Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стивен Кинг - Сердца в Атлантиде [1999]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_counter, Сборник

Аннотация. Это — Стивен Кинг, которого вы еще не знали. Это — проза, не бьющая на внешний эффект, временами — почти сказовая, временами — почти постмодернистская. Это — жестокий психологизм и «городская сага», «гиперреализм» и «магический реализм» — одновременно. Это — история времени и пространства, пропущенная сквозь призму восприятия маленького американского городка. Это — МЫ. НАШ век, НАША жизнь. Без прикрас — и без лакировки. Ибо только в калейдоскопе мелочей, по Кингу, способна сложиться многоцветная картина эпохи...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Бобби? — Ничего на меня не нашло, — сказал он, не поднимая головы. — Наплевать. Я переезжаю в Массачусетс. Может, там будет поменьше подкупленных сволочей. — Послушай… — Заткнись, — сказал Бобби, не глядя на него. Он глядел на свои кроссовки. Глядел на свои кроссовки и продолжал идти. У Лиз Гарфилд не было подруг («Я простая капустница, а не светская бабочка», — иногда говорила она Бобби), однако в первые два года в агентстве по продаже недвижимости она была в хороших отношениях с женщиной, которую звали Майра Колхаун (по-лизски они с Майрой были два сапога пара, шли в ногу, были настроены на одну волну и так далее и тому подобное). В те дни Майра была секретаршей Дона Бидермена, а Лиз была общей секретаршей для всех агентов, записывала адреса их новых клиентов, варила им кофе, печатала их письма. В 1955 году Майра внезапно ушла из агентства без внятного объяснения, и Лиз получила повышение, став секретаршей мистера Бидермена в начале 1956 года. Лиз и Майра не теряли друг друга из виду — обменивались открытками, а иногда и письмами. Майра (которая была тем, что Лиз называла девствующей дамой) переехала в Массачусетс и открыла собственную маленькую фирму по продаже недвижимости. В конце июля 1960 года Лиз написала ей, спрашивая, нельзя ли ей стать партнером — для начала, конечно, младшим — в «Колхауновской помощи с недвижимостью». Она бы могла вложить кое-какой капитал; небольшой, конечно, но с другой стороны три тысячи пятьсот долларов — это все-таки не плевок в океан. Может, мисс Колхаун побывала в тех же вальцах, что и его мама, а может, и нет. Главным было, что она ответила «да» — даже прислала ей букет, и Лиз в первый раз за последние недели почувствовала себя счастливой. Возможно, по-настоящему счастливой в первый раз за годы и годы. Но важным было то, что они должны были переехать из Харвича в Дэнверс в Массачусетсе. Переедут они в августе, чтобы у Лиз было много времени устроить своего Бобби-боя, своего притихшего и часто угрюмого Бобби-боя, в новую школу. А для Бобби-боя Лиз Гарфилд было важным довести до конца одно дело, прежде чем они уедут из Харвича. Он был еще слишком мал и возрастом, и ростом, чтобы в открытую сделать то, что нужно было сделать. Действовать надо будет осторожно и по-подлому. Что по-подлому, Бобби не смущало: его больше не тянуло брать пример с Оди Мэрфи или Рэндольфа Скотта, совершавших подвиги на дневных киносеансах, а, кроме того, кое-кто заслужил, чтобы на него напали из засады: пусть сам почувствует, каково это. Для засады он выбрал деревья, в которые Кэрол увела его в тот день, когда он разнюнился и устроил рев, — самое подходящее место, чтобы дождаться, когда Гарри Дулин, старый мистер Робин Гуд, проедет на верном коне по поляне лесной. Гарри подрабатывал в «Любой бакалее». Бобби давно знал об этом — видел его там, когда ходил с мамой за покупками. А еще Бобби видел, как Гарри возвращался домой, кончая работать в три часа. Обычно Гарри шел с каким-то приятелем, а то и приятелями. Чаще всего с Ричи О'Мира. Уилли Ширмен словно бы исчез из жизни старика Робин Гуда — вот как Салл почти исчез из жизни Бобби. Но один или не один, Гарри Дулин всегда шел домой через Коммонвелф-парк. Бобби завел привычку забредать туда во второй половине дня. Теперь, когда пришла настоящая жара, в бейсбол играли только утром, и к трем часам поля А, Б и В совсем пустели. Рано или поздно Гарри пройдет тут мимо безлюдных полей без Ричи или кого-нибудь еще из его веселых молодцов. А пока Бобби каждый день между тремя и четырьмя часами прятался среди деревьев, там, где выплакался, положив голову на колени Кэрол. Иногда он читал. Книжка про Джорджа и Ленни заставила его заплакать. «Парни вроде нас, которые работают на ранчо, это самые одинокие парни в мире». Вот как это виделось Джорджу. «Парням вроде нас ничего впереди не светит». Ленни-то думал, что у них будет ферма, и они будут разводить кроликов, но Бобби еще задолго до конца понял, что для Джорджа и Ленни не будет ни ферм, ни кроликов. Почему? А потому, что людям надо на кого-то охотиться. Находят какого-нибудь Ральфа, или Хрюшу, или глупого могучего Ленни и превращаются в низких людей. Надевают свои желтые плащи, заостряют палку с обоих концов и идут охотиться. «Но парни вроде нас иногда берут свое, — думал Бобби, ожидая дня, когда Гарри будет один. — Иногда мы берем свое». Этим днем оказалось шестое августа. Гарри неторопливо шел через парк к углу Броуд-стрит и Коммонвелф-стрит все еще в красном фартуке «Любой бакалеи» — ну и дерьмовый нимрод! — и распевал «Мак Нож» голосом, от которого все гайки расплавились бы. Стараясь не зашуршать ветками тесно стоящих деревьев, Бобби зашел ему за спину, бесшумно ступая по дорожке, и бейсбольную биту занес только, когда приблизился на верное расстояние. А занося ее, вспомнил, как Тед сказал: «Трое мальчишек против одной маленькой девочки. Значит, они думали, что ты львица». Но, конечно, Кэрол львицей не была, как и он — львом. Львом был Салл, и Салла тогда здесь не было, нет его здесь и сейчас. А сзади к Гарри Дулину подкрадывается даже не волк. Он просто гиена, так что? Разве Гарри Дулин заслуживает чего-нибудь лучше? «Нет», — подумал Бобби и размахнулся битой. Она опустилась с таким же смачным ударом, с каким на озере Кантон он отбил свой третий мяч далеко в левое поле. Но удар по Гарри был даже смачнее. Гарри взвизгнул от боли и неожиданности и шлепнулся на землю. Когда он перекатился на бок, Бобби тут же ударил его битой по левой ноге — прямо под коленом. — Оооооооууух! — завопил Гарри. Было очень приятно слышать, как Гарри вопит, — настоящим блаженством. — Оооооооууух! Больно! Бо-о-ольно! «Нельзя дать ему встать, — думал Бобби, холодным взглядом выбирая место для следующего удара. — Он вдвое меня больше. Если я промажу хоть раз и позволю ему встать, он меня в клочья раздерет. Убьет, мать его!» Гарри пытался отползти, вспахивая гравий дорожки кроссовками, проводя борозду задницей, упираясь локтями. Бобби взмахнул битой и ударил его по животу. Гарри судорожно выдохнул, его локти разогнулись, и он растянулся на спине. Глаза у него были ошалелые, полные сверкающими под солнцем слезами. Прыщи пучились багровыми шишечками. Его рот — крепко и злобно сжатый в тот день, когда Рионда спасла их — теперь расползся и дергался. — Ооууух, хватит, я сдаюсь, я сдаюсь. Го-о-осподи! «Он меня не узнал, — понял Бобби. — Солнце светит ему в глаза, и он не знает, кто его бьет». Но этого было мало. «Неудовлетворительно, ребята!» — вот что говорили вожатые лагеря «Винни» после санитарного осмотра хижин — это ему рассказал Салл, только Бобби было совсем не интересно: плевать он хотел на санитарные осмотры и сумочки из бусин. Но тут он плевать не хотел, нет уж! И он наклонился к самому искаженному лицу Гарри. — Помнишь меня, Робин Гуд? — спросил он. — Помнишь меня, а? Я же Малтекс-Беби. Гарри перестал визжать. Он уставился на Бобби, наконец его узнав. — Я тебе… покажу, — сумел он выговорить. — Ничего, дерьмо, ты мне не покажешь, — сказал Бобби. Гарри попытался ухватить его за лодыжку, и Бобби изо всех сил пнул его в ребра. — Оуууух! — вскрикнул Гарри Дулин, возвращаясь к прежней лексике. Ну и мразь же! Нимрод при всем параде. «Наверное, мне побольнее, чем тебе, — подумал Бобби. — В кроссовках пинаются только идиоты». Гарри перекатился на другой бок. Когда он кое-как поднялся на ноги, Бобби размахнулся, как для завершающего удара по мячу, и опустил биту поперек ягодиц Гарри. Звук был такой, будто кто-то выбивал тяжелый ковер — за-ме-ча-тель-ный звук! Улучшить эту минуту мог бы только мистер Бидермен, если бы и он валялся на дорожке. Бобби точно знал, куда бы он его вдарил битой. Однако полбулки лучше, чем ничего, во всяком случае, так всегда говорила его мать. — Это тебе за Гербер-Беби, — сказал Бобби. Гарри снова лежал на дорожке и рыдал. Из его носа текли густые зеленые сопли. Одной рукой он пытался растирать онемевшую задницу. Кулаки Бобби снова сжались на конической рукоятке биты. Ему хотелось занести ее для последнего удара и опустить не на голень Гарри, не на спину Гарри, а на голову Гарри. Ему хотелось услышать, как хрустнет череп Гарри, и ведь без него мир только выиграет, верно? Говно ирландское. Низкий… «Довольно, Бобби, — сказал голос Теда. — Хватит. Удержись. Возьми себя в руки». — Только тронь ее еще раз, и я тебя убью, — сказал Бобби. — Тронь меня еще раз, и я сожгу твой дом. Нимрод дерьмовый. Чтобы сказать это, он присел рядом с Гарри на корточки. А теперь выпрямился, огляделся и ушел. Когда на полпути вверх по Броуд-стрит ему встретились близняшки Сигсби, он весело насвистывал. В последующие годы Лиз Гарфилд почти привыкла открывать дверь полицейским. Первым явился полицейский Реймер, их толстый участковый, который иногда покупал ребятне орешки у торговца в парке. Когда он позвонил в дверь квартиры на первом этаже дома 149 на Броуд-стрит вечером шестого августа, вид у полицейского Реймера был далеко не счастливый. С ним были Гарри Дулин, который еще неделю, если не больше, мог сидеть только на мягких стульях, и мать Гарри, Мэри Дулин. Гарри поднялся на крыльцо, как старик, прижимая руки к крестцу. Когда Лиз открыла дверь, Бобби стоял рядом с ней. Мэри Дулин ткнула в него пальцем и закричала: — Это он! Это мальчишка, который избил моего Гарри! Исполняйте свой долг! Арестуйте его! — В чем дело, Джордж? — спросила Лиз. Полицейский Реймер замялся. Он перевел взгляд с Бобби (рост — пять футов четыре дюйма, вес — девяносто семь фунтов) на Гарри (рост шесть футов один дюйм, вес — сто семьдесят пять фунтов). В его больших влажных глазах было явное сомнение. Гарри Дулин был глуп, но не настолько, чтобы не понять этот взгляд. — Он меня подстерег. Набросился на меня сзади. Реймер нагнулся к Бобби, упершись пухлыми руками с багровыми суставами в лоснящиеся колени своих форменных брюк. — Гарри Дулин, вот этот, утверждает, что ты избил его в парке, когда он шел домой с работы. — Последнее слово он выговорил как «срррбыты», и Бобби это навсегда запомнил. — Говорит, что ты спрятался, а потом уложил его битой. Он и обернуться не успел. Что скажешь, малый? Он правду говорит? Бобби, далеко не глупый, уже взвесил происходящее. Он пожалел, что не мог сказать Гарри в парке, что они квиты и делу конец, а если Гарри наябедничает на Бобби, так Бобби наябедничает на него — расскажет, как Гарри и его дружки покалечили Кэрол, а это будет выглядеть куда хуже. Беда была в том, что дружки Гарри и не подумают сознаться, так что против слова Кэрол, будет слово Гарри, Ричи и Уилли. А потому Бобби ушел, промолчав, в надежде, что Гарри не захочет признаться, что его избил малыш, вдвое его меньше. Из стыда прикусит язык. Но он не прикусил, и, глядя на узкое лицо миссис Дулин, ее ненакрашенные губы и разъяренные глаза, Бобби понял, почему. Она заставила его рассказать. Пилила, пока он не признался, ясное дело. — Я пальцем его не тронул, — твердо сказал Бобби Реймеру, и, говоря это, он твердо смотрел Реймеру прямо в глаза. Мэри Дулин ахнула от возмущения. Даже Гарри, для которого ложь к шестнадцати годам, конечно, уже давно стала образом жизни, словно бы удивился. — Врет и не поперхнется! — закричала миссис Дулин. — Дайте, я с ним поговорю! Я от него правды добьюсь, вот увидите! Она рванулась вперед. Реймер оттолкнул ее одной рукой, не выпрямившись и ни на секунду не отведя глаз от Бобби. — А почему, малый, дылда вроде Гарри Дулина стал бы клепать на замухрышку вроде тебя, не будь это правдой? — Ты моего сына дылдой не обзывай! — завизжала миссис Дулин. — Мало того, что этот трус его чуть не до смерти избил? Да я… — Заткнись, — сказала мама Бобби. Она заговорила в первый раз после того, как спросила у полицейского Реймера, в чем дело, и голос у нее был смертоносно спокоен. — Пусть он ответит. — Он все еще злится на меня с зимы, вот почему, — ответил Бобби Реймеру. — Он и еще несколько больших ребят из Сент-Габа гнались за мной вниз с холма. Гарри поскользнулся на льду, хлопнулся, весь вымок. Он сказал, что достанет меня. Думаю, он решил, что теперь у него получится. — Врешь ты все! — заорал Гарри. — За тобой вовсе не я гнался, а Билли Донахью! Это не… Он умолк и огляделся. Он сморозил что-то лишнее — судя по лицу, до него начало доходить, что он дал какого-то маху. — Это не я, — сказал Бобби. Он говорил негромко, глядя в глаза Реймеру. — Да если бы я попробовал вздуть такого, как он, от меня мокрое место осталось бы. — Лжецам прямая дорога в ад, — закричала Мэри Дулин. — Где ты был сегодня около половины четвертого, Бобби? — спросил Реймер. — Можешь ответить? — Здесь, — сказал Бобби. — Миссис Гарфилд? — Да, — ответила она хладнокровно. — Здесь со мной весь день. Я мыла пол в кухне, а Бобби чистил раковину. Мы скоро переезжаем, так я хочу, чтобы тут был порядок, когда мы уедем. Бобби, конечно, ныл — как все мальчишки, — но все сделал. А потом мы пили чай со льдом. — Лгунья! — закричала Мэри Дулин, но Гарри только ошарашенно пялил глаза. — Лгунья бесстыжая! — Она ринулась вперед, протягивая руки примерно в направлении Лиз Гарфилд. И снова полицейский Реймер, не глядя, оттолкнул ее назад. — Вы мне как под присягой говорите, что он был с вами? — спросил полицейский Реймер у Лиз. — Как под присягой. — Бобби, ты его не трогал? Даешь честное слово? — Честное слово. — Честное слово как перед Богом? — Честное слово. Как перед Богом. — Я тебя достану, Гарфилд, — сказал Гарри. — Откручу твой красный… Реймер повернулся так внезапно, что Гарри, если бы мать не ухватила его за локоть, слетел бы с крыльца, набив синяки поверх старых и на новых местах. — Заткни свою дурацкую пасть, — сказал Реймер, а когда миссис Дулин начала что-то говорить, Реймер ткнул ее пальцем. — И ты заткни свою, Мэри Дулин. Если уж тебе приспичило обвинить кого-то в телесных повреждениях, так лучше начала бы со своего чертова мужа. Свидетелей больше набралось бы. Она уставилась на него, разинув рот, вне себя от ярости и стыда. Реймер уронил руку с вытянутым пальцем, будто она налилась вдруг тяжестью. Он отвел взгляд от Гарри с Мэри на крыльце и устремил его на Лиз с Бобби в вестибюле. Потом он попятился ото всех четырех, снял форменную фуражку, почесал вспотевшую голову и надел на нее фуражку. — Неладно что-то в Датском королевстве, — сказал он наконец. — Кто-то тут врет наперегонки с лошадью. — Он… Ты… — хором сказали Гарри и Бобби, но полицейский Джордж Реймер не желал слушать ни того, ни другого. — Заткнитесь! — взревел он так, что старенькие муж с женой, прогуливавшиеся по противоположному тротуару, остановились и оглянулись. — Объявляю дело закрытым. Но если что-нибудь такое начнется между вами, — он ткнул пальцем в мальчиков, — или между вами, — он ткнул в их матерей, — кому-то придется плохо. Как говорят, имеющий уши, да слышит. Гарри, ты пожмешь руку Роберту-младшему и скажешь, что все в порядке? Поступишь, как достойно мужчины?.. А! Я так и думал. Печальное место, наш чертов мир. Идемте, Дулины, я вас провожу. Бобби смотрел, как эти трое спускались с крыльца: Гарри так усердно преувеличивал свою хромоту, что она смахивала на развалку бывалого моряка. На дорожке миссис Дулин внезапно дала ему по шее. — Не притворяйся, говнюк! — сказала она, и Гарри зашагал ровнее, но все равно давал крена на левый борт. Бобби показалось, что эта хромота надолго. Конечно, надолго. Последний удар битой вроде попал в самую точку. Когда они вернулись в квартиру, Лиз сказала все с тем же хладнокровием: — Он был одним из мальчишек, которые били Кэрол? — Да. — Сумеешь не попасться ему, пока мы не переедем? — Наверное… — Вот и хорошо, — сказала она и вдруг поцеловала его. Целовала она его очень-очень редко. И было это замечательно. Меньше чем за неделю до их отъезда — квартиру уже заполняли картонные коробки, и она приобрела странный голый вид — Бобби в парке нагнал Кэрол Гербер. Против обыкновения она шла одна. Он много раз видел ее с подружками, но это было не то. Совсем не то. И вот она совсем одна. Но только когда она оглянулась через плечо и он увидел страх в ее глазах, ему стало понятно, что все это время она его избегала. — Бобби, — сказала она. — Как ты? — Не знаю, — ответил он. — Наверное, нормально. Я тебя давно не видел. — Ты же не заходил ко мне домой. — Да, — сказал он. — Да, я… — А дальше что? Что он может добавить? — Я был очень занят, — сказал он неловко. — А! Угу. — Он бы стерпел, если бы она его отшила. Но стерпеть то, как она прятала свой страх, он не смог. Она его боится. Будто он злая собака, которая может ее укусить. Бобби вдруг представилось, как он падает на четвереньки и начинает: «руф-руф-руф!» — Я уезжаю. — Салл мне говорил. А вот куда, он не знал. Вроде бы вы раздружились. — Да, — сказал Бобби. — Есть немножко. — Он сунул руку в карман и вытащил сложенный листок из школьной тетради. Кэрол неуверенно посмотрела на листок, протянула руку и тут же ее опустила. — Это всего только мой адрес, — сказал он. — Мы едем в Массачусетс, в какой-то Дэнверс. Бобби опять протянул листок, но она снова его не взяла, и ему захотелось заплакать. Он вспомнил, как они сидели на самом верху Колеса Обозрения — будто на крыше всего озаренного солнцем мира. Он вспомнил полотенце, развернувшееся, будто крылья, танцующие ступни с маленькими накрашенными ногтями и запах духов. «Она пляшет «ча-ча-ча», — пел в соседней комнате Фредди Кеннон, и это была Кэрол, это была Кэрол, это была Кэрол. — Я думал, может, ты напишешь, — сказал он. — Мне, наверное, будет тоскливо в новом городе, и все такое. Наконец Кэрол взяла листок и сунула в карман шортиков, даже не посмотрев. «Наверное, выбросит, когда вернется домой», — подумал Бобби. Но ему было все равно. Как-никак, а листок она взяла. Это послужит трамплином для тех случаев, когда ему понадобится отвлечь свои мысли… он успел открыть, что это бывает необходимо не только, если где-то близко низкие люди. — Салл говорит, что ты теперь другой. Бобби ничего не ответил. — И еще многие так говорят. Бобби не ответил. — Ты избил Гарри Дулина? — спросила она и сжала запястье Бобби холодными пальцами. — Ты? Бобби медленно кивнул. Кэрол обхватила его за шею и поцеловала так крепко, что их зубы клацнули друг о друга. Их губы разошлись с громким чмоканьем. Бобби только через четыре года поцеловал другую девочку в губы… и никогда в жизни ни одна не целовала его вот так. — Здорово! — сказала она тихим яростным голосом. Почти прорычала. — Здорово! И побежала к Броуд-стрит. Только замелькали ее ноги, загоревшие за лето, все в царапинах от игр и прогулок. — Кэрол! — крикнул он ей вслед. — Кэрол, подожди! Она продолжала бежать. — Кэрол, я люблю тебя! Тут она остановилась… А может, просто выскочила на Коммонвелф-авеню и остановилась, чтобы пропустить машины. Но все равно секунду она постояла, опустив голову, а потом оглянулась. Глаза у нее стали огромными, губы полураскрылись. — Кэрол! — Мне надо домой, надо приготовить салат, — сказала она и убежала от него. Она перебежала через улицу, убежала из его жизни, не оглянувшись во второй раз. Может, так было и лучше. Он и его мать переехали в Дэнверс. Бобби поступил в дэнверскую школу, обзавелся друзьями — и врагами в несколько большем числе. Начались драки, а вскоре последовали и прогулы. В графе «Замечания» его первой характеристики миссис Риверс написала: «Роберт чрезвычайно способный мальчик. Кроме того, он очень угнетен психически. Вы не могли бы зайти ко мне поговорить о нем, миссис Гарфилд?» Миссис Гарфилд зашла и миссис Гарфилд помогла, насколько могла себе позволить, однако о слишком многом приходилось умалчивать: о Провиденсе, о некоем объявлении про пропавшую собаку и о том, откуда у нее взялись деньги, которыми она оплатила свое положение в фирме и свою новую жизнь. Они согласились, что Бобби испытывает все трудности переходного возраста, что, кроме того, он тоскует по Харвичу и по своим друзьям там. Однако со временем все наладится. Иначе быть не может: он ведь очень способный, очень многообещающий. В своей новой роли агента по продаже недвижимости Лиз преуспевала. Бобби успевал по литературе (получил высшую оценку за сочинение, в котором провел сравнение между «О мышах и людях» Стейнбека и «Повелителем мух» Голдинга), но еле тащился по всем остальным предметам. Он начал курить. Кэрол все-таки писала ему время от времени — неуверенные, почти робкие письма, в которых рассказывала про школу, и про подруг, и про поездку на субботу — воскресенье в Нью-Йорк с Риондой. Письмо, которое пришло в марте 1961 года (писала она всегда на бумаге с широкими полями, на которых плясали плюшевые мишки), заключал сухой постскриптум: «По-моему, мои папа с мамой разводятся. Он втюрился в еще одну «стерву», а она только плачет». Однако обычно она придерживалась более веселых тем: она учится вертеть жезл в группе поддержки; на день рождения ей подарили новые коньки; ей все еще нравится Фабиан, хотя Ивонна и Тейна его терпеть не могут; ее пригласили на вечеринку с твистом, и она весь вечер протанцевала без отдыха. Вскрывая каждый ее конверт и вытаскивая письмо, Бобби думал: «Это последнее, больше она мне писать не будет… В нашем возрасте долго не переписываются, хоть и обещают. Слишком уж много всего нового. Время летит так быстро. Слишком быстро. Она меня забудет». Но в этом он ей не поможет. Получив очередное письмо, он тут же садился писать ответ. Он рассказывал ей о доме в Бруклайне, который его мать продала за двадцать пять тысяч долларов — комиссионных она получила сумму, равную ее полугодовой прошлой зарплате. Он рассказал ей об оценке за сочинение по литературе. Он рассказал ей про своего друга Морри, который учит его играть в шахматы. Он не рассказал ей о том, как они с Морри иногда отправляются на велосипедах (Бобби все-таки накопил себе на велосипед) бить окна, проносясь на самой большой скорости мимо облезлых домов на Плимут-стрит и швыряя припасенные в корзинках камни. Он опустил историю о том, как предложил мистеру Харли, заместителю директора школы, поцеловать его в розовую жопку, а мистер Харли в ответ хлестнул его ладонью по лицу и назвал наглым глупым сопляком. Он не признался, что начал красть в магазинах, или что он уже напивался четыре-пять раз (один раз с Морри, а остальные — сам с собой), или что иногда он уходит к железнодорожным путям и размышляет, не разумнее ли всего было бы угодить под экспресс «Южный Берег». Запах дизельного топлива, на лицо тебе падает тень, и прости-прощай. Хотя, может быть, и не так быстро. Каждое его письмо Кэрол кончалось одинаково: Очень без тебя скучает Твой друг Бобби. Проходили недели, не принося ни единого письма — то есть ему — а потом приходил конверт с сердечками и плюшевыми мишками на обороте и на широких полях листка, с новыми рассказами о катании на коньках и верчении жезла под оркестр, и новых туфлях, и как она все еще не может осилить десятичные дроби. Каждое письмо было точно еще один хриплый вздох любимого человека, чья смерть кажется неотвратимо близкой. Еще один вздох. Даже Салл-Джон написал ему несколько писем. Последнее пришло в начале 1961 года, но Бобби был изумлен и растроган, что Салл вообще ему написал. В по-детски крупном почерке Эс-Джея и куче орфографических ошибок Бобби различал скорое появление души-парня, который с равной радостью будет играть на поле и укладывать в постель девушек из группы поддержки; парня, который с одинаковой легкостью будет путаться в чащобе пунктуации и прорываться сквозь линию защитников соперничающей команды. Бобби почудилось, что он даже видит мужчину, поджидающего Салла в семидесятых и восьмидесятых годах, поджидающего так, как ждут вызванное такси, — агент по продаже машин, который со временем заведет собственное дело — естественно «Честный Джон» — «Харвичское «шевроле» Честного Джона». У него будет большой живот, нависающий над поясом, и много табличек на стене офиса, и он будет тренировать юных любителей спорта, а каждую речь, обращенную к потенциальным покупателям, начинать с «Вот послушайте, ребята», и ходить в церковь, и маршировать на парадах по праздникам, и состоять в городском совете, и все такое прочее. Это будет хорошая жизнь, решил Бобби, — ферма и кролики вместо палки, заостренной с обоих концов. Хотя оказалось, что Салла все-таки поджидала заостренная палка, ожидала в провинции Донг-Ха вместе со старенькой мамасан, той, что всегда где-то рядом. Бобби было четырнадцать, когда легавый остановил его у дверей магазинчика с двумя картонками пива («Наррагансет») по шесть бутылок в каждой и тремя блоками сигарет (естественно, «честерфилдов» — смесь из двадцати одного наилучшего табака дарит двадцать возможностей насладиться курением сполна). Это был белокурый легавый из «Деревни Проклятых». Бобби объяснил ему, что он ничего не взламывал: просто задняя дверь была открыта, и он просто вошел. Но когда легавый посветил фонариком на замок, оказалось, что он криво висит в трухлявом дереве, почти продавленный вовнутрь. «А это как?» — спросил легавый, и Бобби пожал плечами. Сидя в машине (Бобби он позволил сесть на переднем сиденье рядом с собой, но чинарика не дал, когда Бобби попросил), легавый начал заполнять протокол на картоне с зажимом. Он спросил у угрюмого тощего мальчишки рядом с собой, как его зовут. Ральф, сказал Бобби. Ральф Гарфилд. Но когда они остановились перед домом, где он теперь жил со своей матерью (весь дом был их: и верхний этаж, и нижний — дела шли хорошо), он сказал легавому, что соврал. — По правде, меня Джек зовут, — сказал он. — Да неужто? — сказал белокурый легавый из «Деревни Проклятых». — А вот и да, — сказал Бобби, кивая. — Джек Меридью Гарфилд. Это я. Письма от Кэрол Гербер перестали приходить в 1963 году — том, в котором Бобби в первый раз исключили из школы и в котором он в первый раз побывал в Бедфорде — Массачусетском исправительном заведении для несовершеннолетних. Причина этой побывки заключалась в обнаруженных у Бобби пяти сигаретах с марихуаной — «веселых палочках», как они с ребятами их называли. Бобби приговорили к девяноста дням, но последние тридцать скостили за примерное поведение. Он там прочел много книг. Ребята прозвали его Профессор. Бобби ничего против не имел. Когда он вышел из Исправительного Клопомора, полицейский Гренделл — из Дэнверского отдела по работе с малолетними правонарушителями — зашел к ним и спросил, готов ли Бобби свернуть с дурной дорожки на правильную. Бобби сказал, что готов: он получил хороший урок, и некоторое время все, казалось, шло нормально. Затем осенью 1964 года он избил одного мальчика так сильно, что того увезли в больницу, и некоторое время было неясно, будет ли его выздоровление полным. Мальчик отказался отдать Бобби свою гитару, а потому Бобби избил его и забрал гитару. Бобби играл на ней (не слишком хорошо) у себя в комнате, когда за ним пришли. Лиз он объяснил, что гитару (акустическую «Сильвертон») он купил у закладчика. Лиз плакала в дверях, когда полицейский Гренделл вел Бобби к полицейской машине у тротуара. — Если ты не прекратишь, я умою руки! — крикнула она ему вслед. — Я не шучу: умою и все! — Так умой, — сказал он, залезая в кузов. — Валяй, мам, умой их сейчас же, сэкономь время. По дороге офицер Гренделл сказал: — А я-то думал, что ты свернул с дурной дорожки на правильную, Бобби. — Я тоже так думал, — сказал Бобби. На этот раз он пробыл в Клопоморе шесть месяцев. Когда он вышел, то продал свой бесплатный билет, а домой добрался на попутках. Когда он вошел в дом, мать не вышла поздороваться с ним. — Тебе письмо, — сказала она из темной спальни. — У тебя на столе. Едва Бобби увидел конверт, как сердце у него заколотилось. Ни сердечек, ни плюшевых мишек — она уже выросла из них, — но почерк Кэрол он узнал сразу. Он схватил письмо и разорвал конверт. Внутри был листок бумаги — с вырезанными краями — и еще конверт поменьше. Бобби быстро прочел записку Кэрол — последнюю, полученную от нее. Дорогой Бобби! Как поживаешь? У меня все хорошо. Тебе пришло кое-что от твоего старого друга, того, кто тогда вправил мне плечо. Оно пришло на мой адрес, потому что, наверное, он не знал твоего. Вложил записочку с просьбой переслать его тебе. Ну и вот! Привет твоей маме. Кэрол. Никаких новостей об ее успехах в группе поддержки. Никаких новостей о том, как у нее обстоят дела с математикой. И никаких новостей о мальчиках, но Бобби догадывался. Что их у нее перебывало уже несколько. Он взял запечатанный конверт дрожащими руками, а сердце у него колотилось сильнее прежнего. На передней стороне мягким карандашом было написано лишь одно слово. Его имя. Но почерк был Теда, он его сразу узнал. Во рту у него пересохло, и, не замечая, что его глаза наполнились слезами, Бобби вскрыл конверт. Вернее, конвертик, как те, в которых первоклашки посылают свои первые открытки в день св. Валентина. Из конверта вырвалось благоухание, прекраснее которого Бобби вдыхать не доводилось. Он невольно вспомнил, как обнимал мать, когда был крохой, — аромат ее духов, дезодоранта и снадобья, которое она втирала себе в волосы; и еще он вспомнил летние запахи Коммонвелф-парка, а еще он вспомнил, как пахли книжные полки в Харвичской публичной библиотеке — пряно и смутно и почему-то взрывчато. Слезы хлынули из глаз и потекли по щекам. Он уже привык чувствовать себя совсем старым, и ощущение, что он снова молод, сознание, что он способен снова ощущать себя молодым, явилось страшным, ошеломляющим шоком. Не было ни письма, ни записки — вообще ничего. Когда Бобби перевернул конверт, на его письменный стол посыпались лепестки роз — самого глубокого, самого бархатного красного тона, какой только ему доводилось видеть. «Кровь сердца» — подумал он с восторгом, сам не зная почему, и впервые за много лет вспомнил, как можно отключить сознание, поместить его под домашний арест. И не успел он подумать это, как почувствовал, что его мысли воспаряют. Розовые лепестки алели на изрезанной поверхности его стола, как рубины, как потаенный свет, вырвавшийся из потаенного сердца мира. «И не просто одного мира, — подумал Бобби. — Не просто одного. Есть другие миры, кроме этого, миллионы миров, и все они вращаются на веретене Башни». А потом он подумал: «Он снова спасся от них. Он снова свободен». Лепестки не оставляли места сомнению. Они были всеми «да», которые могли кому-либо понадобиться. Всеми «можно», всеми «можешь», всеми «это правда». «Вверх — вниз, понеслись», — подумал Бобби, зная, что слышал эти слова прежде, но, не помня где, не зная почему, вдруг вспомнил их. Да это его и не интересовало. Тед свободен. Не в этом мире и не в этом времени — на этот раз он бежал куда-то еще… но в каком-то другом мире. Бобби сгреб лепестки — каждый был точно крохотная шелковая монетка. Они будто заполнили кровью его горсть. Он поднес их к лицу и мог бы утонуть в истекающем из них аромате. Тед был в них. Тед, как живой, с его особой сутулой походкой, с его белыми, легкими, как у младенца, волосами и желтыми пятнами, вытатуированными никотином на указательном и среднем пальцах его правой руки. Тед и его бумажные пакеты с ручками. И как в тот день, когда он покарал Гарри Дулина за боль, причиненную Кэрол, он услышал голос Теда. Но тогда это было больше воображением. На этот раз, решил Бобби, голос был настоящим, запечатленным в розовых лепестках и оставленным в них для него. «Довольно, Бобби. Хватит. Удержись. Возьми себя в руки». Он долго сидел за письменным столом, прижимая к лицу розовые лепестки. Наконец, стараясь не обронить ни единого, он ссыпал их в конвертик и опустил клапан. «Он свободен. Он… где-то. И он помнит». — Он помнит меня, — сказал Бобби. — Он помнит МЕНЯ. Он встал, зашел на кухню и включил чайник. Потом прошел в комнату матери. Она лежала на кровати в комбинации, положив ноги повыше, и он увидел, что она начинает выглядеть старой. Она отвернула лицо, когда он сел рядом с ней — мальчик, который теперь вымахал почти во взрослого мужчину, — но позволила ему взять ее руку. Он держал ее руку, поглаживал и ждал, когда чайник засвистит. Потом она повернулась и посмотрела на него. — Ах, Бобби, — сказала она. — Мы столько всего напортили, ты и я. Что нам делать? — То, что мы сможем, — сказал он, поглаживая ее руку. Потом поднес к губам и поцеловал там, где линия жизни и линия сердца ненадолго слились, а потом разветвились в разные стороны. — То, что мы сможем. Сердца в Атлантиде 1966: И мы хохотали, просто не могли остановиться! 1 Когда я прибыл в Университет штата Мэн, на бампере старенького «универсала», который я унаследовал от брата, еще красовался налепленный призыв голосовать за Барри Голдуотера — порванный, выцветший, но еще удобочитаемый: AuH2O–4–USA[21]. Когда я покинул университет в 1970 году, машины у меня не было. Но была борода, волосы до плеч и рюкзак с налепленной надписью: «РИЧАРД НИКСОН — военный преступник». Значок на воротнике моей джинсовой куртки гласил: «Я ВАМ НЕ ЛЮБИМЫЙ СЫН». Как мне кажется, колледж — всегда время перемен: последние сильные судороги детства. Но сомневаюсь, чтобы когда-либо перемены эти были того размаха, с какими столкнулись студенты, водворившиеся в студгородки во второй половине шестидесятых. В большинстве мы теперь почти не говорим о тех годах, но не потому, что забыли их, а потому, что язык, на котором мы говорили тогда, был утрачен. Когда я пытаюсь говорить о шестидесятых, когда я хотя бы пытаюсь думать о них, меня одолевают ужас и смех. Я вижу брюки клеш и башмаки на платформе. Я ощущаю запах травки, пачули, ладана и мятной жвачки. И я слышу, как Донован Лейч поет свою чарующую и глупую песню о континенте Атлантида — строки, которые и сейчас в ночные часы бессонницы кажутся мне глубокими. Чем старше я становлюсь, тем труднее отбрасывать глупость и сберегать чары. Мне приходится напоминать себе, что тогда мы были меньше — такими маленькими, что могли вести наши многоцветные жизни под шляпками грибов, твердо веруя, будто это — деревья, укрытие от укрывающего неба. Я знаю, что в сущности тут нет смысла, но это все, на что я способен: да славится Атлантида! 2 Мой последний год в университете я прожил не в общежитии, а в Поселке ЛСД из полусгнивших хижинок на берегу реки Стилуотер, но когда я только поступил в Университет Мэна в 1966 году, то жил в Чемберлен-Холле, одном из трех общежитий: Чемберлен (мужское), Кинг (мужское) и Франклин (женское). Была еще столовая — Холиоук-Холл — чуть в стороне от общежитий, совсем недалеко, не больше, чем в одной восьмой мили. Но в зимние вечера, когда дул сильный ветер, а температура опускалась ниже нуля, расстояние это казалось очень большим. Настолько большим, что Холиоук получил название «Дворец Прерий». В университете я научился очень многому, и меньше всего в аудиториях. Я научился, как целовать девушку, одновременно натягивая презерватив (очень нужное искусство, часто остающееся в небрежении), как одним духом выпить банку пива и не срыгнуть, как подрабатывать в свободное время (сочиняя курсовые работы для ребят богаче меня, а таких было большинство), как не быть республиканцем, хотя я происходил от длинной их череды, как выходить на улицы, держа над головой плакат и распевая во всю глотку: «Раз, два, три, четыре, пять, хрен мы будем воевать» и «Джонсон, а на этот час скольких ты убил из нас?». Я научился держаться против ветра, когда пускали слезоточивый газ, а не получалось — так медленно дышать через носовой или шейный платок. Я научился падать набок, подтягивать колени к подбородку, когда в ход шли полицейские дубинки, и закрывать ладонями затылок. В Чикаго в 1968 году я научился и тому, что легавые умеют выбить из тебя все дерьмо, как бы ты ни свертывался и ни закрывался. Но прежде чем я научился всему этому, я познал наслаждение опасностью «червей». Осенью 1966 года в шестнадцати комнатах на третьем этаже Чемберлен-Холла жили тридцать два студента, к январю 1967 девятнадцать из них либо перебрались в другие общежития, либо провалились на экзаменах — пали жертвой «червей». В ту осень «черви» обрушились на нас, будто самый вирулентный штамм гриппа. По-моему, на третьем иммунными оказались только трое. Одним был мой сосед по комнате Натан Хоппенстенд. Другим был Дэвид (Душка) Душборн, староста этажа. Третьим был Стоукли Джонс III, который вскоре стал известен гражданам Чемберлен-Холла как Рви-Рви. Иногда мне кажется, я хочу рассказать вам про Рви-Рви, а иногда мне кажется, что про Скипа Кирка (вскоре, естественно, ставшего «капитаном Кирком»[22]), который на протяжении тех лет был моим лучшим другом. Иногда же мне кажется, что про Кэрол. Чаще же всего я думаю, что мне просто хочется говорить о самих шестидесятых, каким бы невозможным я это ни считал. Но прежде, чем говорить о чем-нибудь из всего этого, мне следует рассказать вам о «червях». Скип как-то сказал, что вист — это бридж для дураков, а «черви» — это бридж для круглых дураков. Я не стану спорить, хотя тут и упущено главное. «Черви» завораживают — вот что главное, а когда играешь на деньги — на третьем этаже Чемберлена играли по пять центов очко, — то вскоре уже просто не можешь без них. Идеальное число игроков — четверо. Сдаются все карты, а потом надо брать взятки. Каждая сдача имеет двадцать шесть очков: тринадцать «червей», по очку каждая карта, плюс дама пик (мы называли ее Стерва), которая одна стоит тринадцать очков. Партия кончается, когда какой-то игрок набирает сто очков или больше. Выигрывает набравший наименьшее число очков. В наших марафонах каждый из остальных троих игроков выкладывал разницу между своим счетом и счетом победителя. Если, например, разница между моим счетом и счетом Скипа к концу игры равнялась двадцати очкам, мне, если очко стоило пять центов, приходилось платить ему доллар. Мелочь, скажете вы теперь, но год-то был 1966-й, и доллар не был мелочишкой для подрабатывающих в свободное время олухов, которые обитали на третьем этаже Чемберлена. 3 Я четко помню, когда именно началась эпидемия «червей»: в конце первой недели октября. Помню я это потому, что как раз завершился первый раунд зачетов первого семестра, и я выжил. Выживание было острой проблемой для большинства ребят на третьем этаже Чемберлена; высшего образования мы удостоились благодаря различным стипендиям, займам (большинство их, включая и мой, обеспечивались «Законом об образовании для нужд национальной обороны») и программе «учеба — работа». Это было словно катиться с горки на самодельных санках, скрепленных только клеем, и хотя мы находились в не совсем равных условиях (в смысле степени находчивости, которую проявляли при заполнении всяких анкет, а также усердия, с каким наши школьные советники хлопотали за нас), имелся один общий фактор, от которого некуда было деться. Он воплощался в вышивке, которая висела в гостиной третьего этажа, где проводились наши марафонные сражения в «черви». Эту вышивку мать Тони ДеЛукка вручила ему перед отъездом в университет, приказав повесить там, где он видел бы ее каждый день. По мере того как осень 1966 года начала сменяться зимой, вышивка миссис ДеЛукка словно бы становилась все больше, все ярче с каждой сдачей, с каждым выпадением Стервы, с каждой ночью, когда я заваливался спать, не открыв учебника, не заглянув в свои записи, не выполнив ни одного письменного задания. Она мне даже снилась. 2.5. Вот о чем напоминали большие ярко-красные вышитые крестиком цифры. Миссис ДеЛукка знала, что они означают. Как знали и мы. Если вы обитали в нормальных общежитиях, таких как Джаклин, или Данн, или Пиз, или Чэдберн, вы могли сохранить свое место в выпуске 1970 года со средним баллом 1,6… то есть если папочка и мамочка продолжали платить за ваше обучение. Не забывайте, речь идет об университете штата, а не о Гарварде или Уэллсли. Однако для студентов, перебивающихся на стипендиях и займах, рубежом были 2,5. Набери меньше 2,5 — иными словами, получи вместо «С» «С» с минусом, — и твои самодельные гоночные саночки почти наверняка развалятся. «Покедова, беби, пиши», — как говаривал Скип Кирк. Первые зачеты я преодолел неплохо, особенно для мальчишки, который изнывал от тоски по дому (до этого времени я никогда в жизни из дома не уезжал, если не считать единственной недели в баскетбольном лагере, откуда я вернулся с вывихнутой кистью и грибками, обосновавшимися у меня между пальцами ног и под мошонкой). Я сдавал пять предметов и получил «В» за все, кроме родного языка. За него я получил «А». Мой преподаватель, который позже развелся с женой и кончил певцом в «Спроул-Пласа» в студгородке Беркли, написал рядом с одним из моих ответов: «Ваш пример ономатопеи просто блестящ». Я послал эту контрольную домой маме и отцу. Мама ответила открыткой с одним словом, пылко написанным поперек оборотной стороны: «Браво!» От этого воспоминания болезненно сжимается сердце — боль почти физическая. По-моему, это был последний раз, когда я приволок домой учебную работу с золотой звездой, приклеенной в углу. После первого раунда зачетов я не без самодовольства вычислил свой средний балл на тот момент и получил 3,3. Больше он никогда настолько не поднимался, а к исходу декабря я понял, что выбор до предела упрощен: бросить карты и — может быть — перевалить в следующий семестр, не тронув скромную сумму выделенной мне финансовой помощи, или продолжать охоту на Стерву под вышивкой миссис ДеЛукка в гостиной третьего этажа до Рождества, а затем навсегда вернуться в Гейтс-Фоллс. В Гейтс-Фоллсе я смогу найти работу на ткацко-прядильной фабрике. Мой отец проработал там двадцать лет вплоть до несчастного случая, который стоил ему зрения, и, конечно, он меня туда устроит. Тяжелый удар для матери, но она не станет возражать, если я скажу, что хочу именно этого. В конце-то концов реалисткой в семье была она. Даже когда надежды и разочарования почти сводили ее с ума, она оставалась реалисткой. Какое-то время она будет горько страдать из-за моей неудачи с университетом, и какое-то время меня будет грызть совесть, но и она, и я переживем это. При всем при том я ведь хотел стать писателем, а не чертовым преподавателем родного языка и литературы, и во мне жило твердое убеждение, что университетское образование необходимо только для писателей-снобов. Однако я не хотел, чтобы меня исключили. Не слишком хорошее начало взрослой жизни. Попахивает неудачей, и все мои размышления в духе Уолта Уитмена о том, что писатель должен заниматься своим делом в гуще народа, попахивали оправданием этой неудачи. И все-таки гостиная третьего этажа влекла меня — потрескивание карт, кто-то спрашивает, сдавать налево или направо, кто-то другой спрашивает, кому достался Шприц (игра в «червей» начиналась с хода двойкой пик, которая у нас, запойных игроков третьего этажа, называлась «Шприц»). Меня преследовали сны, в которых Ронни Мейлфант, первая наичистейшая жопа, какую я встретил после того, как перерос кулачных вредин в младших классах, начинал ходить с пик, пик и только пик, выкрикивая: «Пора поохотиться на Стерву. Ату, Суку!» — визгливым жидким голосом. Думаю, мы практически всегда знаем, чего требуют наши интересы. Но иногда то, что мы знаем, бессильно перед тем, что мы чувствуем. 4 Мой сосед по комнате в «черви» не играл. Мой сосед по комнате не одобрял объявленную войну во Вьетнаме. Мой сосед по комнате писал письма своей девушке, старшекласснице, в родной город Уиздом каждый день. Поставьте стакан дистиллированной воды рядом с Натом Хоппенстендом, и по сравнению с ним вода покажется исполненной жизни. Мы с ним жили в комнате № 302, возле лестницы, прямо напротив комнаты старосты (логова неописуемо жуткого Душки), в конце коридора от гостиной с ее карточными столиками, переполненными пепельницами и видом на Дворец Прерий. Помещение нас в одну комнату подтверждало (во всяком случае, по моему мнению), что самые страшные предположения относительно университетского управления общежитиями вполне могли соответствовать действительности. В анкете, которую я отослал в управление в апреле 1966 года (когда меня больше всего заботила необходимость решить, куда я поведу Эннмари Сьюси поужинать после выпускного вечера), в этой анкете я указал, что я — А) курильщик; Б) молодой республиканец; В) подаю надежды как исполнитель народных песен на гитаре; Г) засыпаю очень поздно. В своей сомнительной мудрости управление спарило меня с Натом: не курящим будущим стоматологом из семьи демократов Арустукского графства (тот факт, что Линдон Джонсон был демократом, ничуть не меняло отношение Ната к тому, как солдаты США шныряют по Южному Вьетнаму). Над своей кроватью я повесил плакат с Хамфри Богартом; Нат над своей повесил фотографии своего пса и своей девушки. Девушка была бесцветным созданием в костюме уиздомской группы поддержки и сжимала жезл, точно дубинку. Ее звали Синди. Пса звали Ринти. И девушка, и пес были запечатлены с совершенно одинаковыми зубастыми улыбками. Хреновый сюрреализм, дальше некуда. Главным пороком Ната с моей и Скипа точки зрения была коллекция пластинок, которые он тщательно расставил в алфавитном порядке под Синди и Ринти и прямо над маленьким проигрывателем последней модели «Свинглайн». У него были три пластинки Митча Миллера («Пойте с Митчем», «Еще пойте с Митчем», «Митч с ребятами поет «Джона Генри» и другие любимые американские народные песни»), «Познакомьтесь с Трини Лопес», долгоиграющая пластинка Дина Мартина («Дин свингует в Вегасе!»), долгоиграющая Джерри и «Пейсмейкеров», первый альбом Дейва Кларка — вероятно, самая шумная пластинка сквернейшего рока, когда-либо записанная — и еще многие того же пошиба. Я их все не запомнил. Пожалуй, что и к лучшему. — Нат, нет! — сказал Скип как-то вечером. — Умоляю, нет! Эпидемия «червей» еще не началась, но до нее оставались считанные дни. — Умоляю, нет — что? — спросил Нат, не поднимая головы от того, чем он занимался за письменным столом. Казалось, все часы бодрствования он проводил либо в аудиториях, либо за этим столом. Иногда я ловил его на том, что он ковырял в носу и украдкой соскребал добычу (после тщательного и исчерпывающего исследования) о нижний край среднего ящика. Это был его единственный порок… не считая, естественно, его жутких музыкальных предпочтений. Перед тем Скип обследовал пластинки Ната, что с полной непринужденностью проделывал во всех комнатах, куда заходил. И вид у него был, словно у врача, изучающего рентгеновский снимок… снимок дозревшей (и почти наверное злокачественной) опухоли. Он стоял между кроватью Ната и моей в школьной куртке с надписью и бейсбольной кепочке декстеровской средней школы. В университете не было другого такого, на мой взгляд, безупречно американского красавца, как Капитан Кирк, да и после встречались они мне очень редко. Скип словно бы понятия не имел о своей красоте, но, конечно, не мог совсем уж ничего не знать о ней — ведь иначе его не укладывали бы в разные постели так часто. Правда, то было время, когда почти любой мог рассчитывать на чью-то постель, но даже по тогдашним меркам Скип был нарасхват. Впрочем, осенью шестьдесят шестого года это еще не началось, осенью шестьдесят шестого сердце Скипа, как и мое, было отдано сердечкам «червей». — Гнусь, дружочек, — сказал Скип с легкой укоризной. — Извини, но они воняют. Я сидел за своим столом, курил «пелл-меллку» и искал талон на питание — я постоянно терял хреновы талоны. — Что воняет? С какой стати ты роешься в моих пластинках? — Перед Натом лежал открытый учебник ботаники, и он срисовывал лист на миллиметровку. Голубую шапочку первокурсника он сдвинул на затылок. Насколько мне известно, на нашем первом курсе Нат Хоппенстенд был единственный, кто натягивал на голову эту тряпку до того, как злополучная футбольная команда Мэна наконец не заработала очко… Произошло это примерно за неделю до Дня Благодарения. Скип продолжал разглядывать пластинки. — Тут и вставший член Сатаны увянет. Безусловно. — Терпеть не могу, когда ты выражаешься! — воскликнул Нат, но из упрямства головы не поднял. Скип прекрасно знал, что Нат терпеть не мог, когда он выражался, отчего и не скупился на выражения. — Да о чем ты вообще говоришь? — Сожалею, что моя лексика тебя оскорбляет, но назад своего замечания не беру. Потому что это гнусь, дружочек. Она мне глаза режет. Глаза, блядь, режет. — Что? — Нат наконец раздраженно оторвал глаза от своего листика, который был начерчен с точностью карты в дорожном атласе. — ЧТО? — Вот это. На конверте пластинки, которую держал Скип, девушка с задорным личиком и задорными грудками, торчащими из-под миди-блузки, вроде бы танцевала на палубе торпедного катера. Одна рука была приподнята ладонью наружу в задорном взмахе. На голове задорно сидела задорная матросская шапочка. — На спор, ты единственный студент во всей Америке, который привез с собой в колледж «Диана Рени поет военно-морские блюзы», — сказал Скип. — Нехорошо, Нат. Ее место на чердаке вместе с хреновыми брючками, в которых ты уж, конечно, щеголял на всех школьных вечеринках и церковных мероприятиях. Если под хреновыми брючками подразумевались беспоясные немнущиеся дудочки с дурацкой, ничего не держащей пряжечкой сзади, Нат, думаю, привез с собой почти все, какие у него имелись… И был облачен в такие в эту самую минуту. Но я промолчал. Поднял рамку с фотографией моей собственной девушки, обнаружил за ней обеденный талон, схватил его и засунул в карман моих ливайсов. — Это хорошая пластинка, — сказал Нат с достоинством. — Это очень хорошая пластинка… Настоящий свинг. — Пх! Свинг? — спросил Скип, бросая ее на кровать Ната (он принципиально не ставил пластинки Ната назад на полку, зная, как это доводит Ната). — «Сказал жених мой: «Так держать», и он пошел служить на фло-о-о-от»? Если это отвечает твоему определению «хорошее», напомни мне, хрен, чтобы я не вздумал пройти у тебя хренов курс лечения. — Я буду дантистом, а не терапевтом, — сказал Нат, отчеканивая каждое слово. Жилы у него на шее все больше напрягались. Насколько я знаю, в Чемберлен-Холле, а может, и во всем студгородке, Скип Кирк был единственным, кому удавалось проколоть толстую кожу моего соседа, истого янки. — Дантист, к твоему сведению, Скип, это термин латинского происхождения от слова «денс» — зуб. — Так напомни мне, чтобы я, блин, не вздумал пломбировать у тебя мои хреновые дупла. — Ну почему ты все время повторяешь это? — Что именно? — спросил Скип, хотя прекрасно сам знал, но ему требовалось, чтобы Нат произнес «это». В конце концов Нат произносил, и его лицо становилось кирпично-красным. Скип бывал заворожен. Скипа в Нате завораживало все. Как-то капитан сказал мне, что Нат, конечно, инопланетянин, которого к нам излучили с планеты Пай-Мальчик. — Хрен, — сказал Нат, и тут же его щеки порозовели. Еще несколько секунд — и он уподобился диккенсовскому персонажу, какому-нибудь благовоспитанному юноше из очерков Боза. — Вот что. — Дурные примеры. Я с ужасом думаю о твоем будущем, Нат. Что, если, хрен, Пол Анка вернется? — Ты же никогда даже не слышал этой пластинки, — сказал Нат, схватывая «Диану Рени» с кровати и водворяя ее на место между Митчем Миллером и «Стелла Стивенс Влюблена!». — На хрена, — сказал Скип. — Пошли, Пит. Жрать охота. Я взял мою геологию — в следующий четверг предстояла контрольная. Скип выхватил у меня учебник и швырнул обратно на стол, опрокинув фото моей девушки, которая отказывалась трахаться, но, если была в настроении, руками давала медленное, мучительное наслаждение. Никто не работает руками лучше девушек-католичек. На протяжении моей жизни я переменил много мнений, но не это. — Зачем ты? — спросил я. — За хреновым столом не читают, — сказал он. — Даже когда ешь здешние помои. В каком сарае ты родился? — Правду сказать, Скип, я родился в семье, где все читают за столом. Я понимаю, тебе трудно поверить, будто хоть что-то можно делать иначе, чем делаешь ты. Но можно. Он вдруг стал очень серьезным. Взял меня за локоть, посмотрел мне в глаза и сказал: — Ну, хотя бы не занимайся, пока ешь, хорошо? — Хорошо. — Но мысленно я оставил за собой право заниматься, если, блин, захочу или если возникнет такая необходимость. — Начни таранить лбом стенку и заработаешь язву желудка. А мой старик скапутился от язвы. Не мог остановиться, таранил и таранил. — А! — сказал я. — Прости. — Не извиняйся, это случилось давно. А теперь пошли, пока хренов тунец не кончился. Идешь, Натти? — Мне надо докончить этот лист. — На хрен этот твой лист! Скажи Нату такое кто-нибудь другой, Нат взглянул бы на него, словно он выполз из-под трухлявого полена, и молча вернулся бы к своему занятию. Но тут Нат задумался, потом встал и аккуратно снял куртку с двери, на которую всегда ее вешал. Он надел ее, поправил шапочку на голове. Даже Скип не решался прохаживаться по поводу упрямого нежелания Ната расстаться с шапочкой первокурсника. (Когда я спросил Скипа, куда пропала его шапочка — это произошло на третий день наших занятий в университете и на следующий, после которого мы с ним познакомились, — он сказал: «Подтерся разок и забросил хреновину на дерево». Возможно, это было вранье, но полностью я такого варианта не исключаю.) Мы скатились по трем лестничным маршам и выскочили в мягкие октябрьские сумерки. Из всех трех корпусов студенты двигались к Холиоуку, где я дежурил на девяти трапезах в неделю. Теперь я стоял на тарелках, недавно повышенный до них от столовых приборов. А если сумею показать себя с наилучшей стороны, то еще до каникул на День Благодарения могу быть произведен в собиральщика посуды. Чемберлен, Кинг и Франклин-Холл стояли на пригорках, как и Дворец Прерий. Студенты шли туда по асфальтовым дорожкам, которые спускались в длинную ложбину, сливались в одну широкую, выложенную кирпичом дорогу, которая вела вверх по склону. Холиоук был самым большим из этих четырех зданий и в сумерках весь светился, будто лайнер в океане. Ложбина, где сливались асфальтовые дорожки, называлась «Этапом Беннета» — если я когда-нибудь и знал, почему, то успел давно забыть. По двум дорожкам туда спускались ребята из Кинга и Чемберлена, а по третьей — девочки из Франклина. Там, где дорожки сливались, мальчики и девочки смешивались, болтая, смеясь, обмениваясь взглядами — и откровенными, и застенчивыми. Оттуда они к зданию столовой шли уже вместе по широкой кирпичной дороге, носившей название «Променад Беннета». Навстречу, прорезая толпу, держа голову опущенной, с обычным замкнутым выражением на бледном, резко очерченном лице двигался Стоукли Джонс III. Очень высокий, хотя заметить это было трудно, потому что он всегда горбился на своих костылях. Его волосы, абсолютно глянцево-черные, без единого намека на хоть сколько-нибудь более светлую прядь, вихрами падали ему на лоб, прятали его уши, чернильными полосками пересекали бледные щеки. Мода на прическу битлов была в самом разгаре, хотя большинство ребят, не мудрствуя, просто зачесывали волосы не вверх, а вниз, укрывая таким образом лоб (а заодно и обильные всходы прыщей). Такое сю-сю было не для Стоукли Джонса. Его средней длины волосы располагались так, как этого хотел он. Сгорбленная спина угрожала остаться такой навсегда — если уже не осталась. Глаза у него обычно были опущены, словно следили за дуговыми взмахами костылей. Если эти глаза внезапно поднимались и встречали ваш взгляд, их неистовство ошарашивало. Он был Хитклифом из Новой Англии, но только с ногами-спичками, начиная от бедер. Ноги эти, обычно закованные в металл, когда он отправлялся на занятия, были способны двигаться, но лишь очень слабо, будто щупальца издыхающего кальмара. По сравнению его торс выглядел мускулистым. В целом его фигура производила гротескное впечатление. Стоук Джонс выглядел как реклама пищевых добавок Чарльза Атласа, в которой «ДО» и «ПОСЛЕ» причудливо слились воедино в одной фигуре. Он завтракал, обедал и ужинал, едва Холиоук открывался, и к концу первых трех недель нашего первого семестра мы все уже знали, что причина не в его физическом недостатке — просто он, как Грета Гарбо, предпочитал одиночество. «На хрен его!» — сказал как-то Ронни Мейлфант, когда мы шли завтракать. Он только что поздоровался с Джонсом, а Джонс проскочил на костылях мимо, даже не кивнув. Однако он что-то бормотал под нос — мы все расслышали. «Мудак безногий!» — Это уже Ронни, само сочувствие. Наверное, результат взросления в воняющих блевотиной пивных на Нижней Лисбон-стрит в Льюстоне, все эти его любезность, обаяние и joie de vivre[23]. — Стоук, как делишки? — спросил Скип в тот вечер, когда Джонс на костылях бросил свое тело ему навстречу. Джонс всегда ходил так: размеренными бросками, наклоняя торс вперед, что придавало ему сходство с деревянной фигурой на носу старинного корабля. Стоук постоянно говорил: а пошел ты на… тому, что иссушило его нижнюю половину; Стоук постоянно показывал ему фигу. Стоук смотрел на вас неистовыми глазами, посылая и вас на… Загоните себе в жопу, посидите на нем, повертитесь, съешьте меня прямо так под соусом «Самый Смак». Он никак не откликнулся, только на мгновение поднял голову и скрестил взгляд со Скипом. Потом опустил подбородок и проскочил мимо нас. Из-под его вздыбленных волос стекал пот и струился по лицу. Еле слышно он бормотал: «рви-РВИ, рви-РВИ, рви-РВИ», не то отбивая такт… не то выражая вслух то, что он хотел бы сделать со всей нашей оравой, идущей на своих ногах… а может, и то, и другое. И его запах: кисло-едкий запах пота — постоянный, потому что он не желал двигаться неторопливо, неторопливость словно оскорбляла его. Но было и еще что-то. Запах пота был густым, но не тошнотным. Подлежащий запах был куда менее приятным. В школе я занимался бегом (как студент, вынужденный выбирать между «Пелл-Меллом» и эстафетами, я выбрал то, что опасно для жизни) и тогда же узнал эту комбинацию запахов. Обычно ее приходилось обонять, когда кто-нибудь из ребят, простуженный или с гриппом, все-таки выходил на беговую дорожку. Так пахнет только трансформатор электропоезда, слишком долго выдерживавший слишком большие нагрузки. Затем он оказался позади нас. Стоук Джонс, вскоре прозванный Рви-Рви с легкой руки Ронни Мейлфанта, на вечер освободивший ноги от тяжелых металлических вериг и возвращающийся к себе в общежитие. — Эй, что это? — спросил Нат, остановившись и оглядываясь через плечо. Мы со Скипом тоже остановились и оглянулись. Я хотел было спросить Ната, о чем это он, но тут и сам увидел. На Джонсе была джинсовая куртка. На ее спине вроде бы черным фломастером был начертан еле различимый в гаснущем свете раннего осеннего вечера какой-то знак внутри круга. — Не знаю, — сказал Скип. — Смахивает на воробьиный следок. Мальчик на костылях замешался в толпе, торопившейся к еще одному ужину вечером еще одного четверга в еще одном октябре. Почти никто из мальчиков не носил бороды, почти все девочки были в юбках и блузках с отложными воротничками. Всходила почти полная луна, бросая на них на всех оранжевый свет. До полного расцвета Эпохи Хиппи оставалось еще два года, и ни один из нас троих не понял, что мы в первый раз увидели Знак Мира. 5 Завтрак в субботу входил в число моих дежурств на посудном конвейере в Холиуоке. Хорошее дежурство, потому что по субботам в столовой утром бывало затишье. Кэрол Гербер, занимавшаяся столовыми приборами, стояла у начала конвейера. Я стоял следующим, хватал тарелки, когда поднос проезжал мимо, ополаскивал и ставил на тележку у меня за спиной. Если подносы двигались один за другим, как обычно бывало по субботним и воскресным вечерам, я просто составлял их вместе с объедками, а ополаскивал потом в минуты передышки. С другого бока от меня стоял мальчик — или девочка, — составляя стаканы и чашки в особые посудомоечные решетки. В смысле работы Холиоук был неплохим местом. Время от времени остряки вроде Ронни Мейлфанта присылали несъеденную колбаску или сосиску, напялив на ее конец резинку; а то овсянка возвращалась с тщательно выложенным на ней из обрывков бумажной салфетки «Трахнемся!». Однажды на супницу с застывшим соусом к мясному рулету был прилеплен призыв: «СПАСИТЕ, МЕНЯ ДЕРЖАТ ПЛЕННИКОМ В КОРОВЬЕМ КОЛЛЕДЖЕ», и вы не представляете, как способны насвинячить некоторые ребята — тарелки, залитые кетчупом, стаканы из-под молока, набитые картофельным пюре, расквашенные овощи — но все-таки это была совсем неплохая работа, особенно в субботние утра. Один раз я посмотрел мимо Кэрол Гербер (которая выглядела на редкость красивой для такого раннего часа) и увидел Стоука Джонса. Он сидел спиной к посудному окошку, но нельзя было не узнать костыли, прислоненные к столу рядом с ним, или странного рисунка на спине его куртки. Скип был прав: настоящий воробьиный следок (прошел почти год, когда я в первый раз услышал, как какой-то тип в телевизионной программе назвал его «отпечатком лапы Великой Американской Курицы»). — Ты не знаешь, что это? — спросил я у Кэрол. — Нет. Наверное, какая-то личная шутка. — Ну да! Стоук не шутит, никогда. — А ты, оказывается, поэт! Вот не знала. — Брось, Кэрол! Ты меня доконаешь! Когда наша смена кончилась, я проводил ее до Франклина (твердя себе, что с моей стороны просто невежливо не проводить Кэрол до общежития и я ни с какой стороны не изменяю Эннмари Сьюси в Гейтс-Фоллсе), а потом побрел к Чемберлену, прикидывая, кому может быть известно, что означает этот воробьиный следок. Только теперь, задним числом, я вдруг сообразил, что мне и в голову не пришло спросить у самого Джонса. А тогда, направляясь к своей двери, я увидел нечто, полностью изменившее ход моих мыслей. После того как я ушел в шесть тридцать в надежде встать рядом с Кэрол у конвейера, кто-то успел обмазать дверь Дэвида Душборна кремом для бритья — вдоль косяков, ручку, а особенно густая полоса была проведена по полу. В ней отпечаталась босая ступня, и я улыбнулся. Душка открывает дверь, облаченный только в полотенце, по дороге в душ и вжжжжжы! Три ха-ха. Все еще ухмыляясь, я вошел в 302-ю. Нат писал за своим столом. Его изогнутая рука старательно загородила блокнот, из чего я сделал вывод, что пишет он письмо Синди за этот день. — Кто-то вымазал дверь Душки кремом для бритья, — сказал я, направляясь к моим полкам и хватая учебник геологии в намерении отправиться с ним в гостиную третьего этажа и немножко подготовиться к контрольной во вторник. Нат попытался напустить на себя серьезный, неодобряющий вид, но не сумел и тоже ухмыльнулся. В те дни он все время стремился к праведной добродетельности и все время чуть-чуть не дотягивал. Думаю, с годами он в этом поднаторел, как ни жаль. — Слышал бы ты, как он завопил, — сказал Нат и фыркнул, но тут же прижал кулачок ко рту, подавляя дальнейшее недостойное хихиканье. — А уж ругался! Просто перекрыл рекорд Скипа. — Ну, рекорд Скипа в матюганье так просто не перекрыть. Нат смотрел на меня, и между его бровями возникла озабоченная складка. — А это не ты? Я же знаю, ты встал рано… — Если бы мне вздумалось украсить дверь Душки, я употребил бы туалетную бумагу, — сказал я. — Мой крем для бритья весь расходуется на мое лицо. Я ведь неимущий студент, как и ты. Не забывай. Складка разгладилась, и Нат вновь уподобился мальчику в церковном хоре. Только теперь я осознал, что на нем нет ничего, кроме трусов и дурацкой голубой шапочки. — Это хорошо, — сказал он. — А то Дэвид орал, что найдет, кто это сделал, и позаботится, чтобы он получил дисциплинарное взыскание. — ДИВЗ за крем на его хреновой двери? Сомневаюсь, Нат. — Чушь собачья, но по-моему, он серьезно, — сказал Нат. — Иногда Дэвид Душборн напоминает мне тот фильм про сумасшедшего капитана. Ну, с Хамфри Богартом. Помнишь его? — Угу. «Мятеж на Кейне». — Ага. И Дэвид… ну, скажем, по его выходит, что у старосты этажа другого дела нет, кроме как добиваться ДИВЗов. В университетском кодексе правил поведения исключение было крайней мерой, приберегаемой для проступков вроде воровства, затевания драки и владения или употребления наркотиков. Дисциплинарное взыскание было следующей мерой, карой за проступки вроде присутствия девушки в твоей комнате (но если она оказывалась там после наступления комендантского часа в женском общежитии, нависало исключение, как ни трудно этому поверить теперь), наличия там алкогольных напитков, использования шпаргалок на экзамене или списывания. Помимо первого, любой из вышеуказанных проступков тоже теоретически мог привести к исключению, а если дело касалось шпаргалок (особенно если их обнаруживали на переводных или выпускных экзаменах), довольно часто приводило, но чаще ограничивалось дисциплинарным взысканием, которое могло быть снято только после окончания семестра. Мне не хотелось верить, что староста общежития попытается добиться ДИВЗа у декана Гарретсена за несколько безобидных мазков бритвенного крема… но ведь это был Душка, самодовольная скотина, который все еще неукоснительно проводил еженедельную проверку комнат и таскал с собой табуреточку, чтобы добираться до верхних полок в стенных шкафах, как будто считал это частью своих обязанностей. Возможно, такую идею он заимствовал у РОТС[24], которую он обожал столь же пылко, как Нат — Синди и Ринти. Кроме того, он ставил ребятам минусы — это правило все еще действовало в университете, хотя на практике применялось почти только в программе РОТС — за плохую уборку комнаты. Такое-то количество минусов — и вы автоматически получали ДИВЗ. В теории вы могли вылететь из университета, лишиться отсрочки от призыва и кончить игрой в прятки с пулями во Вьетнаме потому лишь, что забыли вынести мусор и подмести под кроватью. Дэвид Душборн сам стал студентом по займу, и его обязанности старосты — тоже в теории — ничем не отличались от моей работы в посудомойной. Однако Душка эту теорию отвергал. Душка считал себя На Голову Выше Всех, одним из избранных, гордым, доблестным. Его семья жила на Восточном побережье, понимаете? В Фалмуте, где в 1966 году еще действовали пятьдесят с лишним голубых законов пуританских времен. Что-то произошло с его семьей, что Лишило Их Подобающего Статуса, словно в старинной мелодраме, но Душка все еще одевался как выпускник фалмутовской Самой Престижной Школы — на лекции являлся в блейзере, по воскресеньям надевал костюм. Трудно было бы найти более полную противоположность Ронни Мейлфанту с его трущобной манерой выражаться, его предубеждениями и с его блестящим умением жонглировать цифрами. Когда они шли по коридору, было прямо-таки видно, как Душка пугливо сторонится Ронни, чьи рыжие волосы падали на лицо, которое словно старалось убежать само от себя — донельзя выпуклый лоб и почти отсутствующий подбородок. А между ними располагались глаза Ронни, всегда с засохшими выделениями в уголках, и нос с постоянной каплей на кончике… не говоря уж о губах, до того красных, что они казались намазанными чем-то дешевым и ярко-вульгарным, купленным со скидкой по случаю распродажи. Душке Ронни не нравился, но Ронни не был единственным объектом его неодобрения. Душке вроде бы не нравился никто из ребят, которых ему полагалось опекать как старосте. Нам он тоже не нравился, а Ронни его просто ненавидел. Неприязнь Скипа Кирка была пронизана презрением. Он участвовал в РОТС с Душкой (то есть до ноября, когда Скип решил не продолжать курса) и говорил, что Душка ни на что не годится, кроме как целовать жопу. Скип, который чуть было не попал в бейсбольную команду штата, когда окончил школу, имел особый зуб на старосту нашего этажа. «Душка, — говорил Скип, — не выкладывается». Самый страшный грех в глазах Скипа. Ты обязан выкладываться. Даже если задаешь свиньям помои, все равно, бля, выкладывайся. Я не любил Душку, как все. Я готов мириться со многими человеческими недостатками, но самодовольных скотов не терплю. И все-таки я испытывал к нему долю сочувствия. Он был лишен чувства юмора, а это, на мой взгляд, калечит не менее того, что искалечило ноги Стоука Джонса. По-моему, Душка и самому себе не очень нравился. — О ДИВЗе вопроса не встанет, если он не найдет виноватого, — сказал я Нату. — А если даже и найдет, не думаю, чтобы декан Гарретсен согласился наложить его за бритвенный крем на двери старосты. Однако Душка умел быть убедительным. Пусть он Утратил Статус, но тем не менее сохранял нечто, свидетельствовавшее, что он все еще принадлежит к верхнему слою. Естественно, для нас всех это служило лишней причиной не терпеть его. Скип прозвал его «Трусца», потому что во время тренировок по программе РОТС он не бежал по дорожке во всю силу, а больше трусил. — Ну, раз это не ты… — сказал Нат, и я чуть было не расхохотался. Нат Хоппенстенд сидит в одних трусах и шапочке, грудь у него совсем детская — узкая, безволосая, в веснушках. Нат проникновенно глядит на меня поверх грудной клетки из выпирающих хрупких ребер. Нат в роли ОТЦА. Понизив голос, он сказал: — По-твоему, это Скип? — Нет. Если уж гадать, кто на этом этаже мог решить, будто покрасить дверь старосты кремом для бритья такая уж отличная шутка, я бы сказал… — Ронни Мейлфант. — В яблочко! — Я нацелил в Ната палец пистолетом и подмигнул. — Я видел, как ты шел к Франклину с этой блондинкой, — сказал он. — С Кэрол. Очень хорошенькая. — Просто для компании, — сказал я. Нат, в трусах и шапочке, ухмыльнулся, словно показывая, что его не проведешь. Возможно, он был прав. Да, она мне нравилась, хотя я почти ничего о ней не знал — только что она из Коннектикута. Из этого штата работающие студенты были редкостью. Я пошел по коридору в гостиную с геологией под мышкой. Там сидел Ронни в шапочке, зашпиленной спереди кверху так, что она смахивала на шляпу газетного репортера. С ним сидели еще двое ребят с нашего этажа — Хью Бреннен и Эшли Райс. По виду всех троих нельзя было бы заключить, что они проводят это субботнее утро так уж увлекательно, но едва Ронни увидел меня, глаза у него загорелись. — Пит Рили! — сказал он. — Ты-то мне и нужен! В «черви» играть умеешь? — Да. Но, к счастью для меня, я умею и заниматься. — И я взмахнул учебником, уже полагая, что мне придется спуститься в гостиную второго этажа… то есть если я правда намерен заниматься. Поскольку Ронни не умел молчать. Видимо, был просто неспособен молчать. Ронни Мейлфант был подлинный язык-пулемет. — Ну, послушай, одну партийку до сотни, — заныл он. — По пять центов очко, а то эта парочка играет в «черви», будто предки трахаются. Хью с Эшли тупо ухмыльнулись, будто им был сделан лестный комплимент. Оскорбления Ронни были настолько грубыми и прямолинейными, настолько налитыми злостью, что почти все ребята принимали их за шутки, а то и за завуалированные похвалы. И так, и эдак они ошибались. Каждое ядовитое слово, когда-либо произнесенное Ронни, означало именно то, что означало. — Ронни, у меня во вторник контрольная, а я так и не разобрался с геосинклиналью. — Забей ты на геосинклиналь, — сказал Ронни, и Хью с Эшли захихикали. — У тебя же останется весь сегодняшний день и завтрашний, и понедельник на эту твою гео-блин-синаль. — В понедельник занятия, а завтра мы со Скипом собираемся в город. В методистской церкви открытая спевка, и мы… — Прекрати, умолкни, пожалей мои бедные яйца и ничего не говори мне про эту говноспевку. Слушай, Пит… — Ронни, мне правда… — Эй вы, полудурки, сидите тут смирненько, хрен! — Ронни одарил Хью с Эшли злобным взглядом. Ни тот, ни другой не возразили ему. Вероятно, им было по восемнадцать, как нам всем, но любой, кто учился в университете, подтвердит, что каждый сентябрь туда поступают совсем юные восемнадцатилетние ребята, и особенно, из сельских штатов. Вот таким Ронни кружил головы. Они питали к нему благоговейный страх. Он забирал у них в долг талоны на питание, хлестал полотенцем в душевой, обвинял в том, что они поддерживают цели преподобного Мартина Черной Образины Кинга (который, сообщал вам Ронни, на митинги протеста приезжает в «ягуаре»), занимал у них деньги и на любую просьбу одолжить спичку отвечал: «Моя жопа, твоя рожа, обезьяний хвост». Несмотря на все это, они любили Ронни… нет, любили его за все это. Они любили его потому, что он такой… такой настоящий студент. Ронни ухватил меня за шею и хотел затащить в коридор поговорить. Я, не питавший к нему ни благоговения, ни страха и совсем не наслаждаясь звериным запахом его подмышек, ухватил его за пальцы, отогнул их и сдернул с себя его руку. — Без рук, Ронни. — Ох-ох-ох! Да ладно, ладно! Просто зайдем сюда на минутку, лады? И отпусти руку, больно. И ведь этой рукой я дрючусь. Я выпустил его руку, прикидывая, мыл ли он ее с того раза, когда в последний раз дрючился, но позволил ему увести себя в коридор. Тут он ухватил меня за локти и доверительно заговорил, широко открыв глаза в засохших комочках. — Эти мудаки играть не умеют, — сказал он убедительным шепотом. — Два недоноска, Питти, только они эту игру любят. Любят, хрен, эту игру, сечешь? Я ее не люблю, но в отличие от них играть умею. И потом, я на мели. А вечером в Хоке идет парочка фильмов Богарта. Если я сумею их нагреть на пару баксов… — Фильмы Богарта? Случаем не «Мятеж на Кейне»? — Во-во! «Мятеж на Кейне» и «Мальтийский сокол». Боги в самом хреновом своем расцвете. Ты бы посмотрел на себя, лапочка. Если я нагрею этих недоносков на два бакса, то смогу пойти. Нагрею на четыре — прихвачу какую-нибудь чувиху из Франклина, и, может, потом она немножко отсосет. Вот вам весь Ронни, дерьмовый романтик. Я вдруг увидел его Сэмом Спейдом в «Мальтийском соколе», как он ставит Мэри Эшли на четвереньки. От одной этой мысли у меня заложило нос. — Но вот в чем зацепка, Пит. «Черви» втроем — всегда риск. Кто пойдет на все, если остается одна хреновая несданная карта? — Как вы играете? До сотни, и все проигравшие платят выигравшему? — Угу. А если ты сядешь с нами, я выкашливаю тебе половину выигрыша. И плюс возвращают весь твой проигрыш. — Он ошеломил меня святой улыбкой. — А что, если я у тебя выиграю? Ронни на секунду растерялся, потом ухмыльнулся еще шире. — Ни в жисть, лапочка. Я в картах профессор. Я взглянул на свои часы, потом на Эшли с Хью. Они и правда не выглядели грозными соперниками, спаси их Господь. — Давай так, — сказал я. — Одна партия до ста. Пять центов очко. Никто никому ничего не выкашливает. Мы играем, потом я иду заниматься, и все приятно проводят субботу. — Лады. — Когда мы вернулись в гостиную, он добавил: — Ты мне нравишься, Пит, но дело есть дело — твои дружки-гомики в школе никогда тебя и вполовину так не трахали, как я сейчас оттрахаю. — Друзей-гомиков у меня в школе не было, — сказал я, — по субботам я обычно добирался на попутках до Льюстона оттрахать твою сестричку. Ронни ухмыльнулся до ушей, сел, взял колоду и начал тасовать. — Я ее всему обучил, верно? Перепохабить сыночка миссис Мейлфант никто не мог, вот в чем была соль. Многие пытались, но, насколько я знаю, никому это не удалось. 6 Ронни был лицемер с грязным языком, трусливой душонкой и постоянной плесневело-обезьяньей вонью, но в карты он играть умел, надо отдать ему справедливость. Он не был гением, как утверждал, — во всяком случае, в «червях», где слишком много зависит от чистой удачи, но играть он умел. Когда он сосредоточивался, то запоминал все разыгранные карты… вот почему, мне кажется, ему не нравилось играть в «черви» втроем, когда одна карта остается не сданной. А когда в игре участвовали все карты, Ронни был крепким орешком. Однако в то первое утро мне не на что было пожаловаться. Когда Хью Бреннен перевалил за сотню, у меня было тридцать три очка против двадцати восьми у Ронни. Прошло два-три года с тех пор, как я играл в «черви» в последний раз, и впервые я играл на деньги, и я решил, что пара монет — маленькая плата за такое удовольствие. Эта партия обошлась Эшли в два доллара пятьдесят центов. Бедняге Хью пришлось выкашлянуть три доллара шестьдесят центов. Выходило, что Ронни выиграл деньги на свое свидание, хотя я подумал, что девочка должна быть ярой поклонницей Богарта, если согласится его пососать. Или хотя бы поцеловать при прощании, если на то пошло. Ронни распушился, точно ворона, охраняющая раздавленную колесом добычу. — Выиграл, — сказал он. — Сочувствую вам, ребята, но выиграл я, Рили. Прямо как в песне Дорса: парни не знают, но девчушки понимают. — Ты болен, Ронни, — сказал я. — Давайте еще, — сказал Хью. По-моему, Р. Т. Барнум был совершенно прав: действительно, каждую минуту рождается олух вроде Хью. — Я хочу отыграться. — Ну, — сказал Ронни, показывая в широкой улыбке паршивые зубы. — Я согласен дать тебе хотя бы шанс. — Он посмотрел на меня. — А ты как, друг? Мой учебник по геологии валялся забытый на диване позади меня. Я хотел вернуть свой четвертак и добавить к нему парочку-другую монет, чтобы имелось, чем побрякать. А еще больше я хотел прищучить Ронни Мейлфанта. — Валяй, сдавай, — сказал я и добавил в первый раз слова, которые в следующие беспокойные недели повторял тысячекратно: — Налево или направо? — Новая партия, значит, направо. Ну и мудак! — Ронни закудахтал, потянулся и ублаготворенно следил, как карты покидают колоду. — До чего же я люблю эту игру! 7 На этой второй партии я и зацепился. На этот раз вместо Хью до сотни взлетел Эшли, чему с восторгом способствовал Ронни, обрушивавший Стерву на бедную голову Эшли при каждом удобном случае. Мне в этой партии дама пик пришла только дважды. В первый раз я ее придерживал, выжидая, когда представится возможность взорвать на ней Эшли, и уже начинал думать, что в конце концов сам с ней останусь, но тут Хью Бреннен отобрал ход у Эшли и тут же пошел с бубен. Ему следовало бы знать, что этой масти у меня не было с самого начала партии, но Хью нашего мира никогда ничего не знают. Вот, полагаю, почему Ронни нашего мира так любят играть с ними в карты. Я сбросил мою Стерву, зажал нос и загоготал на Хью. Вот так в давние нелепые дни шестидесятых мы выражали торжество. Ронни насупился. — Чего ты ждал? Ты же мог раньше выбить этого мудилу! — Он кивнул на Эшли, который смотрел на нас довольно-таки тупым взглядом. — Верно, но я не такой дурак. — И я постучал по записи очков. К тому моменту у Ронни их было тридцать, у меня — тридцать четыре. У тех двоих было гораздо больше. И вопрос стоял не о том, кто из жертв Ронни проиграет, но кто выиграет из тех двоих, которые умеют играть. — Я и сам не прочь посмотреть фильмы с Боги, знаешь ли, ЛАПОЧКА. Ронни оскалил сомнительные зубы в усмешке. К этому времени она адресовалась галерке. Вокруг нас столпилось уже человек шесть зрителей. Среди них были Скип и Нат. — Так думаешь играть, а? Ладно. Растяни пасть, дубина! Сейчас я тебе в нее вложу кое-что. Две сдачи спустя вложил ему я. Эшли, начавший эту сдачу с девяносто восемью очками, быстренько спасовал. Зрители в мертвой тишине следили, смогу ли я всучить Ронни шестерку, число, которое мне было необходимо, чтобы отстать от него на очко. Ронни вначале держался, на чужие ходы только сбрасывал и умело уклонялся от того, чтобы ход перешел к нему. Если в «червях» у вас мелкие карты, вы практически пуленепробиваемы. — Рили спекся, — сообщил он зрителям. — До хруста, блин! Я и сам так думал, но у меня была дама пик. Если я сумею ее ему всучить, то все-таки выиграю. С Ронни я много не получу, но остальные двое будут харкать кровью — больше пяти баксов с них двоих. И я увижу, как изменится лицо Ронни. Вот чего мне хотелось больше всего — увидеть, как злорадство уступит место злости. Мне хотелось заткнуть ему глотку. Решали последние три взятки. Эшли пошел с шестерки червей. Хью положил пятерку. Я положил тройку. Я увидел, как угасла улыбка Ронни, когда он положил девятку и взял эту взятку. Его фора сократилась до трех очков. И, что было еще лучше, он наконец-то все-таки получил ход. У меня остались валет треф и дама пик. Если у Ронни есть мелкая трефа, мне придется скушать Стерву и терпеть его торжествующее кукареканье, которое будет очень язвящим. Но если… Он пошел с пятерки бубен. Хью положил двойку, а Эшли, тупо ухмыляясь и явно не понимая, что он, собственно, делает, сбросил карту другой масти. Мертвая тишина вокруг. И тогда с улыбкой я довершил взятку — взятку Ронни! — положив поверх трех их карт мою даму пик. Вокруг стола прошелестел вздох, а когда я поднял глаза, то увидел, что полдюжины зрителей превратилась в полную дюжину. К косяку двери прислонялся Дэвид Душборн, скрестив руки на груди, сверля нас мрачным взглядом. Позади него в коридоре стоял еще кто-то. Стоял кто-то, опираясь на костыли. Думаю, Душка уже сверился со своей залистанной книжицей правил — «Правила поведения в общежитии Университета штата Мэн», издание 1966–1967 года — и с разочарованием не обнаружил в ней никаких запрещений карточных игр, даже на деньги. Но, поверьте мне, его разочарование было ничто в сравнении с разочарованием Ронни. Есть проигравшие, которые умеют проигрывать, есть кислые проигравшие, угрюмые проигравшие, злящиеся проигравшие, плачущие проигравшие… а кроме того, есть сверхдерьмовые проигравшие. Ронни принадлежал к сверхдерьмовому типу. Щеки у него заалели, а вокруг прыщей стали почти лиловыми. Рот превратился в узкую полоску, и я увидел, как задвигалась его нижняя челюсть — он начал жевать губы. — О черт! — сказал Скип. — Поглядите, кто сидит в дерьме! — Почему ты пошел так? — взорвался Ронни, не замечая Скипа, не видя в комнате никого, кроме меня. — Почему ты пошел так, говнюк? Я был ошеломлен этим вопросом и — должен признаться — возликовал от его ярости. — Ну, — сказал я, — по утверждению Винсента Ломбарди, выигрыш — это еще не главное, главное — просто выигрыш. Плати, Ронни. — Ты педик, — сказал он. — Хренов гомик. Кто сдавал? — Эшли, — сказал я. — А если хочешь назвать меня шулером, говори прямо и громко. И тогда я обойду вокруг стола, схвачу тебя, пока ты не сбежал, и выбью из тебя все сопли. — Сопли на моем этаже никто ни из кого выбивать не будет! — резко заявил Душка из двери, но никто на него не оглянулся. Все смотрели на меня и Ронни. — Я тебя шулером не обзывал, я просто спросил, кто сдавал, — сказал Ронни, и я почти увидел, какого физического усилия ему стоило взять себя в руки, проглотить пилюлю, которую я ему преподнес, и улыбнуться так, как он улыбнулся. Однако в его глазах стояли слезы ярости (эти глаза, большие, зеленые, были единственным, что подкупало в наружности Ронни), а под ушными мочками ходили желваки. Словно по сторонам его лица бились два сердца. — Говна печеного: ты отстал от меня на десять очков, итого пятьдесят центов. На хрена. Я не был звездой школы, как Скип Кирк — во внеучебное время только дискуссионный клуб, да беговая дорожка, — и я еще ни разу в жизни никому не угрожал выбить все сопли, однако Ронни словно бы вполне подходил для начала, и, Бог свидетель, я бы так и поступил. Думаю, все остальные тоже это поняли. В комнате бушевал юношеский адреналин, мы чувствовали его запах, почти ощущали его вкус. Какая-то моя часть — заметная часть — ждала, чтобы Ронни дал еще повод. Другая часть жаждала дать ему по яйцам. На столе появились деньги. Душка сделал шаг вперед, хмурясь еще мрачнее, но не сказал ничего… во всяком случае, про деньги. Однако он спросил, есть ли тут тот, кто вымазал его дверь бритвенным кремом или же те, кто знают, кем она была вымазана. Мы все оглянулись на него и увидели, что Стоук Джонс встал в дверях, когда Душка вошел внутрь. Стоук висел на костылях, наблюдая за нами знающими глазами. Наступила секунда тишины, а затем Скип сказал: — А ты уверен, Дэвид, что не вымазал ее сам, разгуливая во сне? Взрыв смеха, и настал черед Душки покраснеть. Краснота возникла у него на шее, всползла вверх по щекам и лбу к корням его короткой стрижки — гомосексуальные прически на манер Битлов были не для Душки, большое вам спасибо. — Предупредите, чтобы это больше не повторялось, — сказал Душка, тоже бессознательно подражая Богарту. — Я не позволю смеяться над моим авторитетом. — А иди ты… — пробормотал Ронни. Он собрал карты и тоскливо их тасовал. Душка сделал три широких шага дальше в комнату, ухватил Ронни за плечи его гарвардской рубашки и потянул вверх. Ронни вскочил сам, чтобы рубашка не разорвалась. Хороших рубашек у него было мало. Как и у нас всех. — Что ты мне сказал, Мейлфант? Ронни посмотрел по сторонам и, полагаю, увидел то, что видел почти всю свою жизнь: ни помощи, ни сочувствия ни от кого. Как обычно, он был совсем один. И он понятия не имел, почему. — Ничего я не говорил. Брось свою хреновую паранойю, Душборн. — Извинись! Ронни попытался вывернуться из его рук. — Да я ж ничего не говорил, чего же мне извиняться? — Все равно извинись. И я хочу услышать искреннее сожаление. — Да бросьте, — сказал Стоук Джонс. — Все вы. Видели бы вы себя со стороны. Глупость в энной степени. Душка удивленно посмотрел на него. Мы все, по-моему, удивились. Возможно, Стоук сам себе удивился. — Дэвид, ты просто зол, что кто-то вымазал твою дверь кремом, — сказал Скип. — Ты прав. Я зол. И жду твоих извинений, Мейлфант. — Остынь, — сказал Скип. — Ронни просто разнервничался, потому что продул почти выигрышную партию. Он не мазал кремом твою хренову дверь. Я взглянул на Ронни, интересуясь, как он воспримет столь редкий случай: кто-то вступился за него! — и перехватил предательское движение его зеленых глаз — они почти метнулись в сторону. И я уже практически не сомневался, что дверь Душки все-таки вымазал именно Ронни. Да и был ли более подходящий кандидат среди всех, кого я знал? Заметь Душка это виноватое движение глаз, он, конечно, пришел бы к такому же выводу. Но он смотрел на Скипа. Скип невозмутимо смотрел на него, и, выждав несколько секунд, чтобы выдать это за собственное решение (хотя бы для себя, если не для нас), Душка отпустил рубашку Ронни. Ронни встряхнулся, разгладил складки на плечах и начал рыться в карманах, ища мелочь, чтобы заплатить мне. — Я сожалею, — сказал Ронни. — Кто бы ни въелся тебе в печенку, я сожалею. Сожалею как черт, сожалею как дерьмо, до того сожалею, что жопа ноет. Довольно с тебя? Душка отступил на шаг. Я сумел уловить адреналин и подозреваю, что Душка не менее ясно ощутил волны неприязни, катившиеся в его направлении. Даже Эшли Райс — вылитый толстячок-медвежонок из детских мультиков — смотрел на Душку пустым недружелюбным взглядом. Это был случай, который поэт Гарри Снайдер мог бы назвать плохой бейсбольной кармой. Душка был старостой — первое замечание. Он пытался управлять нашим этажом, будто это была часть его возлюбленной программы РОТС, — второе замечание. И он был говнюком-второкурсником в эпоху, когда второкурсники еще верили, что измываться над первокурсниками это их святой долг, — третье замечание. Душка, покинь поле! — Предупреждаю, что я не намерен мириться с дурацкими школьными штучками на моем этаже, — сказал Душка (ЕГО этаж, доходит?). Он стоял прямой, как шомпол, в своем свитере с «У» и «М» и брюках хаки — ОТГЛАЖЕННЫХ брюках хаки, хотя была суббота. — Тут НЕ школа, господа. Это Чемберлен-Холл Университета штата Мэн. Ваши деньки кражи бюстгальтеров кончились. Вам пришло время вести себя, как ведут себя студенты. Наверное, не без причины в альбоме выпускников 1966 года меня единогласно обозначали как Остряка Класса. Я щелкнул каблуками, лихо отдал честь на английский манер, вывернув ладонь вперед, и отчеканил: «Есть, сэр!» С галерки донесся нервный смешок, Ронни злорадно фыркнул, Скип широко улыбнулся. Глядя на Душку, Скип пожал плечами, поднял руки и выставил вперед ладони. «Видишь, чего ты добился? — сказал этот жест. — Веди себя как жопа, и к тебе все будут относиться как к жопе». По-моему, наивысшее красноречие всегда безмолвно. Душка поглядел на Скипа — тоже безмолвно. Потом он поглядел на меня. Его лицо ничего не выражало, выглядело почти мертвым, но я пожалел, что не пошел против себя, не подавил порыва сострить. Беда в том, что у прирожденного остряка порыв в девяти случаях из десяти срабатывает прежде, чем мозг успеет включить хотя бы первую скорость. Держу пари, что в старину, в дни благородных рыцарей, немало шутов висело вверх тормашками на своих яйцах. Об этом вы не прочтете в «Смерти Артура», но, думаю, было именно так — ну-ка, посмейся теперь, засранец в пестром колпаке! Но как бы то ни было, я понял, что нажил врага. Душка сделал почти безупречный поворот кругом и маршевым шагом вышел из гостиной. Губы Ронни искривились в гримасе, которая сделала его уродливое лицо еще уродливее — ухмылка злодея в старинной мелодраме. Хью Бреннен робко хихикнул, но по-настоящему не засмеялся никто. Стоук Джонс исчез. Предположительно, проникшись брезгливостью ко всем нам. Ронни поглядел по сторонам блестящими глазами. — Вот так, — сказал он. — Я готов. Пять центов очко, кто хочет сыграть? — Я сяду, — сказал Скип. — И я, — сказал я, ни разу не взглянув на свой учебник по геологии. — «Черви»? — спросил Кэрби Макклендон. Он был самым высоким на этаже, а может, и самым высоким в университете — шесть футов семь дюймов по меньшей мере, с лицом длинным и грустным, как морда бладхаунда. — Конечно. Хороший выбор. — А мы? — пискнул Эшли. — Мы? — сказал Хью. Ну, кажется, напоролись как следует. И все мало. — За этим столом вы не тянете, — сказал Ронни, для себя почти благожелательно. — Почему бы вам не подобрать свою компанию? Эшли и Хью последовали его совету. К четырем часам все столы в гостиной были заняты квартетами первокурсников третьего этажа, неимущими стипендиатами, которым приходилось покупать старые учебники, и все они играли в «черви» по пять центов очко. Время безумия в нашем общежитии началось. 8 В субботу мне опять предстояло дежурить в посудомойной Холиуока. Несмотря на пробудившийся у меня интерес к Кэрол Гербер, я попытался поменяться дежурством с Брадом Уизерспуном (Брад обслуживал воскресные завтраки, а он ненавидел вставать рано, почти как Скип), но Брад не пожелал. Он тоже уже играл и продул два доллара. Так что только мотнул головой в мою сторону и пошел с пик. — Ату Стерву! — закричал он, до жути похоже на Ронни Мейлфанта. Самым вредным в Ронни было то, что скудоумные находили в нем объект для подражания. Я встал из-за стола, за которым провел весь остаток дня, и мое место тут же занял юноша по имени Кенни Остир. Я был в выигрыше без малого на девять долларов (главным образом потому, что Ронни почти сразу же пересел за другой стол, чтобы я не урезал его доход), и мне следовало бы радоваться. Но я никакой радости не ощущал. Дело ведь было не в деньгах, а в самой игре. Мне хотелось играть, и играть, и играть. Я уныло поплелся по коридору, заглянул к себе в комнату и спросил Ната, не хочет ли он пообедать пораньше с кухонной бригадой. Он только покачал головой, а потом кивнул мне, так и не подняв головы от учебника истории. Когда начинаются разговоры об активности студентов в шестидесятых, я вынужден напоминать себе, что в большинстве ребята прожили этот сумасшедший период, как Нат эту минуту. Они не поднимали головы и не отрывали взгляда от своих учебников по истории, пока повсюду вокруг них история творилась вживе. И не то чтобы Нат был полностью отрешен или полностью проводил свое время в книгохранилищах далеко в стороне. Ну, вы узнаете. Я пошел к Дворцу Прерий, задергивая молнию куртки, потому что заметно похолодало. Была четверть пятого. Столовая официально открывалась после пяти, так что дорожки, которые сливались в Этап Беннета были практически безлюдны. Однако Стоук Джонс стоял там на костылях, угрюмо уставившись на что-то. Увидев его, я не удивился: если вы страдали каким-нибудь физическим недостатком, то имели право питаться на час раньше остальных студентов. Насколько помню, это была единственная привилегия, предоставлявшаяся физически неполноценным. Если вы физически подкачали, то должны были питаться с кухонной командой. Следок воробья у него на спине был в предвечернем свете очень четким и очень черным. Приблизясь, я увидел, что он смотрит на «Введение в социологию». Он уронил книгу на истертые кирпичи и прикидывал, как поднять ее, не упав ничком. Он подталкивал книгу кончиком одного костыля. У Стоука было две пары костылей, если не три. Эти охватывали его руки по локоть стальными полукольцами, расположенными друг над другом. Я услышал, как он выдыхает «рви-РВИ, рви-РВИ», без толку передвигая «Социологию» с места на место. Когда он устремлялся вперед на костылях, в «рви-РВИ» была решимость. Но теперь в нем сквозило бессилие. Все время моего знакомства со Стоуком (я не стану называть его Рви-Рви, хотя к концу семестра многие подражатели Ронни называли его только так) меня поражало, какое число нюансов способно было выражать его «рви-РВИ». Это было до того, как я узнал, что на языке индейцев навахо есть сорок вариантов произношения слова «мертвый». Это было до того, как я узнал еще очень многое. Он услышал мои шаги и повернул голову так резко, что чуть не упал. Я протянул руки поддержать его. Он откинулся, словно всколыхнувшись, в старой армейской шинели, которую носил. — Отойди от меня! — Будто ждал, что я его толкну. Я повернул руки ладонями вперед, демонстрируя свою безвредность, и нагнулся. — Не трогай мою книгу! С этим я не посчитался, подобрал учебник и сунул ему под мышку, точно свернутую газету. — Мне твоя помощь не нужна! Я хотел было огрызнуться, но снова заметил, как белы его щеки вокруг красных пятен в их центрах и как слиплись от пота его волосы. Я вновь ощутил его запах — запах перегревшегося трансформатора — и осознал, что к тому же слышу его — в груди у него хрипело и хлюпало. Если Стоук Джонс еще не знал дороги в амбулаторию, так должен был ее узнать в недалеком будущем. — Господи, я же не предлагаю тащить тебя на закорках! — Я попытался налепить улыбку на свою физию, и у меня что-то более или менее получилось. Черт, а почему бы мне не улыбаться? Разве не лежат у меня в кармане девять баксов, которых утром там не было? По меркам третьего этажа Чемберлена я был богач. Джонс обратил на меня свои темные глаза. Губы у него сжались в узкую полоску, но потом он кивнул. — Ладно. Довод принят. Спасибо! — И он возобновил свой стремительный подъем по склону. Сначала он далеко меня обогнал, но затем крутизна начала сказываться на нем, и двигался он все медленнее и медленнее. Его хлюпающее дыхание стало громче и чаще, как я ясно услышал, когда поравнялся с ним. — Может, тебе стоит напрягаться поменьше? — спросил я. Он бросил на меня досадливый взгляд — «Как, ты еще тут?» — Может, тебе стоит меня съесть? Я указал на его «Социологию». — Она сейчас опять выскользнет. Он остановился, зажал учебник под мышкой понадежнее, снова оперся на костыли, сгорбившись, как злобная цапля, сверкая на меня глазами сквозь спутанные пряди черных волос. — Иди-иди, — сказал он. — Мне нянька не нужна. Я пожал плечами. — Я за тобой не приглядывал. Просто надоело быть одному. — А мне нет. Я пошел дальше, злясь, несмотря на мои девять баксов. Мы, классные остряки, не обожаем заводить друзей — двух-трех нам хватает на всю жизнь, — но и не приходим в восторг, получив коленом под зад. Наша цель — обзаводиться множеством знакомых, с которыми можем расставаться, смеясь. — Рили, — сказал он у меня за спиной. Я обернулся. Значит, все-таки решил немного оттаять, подумал я. И как ошибся! — Есть жесты и жесты, — сказал он. — Вымазать бритвенным кремом дверь старосты — это только чуть-чуть выше, чем намазать сиденье парты Малютки Сьюзи соплями, потому что не сумел найти иного способа признаться ей в любви. — Я не мазал кремом дверь Душки, — сказал я, озлясь еще больше. — Угу. Но ты играешь в карты с жопой, который ее намазал. И тем самым придаешь ему убедительности. — По-моему, я в первый раз услышал такое применение этого слова, которое продолжало делать все более помоечную карьеру в семидесятых и в прококаиненных восьмидесятых. Главным образом в политике. Мне кажется, «убедительность» сгорела со стыда в 1986-м, как раз тогда, когда радикалы шестидесятых, маршировавшие против войны, бесстрашные борцы за расовое равенство, начали открывать для себя дутые акции, образ жизни Марты Стюарт, а также СтейрМастера. — Зачем ты даром тратишь время? Такая прямолинейность меня ошарашила, и я, как понимаю теперь задним числом, сморозил невероятную глупость: — А у меня уйма времени, чтобы тратить его даром. Джонс кивнул, словно ничего другого и не ожидал. Он снова двинулся вперед и обогнал меня на своем обычном рывке — голова опущена, спина сгорблена, слипшиеся волосы мотаются, «Социология» крепко зажата под мышкой. Я остановился, ожидая, что она снова выпрыгнет на свободу. На этот раз пусть толкает ее костылем — я вмешиваться не стану. Но она не выпрыгнула, а когда он добрался до двери Холиуока, поборолся с ней и наконец проковылял внутрь, я пошел своей дорогой. Набрав полный поднос, я сел рядом с Кэрол Гербер и остальной посудомоечной командой. То есть в максимальном удалении от Стоука Джонса, что вполне меня устраивало. Помню, он сел в стороне и от остальных физически неполноценных ребят. Стоук Джонс сидел в стороне от всех. Клинт Иствуд на костылях. 9 Обедающие начали собираться в пять. В четверть шестого посудомоечная команда работала уже вовсю, и так продолжалось час. Многие ребята из общежития отправлялись на субботу и воскресенье домой, но оставшиеся являлись в субботний вечер все, чтобы есть фасоль с сосисками и кукурузным хлебом. На десерт было «Джелло», излюбленный десерт Дворца Прерий. Если повар был в ударе, мы получали этот полуфабрикат с кусочками фруктов, застывшими в желе. Кэрол занималась ножами, вилками, ложками, и едва горячка начала спадать, она вдруг, трясясь и пошатываясь от смеха, повернулась спиной к конвейеру. Щеки у нее стали ярко-пунцовыми. То, что плыло на нем, было работой Скипа. Попозже вечером он в этом признался, но я догадался сразу же. Хотя учился он на педагогическом отделении и, вероятнее всего, ему суждено было преподавать историю и тренировать бейсболистов в доброй старой и родной школе, пока в возрасте пятидесяти девяти лет или около того его не убил бы настоянный на алкоголе инфаркт, по праву Скип должен был бы заниматься искусством… и, возможно, занялся бы, не происходи он от пяти поколений фермеров, которые изъяснялись на дремучем диалекте. Он был не то вторым, не то третьим в их разветвившейся семье (чьей религией, как-то сказал Скип, был ирландский алкоголизм), вообще поступившим в колледж. Клан Кирков мог — и то еле-еле — представить, что кто-то в их семье станет учителем, но никак уж не художником или скульптором. И в свои восемнадцать Скип видел не дальше них. Он знал только, что не совсем подогнан к отверстию, в которое пытался ввинтиться, и потому что-то не давало ему покоя, заставляло забредать в чужие комнаты, просматривать долгоиграющие пластинки и критиковать музыкальные вкусы практически всех. К 1969 году он уже лучше понимал, кто он и что он такое. Именно в том году он сотворил из папье-маше вьетнамскую семью, которую подожгли в заключение митинга в защиту мира перед Фоглеровской библиотекой, пока из взятых взаймы усилителей неслось «Сплотимся», а хиппи в нерабочее время извивались в ритме, как первобытные воины после охоты. Видите, как все это перемешалось у меня в памяти? Это была Атлантида — вот единственное, что я знаю наверняка, — в самой глубине, на дне океана. Картонная семья горела, протестующие хиппи декламировали нараспев: «Напалм! Напалм! Дерьмо с небес!» в такт своей пляски и вскоре начали швырять — сначала яйца, потом камни. Но в тот вечер осенью 1966 года не картонная семья заставила Кэрол залиться смехом, а непристойный человечек-колбаска, стоящий на Маттергорне из запеченной фасоли холиоукской столовой. Из надлежащего места лихо торчал ершик для чистки трубок. В руке у него был флажок Университета штата Мэн, на голове — клочок голубого платка, сложенный в подобие шапочки первокурсника. На подносе перед ним красовался призыв, тщательно выложенный хлебными крошками: «ЕШЬТЕ БОЛЬШЕ МЭНСКОЙ ФАСОЛИ!» Во время моего дежурства в посудомойной Дворца конвейер доставлял немало съедобных художественных произведений, но, по-моему, это был неоспоримый шедевр из шедевров. Стоук Джонс, несомненно, назвал бы его пустой тратой времени, но, мне кажется, тут он ошибся бы. Все, что способно заставить вас смеяться тридцать лет спустя, — не пустая трата времени. По-моему, это что-то очень близкое к бессмертию. 10 Я отметил уход, спустился по пандусу за кухней с последним пакетом мусора и бросил его в один из четырех мусоросборников, которые выстроились в ряд позади столовой, точно четыре куцых товарных вагона из стали. Обернувшись, я увидел, что возле угла здания стоит Кэрол Гербер с парой ребят — они курили и смотрели на восходящую луну. Ребята ушли, когда я направился туда, вытаскивая пачку «Пелл-Мелл» из кармана куртки. — Эй, Пит, съешь еще мэнской фасоли, — сказала Кэрол и засмеялась. — Угу. — Я закурил сигарету, а потом, не думая, не взвешивая, сказал: — В Хоке сегодня крутят пару богартовских фильмов. Начало в семь. Мы как раз успеем. Хочешь пойти? Она затянулась, не отвечая, но продолжала улыбаться, и я знал, что она скажет «да». Немного раньше я хотел только одного: вернуться в гостиную и сесть за «черви». Однако теперь, когда я был не там, игра больше не казалась такой уж увлекательной. Неужели я разгорячился до того, что обещал вышибить из Ронни Мейлфанта все сопли? Вроде бы да — я помнил это достаточно ясно, — но в вечерней прохладе рядом с Кэрол мне было трудно понять, почему. — У меня дома есть мальчик, — сказала она. — Это что — «нет»? Она покачала головой, все еще с легкой улыбкой. Дымок ее сигареты проплывал мимо ее лица. Ее волосы без сетки, которую девушки обязательно надевали в посудомойной, чуть колыхались надо лбом. — Это информация. Помнишь «Пленного»? «Номер Шестой, нам нужна… информация». — У меня есть девушка дома, — сказал я. — Тоже информация. — У меня есть еще работа — репетирую по математике. Я обещала сегодня позаниматься часок с девушкой со второго этажа. Дифференциальное исчисление. Алгебра. Она безнадежна и хнычет, но это шесть долларов за час. — Кэрол засмеялась. — Ну вот! Мы обмениваемся информацией как одержимые. — Но Боги это ничего хорошего не сулит, — сказал я, но был спокоен: я знал, что мы увидим Боги в этот вечер. По-моему, еще я знал, что в нашем будущем будут романтические отношения. И у меня возникло странное ощущение легкости, будто какая-то сила поднимала меня над землей. — Я могла бы позвонить Эстер из Хока и перенести дифференцирование с девяти на десять, — сказала Кэрол. — Эстер — крайне тяжелый случай. Никогда никуда не ходит. Сидит почти все время в бигудях и пишет письма домой, как все в колледже трудно. Хотя бы первый фильм успеем посмотреть. — Вот и хорошо, — сказал я. Мы пошли в сторону Хока. Да, это были деньки! Не требовалось вызывать няню к детям, выпускать собаку, кормить кошку и включать сигнализацию. Вы просто шли, куда и когда хотели. — Получается что-то вроде свидания? — спросила она немного погодя. — Ну, — сказал я, — пожалуй. Мы проходили мимо Восточного корпуса, и по дорожкам к клубу шли другие ребята. — Отлично, — сказала она. — А то я ведь оставила сумочку у себя в комнате и не могу заплатить за себя. — Не беспокойся. Я богач. Порядочно выиграл сегодня в карты. — В покер? — В «черви». Знаешь такую игру? — Шутишь? Я провела три недели в лагере «Виннивинья» на озере Джордж в то лето, когда мне было двенадцать. Лагерь Ассоциации молодых христиан — лагерь для неимущих ребят, называла его моя мать. Чуть не каждый день лил дождь, и мы только дулись в «черви» и охотились на Стерву. — Ее глаза смотрели куда-то вдаль, как бывает, когда люди спотыкаются о какое-то воспоминание, будто на туфлю в темноте. — «Ищите женщину в черном». Cherchez la femme noire. — Ну да, та самая, — сказал я, зная, что в эту минуту меня для нее тут нет. Затем она вернулась, улыбнулась мне и достала сигарету из кармана джинсов. Мы тогда много курили. Все мы. Тогда можно было курить в больничных приемных. Я рассказал про это моей дочери, и она сначала отказалась мне поверить. Я тоже достал сигарету и дал огонька нам обоим. Такая хорошая минута: мы глядим друг на друга над язычком пламени «Зиппо». Не так чудесно, как поцелуй, но все равно хорошо. Я вновь ощутил ту же легкость, какую-то поднимающую меня силу. Иногда поле твоего зрения расширяется, и ты исполняешься надежды. Иногда кажется, будто ты способен видеть то, что за углом — и, может, так оно и есть. Это хорошие минуты. Я захлопнул зажигалку, и мы пошли дальше, покуривая. Наши руки почти соприкасались — но почти. — О каких деньгах мы говорим? — спросила она. — Достаточно, чтобы сбежать в Калифорнию, или все-таки поменьше? — Девять долларов. Она засмеялась и взяла мою руку. — Значит, свидание, — сказала она. — Можешь купить мне поп-корна. — Идет. Тебе без разницы, какой фильм пойдет первым? Она кивнула. — Боги — всегда Боги. — Верно, — сказал я. — Но мне хотелось, чтобы первым был «Мальтийский сокол». Так и оказалось. На половине, когда Питер Лорре откалывал свой довольно-таки зловещий веселый номер, а Боги глядел на него с вежливой, чуть насмешливой улыбкой, я посмотрел на Кэрол. Она смотрела на меня. Я нагнулся и поцеловал ее маслянистый от поп-корна рот в черно-белом лунном свете первого вдохновенного фильма Джона Хьюстона. Губы у нее были нежными, отзывчивыми. Я чуточку отодвинулся. Она все еще смотрела на меня. Легкая улыбка вернулась. Тут она протянула мне свой пакетик с поп-корном. Я предложил ей коробочку с леденцами, и мы досмотрели вторую половину фильма. 11 По дороге обратно в комплекс общежитий Чемберлен — Кинг — Франклин я взял ее за руку, как будто так и надо было. Она переплела пальцы с моими достаточно естественно, но мне почудилась некоторая скованность. — Ты вернешься к «Мятежу на «Кейне»? — спросила она. — Если ты не потерял корешок билета, тебя пустят. А то возьми мой. — Не-а. Мне нужно долбить геологию. — На спор, будешь вместо этого всю ночь дуться в карты. — Не могу себе этого позволить, — сказал я. И с полной искренностью. Я думал вернуться и засесть за учебник. Совершенно искренне. — «Одинокие борения» или «Жизнь студента по займу», — сказала Кэрол. — Душенадрывающий роман Чарльза Диккенса. Вы будете рыдать, когда храбрый Питер Рили утопится в реке, узнав, что Служба финансовой помощи лишила его таковой. Я засмеялся. Она была очень догадлива. — Я ведь в том же положении. Если напортачим, то почему бы нам не устроить двойное самоубийство? Нырнем в Пеобскот, и прощай жестокий мир. — А вообще-то, что девочка из Коннектикута делает в Университете Мэна? — спросил я. — Ответить не так просто. И если ты вздумаешь пригласить меня еще раз куда-нибудь, учти, ты для меня дедушка. Собственно восемнадцать мне будет только в ноябре. Я перескочила седьмой класс. В том году мои родители развелись, и мне было очень скверно. Оставалось либо заниматься с утра до вечера, либо стать одной из харвичских старшеклассниц на уличном углу. Тех, которые получают высшие баллы за французские поцелуи и обычно беременеют в шестнадцать лет. Ты представляешь, о ком я? — Само собой. В Гейтсе вы видели их хихикающие стайки перед «Фонтаном Фрэнка» или «Сладкими Сливками» в ожидании появления мальчиков в их повидавших виды «фордах» и «плимутах-хеми» — скоростных машинах со щитками и налепленными на задние стекла надписями «ФРАМ» и «КВАКЕРСКИЙ ШТАТ»[25] — или же могли видеть этих девочек уже женщинами в другом конце Главной улицы на десять лет старше, на сорок фунтов тяжелее за пивом и виски в «Таверне Чука». — И я занималась с утра до вечера. Мой отец служил во флоте. Был уволен по инвалидности и переехал сюда, в Мэн… в Дамарискотту, дальше по побережью. Я кивнул, вспоминая жениха Дианы Рени — того, что сказал: «Так держать!» и пошел служить на фло-о-о-т… — Я жила с матерью в Коннектикуте и училась в харвичской городской школе. Я подала заявление в шестнадцать разных колледжей, и меня приняли все, кроме трех… но… — Но они хотели, чтобы ты сама платила за обучение, а ты не могла. Она кивнула. — До лучших стипендий я не дотянула по отборочным тестам баллов на двадцать. Не помешали бы какие-нибудь спортивные достижения, но я слишком корпела над учебниками. И к тому времени я уже вовсю втюрилась в Салл-Джона. — Твоего мальчика, верно?

The script ran 0.016 seconds.