик приказал этой женщине сжать мою руку изо всей силы, я взмолился, чтобы он прекратил опыт, – еще одна минута, и кровь брызнула бы из моих пальцев. Поглядите! Вы видите, какой браслет я буду носить более трех месяцев! – Вот чертовщина! – сказал г-н Го, рассматривая кольцеобразный кровоподтек, напоминавший след от ожога. – Мой дорогой Го, – продолжал врач, – будь мое тело охвачено железным обручем, который стянул бы слесарь, завинтив гайкой, и то я не ощущал бы этот металлический наручник так мучительно, как пальцы этой женщины; кисть ее руки уподобилась негнущейся стали, и я уверен, что она могла бы раздробить мои кости, отделить кисть от запястья. Давление, сперва нечувствительное, увеличивалось со все возрастающей силой; словом, винтовой зажим не действовал бы лучше этой руки, превращенной в орудие пытки. Итак, мне представляется доказанным, что под влиянием страсти, иначе говоря, воли, сосредоточенной в одной точке и по степени напряжения равной животной силе, возможности которой не поддаются учету, подобно различным видам электрической энергии, – человек может сосредочить всю свою жизнеспособность как для нападения, так и для сопротивления в том или ином из своих органов… Эта дамочка, под гнетом несчастья, направила свою жизненную силу в кисти рук. – Дьявольская должна быть сила, чтобы сломать прут из кованого железа… – сказал старший надзиратель, качая головой. – Там была окалина! – заметил г-н Го. – Что до меня, – продолжал врач, – я не берусь более определять границы нервной силы. Впрочем, матери, ради спасения детей, магнетизируют львов, спускаются во время пожара по карнизам, где даже кошке трудно удержаться, и переносят муки родов, – все это из той же области. Вот в чем тайна попыток пленных и каторжников вырваться на свободу. Предел жизненных сил человека еще не исследован, они сродни могуществу самой природы, и мы их черпаем из неведомых хранилищ! – Сударь, – шепотом сказал надзиратель, подойдя к начальнику тюрьмы, провожавшему доктора Лебрена к наружной решетке Консьержери, – секретный номер два говорит, что он болен, и требует врача; он утверждает, что находится при смерти, – прибавил надзиратель. – И вправду? – спросил начальник тюрьмы. – Да он хрипит уже! – отвечал надзиратель. – Пять часов, – сказал доктор, – а я еще не обедал… Но что поделаешь, такова моя судьба, пойдем… – Секретный номер два – это и есть испанский священник, подозреваемый в том, что он Жак Коллен, – сказал г-н Го врачу, – и подследственный по делу, в котором был замешан бедный молодой человек… – Я уже видел его нынче утром, – отвечал доктор. – Господин Камюзо вызывал меня, чтобы установить состояние здоровья этого молодца; а он, между нами будь сказано, чувствует себя великолепно и мог бы даже составить себе капитал, изображая Геркулеса в труппе бродячих скоморохов. – Не хочет ли он, чего доброго, тоже покончить с собой! – сказал г-н Го. – Забежим-ка в секретные; мне надо побывать там хотя бы для того, чтобы перевести его в пистоль. Господин Камюзо освободил из секретной эту загадочную особу… С той минуты, как Жак Коллен, по кличке Обмани-Смерть, присвоенной ему в преступном мире, и не нуждающийся более в другом имени, кроме собственного, снова очутился по распоряжению Камюзо в секретной, он, дважды осужденный судом присяжных и трижды бежавший из каторги, испытывал тоску, какой еще не знавал в своей жизни, отмеченной столькими преступлениями. Разве это чудовищное воплощение жизни, силы, ума и страстей каторги в их высшем выражении, разве этот человек не прекрасен в своей поистине собачьей привязанности к тому, кого он избрал своим другом? Достойный осуждения, бесчестный и омерзительный во всех отношениях, он вызывает слепой преданностью своему идолу настолько живой интерес, что наш очерк, без того уже пространный, все же покажется неоконченным, если повествование об этой преступной жизни оборвется со смертью Люсьена де Рюбампре. Маленький спаниель погиб, но что же станется с его страшным спутником? Переживет ли его лев? В жизни человеческой, в общественной жизни, события сцепляются столь роковым образом, что их не отделить друг от друга. Воды потока образуют собою некий текучий путь; как бы мятежна ни была волна, как бы высоко ни взлетал ее гребень, могучий вал исчезает в водной стихии, подавляющей своим стремительным бегом бунт собственных пучин. И подобно тому как, склоняясь над быстротечной струей, ловишь в ней зыбкие образы, не пожелаешь ли ты уловить этот смерч, именуемый Вотреном? Узнать, о какой вал разобьется мятежная волна, чем завершится судьба этого подлинного исчадия ада, лишь любовью приобщенного к человечеству? Ибо это божественное начало с великим трудом отмирает даже в самых развращенных сердцах. Гнусный каторжник, воплощая поэму, взлелеянную столькими поэтами: Муром, лордом Байроном, Матюреном, Каналисом[151] (сатана, соблазнивший ангела, чтобы росой, похищенной из рая, освежить преисподнюю), Жак Коллен, если заглянуть поглубже в это каменное сердце, отрекся от самого себя уже семь лет назад. Его огромные способности, поглощенные чувством к Люсьену, служили одному только Люсьену; он наслаждался его успехами, его любовью, его честолюбием. Люсьен был живым воплощением его души. Обмани-Смерть обедал у Гранлье, прокрадывался в будуары знатных дам, по доверенности любил Эстер. Короче, он в Люсьене видел юного Жака Коллена, красавца, аристократа, будущего посла. Обмани-Смерть осуществил немецкое поверье о двойнике, являя собой редкий пример нравственного отцовства – чувства, которое хорошо знакомо женщинам, любившим истинной любовью, испытавшим в своей жизни то особое ощущение, когда твоя душа сливается с душой любимого и ты живешь его жизнью, благородной или бесчестной, счастливой ли злосчастной, тусклой или блестящей, когда, несмотря на расстояние, ощущаешь боль в ноге, если у него ранена нога, чутьем угадываешь, что вот он сейчас дерется на дуэли, – словом, когда нет нужды в доказательствах, чтобы знать об измене. Возвратившись в свою камеру, Жак Коллен говорил себе: «Сейчас допрашивают малыша!» И он содрогался, – он, кому убить было так же просто, как мастеровому выпить. «Удалось ли ему повидать своих любовниц? – спрашивал он себя. – Разыскала ли моя тетка этих проклятых самок? Сделали ли что-нибудь эти герцогини и графини, помешали ли они допросу?.. Получил ли Люсьен мои наставления?.. И если року угодно, чтобы его допросили, как он будет держаться? Бедный малыш, до чего я тебя довел! Разбойник Паккар и пройдоха Европа развели всю эту канитель, свистнув семьсот пятьдесят тысяч ренты, которые Нусинген дал Эстер. По вине этих мошенников мы оступились на последнем шаге; но они дорого заплатят за свою шутку! Еще день, и Люсьен был бы богат! Он женился бы на своей Клотильде де Гранлье. И Эстер не связывала бы мне руки. Люсьен чересчур любил ее, а Клотильду, эту спасательную доску, он никогда не полюбил бы… Ах! Малыш был бы моим безраздельно! Подумать только, что наша судьба зависит от одного взгляда, от того, смутится или нет Люсьен, оказавшись перед Камюзо, который все видит, от которого ничто не ускользает; этот следователь не лишен судейской проницательности! Когда он показал мне письма, мы обменялись взглядами, проникавшими в самые глубины наших душ, и он понял, что я могу заставить поплясать любовниц Люсьена!.. Этот разговор с самим собою длился три часа. Тревога его возрастала, пока, наконец, не взяла верх над этой натурой, в которой сочетались железо и серная кислота. Жак Коллен страдал от неутолимой жажды, мозг его горел, точно сжигаемый безумием, и, сам того не замечая, он осушил весь запас воды в лохани, составлявшей вместе с другой лоханью и кроватью, всю обстановку секретной. «Если он потеряет голову, что станется с ним?.. Милый мальчик не так вынослив, как Теодор!» – думал он, ложась на походную кровать, похожую на койку в караульне. Скажем кратко о Теодоре, о котором вспомнил Жак Коллен в эту решительную минуту. Теодор Кальви, молодой корсиканец, осужденный пожизненно на галеры за одиннадцать убийств, которые он совершил в восемнадцатилетнем возрасте, оказался благодаря послаблениям, купленным за золото, товарищем Жака Коллена по цепи. Это было в 1819 – 1820 годах. Последний побег Жака Коллена, блистательнейшая из его проделок (он ушел, переодетый жандармом, как бы сопровождая к начальнику полиции Теодора Кальви, шагавшего рядом с ним в арестантской одежде), – этот великолепный побег был совершен в порту Рошфор, где каторжники мрут почти поголовно, на что и надеялись, отправляя туда эти две опасные личности. Они бежали вместе, но в пути по каким-то причинам им пришлось разлучиться. Теодора поймали и водворили на галеры. А Жак Коллен, пробравшись в Испанию и преобразившись там в Карлоса Эррера, уже направился было обратно в Рошфор на поиски своего корсиканца, когда на берегах Шаранты встретил Люсьена. Герой бандитов и корсиканских маки, обучивший Обмани-Смерть итальянскому языку, был, естественно, принесен в жертву новому кумиру. Жизнь с Люсьеном, юношей, не запятнанным никакими судебными приговорами и ставившим себе в упрек лишь небольшие погрешности, открывалась перед ним, как солнечный летний день, сияющий и прекрасный, тогда как с Теодором Жак Коллен не видел иной развязки, кроме эшафота, после цепи неизбежных преступлений. Несчастье, которое может навлечь на себя безвольный Люсьен, вероятно, совсем потерявший голову в своей одиночке, принимало чудовищные размеры в воображении Жака Коллена, и предвидя катастрофу, несчастный чувствовал, как слезы застилают ему глаза, чего с ним не случалось со времен детства. «Очевидно, у меня сильнейшая лихорадка! – сказал он себе. – Быть может, если я вызову врача и предложу ему изрядный куш, он свяжет меня с Люсьеном». В это время надзиратель принес подследственному обед. – Бесполезно, друг мой, я не могу есть. Скажите господину начальнику этой тюрьмы, что я прошу прислать ко мне врача; я чувствую себя очень плохо. Верно, пришел мой последний час! Услышав хрипение, прервавшее речь каторжника, надзиратель кивнул головой и ушел. Жак Коллен страстно ухватился за эту надежду; но, увидев, что вместе с доктором в его камеру входит и начальник тюрьмы, он счел свою попытку неудавшейся и холодно ожидал последствий посещения, предоставив врачу щупать свой пульс. – Этого господина, видимо, лихорадит, – сказал доктор г-ну Го, – но такую лихорадку мы наблюдаем у всех подследственных, и по-моему, – шепнул он на ухо лжеиспанцу, – она всегда служит доказательством виновности. В эту минуту начальник тюрьмы, оставив доктора и подследственного под охраной надзирателя, пошел за письмом Люсьена, которое генеральный прокурор дал для передачи Жаку Коллену. – Сударь, – обратился Жак Коллен, озадаченный уходом начальника и видя, что надзиратель остался у двери, – я не постою за тридцатью тысячами франков, чтобы только черкнуть пять строк Люсьену де Рюбампре. – Не хочу обкрадывать вас, – сказал доктор Лебрен, – никто в мире не может более общаться с ним… – Никто? – сказал Жак Коллен, ошеломленный. – Но почему? – Да ведь он повесился… Никогда тигр, обнаружив, что у него похитили детеныша, не оглушал джунгли Индии ревом, столь ужасным, как вопль Жака Коллена, вскочившего на ноги, точно зверь, поднявшийся на задние лапы; он кинул на врача взгляд, разящий, как молния, потом опустился на койку со словами: «О, мой сын!..» – Бедняга! – воскликнул врач, взволнованный этим страшным взрывом отцовского чувства. В самом деле, за этой вспышкой последовал такой упадок сил, что слова: «О, мой сын!» – он прошептал едва внятно. – Неужто и этот кончится на наших руках? – спросил надзиратель. – Нет, не может быть! – снова заговорил Жак Коллен, приподымаясь и устремив на свидетелей этой сцены тусклый, померкший взгляд. – Вы ошибаетесь, это не он! Вы не разглядели. Нельзя повеситься в секретной. Ну, посудите сами, как бы я мог здесь повеситься? Весь Париж отвечает мне за эту жизнь! За нее обязан сам бог. Надзиратель и врач, которых уж давно ничто не удивляло, были в свою очередь потрясены. Вошел г-н Го, держа в руках письмо Люсьена. При виде начальника тюрьмы Жак Коллен, обессиленный бурным проявлением своего горя, как будто успокоился. – Вот письмо. Господин генеральный прокурор позволил передать его вам нераспечатанным, – заметил г-н Го. – От Люсьена?.. – сказал Жак Коллен. – Да, сударь. – Неужели этот молодой человек… – Умер, – сказал начальник тюрьмы. – Если бы даже тут оказался врач, он все же опоздал бы, к несчастью… Молодой человек умер там… в одной из пистолей… – Могу я увидеть его своими глазами? – робко спросил Жак Коллен. – Позволите ли вы отцу пойти оплакать своего сына? – Если вам угодно, можете занять его камеру. Мне приказано перевести вас в пистоль. Вы освобождены от заключения в секретной, сударь. Безжизненный взор заключенного медленно переходил с начальника тюрьмы на врача, останавливаясь на них с немым вопросом: Жак Коллен подозревал западню и боялся выйти из камеры. – Если вы хотите увидеть покойного, – сказал врач, – не теряйте времени, потому что этой ночью его увезут отсюда… – Вы поймете мою растерянность, господа, если у вас есть дети, – сказал Жак Коллен. – Свет померк в моих глазах… Такой удар для меня страшнее смерти… Но вы не поймете меня… Если только вы отцы, этого мало… Я и отец и мать ему!.. Я… я сошел с ума… Я это чувствую. Внутренние переходы, куда ведут неприступные двери, распахивающиеся только перед начальником тюрьмы, дают возможность быстро дойти от секретных камер до пистолей. Эти два ряда темниц разделены подземным коридором, меж двух массивных стен, поддерживающих свод, на котором покоится галерея здания суда, называемая Торговой галереей. Поэтому Жак Коллен с надзирателем, взявшим его под руку, предшествуемый начальником тюрьмы и сопровождаемый доктором, дошел за несколько минут до камеры, где на койке лежал Люсьен. Увидев, что юноша мертв, Коллен упал на бесчувственное тело, сжав его в объятиях с таким отчаянием и страстью, что три свидетеля содрогнулись. – Вот пример того, о чем я вам говорил, – сказал доктор начальнику тюрьмы. – Посмотрите!.. Этот человек будет мять тело, как глину, а знаете ли вы что такое труп?.. Это камень… – Оставьте меня тут! – сказал Жак Коллен угасшим голосом. – Дайте мне наглядеться на него, скоро его отнимут у меня, чтобы… Он запнулся на слове похоронить. – Позвольте мне сохранить хоть что-нибудь от моего милого мальчика… Прошу вас, сударь, – сказал он доктору Лебрену, – отрежьте мне прядь его волос, сам я не могу… – А ведь и вправду это его сын! – сказал врач. – Вы в том уверены? – спросил тюремный начальник с многозначительным видом, что заставило врача на мгновение призадуматься. Начальник тюрьмы приказал надзирателю оставить подследственного в камере и отрезать для самозваного отца несколько прядей волос с головы сына, до того как придут за телом. В Консьержери в мае месяце, даже в шестом часу вечера, легко прочесть письмо, хотя прутья решетки и проволочная сетка на окнах затемняют свет. И Жак Коллен разобрал строчки этого страшного письма, не выпуская руки Люсьена. Нет человека, который мог бы удержать в руке долее десяти минут кусок льда, тем более крепко сжимая его. Холод передается источникам жизни со смертоносной быстротой. Но влияние этого ужасного холода, действующего как яд, едва ли сравнимо с тем ощущением, что производит на душу окоченелая, ледяная рука мертвеца, если ее держать и так сжимать. Это Смерть говорит с Жизнью, она открывает темные тайны, убивающие многие чувства. А измениться для чувства – не значит ли это умереть? Когда мы вместе с Жаком Колленом будем читать письмо Люсьена, то и нам его последнее послание покажется тем же, чем оно было для этого человека: чашей яда.   «Аббату Карлосу Эррера.   Дорогой аббат, вы оказывали мне одни лишь благодеяния, а я вас предал. Эта невольная неблагодарность меня убивает, и, когда вы будете читать эти строки, я уже уйду из жизни; вас не будет тут более, чтобы меня спасти. Вы дали мне полное право, если я найду для себя полезным, погубить вас, отбросив от себя, как окурок сигары; но я глупо воспользовался этим правом. Чтобы выйти из затруднения, обманутый лукавыми вопросами судебного следователя, ваш духовный сын, тот, кого вы усыновили, примкнул к вашим врагам, желавшим погубить вас любою ценой, пытавшимся установить какое-то тождество, разумеется немыслимое, между вами и каким-то французским злодеем. Этим все сказано. Между человеком вашего могущества и мною, из которого вы мечтали создать личность более значительную, чем мне надлежало быть, не место глупым объяснениям в минуту вечной разлуки. Вы хотели сделать меня могущественным и знаменитым, – вы низвергли меня в бездну самоубийства, вот и все! Давно уже я слышу над собою шум крыльев надвигающегося безумия. Есть потомство Каина и потомство Авеля, как вы говорили порою. В великой драме человечества Каин – это противоборство. Вы ведете свое происхождение от Адама по линии Каина, в чьих потомках дьявол продолжал раздувать тот огонь, первую искру которого он заронил в Еву. Среди демонов с такой родословной встречаются от времени до времени страшные существа, одаренные разносторонним умом, воплощающие в себе всю силу человеческого духа и похожие на тех хищных зверей пустыни, жизнь которых требует бескрайних пространств, только там и возможных. Люди эти опасны в обществе, как были бы опасны львы в равнинах Нормандии; им потребен корм, они пожирают мелкую человечину и поедают золото глупцов; игры их смертоносны, они кончаются гибелью смиренного пса, которого они взяли себе в товарищи и сделали своим кумиром. Когда бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Аттилой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождается Пугачев, Робеспьер, Лувель или аббат Карлос Эррера. Одаренные безмерной властью над нежными душами, они притягивают их к себе и губят их. В своем роде это величественно, это прекрасно! Это ядовитое растение великолепной окраски, прельщающие в лесах детей. Поэзия зла. Люди вашего склада должны обитать в пещерах и не выходить оттуда. Ты дал мне пожить этой жизнью гигантов, и с меня довольно моего существования. Теперь я могу высвободить голову из гордиева узла твоих хитросплетений, чтобы вложить ее в петлю моего галстука. Чтобы исправить свою ошибку, я передаю генеральному прокурору отказ от моих показаний. Вы сумеете воспользоваться этим документом. Согласно моему завещанию, составленному по всей форме, вам вернут, господин аббат, суммы, принадлежащие вашему Ордену, которыми вы весьма неблагоразумно распорядились, движимые отеческой нежностью ко мне. Прощайте же, прощайте, величественная статуя Зла и Порока! Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес, чем Ришелье! Вы сдержали свое обещание; а я все тот же, что был на берегу Шаранты, только вкусив благодаря вам чарующий сон. Но, к несчастью, это уже не река моей юности, это Сена, и могилою мне – каземат Консьержери. Не сожалейте обо мне: мое восхищение вами было равно моему презрению. Люсьен».   Когда около часу ночи пришли за телом, Жак Коллен стоял на коленях перед кроватью, письмо самоубийцы лежало на полу, – вероятно, он его выронил, как самоубийца пистолет; однако несчастный все еще сжимал руку Люсьена в своих руках и молился. Носильщики минуту постояли, глядя на этого человека, ибо он напоминал те каменные фигуры, что по воле творческого гения ваятелей, преклонив колена, застыли навеки на могилах средневековья. Светлые, как у тигра, глаза мнимого священника и его сверхестественная неподвижность внушали такое почтение этим людям, что они обратились к нему чрезвычайно мягко, когда просили его подняться. – Зачем? – спросил он робко. Смельчак Обмани-Смерть стал боязлив, как ребенок. Начальник тюрьмы обратил на это внимание г-на де Шаржбефа, и тот, из чувства уважения перед таким горем и принимая на веру отцовство Жака Коллена, изложил ему распоряжения г-на де Гранвиля, касавшиеся отпевания и похорон Люсьена и сообщил, что в бывшей квартире Люсьена на набережной Малакэ духовенство ожидает прибытия тела, чтобы читать над ним молитвы весь остаток ночи. – Узнаю благородную душу этого судьи! – скорбным голосом воскликнул каторжник. – Скажите ему, сударь, что он может рассчитывать на мою благодарность… Да, я могу оказать ему большие услуги… Запомните эти слова, они для него крайне важны. Ах, сударь, странные перемены происходят в сердце человеческом, когда семь часов сряду оплакиваешь свое дитя… И вот я не увижу его больше!.. Он устремил на Люсьена взгляд, каким мать смотрит на тело сына, которое отнимают у нее, и весь поник. Когда он увидел, что Люсьена выносят, у него вырвался стон, заставивший носильщиков ускорить шаг. Секретарь генерального прокурора и начальник тюрьмы еще раньше поспешили избавить себя от этого зрелища. Что сталось с этим железным человеком, у которого быстрота решения состязалась с зоркостью глаз, у которого мысль и действие возникали одновременно, стремительные, как молния, а нервы, испытанные в трех побегах и троекратном пребывании в каторге, достигли крепости металла, отличающей нервы дикаря? Железо поддается при усиленной ковке либо повторном давлении; его непроницаемые молекулы, очищенные человеком и ставшие однородными, разъединяются, и металл, даже без плавки, в какой-то мере утрачивает свою сопротивляемость. Кузнец, слесарь, любой рабочий, постоянно имеющий дело с этим металлом, передает его состояние определенным техническим термином. «Железо моченое!» – говорит он, применяя выражение, относящееся только к конопле, распад которого достигается при помощи вымачивания. Так и душа человеческая, или, если угодно, тройная энергия тела, души и разума, в силу известных повторных потрясений, приходит в состояние, сходное с состоянием моченого железа. С людьми тогда происходит то же, что с коноплей и железом: они становятся мочеными. И наука, и правосудие, и публика ищут тысячи причина для объяснения ужасных железнодорожных катастроф, происшедших при разрыве рельсов, – крушение в Бельвю может служить тому страшным примером, – но никто не советовался с настоящими знатоками этого дела, кузнецами, которые все в один голос сказали бы: «Железо было моченое!» Эту опасность предвидеть невозможно. Металл, ставший ломким, и металл, сохранивший сопротивляемость, внешне одинаковы. Пользуясь именно таким состоянием человека, духовники и судебные следователи нередко разоблачают крупных преступников. Тягостные переживания в суде присяжных и во время последнего туалета приговоренного вызывают почти всегда, даже у натур самых крепких, подобное расстройство нервной системы. Признания вырываются тогда из уст наиболее замкнутых; тогда разбиваются самые суровые сердца; и – что удивительно! – именно в ту минуту, когда признания не нужны, эта крайняя расслабленность срывает с человека маску невинности, тревожившую правосудие, которое всякий раз испытывает тревогу, если осужденный умирает, не признавшись в преступлении. Наполеон пережил подобный упадок всех жизненных сил на поле битвы под Ватерлоо! Утром, в восемь часов, смотритель, войдя в камеру пистоли, где находился Жак Коллен, увидел, что арестант бледен, но спокоен, – так собирается с силами человек, принявший трудное решение. – Вам время выйти во двор, – сказал тюремщик, – вы взаперти уже три дня. Если хотите подышать воздухом и пройтись, пожалуйста! Жак Коллен весь ушел в свои думы, ему было не до забот о себе, он глядел на себя, как на отрепья, бездушную оболочку, и не подозревал ни западни, приготовленной для его Биби-Люпеном, ни важности своего появления во дворе. Несчастный вышел с безучастным видом и направился по коридору, что тянется вдоль камер, устроенных в великолепных аркадах дворца французских королей и служащих опорою галерее Людовика Святого, через которую теперь проходят в различные отделения кассационного суда. Коридор этот соединен с коридором пистолей; небезынтересно отметить, что в том месте, где оба коридора, встретившись, образуют колено, в правом углу расположена камера, где был заключен Лувель, знаменитейший из цареубийц. Под очаровательным кабинетом, занимающим башню Бонбек, в самом конце этого темного коридора, находится винтовая лестница, которой пользуются заключенные из одиночных камер и пистолей, чтобы попасть во двор. Все заключенные – обвиняемые, которые должны предстать перед судом присяжных, и те, которые уже перед ним предстали, подследственные, переведенные из секретных, короче, все узники Консьержери, – прогуливаются по этому узкому, сплошь вымощенному пространству по несколько часов в сутки, особенно же ранним утром в летние дни. Этот двор, предверие эшафота или каторги, соприкасается с ними одной стороной, а другой – с обществом через жандарма, кабинет судебного следователя или суд присяжных. Вид его леденит более, нежели вид эшафота. Эшафот может стать подножием, чтобы вознестись на небо; но тюремный двор! – в нем воплощениа вся мерзость человеческая, вся безысходность! Будет ли то двор тюрьмы Форс или Пуасси, дворы Мелена или Сент-Пелажи, тюремный двор есть тюремный двор. В них все тождественно, начиная с окраски и высоты стен и кончая величиной. Поэтому История нравов изменила бы своему заголовку, если бы здесь было упушено точнейшее описание этого парижского пандемониума [152]. Под мощными сводами, что поддерживают залу заседаний кассационного суда, существует, подле четвертой аркады, камень, который, по преданию служил Людовику Святому столом при раздаче милостыни, а в наше время служит прилавком для продажи разной снеди заключенным. Вот почему, как только двор открывается для узников, все они спешат к этому камню, уставленному арестантскими лакомствами: водкой, ромом т.п. Две первые аркады с этой стороны тюремного двора, расположенного против великолепной византийской галереи, единственного памятника, по которому можно судить об изяществе дворца Людовика Святого, заняты приемной, где адвокаты беседуют с обвиняемыми и куда заключенные попадают через ужасающий проход, который представляет собою две параллельные дорожки, обозначенные внушительными брусьями, укрепленными в пролете третьей аркады. Этот двойной путь напоминает те временные барьеры, которые устанавливают у входа в театр, чтобы сдержать напор толпы в дни, когда идет пьеса, пользующаяся успехом. Приемная расположена в конце огромной залы, к которой ныне ведет решетка Консьержери и которая освещается со стороны двора через отдушины, а со стороны решетки через окна, – сквозь них она видна как на ладони, – таким образом можно наблюдать за адвокатами, когда они беседут с клиентами. Эти новшества потребовались для того, чтобы предотвратить искушение, которому красивые женщины подвергали своих защитников. Никто ведь не знает, как долго может устоять нравственность… Предосторожности эти напоминают заранее подготовленные вопросы исповедника, которые развращают чистую душу верущего, заставляя его останавливаться на неведомых ему пороках. В приемной происходят также свидания с родными и друзьями, если полиция разрешает им видеться с узниками, обвиняемыми или осужденными. Теперь можно понять, что такое тюремный двор для двухсот заключенных в Консьержери: это их сад, сад без деревьев, без земли, без цветов, – словом тюремный двор! Приемная и камень Людовика Святого, на котором выставляется для продажи снедь и дозволенные напитки, служат единственным связующим звеном с внешним миром. Только в часы, проводимые в тюремном дворе, заключенный находится на воздухе и среди людей; в других тюрьмах заключенные встречаются и в мастерских, но в Консьержери, разве что только находясь в пистоли, можно чем-нибудь заняться. Впрочем, все умы поглощены здесь драмой суда присяжных, потому что сюда попадают лишь подследственные до окончания следствия или обвиняемые в ожидании суда! Это внутренний двор представляет собою страшное зрелище; вообразить его невозможно, надо его видеть хотя бы раз. Перед вами пространство длиною в сорок метров, шириною в тридцать, где собираются до сотни обвиняемых или подследственных, отнюдь не принадлежащие к избранному обществу. Эти отверженные, в большинстве из низших классов, плохо одеты; физиономии у них гнусные или зверские; преступник из высших слоев общества, к счастью, редкое явление. Растрата, подлог или злостное банкротство – вот единственные преступления, которые приводят сюда состоятельных людей; впрочем, они пользуются преимуществом занимать пистоли и, попав туда, почти никогда не выходят из своей камеры. Это место прогулки, обнесенное грозными замшелыми стенами, с башенными укреплениями со стороны набережной, с колоннадой, вмещающей тюремные кельи, с зарешеченными окнами пистолей с северной стороны, охраняемое зоркими надсмотрщиками, запруженное стадом гнусных злодеев, не доверяющих друг другу, нагоняет тоску уже одним своим расположением; но оно и устрашает, как только вы почувствуете себя средоточием всех этих взглядов, полных ненависти, любопытства, отчаяния, очутившись лицом к лицу с этими опозоренными существами. Здесь не увидеть проблеска радости! Все мрачно – и место и люди. Все немо – и стены и совесть. Все грозит гибелью этим несчастным; они боятся друг друга, разве что завяжется между ними дружба, мрачная, как породившая ее каторга. Полиция, чье неусыпное око следит за ними, отравляет им воздух и загрязняет все, вплоть до рукопожатия закадычных друзей. Преступник, встретившись тут со своим лучшим товарищем, не уверен, что тот не раскаялся и не признался во всем, спасая свою жизнь. Неуверенность в безопасности, боязнь наседки омрачает радость свободы в тюремном дворе, и без того обманчивой. На тюремном наречии наседка – это шпион, который прикидывается замешанным в темное дело, и вся его прославленная ловкость заключается в том, чтобы умело выдать себя за маза. Слово маз на языке каторги обозначает завзятого вора, мастера своего дела, издавно порвавшего с обществом, решившего жизнь прожить вором, твердо соблюдать, несмотря ни на что, законы Высокой хевры. Преступление и безумие несколько сходны. Что заключенные во дворе Консьержери, что сумасшедшие в саду дома умалишенных – картина одна и та же. Те и другие гуляют, дичась один другого, обмениваясь взглядами, по меньшей мере странными, если не ужасными, в зависимости от направления их мыслей, но никогда их взгляд не бывает веселым или серьезным, ибо они или знают друг друга, или боятся. Ожидание обвинительного приговора, угрызения совести, тоска придают гуляющим во дворе беспокойный и растерянный вид, свойственный умалишенным. Лишь закоренелые преступники исполнены уверенности, столь напоминающей спокойствие честной жизни, прямодушие чистой совести. Человек средних классов тут редкая случайность, стыд удерживает в камерах тех, кого привело сюда преступление, поэтому завсегдатаи двора в большинстве своем одеты, как чернорабочие. Преобладает блуза, рубашка, бархатная куртка. Грубая и грязная одежда находится в согласии с пошлыми либо зловещими физиономиями, с дикими повадками, которые, впрочем, слегка укрощены печальными мыслями, что гнетут заключенных; словом, все, вплоть до тишины этих мест, внушает ужас или отвращение случайному посетителю, которому высокие покровители предоставили редкое преимущество: возможность изучать Консьержери. Как вид анатомического кабинета, где позорные болезни, изображенные в воске, способствуют сохранению целомудрия посетившего его юноши и внушают ему желание святой и благородной любви, точно так же посещение Консьержери и картина тюремного двора, где толчется этот люд, обреченный на каторгу, эшафот или какое-нибудь позорное наказание, вызывает страх перед человеческим правосудием у тех, кто не убоялся суда всевышнего, чей голос столь явно звучит в глубине нашей совести; и они выходят оттуда честными людьми на долгое время. Заключенные, бывшие во дворе в то время, когда спустился туда Жак Коллен, должны стать действующими лицами решающей сцены в жизни Обмани-Смерть, поэтому нелишне будет обрисовать некоторые главные фигуры этого страшного сборища. Тут происходит то же, что и повсюду, где собираются люди, тут, как и в коллеже, царствуют сила физическая и сила нравственная. Аристократия – это уголовники. Кто рискует головой, тот и первенствует над всеми. Тюремный двор, как можно себе представить, – школа уголовного права; тут его преподают бесконечно лучше, нежели на площади Пантеона. Обычная забава состоит в воспроизведении драмы суда присяжных: в назначении председателя, присяжных заседателей, прокурорского надзора, защитника, в ведении процесса. Этот чудовищный фарс разыгрывается почти всегда по случаю какого-нибудь нашумевшего преступления. В то время в суде присяжных стояло на очереди крупное уголовное дело: зверское убийство супругов Кротта, бывших фермеров, родителей нотариуса, хранивших у себя, что открылось благодаря этому злосчастному делу, восемьсот тысяч франков золотом. Одним из виновников этого двойного злодеяния был известный Данпон, по прозвищу Чистюлька, отбывший срок каторжник, который в течение пяти лет ускользал от самых деятельных розысков полиции, меняя семь или восемь раз свое имя. Злодей так искусно всякий раз принимал другое обличье, что даже отбыл два года тюрьмы под именем Дельсука, одного из своих учеников, знаменитого вора, действия которого всегда оставались в пределах подсудности трибуналу исправительной полиции. Это было третье по счету убийство со времени возвращения Чистюльки с каторги. Неизбежность смертного приговора создавала этому обвиняемому не менее, чем его предполагаемое богатство, страшную и волнующую славу среди заключенных, потому что ни единого лира из украденных денег не было найдено. И поныне помнят, несмотря на июльские события 1830 года, как был взволнован Париж этим дерзким грабежом, сравнимым по своей значительности лишь с кражей медалей из Национальной библиотеки, потому что несчастная склонность нашего времени все переводить на цифры обеспечивает тем больший интерес к убийству, чем солиднее похищенная сумма. Чистюлька, сухощавый, тощий человечек лет сорока пяти, с лисьей мордочкой, – одна из знаменитостей трех каторг, где он последовательно побывал, начиная с девятнадцатилетнего возраста, – близко знал Жака Коллена, и дальше будет видно, как и почему. Два каторжника, переведенные вместе с Чистюлькой из Форс в Консьержери ровно сутки назад, сразу узнали и расславили по всему двору, кто этот по-царски зловещий маз, обреченный эшафоту. Один из двух каторжников, отбывший срок, Селерье, по кличке Овернец, Папаша Хрипун и Тряпичник, был известен в том обществе, которое каторга величает Высокой хеврой, под прозвищем Шелковинка, – им он был обязан той ловкости, с какой он скользил среди опасностей своего ремесла, – и состоял в свое время одним из доверенных лиц Обмани-Смерть. Обмани-Смерть сильно подозревал, что Шелковинка играет двойную роль, состоя одновременно среди аристократии Высокой хевры и на содержании полиции, и приписывал ему свой арест в доме Воке в 1819 году. (См. Отец Горио.) Селерье, которого мы будем называть Шелковинкой, как Данпон у нас будет именоваться Чистюлькой, уже будучи в бегах, попался по соучастию в крупных кражах, но без пролития крови, и ему грозило по меньшей мере лет двадцать каторжных работ. Другой каторжник, по имени Ригансон, составлял со своей сожительницей, по кличке Паук, одно из опаснейших семейств Высокой хевры. Ригансон, с самого юного возраста находившийся в щекотливых отношениях с правосудием, был известен под кличкой Паучиха. Паучиха был самцом Паука, ибо нет ничего святого для Высокой хевры. Эти дикари не признают ни закона, ни религии, ни даже естественной истории, над священными установлениями которой, как это видно, они издеваются. Тут необходимо отступление, ибо выход Жака Коллена во двор, его появление среди воров, так искусно подстроенное Биби-Люпеном и судебным следователем, любопытные сцены, которые должны были разыграться, – все было бы неправдоподобно и непонятно без некоторых пояснений, касающихся воровского мира и мира каторги, его законов, нравов и особенно его наречия, ужасающая поэзия которого должна быть воспроизведена в этой части нашего повествования. Итак, скажем кратко о языке шулеров, жуликов, воров и убийц, о так называемом воровском жаргоне: литература в последнее время пользовалась им с таким успехом, что многие слова этого удивительного лексикона слетали с розовых уст молодых женщин, звучали под раззолоченными сводами, развлекали принцев, из которых не один мог выдать себя за мазурика! Скажем прямо, быть может, к удивлению многих, что нет языка более крепкого, более красочного, нежели язык этого подземного мира, копошащегося, с той поры как возникли империи и столицы, в подвалах и вертепах, в третьем трюме общества, если позволено заимствовать у театрального искусства это живое и яркое выражение. Мир – не тот же театр? Третий трюм – подвал под зданием Оперы, предназначенный для машин, машинистов, освещения рампы, привидений, чертей, изрыгаемых преисподней, и т. д. Каждое слово этого языка – образ, грубый, замысловатый или жуткий. Штаны – подымалки; не будем объяснять. На языке каторжников не спят, а чуркают. Заметьте, с какой силой этот глагол передает сон затравленного, голодного и настороженного зверя, именуемого вором, который, стоит ему очутиться в безопасном месте, буквально падает, погружаясь в провалы глубокого сна, столь необходимого тому, кто вечно чувствует взмахи могучих крыл Подозрения, парящего над ним. Это страшный сон, он напоминает сон дикого зверя, который спит, даже похрапывает и, однако ж, держит ухо востро! Какой дикостью веет от этого причудливого говора! Слог, которым начинается или кончается слово, поражает терпкостью и неожиданностью. Женщина – маруха. И какая поэзия! Солома – гагачий пух. Слово «полночь» передается в таком изложении: ударило двенадцать стуканцев! Разве от этого не бросает в дрожь? Прополоскать домовуху – значит дочиста обобрать квартиру. А чего стоит выражение «лечь спать» в сравнении со словцом слинять, сменить шкуру? Какая живость образов? Хрястать означает есть, – не так ли едят люди преследуемые? Впрочем, язык каторги все время развивается! Он не отстает от цивилизации, он следует за ней по пятам, при каждом новом открытии он обогащается новым выражением. Картофель, открытый и пущенный в ход Людовиком XVI и Пармантье, сразу же приветствуется на воровском языке словцом свинячий апельсин. Выдумают ли банковые билеты, каторга назовет их гарачьи шуршики, по имени Гара, кассира, который их подписывал. Шуршики! Разве не слышите вы шелеста шелковистой бумаги! Билет в тысячу франков – шуршень, билет в пятьсот фанков – шуршеница. Каторжники окрестят, так и знайте, каким-нибудь затейливым именем билет и в сто и в двести франков. В 1790 Гильотен изобретает во имя любви к человечеству быстродействующее приспособление, якобы разрешающее все вопросы, поставленные смертной казнью. Тотчас же каторжники, отбывающие свой срок, а также бывшие каторжники исследуют этот механизм, водруженный на рубеже старой монархической системы и на границах нового правосудия, и сразу же окрестят его Обителью «Утоли мои печали!» Они изучают угол, образуемый ножом гильотины, и применяют, чтобы изобразить его действие, глагол косить! Когда подумаешь, что каторга называет лужком, право, тот, кто занимается языкознанием, должен восхищаться словотворчеством этих чудовищных вокабулистов, как сказал бы Шарль Нодье[153]. Признаем, кстати, глубокую древность воровского жаргона! Во Франции он содержит одну десятую романских слов и одну десятую из старого гальского языка Рабле. Покрушить (взломать), перехрюкаться (понять друг друга, условиться), домушничать (красть в квартире), сарга (деньги), жиронда (красавица, название реки на лангедокском наречии), ширман (карман) принадлежат языку XIV и XV веков! Слово живот, означающий жизнь, восходит к самой глубокой древности. Отсюда наше понятие животный мир, то есть мир живых существ; отсюда животный ужас – страх перед тем, что угрожает жизни этих существ. По меньшей мере сто слов этого языка принадлежат языку Панурга, символизирующего в творчестве Рабле народ, ибо это имя, составленное из двух греческих слов, означает: тот, кто делает все. Наука изменяет лик цивилизации железной дорогой, и дорога уже названа чугункой. Сорбонна – название головы, пока она еще на плечах, указывает на древний источник этого языка, о котором упоминается у самых старинных повествователей, как Сервантес, как итальянские новеллисты и Аретино[154]. Во все времена продажная девка, героиня стольких старых романов, была покровительницей, подругой, утешением шулера, вора, налетчика, жулика, мошенника. Проституция и воровство – живой протест, мужской и женский, состояния естественного против состояния общественного. Поэтому философы, современные приверженцы новшеств, и гуманисты, за которыми следуют коммунисты и фурьеристы, занимаясь этим вопросом, приходят, сами того не подозревая, к тому же выводу: проституция и воровство. Вор не ставит в софистических книгах вопроса о собственности, наследственности, общественных гарантиях: он их начисто отвергает. Для него воровать значит снова вступать во владение своим добром. Он не обсуждает проблемы брака, не требует в утопических трактатах взаимного согласия, тесного союза душ – того, что не может стать общеобязательным законом: он овладевает насильственно, и цепь этой связи все больше крепнет под молотом необходимости. Современные проводники новшеств сочиняют напыщенные, пустопорожние, туманные теории или чувствительные романы, а вор действует! Он ясен, как факт, он логичен как удар молотка. Каков стиль!.. Еще одно замечание! Мир девок, воров и убийц, каторга и тюрьмы насчитывают приблизительно от шестидесяти до восьмидесяти тысяч населения мужского и женского пола. Миром этим нельзя пренебречь в нашем описании нравов, в точном воспроизведении нашего общественного состояния. Правосудие, жандармерия и полиция состоят почти из такого же количества служащих. Не удивительно ли это! Соперничество людей, ищущих друг друга и взаимно друг друга избегающих, образуют грандиозный, в высшей степени драматический поединок, который изображен в нашем очерке. Вопрос стоит тут о воровстве и промысле публичной женщины, о театре, полиции, жандармерии, о духовенстве. Шесть этих состояний налагают на человека неистребимые черты. Человек этот не может быть иным, чем он есть. Печать духовного сана, как и отпечаток военного звания, неизгладима. Так же обстоит дело и с теми общественными состояниями, которые образуют сильное противодействие обществу и находятся в противоречии с цивилизацией. Внешние признаки их столь явственны, причудливы, sui generis,[155] столь легко позволяют отличить публичную женщину и вора, убийцу и бывшего каторжника, что для их врагов, сыщиков и жандармов, эти люди – что дичь для охотника: у них своя повадка, обращение, цвет лица, взгляд, свое обличие, свой душок, – короче особенности, в которых обмануться нельзя. Отсюда глубокие познания в искусстве маскировки у знаменитостей каторги. Еще одно слово об устройстве этого мира, который вследствие отмены клеймения, смягчения судебной кары, а также нелепой снисходительности суда присяжных становится столь угрожающим. И в самом деле, лет через двадцать Париж будет окружен сорокатысячной армией преступников, отбывших наказание, ибо департамент Сены с его полутарамиллионным населением – единственное место во Франции, где эти несчастные могут укрыться. Париж для них то же, что девственные леса для хищных зверей. Высокая хевра – своего рода Сен-Жерменское предместье этого мира, его аристократия – в 1816 году, когда мирный договор поставил под угрозу столько существований, объединилась в так называемое общество Посвященных или Великое братство, которое включило в себя самых знаменитых вожаков шаек и некоторое количество смельчаков, оказавшихся тогда без всяких средств к жизни. Посвященный означает одновременно: брат, друг, товарищ. Все воры, каторжники, заключенные – братья. А Великие братья, отборная часть Высокой хевры, были в продолжение двадцати с лишним лет кассационным судом, академией, палатой пэров для этого люда. Великие братья имели свое личное состояние, долю в общих капиталах и совсем особый быт. Они обязаны были оказывать помощь друг другу и поддержку в затруднительном положении, они знали друг друга. Притом, стоя выше всех соблазнов и уловок полиции, они учредили свою особую хартию, свои пропуска и пароли. Эти герцоги и пэры каторги составляли в 1815 – 1819 годах пресловутое общество Десяти тысяч (см. Отец Горио), названное так в силу уговора не начинать дела, если оно не сулит десяти тысяч поживы. Как раз в 1829 – 1830 годах издавались мемуары одной знаменитости уголовной полиции,[156] в которых указано было расположение сил этого общества, имена его членов. И ко всеобщему ужасу обнаружилось, что это – настоящая армия из мужчин и женщин, и армия столь грозная, столь искусная, столь удачливая, что, как сказано там, такие воры, как Леви, Пастурель, Колонж, Шимо, все в возрасте пятидесяти-шестидесяти лет, оказывается, бунтуют против общества с самого детства!.. Каким ярким доказательством бессилия правосудия являются эти престарелые воры! Жак Коллен был казначеем не только общества Десяти тысяч, но и великого братства, героев каторги. По признанию сведущих и влиятельных лиц, каторга всегда владела капиталами. Странность эта объяснима. Украденное никогда не находится, не считая редких случаев. Осужденные, не имея возможности взять добычу с собой на каторгу, вынуждены прибегать к помощи надежных и ловких людей, вверяя им свои сбережения, как в обществе вверяют их банкирскому дому. Биби-Люпен, вот уже десять лет состоящий начальником сыскной полиции, прежде принадлежал к аристократии Великого братства. Причиной его предательства было уязвленное самолюбие: недюжинный ум и чрезвычайная физическая сила Обмани-Смерть постоянно оттесняли его на второе место, и Биби-Люпен не мог этого не видеть. Отсюда вечное ожесточение знаменитого начальника сыскной полиции против Жака Коллена. Отсюда же и сговоры между Биби-Люпеном и его бывшими товарищами, начинавшие беспокоить судебные власти. Итак, движимый чувством мести, к тому же подстрекаемый судебным следователем, который любой ценой желал опознать Жака Коллена, начальник сыскной полиции чрезвычайно искусно выбрал себе помощников, натравив на лжеиспанца Чистюльку, Шелковинку и Паучиху, ибо Чистюлька принадлежал к обществу Десяти тысяч, как и Шелковинка, а Паучиха к великому братству. Паук, эта страшная маруха Паучихи, до сих пор ловко выпутывалась из тенет уголовного розыска, разыгрывая порядочную женщину, и была на свободе. Эта женщина, мастерски изображавшая маркиз, баронесс, графинь, держала карету и слуг. Лишь она одна, являясь разновидностью Жака Коллена в юбке, могла соперничать с Азией – правой рукой Жака Коллена. И в самом деле, за спиной любого героя каторги стоит преданная ему маруха. Судебные летописи, тайные хроники суда подтвердят вам это: никакая страсть честной женщины, даже страсть святоши к своему духовнику, не превзойдет привязанности любовницы, разделяющей опасности жизни крупного преступника. Страсть этих людей почти всегда является основной причиной их дерзких покушений и убийств. Повышенная чувственность, органически, как говорят врачи, влекущая их к женщине, поглощает все нравственные и физические силы этих деятельных людей. Отсюда праздная жизнь, потому что излишества в любви для восстановления сил требует питания и покоя. Отсюда отвращение к любой работе, вынуждающее этих людей искать легкого способа добывать деньги. Однако желание жить, и жить хорошо, чувство само по себе сильное, ничто по сравнении со страстью к мотовству, внушаемой женщиной, ибо эти щедрые Медоры[157] любят одаривать своих любовниц драгоценностями, нарядами, а эти лакомки любят хорошо поесть! Захочет девка иметь шаль, любовник крадет ее, и женщина видит в этом залог любви! Так втягиваются в воровство, и, если рассматривать сердце человеческое под лупой, придется признать, что почти всегда в основе преступления лежит чисто человеческое чувство. Воровство ведет к убийству, а убийство, со ступени на ступень, доводит любовника до эшафота. Плотская, разнузданная любовь этих людей, если верить медицинскому факультету, первопричина семи десятых преступлений. Впрочем, поразительное и наглядное доказательство тому находят при вскрытии казненного человека. Стало быть, вполне объяснимо, почему этих страшилищ, пугающих общество, обожают их любовницы. Именно женская преданность, что терпеливо высиживает у ворот тюрьмы, вечно хлопочет, как бы обмануть хитрого следователя, эта неподкупная хранительница самых темных тайн, повинна в том, что столько темного и неясного остается во многих процессах. Тут и сила и слабость преступника. На языке девок безупречная честность означает: не погрешить против законов привязанности, отдавать последние гроши любовнику, который засыпался, заботиться о нем, хранить ему верность, пойти ради него на все. Самое жестокое оскорбление, которое только девка может бросить в лицо другой девке, это обвинить ее в неверности зажатому (заключенному в тюрьму) любовнику. В этом случае девка считается бессердечной женщиной!.. Чистюлька, как далее будет видно, страстно любил одну женщину. Шелковинка, философ-себялюб, воровавший, чтобы обеспечить себе будущее, чрезвычайно напоминал Паккара, этого Сеида Жака Коллена, удравшего с Прюданс Сервьен и завладевшего капиталом в семьсот пятьдесят тысяч франков на двоих. Он ни к кому не был привязан, он презирал женщин и любил только себя – Шелковинку. Что касается Паучихи, он, как уже известно, получил свое прозвище потому, что любил Паука. Все три знаменитости Высокой хевры собирались свести свои счеты с Жаком Колленом, и счеты достаточно путаные. Один казначей знал, сколько членов общества осталось в живых и как велико состояние каждого. Частая смертность среди его доверителей входила в расчеты Обмани-Смерть, когда он решил открыть копилку в пользу Люсьена. Жак Коллен был почти уверен, что по уставу хартии Великого братства он унаследует деньги двух третей доверителей – ведь он целых десять лет прятался от товарищей и полиции. Разве не мог он сослаться на выплату вкладов скошенной братии? Не было никакой возможности проверить этого главаря Великого братства. Необходимость понуждала доверять ему безоговорочно, ибо звериная жизнь каторжников предписывает аристократии этого дикого мира относиться друг к другу с величайшей деликатностью. Из ста тысяч экю, вырученных преступлением, Жак Коллен мог дать отчет разве что в какой-нибудь сотне тысяч франков. В то время Чистюльке, одному из заимодавцев Жака Коллена, оставалось жить, как известно, всего лишь три месяца. Притом состояние, оказавшееся в его руках, безусловно, превышало сумму вклада, хранившегося у предводителя, и следовало полагать, что он будет достаточно покладистым. Есть один безошибочный признак, по которому начальники тюрем, их агенты, полиция и ее помощники и даже судебные следователи узнают обратную кобылку, иначе говоря, того, кто похлебал тюремной баланды, – это его привычка к тюрьме: естественно, что рецидивисты знают тюремные обычаи, тут они у себя дома, их ничто не может удивить. Поэтому Жак Коллен, опасаясь выдать себя, превосходно разыгрывал до сей поры простака и чужестранца; так было в Форс, так было и в Консьержери. Но, сломленный горем, испытавший двойную смерть, ибо в эту роковую ночь он умирал дважды, Жак Коллен опять стал самим собой. Надзиратель удивлялся, что испанскому священнику не требуется указывать дорогу в тюремный двор. Замечательный актер вдруг забыл свою роль: он сошел по винтовой лестнице башни Бонбек, как завсегдатай Консьержери. «Биби-Люпен прав, – сказал себе тюремный смотритель, – это обратная кобылка, это Жак Коллен». В тот момент, когда Обмани-Смерть показался, как в раме, в дверях башенки, заключенные, накупив снеди у так называемого каменного стола Людовика Святого, разбрелись по чересчур тесному для них двору; таким образом, новоприбывший был сразу же замечен, ибо ничто не может сравниться с зоркостью пленников, которые, скучившись в тюремном дворике, напоминают паука, копошащегося в центре своей паутины. Сравнение математически точное, потому что взгляд, ограниченный со всех сторон высокими, темными стенами, безотчетно устремляется на дверь, откуда появляются тюремные надзиратели, на окна приемной и лестницу башни Бонбек – единственные выходы из этого дворика. Полное разобщение узника с внешним миром обращает любую мелочь в происшествие, все занимает его; тоска, сходная с тоской тигра в клетке зоологического сада, удесятеряет напряженность внимания. Следует заметить, что Жак Коллен в качестве священнослужителя, не пекущегося о своей одежде, носил черные панталоны, черные чулки, башмаки с серебряными пряжками, черный жилет и темно-коричневый сюртук, покроем своим выдававший священника, в каком бы положении он ни находился, тем более когда эти признаки дополнены особой стрижкой волос. Жак Коллен носил парик, полагающийся священнику, который притом вполне можно было счесть за собственные его волосы. – Гляди-ка! Гляди! – сказал Чистюлька Паучихе. – Дурная примета!.. Кабан (священник)! Как он попал сюда? – Очередная их штучка! Сука (шпион) новой породы, – отвечал Шелковинка. – Какой-нибудь переодетый шнурочник (жандарм) пришел сюда вынюхивать. Язык каторги имеет для жандарма много прозвищ: когда он выслеживает вора, он шнурочник; когда его сопровождает, он гревская ласточка; когда ведет на эшафот – гусар гильотины. Необходимо, пожалуй, чтобы закончить описание тюремного двора, обрисовать в нескольких словах двух других братьев. Селерье, по прозвищу Овернец, он же Папаша Хрипун, он же Тряпичник и, наконец, Шелковинка (у него было тридцать имен и столько же паспортов) теперь будет выступать под этой последней кличкой, которую ему дала Высокая хевра. Этот глубокий философ, признавший в лжесвященнике жандарма, был детина пяти футов и четырех дюймов роста, с необычайно развитыми мускулами. Под огромным лбом сверкали маленькие глазки, полуприкрытые серыми, матовыми, как у хищных птиц, твердыми веками. С первого взгляда он напоминал волка, так широки были его выступающие, резко очерченные челюсти; но жестокость, даже лютость – все то, о чем говорило такое сходство, уравновешивалось хитростью и живостью лица, изрытого оспой. Каждая щербинка, четко обозначенная, была одухотворена, – столько в этом лице чувствовалось озорства. Преступная жизнь с ее спутниками – голодом и жаждой, ночлегами на набережных, на береговых откосах, на мостовых и под мостами, с оргиями, когда удачу вспрыскивают разного рода крепкими напитками, наложила на это лицо как бы слой лака. Появись Шелковинка в своем натуральном виде, полицейский агент и жандарм разпознали бы свою дичь на расстоянии тридцати шагов; но он не уступал Жаку Коллену в мастерстве грима и переодевания. Однако сейчас Шелковинка, как и все крупные актеры, которые заботятся о своей внешности только на сцене, был одет небрежно: он щеголял в какой-то охотничьей куртке с оборванными пуговицами, протертыми петлями, откуда сквозила белая подкладка, в зеленых изношенных туфлях, выцветших нанковых панталонах и в фуражке без козырька – его заменяли спускавшиеся на лоб бахромчатые концы старого, застиранного и посекшегося шелкового платка. Паучиха представлял собой резкую противоположность Шелковинке. Знаменитый вор – подвижной кривоногий толстяк, низкорослый и пузатый, мертвенно-бледный, с черными ввалившимися глазами, в поварском колпаке – пугал своей физиномией, явно изобличавшей в нем натуру, родственную плотоядным животным. Шелковинка и Паучиха ухаживали за Чистюлькой, не питавшим уже никакой надежды на спасение. Не пройдет и четырех месяцев, как этот убийца-рецидивист будет судим, осужден и казнен. Поэтому Шелковинка и Паучиха, дружки Чистюльки, называли его не иначе, как Каноником, понимай каноником Обители «Утоли мои печали». Можно понять, почему Шелковинка и Паучиха нежничали с Чистюлькой. Чистюлька зарыл в землю двести пятьдесят тысяч франков золотом, свою долю добычи, захваченной у супругов Кротта, выражаясь стилем обвинительного акта. Какое великолепное наследство для двух дружков, хотя оба эти старых каторжника должны были через несколько дней вернуться на каторгу! Паучиха и Шелковинка знали, что за квалифицированные кражи (то есть кражи с отягчающими обстоятельствами) они будут приговорены к пятнадцати годам, не считая десяти лет по предыдущему приговору, прерванных побегом. И хотя им надлежало отбыть одному двадцать два года, другому двадцать шесть лет каторжных работ, они оба надеялись сбежать и разыскать золотой запас Чистюльки. Но член общества Десяти тысяч хранил тайну, рассудив, что, пока он не осужден, незачем ее открывать. Принадлежа к высшей аристократии каторги, он не выдал своих сообщников. Нрав его был известен: г-н Попино, следователь по этому чудовищному делу, не мог ничего от него добиться. Этот страшный триумвират заседал в глубине двора, то есть под пистолями. Шелковинка оканчивал обучение молодого человека, который попался по первому делу, и, не сомневаясь, что ему дадут десять лет каторжных работ, наводил справки о различных лужках. – Так вот, малыш, – наставительно говорил ему Шелковинка как раз в то время, когда показался Жак Коллен, – отличие между Брестом, Тулоном и Рошфором таково… – Ну, ну, старина! – торопил его молодой человек с любопытством новичка. Этот юноша обвинялся в подлоге и сидел в пистоли, соседней с той, где был Люсьен.

The script ran 0.078 seconds.