Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Умберто Эко - Баудолино [2000]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_history, История, Приключения, Роман, Современная проза

Аннотация. Последний роман Умберто Эко стал одной из самых читаемых книг на планете. В нем соединилось все, что знакомо читателям по прежним творениям автора: увлекательность «Имени розы», фантастичность «Маятника Фуко», изысканность стиля «Острова накануне». Крестьянский мальчик Баудолино — уроженец тех же мест, что и сам Эко, — волей случая становится приемным сыном Фридриха Барбароссы. Это кладет начало самым неожиданным происшествиям, тем более, что Баудолино обладает одним загадочным свойством: любая его выдумка воспринимается людьми как чистейшая правда… Умберто Эко (р. 1932) — один из крупнейших писателей современной Италии, известен российскому читателю прежде всего как автор романов «Имя Розы» (1980), «Маятник Фуко» (1988) и «Остров накануне» (1995). Четвертый роман Эко «Баудолино», изданный в Италии в ноябре 2000 г., сразу стал важным событием и безусловным лидером мирового книжного рынка.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

— Так значит, — молвил Баудолино, не стараясь передать ни что он чувствовал, ни до чего догадывался, — все жуткое и прекрасное, о чем ты мне поведала, вы унаследовали от Гипатии… — О нет, — отвечала она. — Я ведь сказала, что наши прародительницы, когда бежали, позабыли все то, что им преподала Гипатия; все, кроме обязанности познавать. Лишь медитация постепенно и все глубже дает возможность разведывать, истину. В течение тысяч и тысяч лет каждая из нас размышляет об окружающем мире, а также о том, что ощущает у себя в душе, и наша осведомленность день за днем обогащается, и труд до сих пор не окончен. Может быть, в том, что я тебе говорила, нашлось место вещам, которые мои подруги еще не осознали, а я осознавала по мере того, как объясняла тебе. Так каждая из нас обретает мудрость, обучая подруг тому, что чувствует сама: учится учительствуя. Наверное, не будь тебя со мной, я бы не смогла прояснить сама для себя некие темы. Ты мой демон, мой благоприятный архонт, Баудолино. — Да все ли твои подруги так ясны и красноречивы, как ты, моя нежная Гипатия? — О, я последняя из всех. Нередко надо мной смеются за то, что я не умею выразить, что чувствую. Мне предстоит еще расти, кто спорит? Но в эти последние дни я ходила гордо, ведь я владела секретом, который они не знают, и даже почему-то предпочла секрет сохранить. Не понимаю, что со мной, похоже… похоже, мне легче говорить с тобою, чем с ними. Как думаешь, это дурно, нелояльно по отношению к ним? — Лояльно по отношению ко мне. — С тобой легко. Думаю, тебе я рассказала бы, чем полно сердце. Хотя я не вполне еще убеждена, что это правильно. Знаешь, что происходило со мной, Баудолино, в эти вот дни? Мне снились сны о тебе. Когда я просыпалась, я думала: день замечательный, из-за того что где-то есть ты. Потом мне начинало казаться, что день отвратительный, из-за того что я не вижу тебя. Странно. Смеяться хочется при удовольствии, плакать хочется при страдании, а мною владеют и слезы и смех одновременно. Может, я заболела. Но это прекрасная болезнь. Правильно ли любить свою болезнь? — Это ты здесь учительствуешь, моя нежная подруга, — улыбался Баудолино. — Не спрашивай меня, ибо я, кажется, заболел тем же. Гипатия протянула руку и опять погладила его шрам. — Ты — это все хорошее, Баудолино, тебя приятно трогать, будто Акакия. Коснись и ты меня, может, оживится та искра, которая теплится во мне и мне неведома. — О нет, любимая, я опасаюсь тебя поранить. — Коснись тут за ухом. Да, так, еще… Может, посредством тебя возможно вызвать бога… У тебя где-то должен быть знак, связующий тебя с вышним… Она проникла руками под его платье, погладила грудь, прижалась и втянула его запах. — Ты пахнешь травой, вкусной травой, — сказала. Затем: — Какой же ты приятный и мягкий, как юное животное. Ты юн? Мне непонятно, какого возраста человеки. Юн ты? — Юн, любимая, я только вот начинаю рождаться. Теперь он почти неистово гладил ее волосы, она охватила руками его затылок, потом начала касаться языком его лица, ласкала языком, как коза ласкает козленка, смеялась, упершись глазами в его глаза и приговаривая, что он весь соленый. Святым Баудолино никогда не был. Он сжал ее и нашел губами ее губы. Она испуганно и удивленно простонала, пытаясь вырваться, потом подалась. Рот ее был исполнен персикового, абрикосового вкуса. Язык толчками отвечал его языку, впервые пробуя его. Баудолино отдалил ее, не от стыдливости, а чтоб сбросить все, чем был укрыт. Она увидела его мужское естество, потрогала, почувствовала его жаркую живость и сказала, что его хочет. Было понятно, что ей самой неведомо, каким образом хотеть; но лесные, родниковые силы подсказывали ей, как быть. Баудолино новыми поцелуями спустился от губ и шеи к плечам, тем временем тихо отводя ее платье и всем лицом лаская ее грудь, руками же продолжал сдвигать ее одежду по бедрам и узнавать маленький крепкий живот, нежный пупок, а затем он повстречал прежде, чем ожидал, то опушение, которым, видимо, укрывалась ее тихая тайность. Она лепетала: мой Зон, ты мой Тиран, моя Пропасть, Огдоада, Плерома… Баудолино коснулся под платьем еще скрывавшегося тела и почувствовал, что шерстяная мягкость стекает с лонного холма и окутывает собою, густея, основание ног, и ягодицы, все, всюду… — Сударь Никита, я сорвал с нее платье и все увидел. От живота и до низу Гипатия имела козье тело, ноги оканчивались копытцами цвета слоновой кости. В тот миг я осознал, почему, завешенная юбкой, она ходила не так, как те, кто переставляет ступни, а проплывала, почти почвы не касаясь. И понял, кто же их производители. Это и были сатиры-никем-никогда-и-нигде-невидимки, с мужскою рогатой головой, со смушковым телом, сатиры, веками служившие этим гипатиям, отдававшие им потомство женского пола, а к себе бравшие самцов, чтоб их выращивать сатирами, уродливоликих; фемины же вырастали наследницами египетской красоты, которая отличала Гипатию и первых ее воспитанниц. — Ужасно! — произнес Никита. — Ужасно? Нет, я так не подумал даже в первый момент. Удивительно, да. Но удивление прошло быстро. Потом я решил, то есть тело решило за мою душу, или душа решила за тело, что то, что я вижу и трогаю, прекрасно, потому что это Гипатия, и даже ее зверья природа являет собой часть ее грации. Кудрявая, мягонькая поросль была желаннее, нежели все, что я желал когда-либо в жизни, и пахла она мхом, и ее прежде упрятанные части были очерчены настоящим художником, я любил и желал это создание, благоухавшее лесом, и я любил бы Гипатию, если бы даже она была на вид подобна химере, ихневмону или рогатой змее. Вот так Гипатия с Баудолино соединились. Настал закат, и когда они, обессиленные, затихли, лежа бок о бок, ласкаясь и обращая друг к другу нежнейшие клички, они не видели, не чувствовали всего, что их окружало. Гипатия говорила: — Душа воспарила, будто жар от огня. Похоже, я стала частицей звездного неба… — И не переставая разглядывала любимого. — Как ты хорош, Баудолино. И все-таки вы, человеки, дикообразны, — подшучивала она. — Какие длинные, белые ноги! Без всякой шерсти! А стопы больше, чем у исхиаподов! Но ты все равно хорош, может, даже так лучше… — Он целовал ей глаза, не отвечая ни слова. — А что, такие ноги и у человеческих фемин? — вдруг погрустнев, спрашивала она. — Ты… испытал экстаз с такими созданиями, с ногами вроде твоих? — Ну я же не знал, что существуешь ты, моя радость. — Я не хочу, чтобы ты смотрел на ноги человечьих фемин. — Он целовал ей копытца, ни слова не говоря. Темнело, надо было прощаться. — Я думаю, — прошептала Гипатия, коснувшись опять его губ, — что не скажу ничего подругам. Они, наверно, не поймут, им неведомо, что есть и такой способ восходить на высоту. До завтра, моя радость. Видишь, я зову тебя как ты меня. Буду ждать, приезжай. — Прошло несколько месяцев, самых нежных и самых чистых в моей жизни. Я приезжал к Гипатии каждый день. Когда не мог, все тот же Гавагай был нашим поверенным. Я уповал, что белые гунны не появятся никогда и что их ожидание в Пндапетциме продлится всю мою жизнь и еще дольше. Хотя, мне казалось, я сумею пересилить смерть. Так все шло вплоть до дня, когда, через много месяцев, пустив его к себе с обычным жаром, как только оба утихли, Гипатия сказала Баудолино: — Со мной происходит… Я знаю, что это, потому что слыхала, как беседовали подруги, вернувшиеся от производителей. Думаю, у меня дитя во чреве. Сначала Баудолино был во власти лишь невыразимого счастья и лобызал ложе сна, благословленные архонтами или Богом, значения не имело. Но потом забеспокоился: Гипатии не удастся долго скрывать свое положение. Что же делать? — Исповедать истину Матери, — сказала она. — Та поймет. Кому-то, чему-то угодно, чтобы то, что иные исполняют с производителями, я исполнила с тобой. Все было правильно и соответствовало доброй стороне природы. Не станет укорять. — Но тебя девять месяцев возьмутся охранять товарки, а потом я не увижу создание, которое родится на свет! — Я еще долго буду приходить. Пройдет немало времени до тех пор, как чрево вырастет сильно и все заметят. Мы перестанем видеться только в последние месяцы, когда я все расскажу Матери. Что до создания, то если его пол мужской, ты его получишь, а если женский, к тебе оно не относится. Решает природа. — Решает не природа, а этот полудурок Демиург и твои копытные бабы! — вскричал разъяренный Баудолино. — Создание это мое, какого бы пола ни было оно! — Как ты хорош, Баудолино, когда рассердишься, хоть и не следовало бы, — ответила она и чмокнула его в нос. — Да ты соображаешь, что после родов тебе не разрешат ни разу прийти ко мне! Твои сожительницы не возвращаются к оплодотворившим производителям! Что, это тоже, по-вашему, решает природа? Она лишь тогда поняла. И тут же заплакала с негромкими всхлипываниями, похожими на ее вздохи в час любви, прижавшись к груди своего мужчины, сжимая его руки и трепеща всей притиснутой к нему грудью. Баудолино погладил ее, стал шептать нежности на ухо и потом выдвинул предложение, которое лишь одно казалось осмысленным. Гипатия убежит с ним. Увидев перепуганные глаза, он стал объяснять, что тем самым она не предает свое сообщество. Попросту ей выпадает иная прерогатива, иным становится ее долг. Она уедет с Баудолино в далекое царство и там создаст еще одну колонию гипатий, тем зарождая новое потомство их древней матери. Она понесет в иную страну свою важную новость. Всего-то с той разницей, что ему в той стране позволится жить с нею. Там сыщутся новые производители по подобию человеков, каков, вероятно, будет и плод их любви. Побегом ты не сотворишь зла, повторял он, а только распространишь добро… — Я попрошу позволения у Матери. — Нет, нет, погоди, вопрос еще, что за нрав имеет эта ваша Матерь. Дай мне подумать, я вместе с тобой пойду к ней, сумею убедить, дай только два-три дня, придумаю, как с ней разговаривать. — О радость, я не хочу, чтоб не мочь увидеть тебя, — рыдала Гипатия. — Пускай же будет по-твоему, прикинусь феминой человеков, поеду с тобой в тот новый город, что ты мне описывал, и буду во всем походить на христиан, и соглашусь, что у Бога был сын, повешенный на кресте, я без тебя не хочу быть никакою гипатией! — О милая, успокойся. Увидишь, найдем решение. Я вывел в святые Шарлеманя, я отыскал Волхвоцарей, сумею и сохранить супругу! — Супругу? Что это? — Потом я тебе объясню. Ступай, уже поздно. Завтра увидимся. — Но никакого завтра не настало, сударь Никита. Я возвратился в Пндапетцим, все бежали навстречу, меня искали с рассвета. Сомнений не было. Белые гунны наступали, уже было видно на дальнем горизонте пыльное облако, подымаемое лошадьми на бегу. Они должны были доскакать до начала папоротниковой степи при первых лучах восхода. Оставалось несколько часов, чтоб развернуть оборону. Я быстро пошел к Диакону сказать ему, что принимаю команду над его подданными. Но с ним уже нельзя было говорить. От лихорадочного ожидания битвы, от попыток через силу встать и собраться на кампанию, а может, и от той новой лимфы, которую я впустил в его вены своими рассказами, всем этим его конец приблизился. Я без страха находился рядом, принимал его последний вздох, пожимал руку, когда он прощался со мной и желал военной удачи. Он сказал мне, что, победив, я, наверно, смогу добраться до царства его отца, и просил сослужить последнюю службу. Когда он отойдет, два приспешника приготовят его тело, как обычно поступают с телом отца: умастят теми маслами, которые потом закрепляются на льняной ткани, передавая изображение. Просьба отнести к отцу этот портрет, это бледное подобие, за счет которого он покажется, может, не такой развалиной, какой был при жизни. Потом он перестал дышать. Два прислужника под покрывалами выполнили все как следовало. Они сказали: теперь надо оставить все это на несколько часов, плащаница запечатлеет черты, они ее снимут, сложат и упакуют. Они робко посоветовали известить евнухов о смерти Диакона. Но я решил не извещать. Диакон передал команду мне, и только благодаря этому евнухи не посмели бы ослушиваться. Я нуждался и в них, они должны были прикрывать тыл, подготавливать город к подвозу раненых. Узнай они сразу же о смерти Диакона, самое малое начали бы смущать боевой дух солдат этим зловещим известием и всякими траурными церемониями. А еще хуже, что эти вероломцы могли сразу захватить верховенство во власти и совсем начисто спутать оборонные планы Поэта. Что ж, значит, война, сказал я себе. Я прожил жизнь человеком мира, но теперь надо защищать то создание, которому скоро предстоит родиться. 35 Баудолино против белых гуннов План готовился месяцы, был продуман в мельчайших деталях. Если Поэт проявил себя при обучении войска прекрасным капитаном, в Баудолино обнаружился стратег. На краю города возвышалась самая большая сопка, похожая на горку сбитых сливок, виденная ими в день приезда. Оттуда можно было наблюдать за всей равниной: на ту сторону вплоть до гор, а на эту вплоть до кромки папоротниковой степи. Оттуда Баудолино и Поэту предстояло следить за движениями солдат. При них на горе будет отборная исхиаподская рота, подчиненная Гавагаю, для обеспечения полевой связи со всеми отрядами. Понцев расставляли в дозоры по краям равнины. Они готовились своими чувствительными набрюшными щупами улавливать перемещения противника и передавать, как было договорено, сообщения посредством сигнальных дымов. Впереди всех, на рубеже папоротниковой степи, расположились исхиаподы под началом Порчелли, их задача была — внезапно выскочить наперерез коннице, пуская в ход фистулы и отравленные стрелы. Разбив ряды наступающего врага, исхиаподы должны были уступить очередь великанам, их вел Алерамо Скаккабароцци, носитель непристойного прозвища, он командовал налетом на гуннских коней. Однако, настоятельно повторял Поэт, вплоть до самого начала боя им следовало перемещаться короткими перебежками на четвереньках. Если отдельным врагам все-таки удастся преодолеть заградительный кордон гигантов, по ним ударят с одной стороны пигмеи, ведомые Бойди, а с другой Куттика и его блегмы. Пятясь от пигмейских стрел, захватчики окажутся прямо над блегмами, невидимыми в травах, и те начнут подныривать под их коней. Однако они не должны рисковать чересчур. Задание было — нанести всемерный урон рядам противника, сведя к минимуму свои потери. Ибо настанет главная сцена в сражении: атака нубийцев, которые тем временем будут дожидаться, выстроившись посередине поля. Гунны, если и сумеют выйти из тех первых стычек, подойдут к нубийцам ослабленными, уже немногочисленными и в ранах, а лошади гуннов не сумеют быстро скакать в густой и высокой траве. Тем временем воинственные околокелейники уж будут наготове со своими смертоносными палицами и с легендарным презрением к опасности! — О, это дело, рви, мечи и скачи, — цокал языком Бойди. — Сильны эти циркумкелионы, да и бесстрашны, что там ни говори. — А вы, — наставлял Поэт, — когда пропустите гуннов, снова перегруппируетесь и расположитесь дугой в ширину не менее полумили. Потом, когда неприятель попробует повторить свою ребяческую уловку, прикинется убегающим, чтоб устроить западню преследователям, вы, которые тут как тут, возьмете врагов как следует в клещи, не дав им опомниться на бегу. Главное, ни одного не оставляйте в живых. Побежденный противник, если выживает, затаивает месть. Но случись, что все же какие-то недобитки, ускользнув и от вас и от нубийцев, повлекутся в город, там их будут поджидать паноции, навалятся на них сверху, от такого-то сюрприза ни один враг опомниться не сумеет. Так, стратегия была надежно продумана; никто в чем не полагался на случайность; вот под покровом ночи когорты стали стягиваться в центр города. Под первыми звездами они поколонно маршировали на поле, в возглавии колонн соответствующие священники, каждая выпевала отченаш на своем языке с таким пышным и полным звуком, что не слыхивался даже и в Риме в самых торжественных процессиях: Mael nio, kui vai о les zeal, aepseno lezai tio mita. Veze lezai tio tsaeleda. О fat obas, kel binol in süs, paisalidumöz nemola. Komömöd monargän ola. Pat isel, ka bi ni sieloes. Nom al zi bi santed. Klol alzi komi. О balderus noderus, ki du esso in seluma, fakdade sankadus hanominanda duus, adfenade ha rennanda duus. Amy Pornio dan chin Orhnio viey, gnayjorhe sai lory, eyfodere sai bagalin, johre dai domion. Hai coba ggia rild dad, ha babi io sgymta, ha salta io velca… Последними, когда Баудолино и Поэт уже забеспокоились, с опозданием прошли блегмы. Они явились в таком виде: над плечами у каждого, закрепленные у подмышек, высились тростниковые каркасы, венчаемые птичьей головой. С гордостью Ардзруни им сообщил, что это его последняя находка. Гунны увидят головы, на эти головы и нацелятся, а невредимые блегмы в тот же миг наскочат на них. Баудолино сказал, что идея ему в общем нравится, но пускай поторапливаются, у них остается пара часов, чтоб достичь обозначенных позиций. Блегмы вроде не смущались нисколько, что у них завелись головы, и горделиво поводили ими, как пернатыми шлемами. Баудолино и Поэт с Ардзруни закарабкались на ту сопку, с которой собирались командовать войной, и начали ждать рассвета. Они отправили Гавагая на передовую и наказали оповещать их обо всем, что он увидит и что услышит. Исхиапод поскакал в дозор с залихватским кличем: «Виват Преосвященным Волхвам, виват Пндалетциму!» Восточные горы уже окрашивались лучами восходящего солнца, когда дымовой сигнал, поступивший от бдительных понцев, известил всех о том, что гунны маячат на горизонте. В самом деле, они выехали широким фронтальным строем, так что издалека казалось, будто они не приближаются вовсе, только колышутся и подрагивают, и это длилось бесконечно, по крайней мере всем казалось, что дольше некуда. Те же, тем не менее, все-таки шли и ехали, потому что шаг за шагом постепенно исчезли в папоротниках по самое брюхо ноги их коней. Было ясно, что конница вот-вот доскачет до передовых засаженных в траву исхиаподов. Осталось ждать, что вскоре отважные одноноги вступят с ними в сражение. Однако время текло, гунны ехали, и стало понятно, что что-то не залаживается. Когда уже гуннов можно было разглядывать в подробностях, а исхиаподы так и не поднялись их останавливать, дали себя знать великаны, увы, эти — раньше обещанного. Они вздымались во весь свой исполинский рост из гущи хвощей, но, не затрагивая противников, снова вныривали в высокие травы, всецело поглощенные побоищем с кем-то, кто был, судя по всему, исхиаподами. Баудолино с Поэтом издалека не могли разобрать, что же там делается, но имели возможность отслеживать происходящее по этапам благодаря неутомимому Гавагаю, который совершал молниеносные перебежки с одного конца поля битвы до другого. Атавистический инстинкт заставляет любого исхиапода в час, когда всходит утреннее солнце, разлечься и развесить ступню над головою. Это зов природы, и так повели себя бойцы передового нападного отряда. Не отличаясь большой смекалкой, великаны все же сообразили, что срывается план, и взялись приводить исхиаподов в чувство, но по еретическому своему нраву обозвали их дерьмовыми подобносущностниками и экскрементами Ария. — Отважный, преданный исхиапод, — убивался Гавагай, пересказывая все это, — не боишься и желаешь сражаться, но не можешь переносить оскорбления еретических сыроедов, понимаешь? — Короче, после недолгой теологической перебранки перешли на кулаки, при этом великаны довольно быстро показали, кто тут сильнее. Алерамо Скаккабароцци, которого всю жизнь неприлично обзывали, пытался удержать своих одноглазых от бесчестного торжества, но те окончательно потеряли все понятия и отбились от него такими затрещинами, что отбросили на десять аршин в сторону. За всем тем они не заметили, что на них уже наезжают гунны, те наехали и последовало убийство. Пали исхиаподы, пали великаны, хотя последние и пытались драться всем, что попадало под руку, а под руку им попадали исхиаподы, которых они за единственную ногу хватали и безуспешно лупили туда и сюда, как булавами. Скаккабароцци и Порчелли бросились в гущу, чтобы унять каждый своих, но вокруг орудовали гунны. Те двое неистово бились, разя вкруговую мечами, но вскоре были пронизаны сотнями стрел. Теперь гунны мчались вперед, топча кустистые травы и прокладывая путь по телам жертв. Бойди и Куттика на двух флангах поля битвы не в силах были уяснить, что же стряслось, и к ним пришлось срочно послать Гавагая, чтобы безотлагательно были приведены в действие и блегмы и пигмеи. Гунны увидели, что атакованы с двух сторон, но сумели ответить хитрой уловкой. Авангард гуннов ринулся вперед по трупам убитых исхиаподов и гигантов, арьергард в то же время отступил, и оказалось, что пигмеи и блегмы, не разбирая пути, летят друг на друга. Пигмеи увидели над ковылем птичьи головы, а так как они ничего не знали о задумке Арзруни, то завопили: «Журавли, журавли!» И привыкнув истреблять своих тысячелетних ненавистников, так и на этот раз, забыв о гуннах, отправили тысячи стрел в тела бежавших на них. Те, видя нападение пигмеев, сочли их предателями и завопили: «Бейте еретиков!» На что пигмеи помыслили, будто предателями были блегмы, а на обвинения в ереси, считая себя хранителями настоящей веры, ответили: «Бей проклятых фантазиастов!» Гунны ринулись на эту свалку и пошли убивать одного за другим дерущихся, мутузивших друг друга. Гавагай видел, как Куттика пытается выступить против врагов в одиночку. Но сила противника превосходила, Куттику попросту затоптали конями. Увидев, что друг погиб, Бойди, поскольку обе роты были потеряны, вскочил на лошадь и полетел предупреждать стоявших в заслоне нубийцев; ковыли замедляли бег коня, как и бег коней захватчиков. И все же Бойди добрался до чернокожих, построил их в шеренгу, повел на гуннов. Однако увидев их перед собой во всей свирепости, проклятые околокелейники поддались своей прирожденной вековечной склонности к самопожертвованию. Они подумали, что наивысший миг мученичества настает, и возжаждали приблизить его. Поэтому бросились вереницей на колени, моля: «Убей меня, убей меня!» Гунны просто себе не поверили; выхватив острые коротенькие сабли, пошли снимать головы с плеч, а циркумкелионы толпились и напирали вокруг, протягивая шеи и умоляя омыть их кровью. Бойди, вздымая кулаки к небу, пустился бежать и попал на холм примерно тогда же, когда вся равнина заполыхала. А дело было в том, что Борон и Гийот, когда дошли до города известия об опасном положении, надумали использовать ардзруниевских коз, подготовленных согласно плану, хотя и бесполезных в дневное время. Они заставили безъязычников вытолкать на равнину орды строптивых коз и поджечь у всех коз рога. Было самое лето и стояла сушь, луговина загорелась мгновенно. Ковыльное море превратилось в огненное. Борон с Гийотом, наверное, ждали, что огонь составит собой преграду, отбросит вражескую кавалерию, но не учли направления ветра. Огонь крепчал и ширился и шел на город. Все это было несомненно на руку гуннам, тем оставалось только выждать, пока ковыль выгорит, пока зола выстынет, а дальше — вольная дорога для финального галопа. Конечно, на несколько часов взятие города откладывалось; но гунны понимали, что торопиться незачем; они стояли у самой линии огня и, подымая луки к небу, выпускали бесчисленные стрелы, так, что на небе было темно, и стрелы падали по ту сторону огненной преграды, чтоб уязвлять возможных неприятелей без разбору. Одна стрела, свистя, слетела прямо на горло Ардзруни. Тот рухнул с передавленным хрипом, из губ его хлынула кровь. Хватаясь руками за шею, пытаясь вытянуть стрелу, он вдруг увидел, что руки покрыты белыми пятнами. Баудолино с Поэтом склонились и прошептали ему, что так же точно меняется цветом лицо. — Видишь, прав был Соломон, — нашептывал Поэт, — существовало средство! Наверное, стрелы гуннов смазаны средством, которое для тебя лекарственно! Ты избавился от действия черного камня! — Что мне за дело, черному или белому помирать, — прорычал Ардзруни и умер, так до конца не перелиняв. Но новые стрелы прибывали все чаще и чаще, с холма надо было уходить. Они поскакали в город, Поэт был будто камень и повторял: — Все кончено, я проспорил свое царство. Нельзя рассчитывать, что паноции продержатся. У нас ровно столько времени, сколько нам даст огонь. Соберем вещи, бежим. На западе дорога пока свободна. Баудолино был занят одной-единственной мыслью. Гунны войдут в Пндапетцим, разорят, но их безумный бег не прекратится, они продвинутся и до озера, заполонят рощу гипатий. Их надо опередить. Но не бросать же друзей. Созвать всех, собрать вещи, захватить съестное, приготовиться к долгому бегству. — Гавагай, Гавагай! — кликнул он, и сразу тот оказался под боком. — Беги на озеро, найди Гипатию, не знаю, как ее искать, но ты найди, скажи, чтоб собралась, я ее выручу! — Я не знаешь, как искать, однако найдешь, — и исхиапода будто ветром с места сдуло. Баудолино и Поэт въехали в город. О поражении там уже знали, и фемины любого племени с мелюзгой на руках бессмысленно метались по улицам. Перетревоженные паноции, мня, будто они обучены летать, порывались в пустоту. Но так как их обучили лишь плавно спускаться сверху, а не взмывать снизу вверх, они сразу плюхались на землю. Некоторые не сдавались и усердствовали, плеща ушами на воздухе, но это изматывало их силы и они разбивались о скалы. Навстречу попался Коландрино, подавленный жутким результатом всей своей работы, и Соломон, Борон и Гийот, спрашивавшие об остальных. — Погибли, Господь с ними, — яростно рявкнул Поэт. — Забегаем на квартиры, — выкрикнул Баудолино, — потом скорее на запад! По квартирам они собрали все что возможно. Сбегая по лестницам, увидели копошащихся у башни евнухов, те навьючивали тюки на мулов. Праксей ненавистно вгляделся в них. — Диакон умер, ты знал, — сказал он Баудолино. — Будь он и жив, ты удирал бы точно так же. — Мы выступаем в путь. С последнего перевала сбросим лавину, навеки отгородим Пресвитера. Хотите с нами? Но только на наших условиях. Баудолино не спрашивал даже, какие это условия. — На кой мне ляд твой распроклятый Пресвитер! — взревел он. — Мне важно другое! За мною, друзья! Друзья колебались. Однако Борон и Гийот признали, что истинной причиной похода для них был Зосима с Братиной, а Зосима в то царство пока не прошел и, значит, никогда не пройдет; Коландрино и Бойди сказали, что с Баудолино сюда пришли, с Баудолино и уйдут отсюда; Соломон прошепелявил, что его десять колен могут быть и по ту и по сю сторону горной цепи, и поэтому для него хорош любой путь. Поэт не говорил; у него, похоже, иссякла всякая воля, и пришлось брать под уздцы и уводить в поводу его коня. Выезжая, Баудолино встретил одного из послушников, состоявших при Диаконе. Тот протянул ему сверток: — Здесь плащаница с отпечатком покойного, — сказал приспешник. — Он завещал дать тебе. Используй же это с толком. — Вы тоже уйдете? Тот отвечал: — И тут и там, если даже «там» существует, наша судьба одна. Нас ждет участь повелителя. Мы останемся, заразим гуннов. Выехав за город, Баудолино увидел ужасное. На верху синих гор танцевали языки пламени. Значит, отряд гуннов, не участвовавший в общем сражении, обошел поле по краю и уже достиг того озера. — Быстро, — воззвал Баудолино. — Скорее, коней в галоп! — Все прочие недоумевали. — Да как же, ведь там вон эти? — переспрашивал Бойди. — В другую сторону надо, только на юге остаются проходы. — Как хотите, я еду, — трепетал Баудолино, вне себя. — Он обезумел, едем за ним, нельзя отпускать его, — умолял товарищей Коландрино. Но Баудолино уже успел далеко от них отскакать и с именем Гипатии на устах летел навстречу заведомой гибели. Замедлил ход он лишь через полчаса сумасшедшей скачки, увидев, что навстречу торопится юркая фигурка Гавагая. — Ты не тревожишься, — выпалил тот. — Я ее видел. Она спасаешься. — Но это хорошее известие тут же преобразилось в источник терзания, потому что на самом деле Гавагай имел рассказать следующее. Гипатии заблаговременно предупредили о налете гуннов, причем те самые сатиры, для этого сбежавшие с холмов. Они собрали гипатий и когда появился Гавагай, как раз вели всех к себе в загорье, где только они ведали, что и как, и куда гунны никогда бы не добрались. Гипатия пережидала всех, подруги тянули ее за руки, она дожидалась весточки от Баудолино, узнать о его судьбе. Выслушав Гавагая, успокоилась, улыбнулась через слезы, просила передать привет, задрожала, велела сказать, чтобы тот бежал прочь, что его жизнь в опасности, заплакала и добавила последнее: известить, что любит, и что они никогда больше не увидятся. Баудолино кинулся на него: да в уме ли тот, да какие к черту горы, он увозит ее с собой! Гавагай же отвечал, что слишком поздно, что когда он доедет к озеру, где уже сейчас вытворяют что хотят гунны, гипатии будут бог знает в какой оттуда дали. Потом, смущаясь от почтения к Волхвоцарю и пожимая ему рукой локоть, он повторил последние слова Гипатии: она, может, и задержалась бы, но всего превыше долг перед их общим отродием. — Она скажешь: и это отродие всегда мне напомнишь Баудолино. — И, заглядывая Баудолино в глаза снизу вверх: — Ты создашь отродие с этой феминой? — Не твое дело, — неблагодарно отрезал Баудолино. Гавагай смолк. Баудолино еще стоял в растерянности, когда доехали друзья. Он понимал, что ничего им не втолкует, они ничего не поймут. Тогда он стал как мог уговаривать себя. Все было резонно. Отныне лес — военная добыча. И счастье, что гипатии в безопасности. Гипатия совершенно правильно пожертвовала любовью к Баудолино во имя того создания, которое он ей дал. Все было так душераздирающе правильно, и не было никакого другого решения. — Да я и предупрежден был, сударь Никита, что Демиург недоделывает все на свете. 36 Баудолино и птицы рухх — Бездольный, несчастливый Баудолино, — причитал Никита, настолько растрогавшись, что почти позабыл о кабаньей голове, отваренной с солью, чесноком, луком, заботливо сохранявшейся у Феофила всю зиму в бочонке морской воды. — Снова, как всегда, стоило тебе влюбиться во что-то настоящее, как судьба тебя карала. — С того вечера три дня и три ночи мы скакали без остановки, без еды, без питья. Как я потом узнал, друзья творили чудеса изворотливости, чтобы обойти гуннов, шнырявших повсюду на множестве миль. А я просто плелся. Плелся за ними, думал о Гипатии. Все получилось правильно, убеждал я себя. Мог ли я вправду забрать ее? Как прижилась бы она в неведомом мире, в отрыве от лесной простоты, привычной теплоты своих обрядов, от общества своих сестер? Как отказалась бы она от избранности, от главной миссии — возрождать Бога? Я бы лишил ее свободы и, верно, счастья. Я ведь ни разу не спросил ее возраст, но думаю, она мне двоекратно могла быть дочерью. При расставании с Пндапетцимом мне исполнялось, вероятно, пятьдесят пять. Ей я казался юным и доблестным, но это потому, что я был первым, какого она видела, мужчиной. А на поверку я был почти стариком. Я мог бы дать ей крайне мало, отобрав все. Я убеждал себя, что жизнь пошла точно так, как мне полагалось. А полагалось мне остаться навеки несчастным. Прими я это, и можно было обрести мир. — И не тянуло вернуться? — Тянуло. Каждый божий миг, после первых трех бредовых суток. Но мы заблудились. Не стали возвращаться той, которой пришли, дорогой, и только и делали что петляли, перевалили три раза через ту же гору, а может, горы были и разные, мы уже просто не соображали. Опознаваться по одному солнцу мы не умели, и с нами не было ни Ардзруни, ни его карты. Или, похоже, мы оплутали кругом горы, той, что в середине скинии, и оказались на втором боку земли. У нас не стало коней. Бедные твари, носившие нас с начала похода, состарились, как и мы. Мы как-то не думали про это, не видя в Пндапетциме других коней, ни с кем наших не сравнивали. Но эта трехдневная гонка их доконала. Наши лошади падали поочередно, это было как дар Божий, так как в высшей степени благоразумно каждая лошадь дохла там, где уж совсем не было корма, и тогда мы спасались ее мясом, вернее, тощими клочками, налипшими на кости. Дальше мы шли пешком, сбивая в кровь ноги, все, кроме Гавагая, который в лошадях отроду не нуждался, а на подошве имел твердую мозоль толщиной в два пальца. Питались мы, как в Библии, акридами, то есть саранчою, только без меда, в отличие от святых отцов. Потом нас покинул Коландрино. — Он, самый молодой… — Самый неопытный. На скалах, ища съестное, засунул руку не разобрав куда и был укушен гадюкой. Он только и успел со мной попрощаться и прошептать, чтоб я был верен покойной сестре, любимой супруге, тогда хотя бы у меня в памяти она не перестанет существовать. А я забыл Коландрину. Поэтому опять предстал перед собой прелюбодеем и предателем, изменявшим и Коландрине и Коландрино. — А дальше? — Дальше темнота. Сударь Никита, когда я выехал из Пндапетцима, по моему подсчету стояло лето Господня года 1197. В Константинополе я с теперешнего января. А в середине — шесть с половиной пустых лет; провал в памяти, а может… откуда мне знать… пустота в мире. — Шесть лет проблуждал по пустыне? — Год. Может быть, два, кто там считал? После гибели Коландрино, не знаю, сколько протекло месяцев, мы оказались у подножия гор, на которые не знали как забраться. От первоначальных двенадцати нас оставалось всего шесть. Шесть людей и один исхиапод. Рваные, тощие, опаленные солнцем, сохранившие только оружие и ранцы. Нам померещилось, что это конец дороги и что наша судьба сгинуть там. Внезапно мы обнаружили, что навстречу скачет команда конных, препышно разодетых, с чищеным оружием, с человечьими телами и с песьими головами. — Кинокефалы. Значит, они есть на свете. — Есть, как бог есть. Они допросили нас, рыча и лая, но мы не понимали; тогда начальник усмехнулся… в общем, осклабился или оскалился, высунув страшные клыки, и дал приказ своим, и те нас повязали и построили гуськом. Они перевели нас через гору крутой тропою, им, видимо, хорошо известной; по окончании многих часов пути мы сошли в дол, окружавший другую неприступную гору, на ней торчала крепость, над крепостью вились горластые птицы, на расстоянии казавшиеся исполинскими. Я вспомнил давний Абдулов рассказ и понял, что перед нами твердыня Алоадина. И точно. Псиглавцы загнали их наверх по змеистым, кривым и уступчатым подъемам, выбитым в массе камня, до самого входа в укрепления, и завели в середину замка, огромного как город, где между вышками и башнями сквозили в воздухе висячие сады и променады, окруженные решетками. Их передали новым кинокефалам, новые были с бичами. Когда их гнали по коридорам, Баудолино разглядел в окно двор-колодец меж высоченными стенами, на дне которого, сгрудившись, лежали скованные юноши и мальчики, и вспомнил Абдуловы описания, как Алоадин рассылает подростков совершать злодейства, одурманив зеленым медом. Их ввели в разукрашенную залу, там на вышитых подушках восседал старец, чуть не столетний, седобородый, с черными бровями, с угрюмым взором. Живший на свете и облеченный властью еще в Абдуловы времена, тому назад полвека, Алоадин был и сейчас в силе и правил своими рабами. Он глянул на них с презрением, явно подумал, что этих жалких людей не используешь, как молодых гашишинов. Не стал и обращаться к ним, скучливо отмахнул слугам, дескать, делайте как хотите. Заинтересовался только исхиаподом. Велел подвигаться, жестами заставил закинуть на голову ногу, потом засмеялся. Шестерых мужчин вывели, Гавагая задержали. Так началась длительная отсидка Баудолино, Борона, Гийота, Рабби Соломона, Бойди и Поэта, в бессменных кандалах на ногах, с прикованным каменным шаром, на низких работах: то отчищать выложенные плитками пол и стены, то двигать мельничный жернов, то подносить бараньи четверти для кормления птиц рухх. — Это были, — пояснял Баудолино Никите, — громаднейшие зверюги размером с десять орлов, с крючкастыми ярыми клювами, которыми могли за пять минут разорвать буйвола. На лапах у них вострились когти, напоминавшие ростры пиратских кораблей. Они сновали по просторной клети, посаженной на башенный шпиль, и угрожали всем и всякому, за исключением одного только евнуха, который, похоже, знал их язык и сноровисто управлялся с ними, как в обычном курятнике. Он единственный рассылал их с поручениями от Алоадина. Сперва пристраивал какой-либо из птиц на холку и спину надежные супони, просовывая их под крыльями. Потом привязывал к супоням корзину или груз, командовал, отодвигал дверку, и назначенная птица, и только эта, одна она, выскакивала в небеса и исчезала в далекой дали. Мы видели и возвращение гонцов. Евнух загонял их в клетку и принимал от них мешки или металлические трубки, содержавшие, вероятно, сообщения для местного князя. Порою заключенные по многу дней сидели без дела. В другие дни их гоняли с евнухом распределять зеленый мед среди прикованных; ужасно было видеть лица юношей, пустые от изнурительных снов. Но и наши затворники изводились, пусть не от снов, так от скуки, и поэтому бесконечно пересказывали друг другу прошлое. Вспоминали Париж, Александрию, веселый каллиполисский рынок, славное житье у гимнософистов. Говорили о письме Пресвитера. Поэт, день ото дня мрачневший, повел речи, так совпадавшие со словами Диакона, как будто он их слышал: — Меня грызет сомнение: а существует ли это царство? Кто говорил о нем там, в Пндапетциме? Евнухи. К кому возвращались гонцы, посланные ими в царство Пресвитера? К тем же евнухам. А отправлялись ли гонцы? А возвращались ли гонцы? Диакон никогда не видел своего отца. Все то, что мы узнали, мы узнали от евнухов. А если евнухи сговорились дурачить и Диакона, и нас, и самого распоследнего нубийца или исхиапода? Порой я не знаю даже, существовали ли белые гунны… — Баудолино напоминал ему о павших в битве товарищах, однако Поэт все качал головой. Чем признавать перед собой, что разбит в бою, предпочитал уж думать, будто стал жертвой морока. Потом, снова разбирая день смерти Фридриха, они искали объяснений необъяснимого происшествия. Виноват был Зосима, все понятно. Да нет, Зосима украл Братину, но позднее. Кто-то, желая Братину украсть, действовал сам по себе. Ардзруни? А кто докажет? Один из их погибших товарищей? Как, в нашем отъявленном несчастии, говорил Баудолино, мы еще должны друг друга истерзывать нехорошими подозрениями? — Пока мы жили в воодушевлении, искали царство Пресвитера, нам и в голову не приходило усомниться, и каждый по-дружески помогал другому. В неволе же мы начали собачиться. В глаза друг другу не глядели. Так годы протекали в ненависти. Я жил таясь. Думал о Гипатии, но только лица вспомнить не мог, помнил лишь ту радость, которую она даровала. Среди ночей беспокойные руки тянулись в поросль, кустившуюся в промежности, и я представлял себе, будто пальцы гладят ее руно, благоухавшее мохом. Тело возбуждалось, ибо, хотя в полубреду рассудок и гас, здоровье крепло после тягот паломничества, ибо кормили нас неплохо, сколько угодно, два раза каждый день. Видимо, тем самым Алоадин, не допуская к таинствам зеленого меда, держал нас в незлобивости. Мы снова обрели силу, однако располнели, даже и будучи заняты на тяжких работах. Глядя на свой округлый живот, я повторял: «О, ты хорош, Баудолино. Так хороши вы все, вы, человеки?» затем хихикал, будто слабоумный. Единственной отрадой были приходы Гавагая. Их преданный друг сделался шутом Алоадина. Он выплясывал коленца, скакал на побегушках по бесконечным замковым коридорам, он обучился языку сарацин и жил почти свободно. Мог приносить друзьям лакомства с господской поварни, осведомлял их обо всех событиях жизни гарнизона, о подковерной войне евнухов за милости господина, о душегубских заданиях, на которые посылали охмеленных малолеток. Однажды он принес Баудолино зеленого меду, но малую толику, потому что опасался, как бы тот не уподобился озверелым ассассинам. Баудолино пережил ночь любви с Гипатией. Но под конец объятия у нее переменились черты: завелись тонкие, белые, нежные ноги фемины человеков, а вот голова стала козья. Гавагай донес им, что оружие вместе с ранцами, отобрав у них, бросили в чулан, и что он сумеет все добыть, когда они станут бежать. — Как, ты в самом деле, Гавагай, думаешь, мы убежим? — спросил Баудолино. — Я, конечно, думаешь! Думаешь, есть много способов убежать. Найдешь лучший способ. Но ты толстый, как евнух. Толстому бежать трудно. Пускай ты делаешь движения тела, как делаешь я. Загибаешь на голову ногу и станешь очень проворный. Насчет загибаешь ногу, это он погорячился, но Баудолино решил, что надежда на побег, даже проманчивая, поможет вытерпеть плен и не лишиться рассудка, и начал готовиться, разводя в стороны руками, подгибая колени десятки раз, пока не падал, уморившись, на круглое пузо. Он посоветовал те же занятия друзьям, на пару с Поэтом воспроизводил боевые движения и целыми вечерами кидался на землю и быстро вскакивал с земли. С оковами на ногах валиться и вскакивать не просто, вдобавок и гибкости былой не стало, не потому, что тюрьма ее взяла, а потому, что возраст. Но все же польза от всего этого явно наблюдалась. Единственным, кто вовсе махнул рукой на себя, был Рабби Соломон. Он ел настолько мало, и был так слаб, что друзья за него отрабатывали. У него не было ни одного свитка: нечего было читать и не на чем писать. Долгими часами он повторял Господне имя, и всякий раз звуки были другие. Выпали зубы и с правой стороны, теперь и слева и справа во рту были голые десны. Он чавкал при еде, шамкал в разговоре. Он был теперь уверен, что десять колен никак не остались в том царстве, где половину составляли несториане, и это еще куда ни шло, поскольку и по мнению иудеев почтенная Мария отнюдь не могла породить никакого бога, но и вдобавок вторую половину являли собой идолопоклонники, по капризу то урезавшие, то наращивавшие количество сущностей божества. Нет, говорил он безутешно, десять колен, возможно, и прошли через царство, но после этого продолжили странствие. Мы, иудеи, всегда в искании обетованной земли, которая невесть где, вот и они сейчас невесть где, может быть, в паре шагов от того места, где я сейчас оканчиваю свои дни, но я утратил всякую надежду на встречу с ними. Перенесем же испытания, которые Благословенный Творец, Святой Он, ниспосылает нам. Иову пришлось еще хуже. — Он помешался, это знали все вокруг. И помешались Гийот с Бороном, постоянно разглагольствовавшие о Братине, которую собирались найти, даже более того, ожидали, что эта Братина сама вернется прямо к ним в руки, и чем больше толковали о ней, тем ее неописуемые достоинства делались еще неописуемее, и тем отчаяннее они желали ее раздобыть. Поэт повторял: дайте только мне Зосиму, и вся вселенная моя. Забудьте вы Зосиму, я говорил им на это: он не дошел и до Пндапетцима, он сгинул в пути, его кости рассыпаются в пыль в какой-то пыли, а Братину подобрали басурманы-кочевники и в нее мочатся. Ни слова, ни слова, прерывал меня бледнея Борон. — Как вы выбрались из того ада? — перебил Никита. — Так: Гавагай пришел сказать, что выдумал способ. Бедный Гавагай. Он старился, как и мы, мне всегда было невдомек, каков век исхиапода, но он уже не долетал прежде самого себя, как молния, а немножко запаздывал, как удар грома. А появившись, пыхтел. План был таков: с оружием захватить евнуха, ходившего за птицами рухх. Заставить его снарядить, как всегда, этих птиц, но вместо груза укрепить на стропах беглецов за пояса. Затем ему надлежало приказать, чтобы птицы держали путь на Константинополь. Гавагай, болтая с евнухом, выяснил, что тот часто отправляет птиц туда, к одному засланному от Алоадина, проживающему на холме возле Перы. Баудолино и Гавагай понимают по-сарацински и проверят, чтобы приказ был отдан правильно. Птицы долетят до цели и опустятся, как обучены. — Почему я раньше не подумаешь? — сокрушался Гавагай, потешно стукая себя по голове. — Да, — рассуждал Баудолино. — Но как лететь в кандалах? — Я сыщешь лезвия, — отвечал Гавагай. Настала ночь, Гавагай принес оружие и ранцы. Мечи с кинжалами успели заржаветь, пришлось потратить несколько ночей на чистку и заточку о стены камеры. В качестве лезвий они годились худо, ушли недели на перепиливание ножных колец. Наконец все вышло, и под распиленными кольцами затворники пропустили веревки, приладили к ним свои цепи, так что казалось, они ходят по замку окованные, как обычно. Кто пригляделся бы, тот бы заметил хитрость, но они прожили там столь долгие годы, что на них уже никто не смотрел. Псиглавцы относились к ним как к своим домашним животным. В один прекрасный вечер стало известно, что на поварне протухло мясо, много мешков, и его скоро возьмут на корм птицам. По мнению Гавагая, ожидаемый момент настал, Поутру они взяли с кухни мешки мяса и с недовольным видом, будто бы из-под палки, потащили по коридорам. По пути они успели забрать из камеры все оружие и рассовать в мешки. Гавагай дожидался уже в клети и потешал птичника-евнуха, кувыркаясь. Затем все пошло само: они открыли мешки, вытащили кинжалы и приставили шесть из них к глотке евнуха (Соломон наблюдал со стороны, как будто дело его не касалось). Баудолино объяснил евнуху, что тот сейчас сделает. Сначала вроде бы на всех не доставало постромок, но Поэт намекнул на открамсывание ушей, и евнух, с которого уже хватало открамсываний, дал им понять, что готов сотрудничать. На семь птиц намостили нужную сбрую, чтобы выдержали семь человек, то есть шесть человек и исхиапода. — Ты мне выбери самую сильную, — наказал Поэт, — потому что тебя, — это он обращался к евнуху, — к сожалению, мы не можем оставить, неровен час подымешь тревогу или свистнешь своим птичкам, чтоб возвращались. Поэтому, гляди, у меня к поясу прицеплен ремень, мы тебя туда подвесим. Ты уж подбери мне такую птицу, чтобы могла вынести и двоих. Баудолино перевел, евнух отвечал, что счастлив сопровождать своих поимщиков на край света, и задал вопрос, а что потом станет с ним. Его заверили, что в Константинополе отпустят куда глаза глядят. — Да поворачивайся, — рявкнул Поэт, — а то смердит в твоем курнике невыносимо. И тем не менее они проканителились добрый час с ремнями и застежками. Каждый хорошо подвязался к хищному пернатому. У Поэта с пояса свисал еще один гуж, к нему прицепился евнух. Оставалось обработать Гавагая, бывшего начеку в коридоре и глядевшего за угол, не заявится ли кто в неподходящий момент. Заявились. Стражникам стало непонятно, отчего эти заключенные, посланные с кормом на птичник, никак не возвращаются. В конце коридора показалась свора псиглавцев, беспокойно гавкавших. — Собачья голова бежишь! — прокричал Гавагай. — Вы летишь сей же час! — Сей же час черта с два, — буркнул Баудолино. — Беги, мы тебя успеем примотать тесемками. Это было неправдой, что понимал и сам Гавагай. Уйди он от угла, псиглавцы вмиг домчатся до клетки и евнух не успеет снять решетку и выпустить птиц в полет. В мешке с тухлым мясом лежала Гавагаева фистула. Он выхватил ее с тремя остававшимися стрелами. «Исхиапод гибнешь, но остаешься верен достопочтенным Волхвам!» — сказал он. Он лег на землю, навесил ступню над головой, поднес ко рту трубочку. Он дунул раз, и первый кинокефал рухнул как срезанный. Потом Гавагай застрелил еще двоих. Теперь у него кончились стрелы. Чтоб отпугнуть нападающих, он сделал вид, что начинает стрелять опять. Те было поверили, потом пришли в себя, бросились на него и изрубили ятаганами. Тем временем Поэт решительно щекотнул под горлом евнуха кинжалом; тот, увидев первую кровь, быстро сообразил, чего хотят от него, и хоть двигаться в обвязке было несподручно, все-таки выставил раму, запиравшую клеть. Видя гибель Гавагая, Поэт проорал: «Кончено, давай, давай!» Евнух отдал приказ птицам рухх, и те ринулись в отверстие и взмыли в небо. Собакоглавые вбежали в клеть в тот самый момент, тут на них кинулись прочие птицы, обозленные суматохой, и пошли долбасить клювами. Наши шестеро плыли в открытом небе. — Он и вправду дал команду на Константинополь? — громко спросил Поэт у Баудолино. Баудолино кивнул. — Тогда он не нужен, — произнес Поэт. Чиркнул по гужам, удерживавшим в воздухе евнуха, и тот сорвался в пропасть. — Легче будет лететь, — сказал Поэт. — Это им за Гавагая. — Так мы парили, государь Никита, над скудными низменностями, через которые, как шрамы, пролегали рваные и пересохшие бог знает как давно реки, над возделанными полями, озерами, лесами, ухватившись за лапы своих птиц, поскольку боялись, что порвутся постромки. Сколько времени летели, я не в силах был подсчитать, и ладони покрылись язвами. Под ногами проплывали то песчанистые пустоши, то плодородные почвы, то луга, то горные отроги. Мы летели в близости солнца, затененные долгими крыльями, рассекавшими воздух над головой. Я не знаю, сколько это продлилось, днями и ночами, на высоте, куда ангелам путь заказан. Вдруг перед нами открылся уголок пустыни, а в нем десять отрядов, спешивших по своему делу, так казалось сверху (если только это были не муравьи). Рабби Соломон вдруг стал кричать, что это десять отыскиваемых колен и ему надо к ним присоединиться. Он пытался погнать вниз свою рухх, направляя лапы, как переставляют парус за конец или руль за румпель. Но птица только злилась, выдергивала лапы из его рук и норовила цапнуть за голову. Соломон, кончай дурить, кричал ему Бойди, это не твои, это какие-то побродяги тащатся своей дорогой! Дохлое дело. Во власти мистического безумия Соломон вихлялся так отчаянно, что развязались его постромки, и он упал, нет, точнее сказать, улетел с распахнутыми объятиями, пронизывая небеса, точно ангел Творца Благословенного, Его Святого, но только это был ангел, нисходящий на обетованную землю. Мы видели, как он уменьшается, пока его фигурка не слилась с тельцами муравьев вдалеке внизу. Прошло еще сколько-то, и птицы рухх, исполняя полученный приказ, долетели до Константинополя, до сверкающих на солнце куполов. Спустились как надо, путники отвязались от своих строп. Какой-то человек, видимо сикофант Алоадина, приблизился к ним, удивляясь многочисленности гонцов. Поэт улыбнулся ему, вынул меч и нанес тому удар плашмя по голове. — Благословляю во имя Алоадина, — кротко сказал он, пока тот валился, как мешок, им под ноги. — Кыш, вы все! — шуганул он птиц. Те, похоже, поняли по голосу, поднялись в воздух и пропали. — Мы дома, — сказал счастливый Бойди, который был за тысячу миль от своего дома. — Надеюсь, друзья генуэзцы еще где-то тут, — сказал Баудолино. — Пошли искать. — Увидите, как отлично пойдут здесь головы Крестителя, — сказал Поэт, внезапно молодея на глазах. — Тут мы среди христиан. Потеряли Пндапетцим, но можем завоевать Константинополь. — Не знал он, — пояснил Никита с грустной улыбкой, — что некоторые христиане уже занимаются тем же. 37 Баудолино умножает сокровища Византии Только мы вознамерились перебраться через Суд в город, как поняли, что налицо самое поразительное, какое только может быть, положение. Город не был в осаде, потому что неприятели, хоть и стояли кораблями на рейде, сами были расквартированы в Пере и перемещались по городу. Город не был и захвачен, потому что о бок с крещатыми завоевателями ходили люди императора. В общем, крестоносцы были в Константинополе, но Константинополь не был их. Мы разыскали товарищей-генуэзцев, тех самых, у которых потом ты спасался, и те тоже не могли объяснить толком, ни что происходило, ни что собирается произойти. — Да нам самим было не понять, — вставил Никита со вздохом. — А ведь мне когда-нибудь придется написать историю этого периода… После провала похода на отвоевание Иерусалима, затеянного твоим Фридрихом и королями Франции и Англии, через десять и больше лет латиняне попробовали снова, на сей раз под предводительством великих князей Балдуина Фландрского и Бонифация Монферратского. Однако им нужен был флот, флот им построили по заказу венецианцы. Я слышал, ты поминал тут недобрым словом генуэзскую скаредность. Так вот по сравнению с венецианцами Генуя, уверяю тебя, — воплощенное хлебосольство. Латиняне получили корабли, но денег не было расквитаться, и венецианский дож Дандоло (он волею судьбы тоже был слеп, но среди многих слепцов в этой истории был самый дальновидный) потребовал, чтобы в уплату долга, чем им идти в Святую Землю, паломники подмяли бы по его заказу город Зару. Паломники согласились, и это было первым преступлением, поскольку крест люди принимают не для того, чтоб завоевывать города венецианцам. Тем временем Алексей, брат Исаака Ангела, свергшего Андроника, чтобы забрать его власть, сумел Исаака ослепить и выгнал его на морское побережие, а сам себя объявил василевсом. — Об этом меня генуэзцы оповестили сразу. Положение было еще сложнее, потому что брат Исаака стал Алексеем Третьим, но имелся еще и Алексей сын Исаака, он сумел убежать, он отправился в Зару, уже захваченную веницейцами, и попросил пилигримов-латинян посадить его на отцов трон, в награду суля подспорье в овладении Святой Землей. — Легко сулить, что не твое. Алексей же Третий в то время смекнул, что империя в опасности. До тех пор, хотя зрение у него как раз было, он заливал глаза хуже слепца: тунеядствовал, окружал себя мздоимцами. Ты подумай, до того дошло, что, когда он хотел строить военные корабли, он не смог добиться от блюстителя царских запасников разрешения на рубку леса. А Михаил Стрифн, адмирал его армии, втихую продавал паруса и снасти, штурвалы и всякий такелаж с имевшихся кораблей, дабы пополнять собственные карманы. В Заре молодого Алексея разные народы приветствовали как императора, и к июню прошлого года латиняне появились тут у нас, прямо перед городом, сто десять галей и семьдесят военных кораблей, на их борту тысяча оружных дворян и тридцать тысяч солдат, щиты по бортам, штандарты по ветру, гонфалоны на ютах и полубаках, четким строем, как на парад, через весь пролив Святого Георгия и с командой трубить почти в сто пар бронзовых и медных труб и бить в барабаны и кимвалы, а наши стояли на стене и глядели на это зрелище. Кинули в них несколько булыжников, но все больше для порядка, не на поражение. Только после того как латиняне причалили к берегу напротив Перы, этот малоумный Алексей выпустил на них имперскую армию, и вдобавок тоже, по примеру тех, парадом. Видать, наши константинопольские все никак не могли прочухаться. Ты, конечно, знаешь, что проход в Суд, он же — Золотой Рог, перегораживается цепью от берега до берега. Так вот, эту цепь наши совершенно не охраняли. Те без труда разорвали ее, вошли в порт и высадили свою армию прямо под императорским Влахернским дворцом. Наша армия ей выступила навстречу из стен, возглавляемая императором, дамы взирали с эскарпов и отмечали, что наши воины совсем как ангелы и что их дивная броня очень ярко сияет на солнце. Все начали подозревать, что дела не так чудесны, лишь после того, как император, не подумавши сражаться, повернул назад в город. А еще через пару дней все уже совсем хорошо все поняли, когда венецианцы атаковали стены города с моря, вскарабкались на них и подожгли дома, стоявшие у стен. Горожане много поняли после первого пожара. Знаешь, что сделал тогда Алексей Третий? Он нагрузил ночью того дня десять тысяч золотых на корабль и покинул город. — И на трон снова сел Исаак. — Да, но Исаак был стар и притом без глаз. Латиняне намекнули ему, что на одном с ним троне должен сидеть и сын, звавшийся теперь Алексеем Четвертым. С этим молодцом латиняне договорились о многом, что нам было неизвестно: что Византийская империя возвращалась в подчинение католической римской церкви, что василевс должен был выплатить пилигримам двести тысяч серебряных марок, продовольствовать их целый год, выставить десять тысяч конников для броска на Иерусалим и на свой счет организовать полутысячный гарнизон в одном из городов Палестины. Исаак заметил, что не хватало денег в имперской казне, что вряд ли было возможно принудить клир и прихожан с бухты-барахты вдруг возвратиться под руку римского папы… Так начался фарс, продолжавшийся месяцы. С одной стороны, Исаак и его сын, дабы разжиться деньгами, обирали православные церкви, вырубали топорами образа Спаса, выдрав ризы, швыряли иконы в огонь, а все серебряное и золотое переплавляли. С другой стороны, латиняне, засевшие в Пере, хозяйничали по ту и эту сторону гавани, садились за стол с Исааком, везде нахальничали и никуда не собирались отчаливать. Прежде, говорили, пусть им положенное заплатят. Сильнее прочих настаивал на выплатах дож Дандоло с венецианцами, по сути же, я думаю, они здесь жили как в раю и роскошествовали на нашем иждивении. Не насытившись грабежом одних христиан и чтоб отдалить обвинения, зачем они медлят и не меряются силой с сарацинами в Иерусалиме, латиняне пошли очищать квартиры константинопольских сарацин, премирно себе обитавших, и от этих-то стычек занялся второй страшный пожар, в котором я потерял наилучшую из моих резиденций. — А василевсы не пробовали усовестить своих союзников? — Они теперь были заложниками в руках латинян, а Алексей Четвертый — так просто игрушкой: однажды, когда он находился у них в лагере и развлекался, как рядовой дворянин, они схватили у него с головы золотую шапку и стали надевать на себя. Когда еще византийского василевса так унижали! А Исаак терял остатки ума среди обжорливых монахов, бредил, что станет повелителем мира, вновь обретет глаза… Народ взъярился на него и выбрал василевсом Николая Канава. Тот был вполне приличный человек, однако в оное время входил уже в силу Алексей Дука Мурцуфл, поддерживаемый военными. Он без труда захватил власть. Исаак умер от сердца, Канав был обезглавлен, Алексей Четвертый удавлен, Мурцуфл был коронован Алексеем Пятым. — Вот, мы как раз приехали в то время, когда уже никто не понимал, кто же начальник: Исаак, Алексей, Канав, Мурцуфл, или же пилигримы, вдобавок было непонятно, что всякий раз имеется в виду под «Алексей»: Алексей третий, четвертый, пятый? Мы добрались до генуэзцев, нашли их на обычном месте, на том же самом, где ты впоследствии пожил у них, венецианский и пизанский же кварталы выгорели во втором пожаре и их жители перебрались в Перу. В этом-то несчастливом городе Поэт нацелился наконец устраивать свое счастье. Во время анархии, говорил Поэт, любой может стать царем. Но для начала надо найти деньги. Все пятеро были обтрепаны, грязны и нищи. Генуэзцы приняли их гостеприимно, но дали понять, что гость как рыба, уже на третий день завоняется. Поэт обстоятельно помылся, подрезал волосы и бороду, одолжил у хозяев пристойное платье и с раннего утра отправился в город разузнавать, что к чему. Он вернулся вечером, сказав: — С нынешнего дня Мурцуфл василевс, он слопал остальных, и, кажется, думает понравиться подданным, задираясь с латинянами. Те считают его узурпатором, потому что договаривались с бедолагой Алексеем Четвертым, земля пухом, такой молодой, но, видать, было написано на роду. Латиняне ждут, пока Мурцуфл на чем-то проступится. Пока что наливаются брагой по кабакам, но знают, что рано или поздно выставят его пинком под зад и разнесут этот город в щепу. Они знают уже, где и сколько можно набрать себе золота, знают, что везде по городу запрятаны святые мощи, но знают и что с мощами не разгуляешься, на них зарятся военачальники, чтоб развозить по своим городам. Но так как greculi их тоже не лучше, пилигримы с ними усиленно снюхиваются, дабы застолбить себе, за небольшие деньги, самые значительные реликвии. Мораль сей басни. Кто хочет заработать состояние немедленно, продает священные останки, кто хочет заработать состояние по возвращении, их покупает. — Значит, настала минута выложить наши головы Иоанна! — с воодушевлением выпалил Бойди. — Мы знаем, Бойди, что у тебя есть рот, — презрительно отрезал Поэт. — Прежде всего, голов Крестителя в одном городе можно пристроить только одну, потому что потом могут начаться слухи. Во-вторых, как мне сообщили, в Константинополе есть уже одна его голова, даже две. Вы представьте себе только, что две уже были проданы, а теперь мы явимся с третьей, это значит, нам перережут глотку. Следовательно, никаких голов Иоанна. Чтоб искать остальные останки, у нас нет времени. Предлагаю не искать их, а делать. Одинаковые с теми, что здесь обретались и были известны, только до сих пор не найдены. Я тут погулял, послушал: говорят о багрянице Христовой, о лозе, коей секли Христа, о столпе от бичевания, о губке, напоенной желчью и уксусом, поданной нашему Господу при смерти, хоть она теперь, конечно, высохла; о терновом венце; о ларчике, в котором лежит кус хлеба преломления, освященного на Тайной Вечери; о волосках бороды распятого и о нешвенном вретище Иисуса, которое стражники разыграли в кости у подножия лобного места; об одеянии Мадонны… — Посмотрим, что из этого нетрудно изготовить, — задумчиво проговорил Баудолино. — Вот, вот, — отозвался Поэт. — Лозу-то долго ли подобрать. А что касается столпа, я бы не стал с ним связываться, тем более что это невозможно толкнуть из-под полы. — Зачем нам рисковать с продажей дублетов, выплывут истинные реликвии и с нас потребуют деньги обратно, — размышлял вслух Борон. — Вы лучше подумайте, сколько еще святых частиц может быть найдено. Подумайте. Целых двенадцать корзин от умножения хлебов и рыб. В корзинах я не вижу недостатка, возьмем, немножко подгрязним для придания древности. Подумайте: топор, которым Ной рубил бревна на ковчег! Как раз генуэзцы хотели выкинуть вон тот, что у них затупился. — Идея недурна, — одобрил Бойди. — Пойти на кладбище, выкопать там челюсть святого Павла. Не голову, а так, к примеру, левый локоть святого Иоанна Крестителя. И так далее. Останки святой Агаты, святого Лазаря, пророков Даниила, Самуила и Исайи, череп святой Елены, частицу головы святого апостола Филиппа. — Да уж тогда, — поддержал их Певере, начавший входить во вкус, — порыться в подполе, отыщется прекрасная частица вифлеемских яслей, небольшая такая, уж не упомню, откуда взялась у нас. — Сотворим невиданные мощи, — согласился Поэт. — Но воспроизведем и те, которые уже виданы, потому что именно о них поговаривают в городе и именно они каждый день растут в цене. Квартира генуэзцев превратилась на неделю в артельную кузню. Бойди, споткнувшись на опилках, обрел гвоздь с честного креста. Бойямондо протерзался ночь жестокою болью, утром привязал гарусинку, дернул, гнилой зуб вынулся и стал зубом святой Агаты. Грилло сушил сухари на солнце и раскладывал по коробкам, которые Тарабурло мастерил из лежалых деревяшек. Певере убедил остальных бросить задумку о хлебных и рыбных корзинах. Надо думать, после подобного чуда толпа не оставила их там где были, а растащила хлебы вместе с корзинами по домам, так что никакому Константину не удалось бы их собрать заново вместе. А если торговать корзинами по одной… корзина выглядит не слишком авантажно, вдобавок товар громоздкий… Коли Христос накормил такую прорву народу, значит, корзины были объемистые, втихую не перепродашь, не какие-то там туески, под плащами не видимые… Бог с корзинами, сказал Поэт, но, пожалуйста, Ноев топор я вас попрошу. Зачем просить, отвечал Певере, вот он, гляди: лезвие что твоя пила, а рукоять неведомо когда вся обгорела. Затем наши друзья переоделись армянскими купцами (генуэзцы, раз такое дело, решились профинансировать начинание) и засновали из корчмы в корчму, из одного христианского лагеря в другой. То там, то здесь роняли по пол-словечку, намекали: товары непростые, цена соразмерная, не сносить головы, ну и так далее, в подобном роде и духе. Однажды вечером Бойди оповестил компанию, что вроде бы один рыцарь из Монферрато берет Ноев топор, но только с гарантией, что вещь настоящая. — Понятно, — отозвался Баудолино. — Пойдем к Ною, возьмем расписку. — А Ной что, умел писать? — поинтересовался Борон. — Ной только умел нализываться в доску, — ответил Бойди. — Видать, был совсем готов, когда нагружал свой ковчег, нагнал туда комаров без счета, а единорогов забыл пригласить, поэтому их теперь не видно на свете… — Да видно их, еще как видно, — пробормотал Баудолино, у которого вдруг начисто испортилось настроение. Певере заявил, что в одном путешествии его учили рисовать иудейские каракули и он может ножиком выцарапать на топоре что-нибудь. — Ведь Ной же иудей, неужто нет? — Иудей, иудей, подтвердили товарищи… Бедолага Соломон, хорошо он не слышит этого, как бы ему привелось страдать. Но Бойди все-таки пристроил этот топор. Иногда покупатели редели, это когда город приходил в брожение, пилигримов внезапно созывали в лагеря, объявлялась тревога. Например, вдруг распространились слухи, что Мурцуфл нацелился атаковать Филею, город, что был недалеко на морском берегу, и пилигримы сплотили ряды и ему ответили, и из этого вышла битва, или скорее потасовка, в общем, Мурцуфла отлупили, и отобрали у него гонфалон с образом Пресвятой Девы, который у его армии был вместо палладиума. Мурцуфл вернулся в Константинополь, но не стал признаваться своим, чтоб не иметь нестерпимого срама. Латиняне узнали, что он всех обманывает, и вскоре поутру пустили мимо стен города свою галею, установив на ней тот гонфалон, сопровождая проезд глумливыми жестами, то показывая фиги, то стукая левой ладонью по сгибу правого локтя. Мурцуфл здорово обделался, и ромеи распевали о нем на улицах куплеты. Пока склепаешь путную реликвию, пока найдешь годящего клиента, так слово за слово январь нечувствительно перешел в март, тем временем подбородки святого Эобана и бедра святой Кунигунды позволили им не только расплатиться с генуэзцами, но и самим зажить припеваючи. — Вот тебе причина, сударь Никита, откуда взялось в твоем городе на недавних днях так много двойных мощей, и уж теперь одному Богу ведомо, которые из них неподдельные. Но ты попробуй стань и на нашу доску: хотели жить, приходилось поворачиваться между латинянами, готовыми разбойничать, и твоими родными greculi, то есть, извини, твоими родными римлянами, готовыми латинян обжуливать. Так что, по существу, мы обжуливали жулье. — Ну ладно, — миролюбиво изрек Никита. — Надеюсь, этими частицами навеются святые помышления твоим обварварившимся латинянам в их суеварварских церквах. Святится помышление, святятся мощи. Преизобильны Божий пути. На этом можно было бы удовлетвориться и разъезжаться кто куда. Гийот с Бороном ничего не замышляли, они забросили поиски Братины и Зосимы с нею. Бойди сказал, что с такими деньгами в Александрии он купит виноградники и заживет синьором. Баудолино был еще скуднее мыслями. Без поисков Пресвитера и без Гипатии ни жизнь, ни смерть для него ничего не значили. Поэт же, не в пример всем прочим, находился на новом взлете мечты о всемогуществе. Распространяя знамения Господа по крещеному миру, он собирался перейти от пилигримов мелкого разбора к высокопоставленным командирам и заработать их благосклонность. Однажды он объявил, что в Константинополе находится Mandylion, эдесский Убрус, неизмеримой цены. — А что такое убрус? — спросил Бойямондо. — Такой небольшой платок, лицо утирать, — пояснил Поэт. — На нем отпечаталось лицо Господа. Не нарисовано, а самой природой отпечатано. Получился нерукотворный образ, называется acheiropoieton. Абгар Пятый, царь Эдессы, был прокаженный, он посылал своего бытописателя Ханнана за Иисусом, чтоб тот пришел исцелить его. Иисус прийти к царю не мог, а вместо этого взял платок, вытер лицо, и отпечатались черты его лика. Как вы уже догадываетесь, получив тот Убрус, царь излечился и обратился в истинную веру. В давние времена, когда персы осаждали Эдессу, горожане выставили на стену Mandylion и тем спаслись. После этого Константин выкупил Убрус и перевез сюда, его сперва возложили в церкви Влахерна, а потом в Святой Софии, а потом в Фаросской часовне. Это истинный Mandylion, хоть молва и гласит, будто существуют иные: в каппадокийской Камулии, в египетском Мемфисе и в Анаблате подле Иерусалима. Что не противоречит логике, потому что Иисус в течение жизни мог вытираться полотенцем не один раз. Однако эдесский Убрус несомненно важнее всех прочих, потому что в пасхальное воскресенье лик преображается каждый час: на рассвете имеет вид новорожденного Иисуса, в третьем часу представляется отроком, и так далее до девятого часу, когда он являет облик Иисуса мужа в пору Страстей. — Как ты все это узнал? — Рассказал один монах. Так вот, эти-то мощи честные, и имея вещь такого пошиба, тот, кто вернется в наши края, будет иметь и почести и пребенды, только найти нужного епископа, вроде как Баудолино всунул Рейнальду своих трех Волхвов. До сих пор мы продавали мощи. Настал момент покупать. Но покупать надо с умом, чтобы нажить на этом состояние. — У кого ж ты торгуешь святой Убрус? — спросил Баудолино, которого уже тошнило от непрерывного святокупства. — Его пока купил один сириец, мы пили с ним третьего дня, он на службе у герцога Афинского. Однако, по его словам, герцог отдаст и Убрус и с ним что еще только захотят, лишь бы заиметь Sydoine. — Теперь остается узнать, что такое Sydoine. — Судя по их рассказам, в церкви Святой Марии во Влахерне хранился святой Сударь, Sydoine, это плащаница, на которой отпечатано в полный рост туловище Иисуса. Об этом в городе известно, и вроде бы ту самую плащаницу видел Амальрих, царь Иерусалима, когда посещал Мануила Комнина. Еще мне говорили, что Sydoine, то есть Сударь, был передан на хранение в церковь Пресвятой Девы в Буколеоне. Однако его никто на самом деле не видел, и если он и был, то уже давно исчез. — Не знаю куда ты клонишь, — сказал Баудолино. — Есть у кого-то этот Убрус, прекрасно. Он хочет менять Убрус на Сударь. Но Сударя у тебя нет, и я с трудом себе представляю, как это мы вдруг возьмемся рисовать образ Господа нашего Иисуса. Следовательно… — Следовательно, у меня Сударя нет, — сказал Поэт. — Сударь есть у тебя. — У меня? — Помнишь, я спросил, какой это сверток тебе дали приспешники Диакона при бегстве из Пндапетцима? Ты отвечал, что портрет того несчастного, напечатленный на погребальную плащаницу. Ну, покажи ее. — Ты обезумел, это заповедное, это завещано Диаконом для передачи Пресвитеру Иоанну! — Баудолино, тебе уже шестьдесят, тебе даже больше, ты все еще веришь в Пресвитера Иоанна? Мы же потрогали и пощупали. Пресвитера нет. Давай показывай. Баудолино с тяжелым сердцем вынуя из сумки сверток и раскатал, дав знак окружающим подвинуть столы и стулья, чтобы высвободить на полу место для широкой и длинной простыни. На простыне была двоекратно оттиснута человеческая фигура спереди и сзади. Очень четко вырисовывалось лицо, рассыпанные по плечам волосы, усы, борода, закрытые глаза. Благодатная краса смерти изменила несчастного Диакона, отразив на полотне безмятежное лицо и мощное тело, на котором лишь с трудом различались раны, кровоподтеки, язвы проказы, его сгубившей. Баудолино созерцал замерев и размышляя, до чего шли этому мертвому стигматы горькой величественности. И наконец пробормотал: — Не продавать же портрет прокаженника, вдобавок несторианина, в качестве Господа Иисуса Христа. — Во-первых, герцогу Афинскому ничего об этом не известно, — ответил Поэт, — а всучивать это мы будем ему, а не тебе. Во-вторых, не продавать, а выменивать, то есть к деньгам это не имеет отношения. Я пошел к сирийцу. — Сириец спросит, почему ты меняешь Sydoine, предмет гораздо большей ценности, на какой-то там Mandylion. — Меняю на то, что легче вывезти из Константинополя, Sydoine стоит слишком дорого, в покупатели годятся только короли, а святой Убрус можно предложить не таким важным цацам, пусть только платят на месте и наличными. Потому что предложить святой Сударь христианскому князю значит признаться, что мы его выкрали отсюда, за это нас повесят, а Убрус эдесский может с таким же успехом сойти за камулийский, мемфисский или анаблатский. Сириец меня поймет, мы с ним родня по крови. — Понятно, — отвечал Баудолино. — Ты ввернешь плащаницу герцогу Афинскому, и мне побоку, что он повезет к себе домой поддельный образ Христа. Но ты ведь знаешь, для меня-то этот образ куда дороже Христова, ты знаешь, о чем он мне напоминает, ты не можешь спекулировать этой памятью… — Баудолино, — сказал тогда Поэт. — Мы не знаем, что нас ждет по приезде домой. С эдесским Убрусом прибьемся к какому-нибудь архиепископу и будущее наше обеспечено. И вообще, Баудолино, если бы ты не вывез плащаницу из Пндапетцима, белые гунны пустили бы ее на подтирку. Тебе был дорог этот человек, ты рассказывал мне его историю во время странствий по пустыне, во время сидения в плену, ты оплакивал его гибель, бессмысленную, безвестную. Ну что ж: его посмертное изображение теперь будут почитать, как Христа. Можно ли лучше увековечить память дорогого покойника? Мы не принижаем память о его телесном облике, а… как бы это лучше сказать, Борон? — Преображаем ее. — Вот именно. — Надо предположить, что в маразме тех недель я утерял представление о праведном и грешном. Надо предположить, что я слишком устал. Как бы то ни было, государь Никита, я дал согласие. Поэт мгновенно рыскнул обменивать нашу плащаницу, то есть мою, то есть Диаконову, на этот самый святой Убрус. Баудолино давился смехом, Никита не понимал в чем дело. — Смысл штуки дошел до нас только вечером. Поэт попал в нужную таверну, совершил свою бесчестную сделку. Желая подпоить сирийца, напился до изнеможения сам, а выйдя, был нагнан кем-то очень хорошо осведомленным о его делах. Возможно, просто этим же сирийцем, не зря же говорил Поэт, что они родня по крови. Его нагнали в переулке, избили до полусмерти, и он вернулся домой пьянее Ноя, в крови, в ушибах, без Сударя и без Убруса. Я бы, клянусь, не оставил на нем живого места. Но он и так был конченый человек. Он во второй раз терял царство. Все следующие дни мы его кормили силком. Я говорил себе: счастье, что у меня не бывает таких амбиций. Утрата амбиций, оказывается, вот до чего может довести. Хотя, если подумать, я тоже был жертвой немалых упований. Я потерял возлюбленного отца, и не нашел ему то царство, которым отец грезил, и не остался с любимой женщиной… Но только мне уже разъяснили, что Демиург недоделывает все на свете. Поэт же продолжал верить, что в жизни возможны победы. В первые числа апреля всем друзьям стало ясно и понятно: дни Константинополя сочтены. Имели место серьезные раздоры между дожем Дандоло, который, будто проглотив палку, торчал выпрямившись на носу своей предводительской галеи, и Дукой Мурцуфлом, который осыпал его проклятиями с земли, требуя, чтоб латиняне навсегда убраться из его владений. Было понятно, что Мурцуфл спятил, что латиняне за это съедят его не разжевывая. За Золотым Рогом все видели, как готовятся к набегу пилигримы, как суетятся солдаты и матросы на палубах судов, построенных на рейде. Бойди и Баудолино сказали, что при тех деньгах, которые у них накопились, имеет смысл покидать Константинополь, ибо городов на милости победителя они уже перевидали достаточно. Борон с Гийотом были согласны, Поэт же попросил еще несколько дней. Оправившись от нового удара, он, без сомнения, решил использовать последние часы для какого-то своего решающего прорыва, какого — не знал он сам. В его глазах уже замечался сумасшедший блеск, а с сумасшедшими, ясно, не спорят. Просьбу Поэта удовлетворили, утешая себя тем, что будет видно по кораблям, когда придет момент ударяться в бега в направлении суши. Поэт отсутствовал целых два дня, для описанных обстоятельств слишком долго. В страстную пятницу с утра его еще не было, а пилигримы уже высаживались на побережье от Влахерна до монастыря Эвергета, в районе, называемом Петрия, севернее Константиновых стен. Это значило, наши упустили время, из стен им было уже не выйти, война шла со всех сторон. Проклиная авантюриста, Баудолино и друзья засели затаившись у генуэзцев, в квартале, где пока что было тихо. Им доносили, что происходило в Петрии. На кораблях атакующего войска было множество нападных машин. Мурцуфл стоял на взгорье за стеной с командирами и дворянами, с трубачами, со штандартами. Армия действовала без оглядки на тот парад, сражалась яростно; латиняне перепробовали все, но армия императора каждый раз их отпихивала, и greculi в восторге скакали на стенах и показывали штурмовикам голые зады, а Дука Мурцуфл радовался сильнее всех, как будто бил их сам, и дал приказание трубачам дудеть победные песни. Могло показаться, что Дандоло и его военачальники отказались от мысли завоевывать город. Суббота и воскресенье миновали тихо, хотя все были напряжены. Баудолино воспользовался перерывом, чтобы обегать вдоль и поперек город в поисках Поэта: безрезультатно. Стояла уже воскресная ночь, когда Поэт пришел сам. Вид у него был еще более блажной. Он ничего не объяснял и пил в безмолвии до самого рассвета. На ранней понедельниковой заре паломники снова пошли на приступ, он длился весь день. Трапы с венецианских кораблей докинулись до нескольких сторожевых башен, и крестоносцы вошли… нет, новая версия: вошел только один, но исполин, в высоком шлеме, он всех перепугал и разогнал защитников… Да ничего подобного, просто один из высадившихся нашел потайной выход из замка, стал бить киркой, проделал лаз! Это-то правда, но пролезавших в лаз поотбивали, а дело в том, что тем временем некоторые башни они сумели захватить… Поэт метался в комнате, как пойманный зверь, похоже, ему требовалось, чтобы сражение закончилось, а как, неважно; он поглядывал на Баудолино и порывался что-то сказать, потом передумывал и сверлил пасмурным взором лица других троих товарищей. Пришло известие, что убежал Мурцуфл и бросил на произвол судьбы армию, защитники утратили всю храбрость, паломники вломились, паломники взяли стены; дальше идти они не решались, поскольку начиналась ночь, и подожгли самые близкие к валу постройки, чтоб выкурить засевших там защитников. Третий пожар за несколько месяцев, негодовали генуэзцы, это уже не город, а куча назема какая-то, когда накапливается чересчур много — жгут! — О, чтоб тебя болячка задавила, — отчитывал Бойди Поэта. — По твоей милости угодили в помойную яму! Из-за тебя не ушли! Что делать? — Тебе-то молчать, сам знаешь, почему, — загадочно шипел Поэт. Всю ночь во тьме сверкали дальние сполохи. На зорьке Баудолино, который как будто спал, однако лежал открыв глаза, увидел, что Поэт подходит к Бойди, к Борону и к Гийоту и каждому шепчет на ухо. Потом он вышел. Через несколько минут Баудолино мог заметить: встают и совещаются Борон и Гийот, каждый вынимает из сумки что-то, выходят, стараясь его не разбудить. Вскорости после этого поднялся Бойди и стал трясти его за плечо. Он был в тревоге. — Баудолино, — сказал Бойди, — не знаю отчего, но все как будто с ума посходили. Поэт подошел ко мне и сказал вот что, послушай. Он-де нашел Зосиму. Теперь он знает, где Братина. Чтоб я не увиливал, а с головой Иоанна немедленно шел бы в Катабату, где Зосима встречался с василевсом, он будет ждать пополудни, да без опозданий, дорогу я-де знаю, и чтоб без фокусов. Какая Катабата? И о каком он толкует василевсе? Тебе он что сказал? — Мне ничего, — отвечал Баудолино. — И даже думаю, он предпочел бы, чтоб я об этом не узнал. Но он до того запутался, что не сообразил: Борон с Гийотом тогда были с нами, а тебя-то не было! Дай-ка я в этом разберусь. Он стал искать Бойямондо. — Слушай, — сказал он. — Помнишь, как ты водил нас в крипту под старым монастырем Катабата? Мне надо опять туда. — Вольному воля. Входи через павильон около храма Всех Святых Апостолов. Может, ты и дойдешь до него в обход пилигримов, они, я думаю, туда еще не добрались. Если воротишься живым, значит, я рассуждал правильно. — Да, но постой, мне надо так войти, как будто я не вхожу. То есть… я не могу все объяснить… мне надо проследить за теми, кто будет пробираться тем путем, но чтобы они меня не видели. Помню, из крипты начитались какие-то подземные ходы. В них, верно, попадают и с другого конца? Бойямондо усмехнулся: — Ну, если не бояться мертвых… Можно войти через другой павильон, что подле Ипподрома, и до него тоже, я мыслю, путь пока чист. Потом довольно долго по катакомбам. Потом будет вход в усыпальницу монахов. О ней никто уже не помнит. Ее считают разрушенной, однако она еще вполне цела. Проходы из усыпальницы ведут прямо в крипту, и можно стать в конце коридора около входа. — А ты проводишь меня? — Баудолино, дружба дорога, но шкура еще дороже. Я тебе все хорошо объясню, ты парень сообразительный, найдешь дорогу. Годится? Бойямондо все рассказал, как и что, и дал ему два смолистых бревешка. Баудолино вернулся к Бойди, спросил, боится ли тот мертвецов. Какое там, отвечал ему Бойди, боюсь я только тех, кто живой. — Давай тогда так, — сказал Баудолино. — Возьми свою голову Крестителя и я тебя отведу на их встречу. Сам постою в коридоре, посмотрим, что там задумал этот ненормальный. — Давай так давай, — отвечал на это Бойди. В последний момент Баудолино о чем-то вспомнил, вернулся и взял свою собственную голову Иоанна, перемотал ее тряпкой, сунул за пазуху. Еще о чем-то вспомнил и засадил себе крепко за пояс те два арабских кинжала, которые были куплены на каллиполисском рынке. 38 Баудолино на разбирательстве Баудолино с Бойди дошли до Ипподрома, когда туда подступали и языки пламени; кругом перепуганные ромеи кидались в стороны, крича, что пилигримы то тут, то там. Нашли указанный павильон, толкнули дверку, сбили хлипкий засов, спустились в подземелье, нашарили ход, зажгли полученные от Бойямондо факелы. Идти пришлось немало, так как коридор вел с Ипподрома за самую Константинову стену. Потом они поднялись несколько ступеней, оскальзываясь на слизи, и ощутили смертный смрад. Смердело не так, как, бывает, от свежих трупов, а это был тяжкий запах старой падали, мозгопрелого мяса, прошедшего разложение и иссохшего. Идя подземным ходом (направо и налево ответвлялись коридоры, куда наши путники не смотрели), они миновали нишу за нишей, где обитали подземные жители: мертвецы живого вида. Они были безусловно мертвы, эти полностью одетые тела, воздвигнутые каждый в своем алькове, на железных, что ли, штырях, протыкающих тело со спины. Но время, похоже, не докончило разрушительную работу, потому что высохшие пергаментные лица, издырявленные пустыми глазами, искаженные беззубыми ухмылками, были будто не умершие. Тление не превратило покойников в скелеты, а всосало во внутренности тел высохшие, измельчившиеся кишки, сохранив не только остов, но и кожу, и даже некоторые мускулы. — Сударь Никита, нас окружали знаменитые катакомбы, где катабатские монахи спокон веков сохраняли тела собратьев, не погребая: за счет чудотворной комбинации почвы, воздуха и какой-то сочившейся с туфовых стенок подземной жижи они консервировались в целости. — А я думал, это больше не применяется. Я, представь себе, ничего не знал об этом катабатском могильнике. Это доказывает, сколь многие тайны даже и доднесь хранит славный город Константинополь, в частности от тех, кто его знает хорошо. Однако я встречал рассказы… знаю, что в старинных монастырях, пособничая природе, затворники оставляли трупы на восемь месяцев среди выделений туфа, потом выносили, купали мертвых братьев в уксусе и ставили на свежий воздух на несколько дней, снова одевали, снова вносили в углубление и бальзамическим выдохом недр доводили до чаянного сушеного бессмертия. Идя вдоль вереницы вяленых монахов, многие из которых были в служебных ризах, будто готовились отправить мессу и лобызать фиолетовыми губами искрящиеся золотом иконы, друзья засматривались на лица, на полумученические аскетские улыбки: кому-то милостью живых были возвращены и прикреплены клеем бороды с усами, тем самым придан былой торжественный облик; кому-то опустили веки, чтоб он казался не ослепшим, а спящим; а у других облезшие головы являли миру совершенно голые черепа с рваными копчеными шкурками, присохшими на скулах ниже подглазий. За много столетий некоторые тела покосились и походили на уродов, несчастливо рожденных из чрева; на перекорченных костяках с трудом удерживались расшитые стихари с выцветшими узорами и епитрахили, сказать бы о них — кружевные, если б то не были проедины от могильных червей. У некоторых мертвецов одежды совершенно истлели, и под оставшимися лоскутьями сквозили тощие торсы с ребрами напоказ под барабанной ороговевщей оболочкой. — Если был набожен расчет всей этой священной композиции, — говорил Баудолино Никите, — то мне жаль: по-моему, ничего набожного не осталось в страшном произведении живых, в этом наглядном показе покойников, полном обременительных угроз и ни в малой степени не способном мирить нас с идеей смерти. Как будешь молиться за упокой души такого, кто в это время пялится на тебя от стены и говорит: я тут и никуда отсюда не стронусь? Как можно верить в плотское возжитие, в преображение земных телес после Страшного Суда, если тела торчат перед нашим носом и каждый день все сильнее протухают? Мертвецов я, увы, в своей жизни перевидал немало, но я хотя бы мог уповать, что, рассеявшись в земле, они снова, когда наступит должный день, будут воскрешены, целенькие, цветущие, как розы. Но если по скончании времян там, наверху, пойдут разгуливать такие вот красавцы, я говорил себе, то лучше уж ад, там жгут и рубят, и все выглядит приблизительно так же как тут у нас на земле, в Константинополе. Бойди, не столь чувствительный, как я, к запредельным вопросам, все норовил задрать им полы, чтоб посмотреть, на что похожи неприличные части; но если кто-то выставляет напоказ такое, с чего удивляться, что другим приходит в голову этакое. Почти в конце сплетения коридоров они вошли в круговой зал, где купол был пробит, в отверстии сияло небо. Видимо, сделанный колодец служил для пропуска воздуха. Они загасили факелы. Без пламени, при слабом естественном свете, едва доходившем до ниш, мертвецы еще хуже пугали. Казалось, при свете дня им самое время ожить. Бойди, взглянув на них, перекрестился. Наконец стало видно, что оттуда, где они стоят, есть проход прямо за колонны, окружающие крипту, где они в тот давний день ловили Зосиму. Друзья приблизились на цыпочках, поскольку из крипты сочился свет. Крипта, как и тогда, была освещена двумя треножниками. Не хватало только круглого таза — подточильника, над коим Зосима изображал чернокнижество. Под иконостасом уже переминались и нервничали Борон с Гййотом. Баудолино велел Бойди пройти кругом и появиться из-за иконостаса, как будто прибыв тем же путем, что другие, а он сам, Баудолино, не станет показываться. Бойди вошел, другие встретили его без удивления. — Значит, Поэт тебе тоже объяснил, как дойти сюда, — произнес Борон. — Думаю, Баудолино не позван, в противном случае к чему конспирация? Ты знаешь, зачем нас сюда вызывают? — Он поминал Братину и Зосиму и странно угрожал, — отвечал Бойди. — Нам тоже, — отозвались Гийот с Бороном. Послышался глас, будто бы шедший из уст Вседержителя на верхнем тябле иконостаса. Баудолино разглядел в глазницах Христа черные миндалевидные прорези: кто-то через икону глядел, что происходит в крипте. И искаженный голос все-таки узнавался, принадлежал Поэту. — Добро пожаловать, — сказал голос. — Вам я не виден, однако все вы мне видны. Я нацелил на вас лук и стрелы и могу пронзить каждого, кто захочет убежать. — Да с чего это, Поэт? Что мы сделали? — спросил в испуге Борон. — Вы знаете, что вы сделали. Знаете лучше меня. Сейчас мы разберемся. Входи, ничтожный. — Тут послышался полусдавленный стон, затем выступила из-за иконостаса шаткая фигура. Хоть миновало немало лет и хоть пришедший тащился съежась, волочась, хоть борода и патлы из черных сделались белыми, было очевидно, что перед ними Зосима. — Да, Зосима! — пророкотал Поэт. — Вчера я натолкнулся на него неожиданно. Он попрошайничал в переулке. Он слеп, все члены его выворочены, но это Зосима. Расскажи же друзьям, что с тобой случилось, когда ты бежал из резиденции Ардзруни. Зосима жалобно повел рассказ. Он выкрал голову, в которой была спрятана Братина, и ударился в бега, но так как не только не имел при себе, а даже и никогда не видел карту Космы, он не знал, куда идти. Он ехал куда попало. Издох мул. Пришлось идти пешком по самым негостеприимным в мире землям. Глаза, помраченные от солнца, не отличали запада от востока, севера от юга. Набрел на город, населенный христианами, и был привечен. Он им сказал, что являет собой последнего Волхва, все остальные уже опочили в мире с Богом и возлежат в одном соборе на дальнем Западе. Он добавил возвышенным голосом, что при нем есть реликварий, где хранится священная Братина для отдачи Пресвитеру Иоанну. Принимающим хозяевам приводилось уже слышать и о первой и о втором, так что они пали ниц перед Зосимой, ввели его торжественным ходом во храм, и там он воссел на епископское кресло, вслед за чем зажил изрекая пророчества, давая советы о ведении дел, еды и питья у него стало вдоволь, а общего уважения и того больше. Короче, будучи последним из чтимых Царей, хранителем преосвященной Братины, он смог облечься высочайшей духовной властью в той дальней общине. Ежеутренне отправлял мессу, а перед перенесением Святых Даров переносил свой собственный реликварий, и паства становилась на колени и утверждала, будто обоняет струимые мироблаговония. Прихожане вводили в храм также и падших женщин, дабы Зосима наставил их на путь. Он говорил, что милосердие Господне беспредельно, и принимал их в церкви на закате дня, готовый вечеровать и ночевать с ними, как пояснял он, в бесперемежных молитвах. Распространились слухи, что он обращает этих непотребниц в Магдалин и они затем отдают себя на его служение. Днем готовят ему изысканные кушанья, подносят тонкие вина, умащивают пахучими ароматами, а ночью бдеют с ним пред алтарем. И до того себя не щадил, рассказывал Зосима, что всякое утро выходил с кругами под глазами от такого старательства. Зосима наконец обрел себе долгожданный рай и решил никогда не оставлять эту божесвятную деятельность. Он испустил глубокий вздох и полузакрыл ладонями лицо, как будто во мраке наблюдал какое-то горчайшее зрелище. — Друзья мои, — сказал он вслед за тем. — Любую посетившую вас мысль престрого вопрошайте: ты от добра или от лукавого? Я не упомнил этого непреложного правила, я обещал, что на пасхальную утреню открою свой реликварий и всенародно предъявлю, наконец-таки, святую Братину. В страстную пятницу я, быв один, взломал печать. В футляре лежала одна из тех мерзких мертвых голов, которые показывал Ардзруни. Я убежден, что всунул чашу в левую голову и левую же забрал с собой, когда бежал из замка, Но кто-то, и конечно, это был один из вас, переставил реликварии, так что у меня оказался не тот, который с Братиной. Кующий железо да рассуждает загодя, что он намерен отковать, серп ли, меч ли, или секиру. Я порешил: молчать. Преподобный Агафон три года прожил с камнем во рту, пока не стал истым безмолвником. Я порешил: скажу, будто имел явление Господня ангела и он мне возвестил, что в городе еще немало грешников, так что община не достойна узреть святыню. Вечер страстной субботы я препровел, как личит честному постриженнику, в изнурении плоти, наверное, чрезмерном, поскольку на следующее утро ощущал немочь, вроде бы с вечера до утра творил, Господи спаси, блудодеяния и возлияния. Служил я мессу шатко и валко, и в тот торжественный момент, когда обычно реликварии возносился над молящимися, я споткнулся на ступеньке алтаря и рухнул. Реликварии выскочил из моих рук, от падения раскрылся, и все увидели, что в нем вовсе не Братина, а сухой череп. Нет большей несправедливости, нежели наказание праведного, ибо последнему грешнику, друзья, прощают последнее греходеяние, а праведному не прощают и первого. Эти причетные сочли, что я их морочил, я, который, Бог свидетель, прежде того дня был до крайности праводушен! Кинулись на меня, сорвали одежды, били дубинками и навсегда свернули мне ноги, руки и спину, потом потащили на суд, там присудили вырвать мне глаза. Они выгнали меня за ворота города, будто шелудивую собаку. Вы не знаете, сколько я настрадался. Божьим человеком таскался долгие годы, слепой и увечный, покуда меня не подобрали сарацины, несчастного, сарацинские купцы, купеческий караван, державший путь на Константинополь. Единственную помощь я получил от неверных, да вознаградит их Господь, то есть да не будут они прокляты, как вообще-то они заслуживают. Так несколько лет назад я воротился в этот мой город и пробавлялся милостыней, и к счастью, кто-то сжалился, добрая душа, отвел меня за руку в руины здешнего монастыря, где мне все знакомо на ощупь и есть где ночью укрыться от холода, жары и небесных ливней. — Вы слышали историю Зосимы, — прорек голос Поэта. — Его состояние свидетельствует, хотя бы на нынешний случай, о правоте его слов. Итак, один из нас с вами, увидев, куда положил Зосима Братину, переменил порядок голов, чтоб тот отправился себя губить, да и принял на себя все подозрения. А между тем нужная голова досталась тому самому, кто убил императора Фридриха. И я знаю, кто это был. — Поэт, — воскликнул Гийот. — Как ты можешь утверждать такое? Почему ты позвал нас троих, без Баудолино? Зачем вызвал сюда от генуэзцев? — Я вас вызвал, так как не мог тащить через город убогого калеку и не хотел говорить при генуэзцах, а особенно при Баудолино. Баудолино отныне к нам с вами отношения не имеет. Тот, кто надо, отдаст мне Братину, а что потом, мое личное дело. — Ты уверен, что она не у Баудолино? — Баудолино не убивал Фридриха. Он любил его. И ему не было смысла похищать Братину, потому что он единственный из нас в самом деле собирался преподнести ее Пресвитеру от имени императора. Кроме того, вспомните, что сталось с каждой из шести голов после побега Зосимы. Все мы взяли по одной: я, Борон, Гийот, Бойди, Абдул и Баудолино. Я вчера, выслушав рассказ Зосимы, открыл свою голову. Там лежал сушеный череп. Что касается Абдуловой, все вы видели: Ардзруни отворил ее и вынул череп и положил ему в руки в качестве амулета, или чего-то вроде, в минуту смерти, и этот череп мы закопали с ним в могиле. Баудолино отдал свою Праксею, тот распечатал голову при нас, там лежал череп. Так что остаются только три заклеенные, и это ваши. Мне-то известно, кто из вас носит при себе Братину, и я знаю, что он это тоже знает. Мы оба знаем, что это вышло совершенно не случайно, а было задумано с той самой минуты, как этот человек убил Фридриха. Но я хочу, чтобы он нашел в себе смелость признаться перед всеми нами, что нас обманывал долгие годы. Когда он признается, я убью его. Так что решайтесь. Кто должен говорить, пусть скажет. Наш путь оканчивается здесь. — Дальше произошло нечто замечательное, сударь Никита. Я из своего укрытия все слышал и легко воображал себя на месте троих друзей. Так, предположим, что один из них, назовем его Эго, знает, что Братина у него и что он в чем-то повинен. Значит, он скажет: я рискую головой, надо хватать меч, кинжал, ударяться в бега, прорываться в водохранилище, выбираться из подземелья. Думаю, этого ждал Поэт. Может, он и не понимал окончательно, кто из троих прячет от него Братину, и выжидал, кто же бросится бежать. Но теперь вообразим, что этот Эго до конца не убежден, что у него Братина, что в свой реликварий он ни единого разу не заглядывал, и все же совесть у него неспокойна в отношении смерти Фридриха. Следовательно, Эго подождет, посмотрит, не двинется ли кто прежде него. Кто-нибудь, у кого Братина. Не побежит ли, выдавая свою тайну. Эго ждет, не шевелится. Но он видит, что и прочие не двигаются. А, понимает Эго, ни у того ни у другого Братины нет и ни тот ни другой не причисляют себя к возможным подозреваемым. А следовательно, делает вывод Эго, Поэт имеет в виду меня, надо бежать. В нерешительности он берется за рукоять меча или кинжала и делает первый шаг. Однако видит, что и товарищи повторяют это движение. Тогда он снова останавливается, надеясь, что остальные двое чувствуют больше вины, чем он. Именно это случилось в крипте. Каждый из трех, каждый из них рассуждал в совершенности как тот, кого для примера я поименовал Эго. Сперва они стояли, потом ступили вперед по шагу, а потом замерли. Из этого я сделал вывод, что ни один из них не думал, что Братина у него, но каждый за что-то имел причину себя укорять. Поэт это понял преотлично и высказал то, что он о них понял, а я перескажу тебе. Итак, Поэт сказал: — Все вы трое ничтожества. Каждый из вас виноват. Я знаю, я всегда знал, что все вы приложили руку к убийству императора Фридриха, так что он, можно сказать, был убит трижды. Тою ночью я вышел очень рано из комнаты охраны, а вернулся в нее последним. Мне не спалось, я, по-видимому, слишком много выпил, я мочился три раза на дворе и решил не идти в дом, чтобы не тревожить отдых товарищей. Я видел со двора, как выходил Борон и свернул с лестницы в первый этаж. Я пошел за ним. Он вошел в машинную залу и направился прямо к цилиндру, создающему пустоту, стал крутить рычаги машины. Я не сразу догадался, к чему все это, но наутро мне стало ясно. То ли Ардзруни проболтался, то ли Борон дошел своим умом, однако бесспорно, что та комната, в которой создавалась пустота, та, в которой был доведен до гибели петух, это та самая, куда устроили ночевать императора Фридриха, и ее-то Ардзруни использовал, чтоб избавляться от врагов, которых коварно заманивал в гости. Ты, Борон, стоял и крутил рычаг до тех пор, покуда в комнате императора не создалась пустота, или, по крайней мере, поскольку ты не веришь в существование пустоты, скажу иначе: тот тяжелый и плотный воздух, в котором гаснут свечи и дохнут звери. Фридрих заметил, что воздух кончается. Сначала он подумал, что это действие яда, и потянулся за Братиной, то есть за противоядием, в нее налитым. Но не достал и, бездыханный, рухнул. На следующее утро ты пошел воровать Братину, пользуясь смятением, но Зосима оказался проворней. Но все же ты за ним проследил и увидел, где он прячет предмет. Дальше, проще простого, ты переменил порядок голов и в момент дележа выбрал для себя ту, что с Братиной. Борон слушал его в поту. — Поэт, — сказал он. — Ты правильно увидел, я подходил к насосу. После спора о пустоте с Ардзруни мне не терпелось рассмотреть машину. Я попробовал завести ее, но я не знал, клянусь, с какой там она соединяется комнатой. И, с другой стороны, я вообще был убежден, что насос работать не будет. Я просто забавлялся, соглашаюсь, но забавлялся, а не устраивал убийство. К тому же, будь по твоему рассказу, как объяснишь ты, что у Фридриха в комнате все дрова в печи прогорели? Если бы пустоту вправду можно было создать и тем самым убить императора, ведь огонь очага не мог бы гореть. — Не волнуйся об очаге, — оборвал его Поэт. — Я и на очаг отвечу. Открывай лучше реликварий, если ты уверен, что Братины в нем нет. Борон, пробормотав, что пусть Господь разразит его на месте, если он помышлял быть владетелем Братины, поддел кинжалом сургуч и из металлической головы на землю выкатился мертвый череп, меньшего размера, нежели остальные, видно, Ардзруни не гнушался осквернением и детских могил. — Нет у тебя Братины, и прекрасно, — продолжал греметь голос, — но это тебя не извиняет. Возьмемся теперь за тебя, Гийот. Ты вышел сразу же, и с таким видом, будто тебе необходим свежий воздух. Но, видно, воздуха тебе занадобилось много, если ты догулял до самых дальних эскарпов, до того места, где находились зеркала Архимеда. Я шел за тобой, я тебя видел. Ты их потрогал, покрутил то зеркало, что было рассчитано на близкую дистанцию, по объяснению Ардзруни, и повернул его под таким углом, который точно был не случаен, уж очень долго ты его вертел и прилаживал. Ты приспособил это зеркало так, чтобы первые лучи взошедшего солнца сошлись в острый пучок и отразились прямо в окно комнаты, где спал Фридрих. Так и произошло. Лучи зажгли в очаге дрова. В тот час пустота, нагнетенная Бороном, уже уступила место новому воздуху, поэтому пламя получило подпитку. Ты понимал, что Фридриха пробудит чад от очага и он подумает, что отравлен, и возьмется за чашу. Я знаю, что ты сам отпивал из чаши в тот вечер. Но никто не проследил за тобой, когда ты ставил чашу в ковчежец. Ты успел купить яду на базаре в Каллиполисе, ты подлил несколько капель в Братину. Фридрих выпил ядовитый раствор. Но он выпил до того, как пробудился от чада. Раньше. Когда Борон вытянул из комнаты воздух. — Ты безумен, Поэт, — прокричал Гийот, бледный как смерть. — Ничего не знаю о твоей чаше, погляди, я открываю свою голову… Видишь, тут только череп! — Ну, ну, ну, череп, замечательно, — сказал Поэт. — Но ведь ты трогал зеркала… — Я объяснил. Мне не спалось, хотелось подышать ночным воздухом. Я забавлялся зеркалами, но разрази меня Господь, ежели мог полагать, что запалю огонь в той самой комнате! Но ты не думай, что ни разу за эти годы я не раздумывал о неосторожной игре! Я сокрушался в сомнениях, не по моей ли вине зажегся тогда огонь и не имел ли тот огонь отношения к гибели императора. Годы, о, годы я так промучился. Ты меня спас сейчас, потому что объяснил, что Фридрих был уже мертв! А что до яда, как тебе приходит в голову такая подлая напраслина? Я ведь отпил тогда, принося себя в жертву… — Так вы все тут невинные овечки, я вижу! Вы тут овечки, которые почти пятнадцать лет промаялись недоумением, не умертвили ли они случайно императора. Ведь так, Борон? Ну ладно, теперь наступила очередь Бойди. Остался только ты. Братина у тебя. В тот вечер ты не выходил. Как все, ты обнаружил бесчувственное тело императора наутро следующего дня. Ты не надеялся на эту удачу, но ее использовал. Ты был готов, ты много лет готовился к этой минуте. Ведь ты единственный имел причины ненавидеть Фридриха. Под стенами Александрии он перебил твоих родных и друзей. В Каллиполисе ты сказал, что покупаешь перстень с лекарством под камнем. Никто не слышал, о чем ты шушукался с купцом-травником! Да точно ли лекарство было там? Ты загодя носил в перстне отраву! И понял, что нужный миг настает. Ты думал: может быть, Фридрих только лишился чувства. Ты бросил ему яд в рот, приговаривая, будто оживляешь, и после того, заметьте, лишь после того Соломон объявил, что находит императора мертвым. — Поэт, — вскричал Бойди, кидаясь на колени. — Кто знал бы, сколько раз за эти годы я себя спрашивал, лекарство ли содержалось в кольце или, часом, отрава. Но ты доказал сейчас, что Фридрих погиб еще раньше, по вине то ли Гийота, то ли Борона, то ли обоих сразу, благодаренье Всевышнему! — Брось ты об этом, — громко перебил Поэт. — Важно намерение. Но за намерения ответишь не мне, а Богу. Мне нужна Братина. Давай ее. Бойди дрожащей рукой стал ковырять голову, три раза поддел сургуч, но тот залип прочно. Борон с Гийотом отошли подальше от Бойди, тот, навалившись на заклятую мощехранительницу, колол кинжалом, как искупительную жертву. Нанес четвертый удар, голова открылась, там оказался очередной череп. — О все распроклятущие святые, — прохрипел Поэт, выходя из-за алтаря. — Он был воплощенная картина ненависти и помрачения, сударь Никита, и я не узнавал стародавнего знакомого. В то же время я лихорадочно восстанавливал в памяти тот день, ту самую минуту, когда вошел в комнату с реликвариями сразу после того как Ардзруни предложил нам разобрать по голове и взять в странствие, и, естественно, вскоре после того как Зосима подменил один из черепов Братиной. Я взял в руки одну голову, как мне припоминалось — самую левую, внимательно посмотрел на нее. И водворил на ларь обратно. Сейчас я тщился восстановить в памяти все те движения, которые совершил пятнадцатью годами раньше, и все четче видел, как я возвращаю голову на ларь, но ставлю справа, последней справа в ряду. О, следовательно, Зосима, когда пришел за головой перед побегом, поскольку помнил, что подмененная — самая первая в ряду, ее и взял, а это была вторая. Когда мы брали по очереди головы в момент отъезда, я взял последним: самую правую. Бесспорно, это и была подмененная. А еще, помнишь, я сохранил, не сообщая никому, реликварий Абдула. Праксею требовалось отдать одну из двух имевшихся голов: я вынул ее не глядя. Но я уверен, что тогда вынулась Абдулова. Я понял это, потому что она у Праксея в руках отворилась легко, печать ведь успел перед тем разломать Ардзруни. Так я пятнадцать лет протаскал Братину в сумке, про то не зная? Я был так убежден в своем выводе, что не торопился и открывать голову. Но, поразмыслив, все же открыл ее, постаравшись не делать шуму. Даже в полутемном закутке я разглядел, как лежит в голове Братина, обратив края к затылочной части и выпирая шаровидным днищем. Поэт вцеплялся в платье всех троих по очереди и осыпал их проклятиями и требовал прекратить шуточки. Им овладел, похоже, бес. Баудолино тогда аккуратно поставил голову за колонной, вышел из темноты и сказал: — Вообще-то Братина у меня. Поэт так и замер от удивления. Налившись багровой краской, он проорал: — Так ты всегда лгал нам! А я считал, что ты чище остальных! — Я не лгал никому. Я и не знал до этой самой минуты. Ты просто не все головы счел. Поэт вытянул руки и рявкнул с пеной у губ: — Дай мне! — Тебе? — перепросил Баудолино. — Наш путь окончен здесь, — повторил Поэт. — Наш путь был неудачным. Вот мой последний шанс. Дай мне ее, не дашь, убью тебя. Баудолино отступил на шаг и взялся за рукояти арабских кинжалов. — Да, ты способен убить и меня, как ты убил императора Фридриха. — Ты глупости мелешь, — ответил Поэт. — Ты слышал, эти трое во всем сознались. — Трое сознавшихся в одном убийстве — перебор, — сказал Баудолино. — Отвечу на это, что если даже каждый из них действительно сделал, в чем сознается, ведь ты-то дозволил эти злодейства! Ты, видя Борона, как он ворочал рычаг пустотного насоса, не попытался остановить его. Гийот крутил на твоих глазах поджигающее зеркало: так известил бы ты о том Фридриха, не дожидаясь восхода солнца! Но ты не шелохнул даже и пальцем. Ты дожидался, чтобы убили императора, а пользу извлечешь ты сам! И в довершение: я не верю, что хоть один из бедных трех моих друзей мог выступить причиной этой смерти. Когда ты давеча вещал из-за иконостаса, мне вспомнилась голова Медузы, которая доводила в спальню императора Фридриха все, что произносилось в нижнем зале у лабиринта. Так вот, теперь дайте уж мне рассказать вам, как было дело. Еще до отправки в иерусалимский поход ты метал и рвался и вожделел идти сам в царство Иоанна с Братиной, идти без всякого императора. Мечтал лишь от императора избавиться. Ну, мы, конечно, сопровождали бы тебя, но нас ты не сильно принимал в расчет. А может, намеревался проделать то же, что позже проделал Зосима, опередив тебя. Это я не знаю. Знаю только, что давно мне следовало заметить, насколько ты себе на уме. Но дружба притупляла мою бдительность. — Что дальше? — осклабился Поэт. — А дальше то, что Соломон в Каллиполисе купил противоядие и я прекрасно помню, купец ему предлагал такую другую колбочку, в которой, наоборот, был яд. Оставив его лоток, на некий час мы утеряли тебя из виду. Потом ты вынырнул, но оказался уже без денег и заявил, что деньги украдены. На самом деле, пока мы ходили по рынку, ты сговорился с торгашом и взял другую склянку, полную яда. Тебе нетрудно было подменить бутылочку Соломона во время странствия по землям султана Икония. В тот вечер накануне Фридриховой смерти именно ты громче всех советовал императору принять противоядие. По твоему наитию Соломон поднес ему свою, вернее твою отраву. Ты, я думаю, перетрухнул, увидев, что Гийот готов отпить и отведать, но в то же время, думаю, догадывался, что малая толика зелья безвредна, а для смертельного исхода потребна целая порция. Полагаю, ночью Гийот так странно себя чувствовал и так желал воздуха именно потому, что от того глотка почти что занедужил… Но вот за это не ручаюсь. — А за что ты ручаешься? — с тем же оскалом спросил Поэт. — Ручаюсь, что еще до того, как на твоих глазах возился с насосом Борон и с зеркалами Гийот, еще до этого ты разыграл все по своему плану. Сошел в ту нижнюю залу, где на стене был лабиринт, похожий на ракушку, через дыру в котором звук доходил прямо до уха императора. Что эти игры тебе любезны, я понял, кстати, сейчас, когда ты точно то же устроил с иконостасом; вот тут-то я и догадался, как обстояли дела тогда. Ты подошел к Дионисиеву уху и позвал Фридриха. Думаю, ты выдал себя за меня, воспользо вавшись тем, что по трубе через два этажа голос доходил смутно. Ты прямо назвался мной, чтоб сработало вернее. И, притворившись мной, ты оповестил Фридриха, что нам де известно, что вроде кто-то во время ужина подсыпал отраву в еду, ну, я не знаю… вроде будто один из нас почув ствовал острейшие боли, Ардзруни натравил-таки убийц… Сказал ему открыть ковчег и выпить Соломоново снадобье. Бедный отец поверил. Он выпил и умер. — Славно придумано, — сказал Поэт. — Ну, а очаг? — Может, очаг и вправду зажегся от лучей зеркала. К этому времени Фридрих уже лежал мертвый. Очаг не входил в твои планы, но кто бы его ни зажег, очаг был на руку тебе. Ты — убийца Фридриха, но лишь сегодня и лишь с твоей помощью я догадался! Будь проклят! Как ты мог? Как ты мог убить отца? Убить благодетеля, из жажды славы? Ты снова захотел присвоить чужую славу, как ты присвоил мои стихи? — Вот это да, — открыто засмеялся Бойди, уже оправившись от страха. — Великий поэт, а пользовался чужими стихами! От этого унижения, после прочих неудач и от остервенелого желания забрать Братину Поэт решился на все. Он выхватил меч и бросился на Баудолино, выкрикивая: — Убью, убью! — Я говорил, что я всегда был человек мира, сударь Никита. Однако это я льстил себе. Я просто слабак. Прав был Фридрих тогда. Теперь же я, хоть ненавидел Поэта всей душой, и хоть желал ему гибели, все же предпочитал не убивать его. Лишь только бы он не убил меня… Я отскочил в тень за колоннами и припустился бежать по коридору, которым пришел. Летел в темноте и слышал, как он осыпает меня ругательствами. Там света не было, бежать впотьмах значило натыкаться на трупы в стенных проемах. Нашарив слева поворот, я юркнул в него и побежал как мог. Он следовал за моим топаньем. Вот наконец забрезжило впереди, я оказался в том зале, с отверстием наверху, где мы уже побывали по дороге туда. Смеркалось, каким-то чудом над головой у меня стояла луна, свет озарял помещение и серебрил лица усопших. Может, они передали мне убеждение, что нельзя обмануть смерть, когда она дышит тебе за воротник. И я остановился. Я видел, как налетает издали Поэт, прикрыв левой рукой себе глаза, дабы не видеть зловещих хозяев этой залы. Я уцепился за подол издырявленной червями ризы, дернул изо всех сил. Труп свалился между мною и Поэтом. Туча пыли и клочков облачения поднялась в воздух. Голова покойника отскочила кувырком под ноги моему преследователю и попала ровно в полосу лунного света, весело выскалив злобные зубы. Поэт обомлел, но опомнился и наподдал ногой череп. Я запустил в него еще два трупа, стараясь угодить в лицо. Ах, ты меня мертвяками заваливаешь, рычал Поэт, чешуи пересохшей кожи витали вихрями вокруг его головы. Моя затея не могла продолжаться, я пятился из полуосвещенного круга, вступал в полнейшую темноту. Тогда я застыл как вкопанный, напрягся и сжал в кулаках мои арабские кинжалы и выставил два лезвия, как ростры корабля. Поэт надвинулся на меня, занося меч над головой и вытягивая руки, чтоб развалить меня на половины, но оступился о второй скелет и повалился ничком всей тушей, подмял меня под себя, я тоже рухнул, но удержался на локтях, а меч при этом из его рук выскочил… Я только видел над своим его лицо, глаза, налитые свирепой злобой, напротив моих глаз, мои ноздри наполнились запахом его яри, это был жестокий дух хищника над добычей, ладони его замкнулись у меня на горле, я слышал скрипение зубов… Тут действовал не я, а мой инстинкт. Оторвав от земли оба локтя, я воткнул кинжалы с боков в его бока. Раздался писк разодранной ткани, и мне показалось, что в глубине его кишок мои два лезвия стукнулись одно о другое. Потом он побелел, и ручеек крови выполз из угла рта. Лоб его упал на мой лоб, кровь изо рта потекла в мой рот. Не упомню, как я вывернулся из объятия. Кинжалы остались у него в животе, я свалил с себя убитое тело. Оно грузно шмякнулось около меня, и глаза не закатились, а уставились на полную луну, и он был мертв. — Первый убитый в твоей жизни. — И ниспошли мне Бог, чтобы последний. Он был друг юности, товарищ в стольких приключениях, четыре десятка лет. Хотелось плакать, потом я вспомнил, в чем он повинен, и захотел убить его еще раз. Поднялся с трудом. Должен заметить, что я начал убивать, когда мои силы, увы, были уже вовсе не те, что в лучшие годы. Шатаясь, я дотащился до коридора и уж не знаю как довел себя до подземельной церкви, где остальные трое, дрожащие, побледневшие, меня дожидались. Пред их лицом я ощутил себя достойным министериалом — приемным сыном императора Фридриха. Мне не пристало выказывать слабость. Прямой походкой я вышел прямо на алтарь, спиной к иконам, как истинный архангел средь архангелов, и возвестил им: во имя правосудия, мною казнен убийца святого и римского императора. Баудолино пошел взять свой реликварий за колонной, раскрыл его, вынул Братину, продемонстрировал собравшимся, как это делают с освященной гостией. Спросил: — Есть у кого-нибудь вопросы и претензии? — Баудолино, — начал первым Борон, не в силах унять крупную дрожь в руках. — Сегодня я пережил больше, чем в те годы, которые мы провели вместе. Ты, безусловно, не виноват, но что-то разладилось между тобой и мной, мной и Гийотом, мной и Бойди. Недавно тут, пусть лишь на небольшое время, мы все желали, чтобы убийцей оказался другой из нас, спасая нас от кошмара. Такое — уже не дружба. После падения Пндапетцима взаимосвязь превратилась в вынужденную. Все, что удерживало нас вместе, — совместное искание предмета, который ты держишь. Ты слышишь, искание, даже не сам предмет. Мы выяснили, что он все время находился при нас. И невзирая на это, мы постоянно стремились куда-то на погибель себе. Сегодня я понял, что Братину мне иметь не нужно, не нужно никому ее нести, а лишь поддерживать и питать огнь своего искательства. Можешь оставить при себе эту плошку, она увлекает людей лишь тогда, когда ее при них нет. Я ухожу. Если удастся покинуть этот город, а я намерен это сделать как можно скорее, я стану писать про Братину, и в моей повести вся власть будет принадлежать мне. Я напишу о рыцарях, светлейших, нежели мы, и кто будет читать, вообразит себе чистоту, а не все наше убожество. Прощайте, друзья. Сколько раз нам хорошо мечталось всем вместе. — И он исчез тем же путем, которым явился. — Баудолино, — заговорил Гийот. — Думаю, Борон совершил лучший выбор. Я не настолько учен, как он, и не уверен, что сумею написать повесть о Братине, зовомой также Градалем, но, я надеюсь, найду, кому бы рассказать ее, чтобы тот записал за мной. Борон был прав. Сохраню верность многолетнему поиску, и да смогу наставить других на тот же путь, путь страстного стремления к Градалю. Я даже не упомяну про тот сосуд, который ты держишь в руках. Как я утверждал давно, так же стану говорить и снова: это камень, сошедший к нам с неба. Камень, сосуд, копье, неизвестно. Важнее всего, чтобы никто не смог найти эту вещь, ибо из-за него все другие перестанут искать. Ты послушал бы меня, спрятал ее. Пусть никто не убивает мечту, хапая ее руками. Кстати, у меня тоже вряд ли выйдет жить теперь с вами вместе. Тяжкие воспоминания замучат. Ты, Баудолино, стал у нас ангелом мщения. Может, и следовало сделать то, что ты сделал. Но я не хочу тебя видеть. Прощай, — и он тоже повернулся и вышел из крипты. Тут сказал свое Бойди, и он заговорил, через столько-то лет, на родном языке Фраскеты. — Баудолино, — сказал он. — Я не витаю в облаках, где витают те, и истории рассказывать не умею. Чтобы люди разыскивали то, чего нет, это, по-моему, идиотство. Важные вещи — те, которые есть, хоть налево и направо их лучше не показывать, потому что зависть — гадость. Эта Братина настоящая святыня, уж ты поверь, все святыни просты. Я не знаю, куда ты собрался упрятать ее, но любое место, кроме того, что мне пришло на ум, плохо годится. Так ты послушай, что я надумал. После кончины бедного твоего родителя Гальяудо, покойника, помнишь, все наши в Александрии порешили, что ему за спасение родины поставят памятник. Но ты знаешь, как обычно получается после таких слов. Говорят, говорят, а на деле выходит фук. Тем временем я нашел как-то, когда ездил торговать зерном, в одной церковке возле Вилла делъ Форо, церковка все равно шла на снос, хорошую статую. Статуя в виде старика, а на голове он держит мельничный жернов, или, может быть, плиту для постройки, если только не сырный круг. Кто его знает, что он там держит, весь в три погибели согнувшись от великой натуги. Так я подумал, что такая фигура сделана со смыслом, хоть и не мог угадать, с каким таким смыслом она сделана. Да, знаешь сам, была бы фигура, ну а смысл для нее кому надо, тот подберет. Вишь-ка вот, сказал я себе, найдя статую. Это ведь может выйти памятник Гальяудо. Примостить ее у дверей или же сбоку от собора, вроде колонны, а из сырного круга на голове получится капитель. Ну не отличишь, прямо две капли наш Гальяудо, геройски держит на своих плечах вражескую осаду. Я перевез статую на свой двор и поставил на сеннике. Говорил то с тем, то с этим, все согласны были: хорошая идея. Только сразу началась свистопляска, что-де каждый христианин должен по доброй воле двигать в Святую Землю, двинул с нашими и я, поначалу думали, дай бог что за поход… Ну, неважно, походили и пришли. Я вернусь домой, вот посмотришь, как они все там запрыгают, запразднуют, те из наших, кто еще на этом свете… Ну, а для молоди я буду дед-молодец, в свое время двигал с императором на Иерусалим, вечерами стану им, стало быть, рассказывать, сидючи у печечки, и про пятое и про десятое, милостив Бог, еще и не помру, как меня уже провозгласят консулом. Так я вернусь домой, ничего не говоря пройду на свой сенник, там стоит наша статуя, пораскину мозгами и как-то выдолблю у нее внутри этой штуки, что навалена у нее на голове, выдолблю, значит, там ямку и всуну Братину. Замажу раствором, заложу камушками, чтоб даже щелки не было видно. Тогда пусть ставят ее при соборе. Пусть примуруют и пусть стоит она там per omnia saecula saeculorum, никто не станет шевелить ее, никому не удастся проведать, что там у твоего родителя на маковке. Городок мы молодой, без закидонов, но Господне благословение никогда и никому не мешает. Умру я, мои дети умрут, а Братина пусть себе заботится о нашем городе, хоть про то никому и неизвестно. Важно, что известно Всевышнему. Что скажешь? — Государь Никита, мне предложено было правильное место для плошки, да вдобавок, хоть много лет я прикидывался, будто все забыл, но на самом деле одному мне ведомо было, откуда она вообще взялась. После того, что мне привелось перед тем сделать, я вообще не знал, зачем только существую в этом мире, если ничего путнего не достиг. С этой Братиной в руках я наделал бы новых дуростей. Прав был Бойди. Мне хотелось поехать вместе с ним, да ради чего? В Александрию, к тысячам воспоминаний о Коландрине, чтобы видеть во сне Гипатию каждой ночью? Я сказал спасибо Бойди за замечательную идею. Замотал Братину в тряпку, в которой принес ее в крипту, но без реликвария. По пути, неровен час разбойники, сказал я, реликварий позолоченный, его отберут не рассуждая, а вот такую миску никто не тронет. Иди же с Богом, Бойди, и дай тебе Господь удачи. Оставь меня, я должен немного поразмыслить. Так ушел Бойди. Я оглянулся, вспомнил о существовании Зосимы. Его нигде не было. Когда он улизнул, сказать было трудно. Услышал крики, что кто-то кого-то убивает, ну и… Жизнь его, что говорить, приучила избегать потасовок. На ощупь и на карачках он, знающий наизусть все выступы здешних стенок, удрал, пока нам было чем иным заниматься. Он натворил дел, но по делам был и наказан. Продолжит ли он христарадничать в городе? Да сжалятся над ним небесные силы. Так-то, государь Никита, я прошел вспять всю свою мертвую галерею, переступил через труп Поэта и вышел на свет пожаров поблизости от Ипподрома. Что произошло со мной потом, я рассказывал, а вскоре после того я встретил тебя. 39 Баудолино столпник Никита молчал. И молчал. Баудолино с неподвижно разведенными руками на коленях, с выражением «Это все». — Есть кое-что в твоем рассказе, — сказал, поразмыслив, Никита, — не так чтоб уж убедительное. Сначала Поэт выдвигает надуманные обвинения против твоих товарищей, якобы убивших императора Фридриха, на что ты отвечаешь, что его обвинения — ложь. Затем ты сам восстанавливаешь всю цепь событий, как будто произошедших в ту ночь. Но, если ты мне рассказал все истинно как было, Поэт на это не подтвердил, что ты восстановил правильно. — Он попытался меня убить! — Он обезумел, кто же спорит, он обезумел. Хотел отнять Братину любым путем и сам себя разжигал, что если кто обладает Братиной, тот виноват. Он думал о тебе лишь одно: что ты от него утаивал Братину, и лишь по одному тому он был готов переступить через твой труп, чтоб отобрать у тебя чашу. Но он не подтвердил, что он и есть виновник гибели императора. — Но кто же виновник? — Пятнадцать лет вы считали, что это несчастный случай… — Принудили себя считать, чтоб не подозревать друг друга. Да был еще Зосима… Ну нет, виновный у нас имелся… — Допустим. Однако поверь, в императорских палатах я наблюдал преступления… Хоть наши императоры всегда обожали показывать иностранцам чудодейственные машины и автоматы, я никогда не видел, чтобы их можно было употребить для убийства. Послушай. Помнишь, когда в самый первый раз ты помянул при мне имя Ардзруни, тогда я сказал тебе, что знавал его в Константинополе и что один из моих друзей, житель Селиврии, гостил у него в замке. Этот друг, Пафнутий, разбирается в хитроумных штуках Ардзруни, он сам сооружал такие для императорской потехи. Он знает, в частности, и чем кончаются такие хитроумия, ибо когда-то, во времена Андроника, он обещал императору построить автомат, который будет поворачиваться и выбрасывать флаг, как только император хлопнет в ладоши. Ну вот, Андроник показывал иностранным послам на торжественном обеде эту машину, он хлопнул, автомат не повернулся, Пафнутию выкололи глаза. Думаю, он не откажется зайти к нам в гости. Он в ссылке здесь в Селимбрии, наверное, скучает. Пафнутий вошел с поводырем. Хоть и увечный, и уже на возрасте, однако он с виду был бодр и быстр. Сначала они поговорили с Никитой, с которым не виделись много лет, а потом он спросил, чем может служить Баудолино. Баудолино пересказал ему историю, сначала донельзя суммарно, по мере развития гораздо подробнее, начав с каллиполисского базара и кончив смертью императора. Нельзя было не упомянуть Ардзруни. А имя своего покровителя он умышленно не назвал, намекнув только: один фламандский граф и близкий ему человек. В том, что касалось Братины, он тоже описывал уклончиво, драгоценная чаша, отделанная ювелирными камнями, покойный дорожил ею, а многие прочие хотели бы ей завладеть. Пока Баудолино говорил, Пафнутий раз от разу прерывал его. «Ты франк, ведь правда?» — спросил он. И пояснил, что в греческом некоторые слова тот выговаривает так, как свойственно обитателям Прованса. Потом еще спросил: «Отчего ты все время трогаешь свой шрам на щеке?» Баудолино чуть было не решил, что собеседник вовсе не слеп, а притворяется. Однако в ответ услышал, что при разговоре иногда его голос становится глуше, значит, он заслоняет рукой рот. Если бы он гладил, как делают многие, бороду, то рот бы не загораживался. Значит, он трогает щеку. А щеку привыкли теребить те, у кого болит зуб, или свербит бородавка, или имеется шрам. Поскольку Баудолино воин, гипотеза шрама представляется Пафнутию самой вероятной. Баудолино дошел до конца, и Пафнутий спросил его: — Теперь тебя интересует, что же произошло на самом деле в закрытой комнате с императором Фридрихом? — Откуда ты знаешь про Фридриха? — Ну, брось, всем известно, что император утонул в Каликадносе напротив крепости Ардзруни, который после этого сбежал, поскольку князь его Лев намеревался отрубить ему голову, считая, что тот должен нести ответ за то, что не соблюл безопасность столь высокопоставленного посетителя. Меня с самого начала удивило, что твой император, с его привычкой купаться в горных реках, известной на весь свет, не сдюжил против какой-то жалкой струйки, Каликадноса. Ну, а теперь ты мне многое объяснил. Попробуем же рассмотреть поподробнее. — Он выговорил это без иронии, будто и впрямь готовился разглядывать своими незрячими очами какую-то картину. — Прежде всего мы исключаем подозрение, что Фридрих погиб от машины, производящей пустоту. Мне эта машина ведома. Начнем с того, что она соединялась с одной безоконной комнатой на верхнем этаже, а вовсе не с почивальней императора, где, кстати говоря, имелась каминная вытяжка и бог знает сколько еще разных щелей, куда мог входить и выходить воздух. Добавим, что и сама по себе машина совсем никуда не годилась. Я ее пробовал. Малый цилиндр недостаточно прилегал к большому, воздух просачивался отовсюду как угодно. Гораздо более умелые механики, чем Ардзруни, пытались устроить это в течение множества веков, и опыты их не давали результата. Одно дело раскручивающийся шар или дверь, открывающаяся от жара, эти игры известны со времен Ктесибия и Герона. Но иное дело, дорогой друг, совершенно иное дело пустота. Ардзруни, тщеславный человек, хотел изумлять своих гостей, и больше ничего. Теперь о зеркалах. Великому Архимеду удавалось поджигать древнеримские суда? Легенда о том говорит. Но правда ли то, что гласит легенда, — неизвестно. Я осматривал ардзруниевские зеркала. Они были малы и грубо отшлифованы. Да будь они даже безукоризненны, сведенный в пучок солнечный луч имеет некоторую силу разве что в полдень, ни в коей мере не утром. Рассветный луч разрушительной силой не обладает. Добавь, что на пути лучей находилось окно с разноцветными стеклами. Как видишь, твой старый товарищ, даже нацель он зеркало на комнату императора, не смог бы достичь ничего. Понимаешь теперь? — Ну, послушаем дальше. — Противоядия, яды… Вы, латиняне, легковерны. Статочное ли дело, чтоб на каллиполисском рынке были в продаже столь мощные средства, которые сам василевс получает от лучших алхимиков мира и оплачивает по весу золотом? Все, что продается на базаре, сработано на фу-фу, для варваров, приезжающих из Икония или из болгарских лесов. В колбочках, которых вы накупили, содержалась крашеная вода, и выпил ли Фридрих жидкость, предложенную иудеем, или настой того приятеля, которого ты называешь Поэтом, результата дела не переменяет. То же можно сказать и о спасительном лекарстве. Существуй оно и впрямь на свете, за ним гонялись бы знаменитые полководцы, чтоб воскрешать и отправлять вновь на битву своих раненых солдат. Ты указал, сколько вы заплатили за ваши изумительные покупки. Этого едва ли хватает в качестве платы за труд тому, кто берет воду из колодца и разливает по бутылкам. И наконец, позволь сказать про Дионисиево ухо. То, что имел Ардзруни, я в действии не наблюдал. Подобные забавы могут удаться лишь тогда, когда расстояние между щелью, в которую входит голос, и тем отверстием, из коего он выходит, совсем невелико, ну вроде как вот когда подносишь руки рупором ко рту и звук от этого усиливается… Однако в замке проводка ведет с этажа на другой этаж, вдобавок она должна быть извилистой и протяженной, поэтому… Ардзруни вам показал, как действует звуковод? — Нет, не показывал. — А, видишь? Ограничился пустою похвальбой, и только. Значит, попробуй твой Поэт поговорить с императором, и не спи в это время император, он мог бы услыхать лишь нечленораздельный хрип, идущий изо рта Медузы. Может, когда-либо Ардзруни и развлекался, пугая тех, кого укладывал спать в своей гостевой комнате, тем мнилось, будто в замке привидения… Никак не более. Знакомый твой Поэт не мог передать никакого сообщения императору. — Но чаша, покатившаяся на пол, выгоревший очаг… — Ты сам сказал, что в предсмертный вечер Фридриху неможилось. Он целый день скакал под убийственным солнцем тех земель, страдая от жары, как всякий, кто не привык там скакать. Многие дни перед тем он провел в постоянном движении, в сражениях. Трудно оспорить, что он устал, ослабел, наверно, его залихорадило. Как ты поступаешь, ощутив лихорадку среди ночи? Стараешься накрыться. Но если лихорадка одолевает, озноб продолжается и под одеялом. Император решил разжечь очаг. Потом ему внезапно сделалось еще хуже, ему взомнилось, будто он отравлен, и он принял бесполезное противоядие. — С чего бы ему сделалось еще хуже? — Тут что-то утверждать нелегко, но, поразмыслив, я вижу только одно объяснение. Опиши мне опять, как устроен был очаг, чтобы мне рассмотреть получше. — Дрова лежали на сухом хворосте вперемешку с ветками, на которых росли пахучие ягоды, и там же находились куски темного материала, по-видимому, угля, по верху политые каким-то маслянистым составом. — А, это naphta, или bitumen, нефть, ее много в таких областях, как Палестина, ее много под Мертвым морем, где то, что поначалу кажется водой, так густо и плотно, что погружаясь в то море, не погружаешься целиком, а остаешься наверху воды, как лодка. У Плиния сообщается, что это вещество имеет родство с огнем; когда они сочетаются, вспыхивает сильнейшее пламя. Что до углей, то все мы их себе представляем, опять же у Плиния рассказано, как добывается уголь: пережигая свежие дубовые поленья в обширной куче, уложенной в форме конуса, обмазанной мокрой глиной, а в глине проделываются дыры, чтоб через них выходила во время обжига вся влажность изнутри. Но иногда на уголь берут не только дубовое дерево. Так вот, что касается остальных видов древесины, не все их достоинства известны. И многие медики описывают, что бывает, когда человек вдыхает пар дурнокачественного угля, особенно опасного, если он перегорает в сочетании с некоторыми видами нефти. Высвобождаются нездоровые испарения, они пронзительнее и незаметней того обычного дыма, который всегда образуется горящим в печи огнем. Когда дым виден, его обычно выгоняют в окошко. А эти испарения не видны, они заполоняют помещение и остаются в нем. Их обнаруживают так: соприкасаясь с ламповым огнем, они окрашиваются в лазурный цвет. Однако обычно, когда их обнаруживают, бывает, увы, чересчур поздно. Зловещему воздействию уже удается испоганить весь бывший в помещении полезный и добрый воздух. Несчастному, надышавшемуся той поганью, приключается кружение в голове, звон в ушах, спертое дыхание и затуманенный взгляд… Как не поверить тут, что тебя отравили? Император поверил. Однако с теми, кто при сказанных ощущениях не выйдет сразу из дурманного пространства, не будет выведен или вынесен, случается гораздо худшее. Наваливается глубокий сон и валит наземь; нашедшему покажется, что он нашел покойника, тот бездыханен, холоден, недвижен, и сердце не бьется, все члены оцепеневают, на челе последняя бледность… И опытным медикам случалось поверить, что смерть наступила. Известны люди, погребенные в подобном состоянии, в то время как достаточно было бы оказать им помощь, холодный компресс на голову, горячий к ногам, и растереть полностью туловище взбадривающими гуморы маслами… — Ты, — задал тогда вопрос Баудолино, бледный, как будто лик Фридриха тем приснопамятным утром, — не хочешь ли сказать, что мы сочли императора мертвым, когда он был жив? — Вот именно это я и хочу сказать, мой бедный друг. Он умер, попав в реку. Холод воды стал постепенно оживлять его, и это могло подействовать, но, не придя в сознание, он задышал, наглотался воды и умер. Когда вы вынимали тело на берег, вы не могли не видеть, что это утопленник… — Да, он раздулся. Я знал, что он раздуться не может. И я решил, что это обман моих чувств, перед лицом несчастных останков, исцарапанных о камни… — Мертвец не может раздуться под водой. Раздуты бывают живые, захлебывающиеся в водах. — И Фридрих был лишь под действием неожиданного, неизвестного припадка, и Фридрих не был убит? — Ну, жизнь его пресеклась, разумеется. Однако руками того, кто опустил его в воду. — Но это же был я! — Ох, как мне жаль. Я слышу, ты разволновался. Не мучайся. Ты сделал это во имя добра, конечно же, ты не желал его смерти. — Но я пресек его жизнь! — Я не назвал бы это убийством. — А я назвал бы, — закричал Баудолино. — Я утопил любимого отца, а он был в это время жив! Я… — Баудопино побледнел еще сильнее, пробормотал какие-то несвязные слова и рухнул в обморок. Очнулся он, когда Никита примащивал, на этот раз ему, холодные компрессы на голову. Пафнутий уже ушел, по видимости, сокрушаясь, зачем он возвестил Баудолино, желая показать свою прозорливость, ужасную истину. — Старайся сохранять спокойствие, — говорил Никита. — Я понимаю, что ты потрясен, но это же фатальность. Ты слышал ведь Пафнутия. Любой бы счел усопшим такого человека. Я тоже много слышал рассказов о ложных смертях, вводивших всех медиков в заблуждение. — Убил своего отца, — продолжал повторять Баудолино, трясясь в горячечном бреду. — Я, сам того не знав, его ненавидел, поскольку вожделел его супруги, своей приемной матери. Я был сперва прелюбодеем, затем отцеубийцей, нося в себе эту проказу, я осквернил своим кровосмесительным семенем чистейшую из девственниц, уверив ее, будто это и есть обещанный ей экстаз. Я и убийца, потому что убил невиновного Поэта. — Он не был невиновным, он был в безудержной алкоте. Он попытался убить тебя, ты защитился. — Я обвинил облыжно его в убийстве, которое совершил сам. Я убил Поэта, чтобы не признаваться, что следовало бы наказать меня. Я прожил целую жизнь во лжи, теперь я желаю смерти, низринуться в ад и терпеть мучения целую вечность… Бессмысленно было утешать его, нечем помочь. Никита велел Феофилакту подать настой снотворной травы. Баудолино выпил и через несколько минут уже забылся самым тревожным из мыслимых снов. Когда он пробудился почти через сутки, не стал брать предложенную чашку бульона, вышел из дома, уселся под деревом и замер так, опустив голову на руки, так просидел весь день, всю ночь, так его увидели утром. Никита решил, что в подобном случае можно искать помощи в вине, и убедил его выпить большое количество, будто для поправки. Баудолино впал в оцепенение еще на три дня и три ночи. Зарею четвертого дня Никита отправился к нему, но не обнаружил. Обшарили и дом и сад, Баудолино след простыл. Боясь, как бы не пришло ему на ум совершить необдуманное, Никита послал и Феофилакта и домочадцев искать его по Селиврии и по окрестным полям. Прошло два часа, те вернулись, крича, вызывая Никиту самому поглядеть. Они отвели его в поле у дальнего городского края, где возвышался виденный ими по дороге столп стародавних отшельников. Орава любопытных уже грудилась у столпа, все пальцами показывали вверх. Столп был из белого камня и высотой с двухэтажный дом. На самой верхушке имелась балконная квадратная площадка с оградой в виде редких колонок, с каменным поручнем. Посередине была маленькая будка. И будка и галерейка были совсем крошечные. Чтоб сесть, человеку требовалось высунуть и свесить ноги, а в будку мог влезть только тот, кто сжался бы в ком и свернулся в три погибели. Там, вывесив ноги с балкона, восседал Баудолино, и было видно, что он голый, как червяк. Никита позвал его, просил слезть, попробовал открыть ту дверку, что вела внутрь колонны, где, как в любой подобной постройке, имелась винтовая лестница. Но дверь, хотя от времени и перекосилась, была накрепко загорожена изнутри. — Сойди, Баудолино, зачем тебе туда? — Баудолино что-то отвечал, Никита не расслышал. Он попросил, чтоб принесли стремянку подлиннее. Подставили, Никита влез с трудом, его лицо оказалось на уровне ступней Баудолино. — Зачем тебе туда? — повторил он свой вопрос. — Останусь тут. Вот началось мое искупление. Я буду молиться, молчать, уничтожаться в тишине. Попробую достичь одиночества, отрешенного от всякого мнения и воображения, попробую отрешиться от гнева и от желаний, а также от соображений и от мыслей, и разрешить все связи, и возвратиться в совершенную простоту, не видеть больше ничего, кроме славности бесславия. Опустошив и душу и интеллект, я выйду за пределы царства разума и в темноте осуществлю свой переход путями огня… Никита начал понимать, что слышит повторение речей Гипатии. О, этот несчастный так желает убежать всякой страсти, сказал себе он, что в одиночестве там, наверху, пытается подражать той, которую любит. Но вслух Никита не отвечал ничего. Только спросил, чем тот намеревается существовать. — Ты мне рассказывал, что затворники опускают корзинку на веревке, — сказал Баудолино. — В корзинку им ради милостыни кладут объедки. Пусть лучше мне кладут объедки от скота. Немного воды… хотя, пожалуй, я предпочту переносить жажду и дожидаться небесных дождей. Никита тяжко вздохнул, слез с лестницы, пошел искать корзинку и веревку. Все принесли, в корзинку положили хлеб, вареные овощи, оливы и несколько кусков мяса. Сын Феофилакта подбросил конец веревки, Баудолино поймал и потянул вверх. Забрал он только хлеб и оливы, все прочее вернул обратно. — Оставь меня, прошу, теперь, — прокричал он Никите. — Все, что мне требовалось понять, и то, зачем я рассказывал повесть тебе, я понял. Нам не о чем говорить. Спасибо, что помог мне попасть туда, где ныне я пребываю. Никита приходил наведывать его каждый день. Баудолино кивал и молчал. Со временем Никита заметил, что незачем беспокоиться о пропитании: в Селиврии распространилась весть, будто впервые за долгие века святой человек опять поселился на столпе, и многие паломничали туда, кладя в корзинку еду и питье. Баудолино тянул канат, брал то немногое, что требовалось на один день, а прочее размельчал и делился с птицами, повадившимися навещать его на высоте. Похоже, его интересовали лишь они. Баудолино простоял на столпе все лето, не сказав ни единого слова. Его пекло солнце и, несмотря на укрытие в будке, донимала жара. И испражнялся и мочился он, вероятно, по ночам через балкон, и у подножия накапливался его кал, сухой и мелкий, как от козы. Он весь оброс, имел длиннейшую бороду и усы и был так грязен, что можно было видеть и даже обонять с самой земли. Никита дважды уезжал из Селиврии. В Константинополе тем временем произвели Балдуина Фландрского в василевсы, латиняне постепенно захватывали всю империю, Никите следовало позаботиться о своих имениях. В Никее формировался последний оплот Византийской империи, и Никите все чаще приходило в голову, что следует переселяться туда, где, надо полагать, советник с его опытом будет затребован. Поэтому следовало искать людей и подготавливать новое, весьма небезопасное передвижение. От одного его прихода до другого толпа вокруг колонны возрастала. Кто-то решил, что затворник, очистившийся непрестанным и пристальным спасением, не может не обладать глубокой мудростью, и люди залезали на лестницу за советами и утешениями. Они рассказывали о своих несчастьях, Баудолино что-то им отвечал, к примеру: «Кто горд, тот дьявол. А кто уныл, тот его сын. А кто радеет о тысяче дел, тот его неустанный прислужник». Другой спросил его, как уладить раздор с соседом. Баудолино: «Будь как верблюд. Неси бремена грехов и ступай по стопам того, кто знает пути Предвечного». Еще один жаловался на то, что его сноха не зачинает. Баудолино в ответ: «Все, что можно думать о том, что под небом и что над небом, бесполезно. Лишь тот, кто упорствует в памяти о Христе, тот в истине». — Как же он мудр, — говорили приходившие и оставляли ему монеты, с утешением расходясь по своим домам. Пришла зима, Баудолино почти все время проводил скорчившись в будке. Чтоб не выслушивать бесконечные рассказы приходивших, он научился предварять их. — Ты любишь кого-то всем сердцем, но порой сомневаешься, любит ли она тебя с равным жаром, — говорил он. Посетитель вскрикивал: — О, как верно! Ты прочел в моей душе, как будто в раскрытой книге! Что я должен делать? — Баудолино говорил: — Молчать и не поверять самого себя. Толстый человек, поднявшийся по лестнице с немалыми усилиями, услышал от него: — Ты просыпаешься по утрам с болью в шее и не можешь натянуть обувь. — Да, да, — в восхищении выпалил тот. — Так не обедай три дня, — сказал Баудолино. — Только не возгордись от поста. Чем возгордиться, лучше наешься. Лучше наешься, только не хвастайся. И принимай свои печалования как дань за собственные грехи. Пришел отец и сказал, что сын его весь усыпан болезненными язвами. Он получил ответ: — Ты обмывай его три раза в день соленой водой. И всякий раз говори: «О дева Гипатия, сохрани дитя твое». — Тот ушел, через неделю возвратился сообщить, что язвы затягиваются. Подарил деньги, голубя, флягу вина. Все кричали: чудеса, чудеса! Больные, посещая церковь, молились: «О дева Гипатия, сохрани дитя твое». На лестницу влез бедно одетый человек с мрачным лицом. Баудолино сказал: — Знаю, что тебя гложет. Это обида. — Ты все знаешь, — сказал человек. Баудолино произнес: — Кто желает воздать злом за зло, может ранить своего брата одним жестом. Приучись держать руки за спиной. Посетитель с грустными, как предыдущий, глазами произнес: — Не знаю, что у меня за беда. — Знаю я, — сказал Баудолино. — У тебя унылость. — Можно ли излечиться? — Унылость проявляется в первый раз, когда начинает казаться, что нестерпимо медленно двигается солнце. — И что же делать? — Никогда не смотреть на солнце. — От него ничего не спрячешь, — говорили селиврийские люди. — Как ты можешь быть настолько премудр? — спрашивали у него. Баудолино: — Потому что я закрываюсь. — Как закрываешься? Баудолино вытянул руку и показал тому ладонь: — Что ты перед собою видишь? — Ладонь, — сказал тот. — Видишь, как я хорошо закрылся, — сказал Баудолино. Пришла новая весна. Баудолино все грязнел и волосател. Его не видно было из-за птиц, которые налетали стаями и клевали червей, начавших уже заводиться на его теле. Так как надо было кормить всех этих тварей, люди приходили по нескольку раз в день наполнять его плетенку. Как-то утром прискакал один конный, задыхаясь, покрытый пылью. Он сказал, что на господской охоте благородный синьор неудачно выпустил стрелу и попал в сына собственной сестры. Стрела прошла в глазницу и торчит из затылка. Мальчишка еще дышит. Этот синьор умолял Баудолино совершить что угодно возможное, что угодно, что доступно божьему человеку. Баудолино сказал: — Задача столпника — видеть, как издалека приходят мысли. Я предполагал, что ты прискачешь, но тебе потребовалось слишком долгое время, и столь же долго ты будешь возвращаться. Вещи мира складываются, как им положено. Знай, что мальчик в эту минуту умирает, даже нет, постой, вот он умер. Милуй, Господи, душу его. Всадник поскакал назад, мальчонка умер. Как разошлась эта новость, селиврийские люди стали кричать, что Баудолино ясновидящий, что ему ведомо, что происходит от него на далеке. Но в округе поблизости от столпа стояла церковь Святого Мардония, ее настоятель ненавидел Баудолино за то, что вот уже несколько месяцев ему отходили все подношения бывших верных прихожан. Он начал возмущаться, вот-де это Баудолиново хорошенькое чудо, такие чуда умеют делать все. Пошел к колонне и стал орать снизу Баудолино, что если столпник неспособен вытащить даже стрелу из глаза, то это все равно как если бы он этого мальчика убил сам. Баудолино ответил: — Забота об угождении людям уничтожает всякое нравственное процветание. Священник запустил в него камнем, и тут же многие другие буйные люди к нему присоединились и стали метать камни и комья земли в будку и площадку. Весь день эти камни летали, а Баудолино, забившись, закрывал в будке свое лицо руками. Люди разошлись лишь по приближении ночи. На следующее утро Никита пошел поглядеть, как там его друг, но друга не увидел. На столпе никого не было. Он возвратился, волнуясь, и увидел Баудолино в стойле Феофилакта. Наполнив водой крупную бочку, тот соскребал с себя ножом всю грязь, что накопилась. Он аккуратно постриг свою бороду и волосы. Закаленное и загорелое тело не казалось чересчур худым, он только стоял нетвердо и знай потягивался руками и всей спиной, чтобы размять онемелые мышцы. — Вот видишь. Раз в жизни я попытался провозгласить правду и был побит камнями. — Так же и апостолы. Ты стал святым, а удручился из-за такой малости? — Я, может, ждал знамения с небес. За эти месяцы я собрал немало денег. Уже послал сына Феофилакта купить одежду, мула и коня. Наверно, в доме где-то еще валяется мое вооружение. — Так что, ты уезжаешь? — спросил Никита. — Да, — тот ответил. — Пока стоял на столпе, я многое понял. Я понял, что я грешил, но никогда ради богатства и славы. Я понял, что если хочу быть прощен, мне надлежит расплатиться с тремя долгами. Долг первый: я снова обещаю восстановить гробницу над телом Абдула. Не для того ли я удержал первую голову Крестителя? Деньги пришли из другого источника. Так много лучше. Они поступили не от торговли святынями, а от пожертвований добрых христиан. Найду то место, где мы погребли Абдула, построю там часовню. — Да ты не можешь вспомнить, где он погиб! — Господь доведет меня, я помню всю карту Космы. Второй мой долг. Мной дадено обещание любимому отцу императору Фридриху, не говоря уж о епископе Оттоне, и я обещания не сдержал. Я должен дойти до царства Пресвитера. Иначе вся жизнь впустую. — Да вы же потрогали и пощупали, что его нет! — Потрогали мы и пощупали, что не дошли до него. Это иное. — Но вы же догадались, что евнухи всем лгали. — Что вероятней всего, они лгали… А может, и не лгали. Как бы то ни было, не лгал епископ Оттон. Не лгало предание, гласящее, что Пресвитер где-то есть. — Но ты гораздо старее, чем был, когда отправлялся в первый раз! — Да, я гораздо разумнее. Третий долг: у меня растет сын или дочь. И есть Гипатия. Я их найду и стану защищать. Это мой долг. — Прошло уже больше семи лет! — Значит, ребенку больше шести. Что, разве ребенок шести лет — это не твой ребенок? — Но мог ведь родиться и мальчик, то есть никогда-и-нигде-не видимый сатир! — А могла родиться маленькая гипатия. В любом из двух случаев я буду любить мое дитя. — Да ты не знаешь, где те самые горы, куда они укрылись! — Буду искать. — Гипатия могла забыть тебя. Может, она не захочет встречаться с тобой, из-за кого она утратила апатию. — Не знаешь ты Гипатию. Она меня ждет. — И ты был пожилой уже когда она тебя повстречала. Сейчас ты ей покажешься стариком! — Она не видела молодых мужчин. — Понадобятся долгие, долгие годы, чтобы дойти до той страны и двинуться дальше ее! — У наших фраскетских, учти, лоб тверже, нежели хвост. — Кто поручится, что ты доживешь до окончания пути? — В путешествии молодеют. Ничто не помогало. На следующий день Баудолино обнял Никиту и все Никитино семейство, а также хозяев дома. С кряхтеньем забрался в седло, таща за собой мула, груженного припасами, к седлу был привешен тяжкий меч. Никита проводил его взглядом докуда было видно, как он все с ним прощается рукой, не оборачиваясь, устремленный в края Пресвитера Иоанна. 40 Баудолино больше нет Никита побывал у Пафнутия. Рассказал ему все от начала и до конца, до той минуты как он увидел Баудолино в Святой Софии, все то, что Баудолино рассказывал ему. — Что теперь делать? — спросил он. — Ему? Пусть отправляется навстречу своей судьбе. — Нет, мне. Я описатель Историй. Теперь я должен работать над хроникой последних дней Византии. Куда девать историю, рассказанную Баудолино? — А никуда. Эта история его. Ты что, уверен, что она точно подлинная? — Нет. Все, что мне известно, было рассказано им. И от него же мне известно, что он по природе лгун. — Ну, видишь! — сказал мудрый Пафнутий. — Как может исторический дееписец принять на веру такое ненадежное свидетельство? Ты вычеркни Баудолино из своей повести. — Но в самые-то последние дни у нас была общая история. В доме у генуэзцев. — Ты вычеркни и генуэзцев. Иначе придется сообщить, что ими подделывались реликвии, и твой читатель утратит чистую веру в преосвященные мощи. Подправь едва-едва, чтоб нечувствительно преобразовать события. Скажи, что выручили тебя из беды веницейцы. Да, знаю, это неискренне. Но большая История допускает неискренности по мелочам, если это на пользу великой Истине. Ты рассказываешь истинную Историю империи римлян, а не малозначительную историю, что началась в отдаленных болотах, среди дикарских земель и племен. К тому же, хотим ли мы провести в умы будущих читателей такую мысль, что где-то затеряна среди льдов и снегов Братина, называемая также Градаль, а среди жгучей пустыни находится царство Пресвитера? Ведь многие люди потеряют покой и станут отыскивать их днями и ночами, год за годом и век за веком. — Но ведь красивая история. Жаль, что никто ее не узнает. — Ты не считай себя единственным писателем на земле. Настанет время, и кто-то другой, не меньший лжец, чем Баудолино, ее расскажет. От переводчика Четвертый роман Эко — фактически пятый. В промежутке между «Островом накануне» (1995) и «Баудолино» (2000) был недописанный, и, соответственно, неопубликованный, «Нулевой номер», с сюжетом из современной жизни: герои романа организовывали новую газету. Оставив «Нулевой номер», Эко вернулся к своему извечному, любимому и обкатанному в знаменитом «Имени розы» позднему Средневековью. Как и в «Имени розы», Средние века и современность здесь перекликаются и взаимоотражаются. Как и «Имя розы», «Баудолино» — исторический роман с элементами детектива, восходящими к Конан-Дойлу (внимательный читатель без труда опознает рассказ Конан-Дойла, использованный в сюжете «Баудолино»), — и с триллерной двойной развязкой. С 2000 года «Баудолино» остается всемирным бестселлером и уже переведен на десятки языков. Удивляться нечему: успех был почти гарантирован остросюжетному роману, историческим фоном которого выступают крестовые походы, легенда о христианском царстве на Востоке, сказания о поисках Грааля. «Нулевой номер» и переход к «Баудолино», от современных журналистов к крестоносцам… Кажется, некуда было уж дальше развести хронологические координаты, Эко сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Однако тем, кто следит за творческой и общественной позицией Эко, наверное, нетрудно будет проложить мостки от одного повествования к другому. Эко постоянно думает и пишет примерно об одном и том же: о механизмах создания и о способах бытования информации, а также о том, как информация формирует так называемый реальный мир. Журналисты написали сразу: Баудолино — это автопортрет Эко. Неутомимый рассказчик, книжник, знаменитость и гражданин мира и в то же время знаток, а временами — участник простонародного, плотоядного, полукрестьянского быта итальянской провинции, Эко и его герой — плоть от плоти родного городка Александрия в Пьемонте. Именно эта Александрия, город, рождающийся на глазах читателя, в романе Эко изображен, при всей своей сыроватой простоте, как почти священное место, юдоль земного рая, пристанище Грааля. «Баудолино — это я»: знакомой флоберовской фразой озаглавлены некоторые статьи об авторе романа. Однако критикам, отозвавшимся на выход книги, потребовался для параллелей и другой прототип героя — Пиноккио. Сравнение повествователя и автора с этим важнейшим персонажем итальянского культурного мифа может показаться парадоксальным. Но Пиноккио не эквивалентен застрявшему в русском сознании детсадовскому обобществителю, Буратино. Пиноккио в итальянском лексиконе — прежде всего синоним слова «лжец». Пиноккио у Карло Коллоди — это неживое и в этом смысле нетленное существо, жаждущее стать тленным, пройти трудный инициационный путь. Пиноккио Коллоди принес себя в жертву, умер, воскрес, всегда лгал, менял тело, воплощался в животное, затем наконец стал человеком — смертным человеком! — и в качестве награды получил возможность умереть. Баудолино — приемный сын Фридриха Барбароссы, инициатор Крестовых походов, основатель Александрии, вдохновитель поисков Грааля, первооткрыватель Туринской плащаницы, путешественник в царство пресвитера Иоанна — странствует и изменяется, всегда лжет, духовно умирает, духовно возрождается, чтобы востребовать простого и скромного человеческого счастья, а затем наконец обрести право исчезнуть (название последней главы — «Баудолино больше нет»). Грандиозной ложью всей своей жизни Баудолино доказал, что лжи исторической на свете в принципе не существует, потому что история — это не то, что было, а то, что рассказывается и тем самым создает для развития человеческого общества опору и прецедент. В интервью журналу «Панорама» в день появления романа в книжных магазинах (23 ноября 2000 г.) Эко так обобщил свою идею: «Баудолино — один из великих лгунов истории, из тех, которые потом становятся утопистами, потому что они, подобно поэтам, возвещают ту ложь, которая необходима для всех. Это второй роман, в котором я вывел героев, изобретающих некую грандиозную околесицу. В «Маятнике Фуко» мировая история представала как конструкт, спроектированный нездоровым воображением. В «Баудолино» история предстает как продукт здорового и востребованного вымысла. Обнаруживается, что Баудолино практически фальсифицировал половину книжного наследия Запада и что это он — истинный автор переписки Абеляра и Элоизы и он — создатель библиотеки Св. Виктора в романе Франсуа Рабле. Мир приспособился к фантазиям Баудолино…» В «Маятнике Фуко» многочисленные diabolici (для русского перевода было выдумано слово «одержимцы»), любители выискивания тайных смыслов истории, конспирологи и конспироманы, толкователи священных книг, неспособные разглядеть за мелкими и часто бессмысленными сходствами, поражающими их воображение, те смыслы, которые по большей части просты и не требуют герменевтики, — все эти герои выступали «антигероями». Эко достаточно ясно развернул острие сюжета против орд «одержимцев». Готовя публикацию «Маятника» в 1995 г. на русском языке, можно было надеяться, что роман будет воспринят как весомое отрицание ненаучного, мистически-невежественного подхода к мировой истории, который процветал и процветает среди российских дилетантов. Однако случилось то же, что в свое время на Западе: Умберто Эко после выхода в свет «Маятника» получил сотни восторженных откликов от разных тамплиерских и сходных с ними сект. А в русском интернете ироничное слово «одержимцы» оказалось принято на вооружение (без всякой иронии) сатанистами на их сайтах. «Маятник Фуко» поклонники черной магии восприняли на ура. Видно, против извращенной логики «вечного фашизма» (этот феномен Эко разбирает в одноименном эссе, рус. перевод в кн. «Пять эссе на темы этики». СПб, 1998) нет просто-таки никакого приема. От эзотерических легенд, собранных в «Баудолино», буквально лопается русскоязычный интернет, да и в печатной литературе тоже часто муссируются сюжеты, связанные с Граалем и с мифическим христианским царством пресвитера Иоанна. Муссируются они в основном в духе переводной «Мистерии Грааля», принадлежащей перу Юлиуса Эволы, «Последнего Кшатрия темного века, Вертикального Аристократа, Тамплиера Великой Стены», как обозначено на обложке публикации. Общепринятой в России ссылкой при обсуждении царства пресвитера Иоанна является одна из поздних книг Л. Н. Гумилева «Поиски вымышленного царства: «Легенда о „государстве пресвитера Иоанна“». Развивая темы Гумилева, иные авторы, не столь уважаемые и знаменитые, дают полную свободу своей фантазии: «Известно, что одна из жен Чингис-хана была дочерью пресвитера Иоанна… несториане-кераиты пользовались относительной самостоятельностью, имея во владении земли и леса на берегу Тобола, Туры, Ишима и Иртыша — страну „Сибирь“… Христиан в Сибири стало столько, что к титулам кераитских князей-первосвященников стал добавляться титул „мар“ (святой, епископ), а после успешной победы над разорителем сибирской земли чингисидом Абаком еще и титул „ер“ (богатырь, герой). И стали называться правители Сибири Ер-Марами — „героями-епископами“» («Ермак или Хан Ер-Map?», В. Мельников, Ассоциация Христианского вещания «Радиоцерковь» — www.radiotserkov.ru; то же перепечатано в евангельской газете «Мирт» № 2/39 за март-апрель 2003). Разумеется, самые «убойные» и в то же время наиболее растиражированные высказывания принадлежат основателю «новой хронологии» академику А. Т. Фоменко: тот вообще утверждает, что Константинополь (тот самый город, который в «Баудолино» выступает основным местом действия) — это Самарканд, «находящийся на Волге и известный под именем Самара» (Г. В. Носовский, А. Т. Фоменко. Русская история. Хронология и общая концепция русской истории. Факты, статистика, гипотезы. М., 1995). Пресвитера же Иоанна, разыскиваемого героями романа Эко, по теории Фоменко, и искать нечего: Пресвитер Иоанн = Калиф Иван = Калифа Иван = Иван Калита (Г. В. Носовский, А. Т. Фоменко. Империя. Русь, Турция, Китай, Европа, Египет. Новая математическая хронология древности. М., 1996). В фокусе внимания Умберто Эко как раз и находится множественность интерпретаций истории, включающая в себя даже и столь безумные толкования, как те, что процитированы выше. Эко пояснял одному интервьюеру: «Гилберт Кийт Честертон однажды сказал, что когда уходит вера в Бога, приходит вера во все на свете. В нашу эпоху пришельцы занимают место единорогов. Между тем половина прогрессивных новаторств случилась по ошибке или по чьему-то вранью: искали философский камень, выдумали порох. Пытались попасть в царство пресвитера Иоанна, а освоили неизведанную Африку. Не будем уж говорить о мифах, связанных с основанием государств. В романе присутствует и такой миф: канонизация Карла Великого усилиями Фридриха Барбароссы по подсказке Баудолино. Мой Баудолино — мифопорождающая машина». Из этого ясно, с каким любопытством должны воспринять этот сюжет и любители мифостроительства, и рационально думающие читатели, и те, кого всерьез занимает роль и возможности единичной личности в истории. В образе Баудолино, якобы способного изменять ход мировой истории, олицетворена та логика, которая вдохновляла Ивана Грозного, когда он укорял князя Курбского: «Если бы не ваше злобесное претыкание было, то бы, за Божию помощию, едва не вся Германия была за православием». * * * При переводе «Баудолино» на русский язык сильно стилизовать слог не потребовалось. Двенадцатый век, думается, должен переводиться почти современным стилем с вкраплениями редкой лексики, как, скажем, переводятся на русский латинские и греческие классики, как переведена у М. А. Салье «Тысяча и одна ночь». Стилизация была необходимой при воссоздании эпохи барокко в «Острове накануне» Эко (рус. перевод 1998). Архаизация (старославянизмы) была нужна для контраста между народным языком и латынью в «Имени розы». А в «Баудолино» Эко применил самое универсальное орудие — виртуозный, богатый, ироничный и почти современный итальянский язык, и это вообще-то самый трудный для воспроизведения стилистический план. Современный язык оказался нелегким материалом и при переводе «Маятника Фуко»; теперь пришлось искать столь же емкие эквиваленты для «Баудолино», с тем чтобы текст не выпирал из рамок привычного исторического романа и в то же время звучал хлестко и иронично. Эти соображения не касаются первой главы романа, в которой Эко поставил любопытный лингвистический эксперимент. Баудолино в начале своей жизни не владеет письменным языком: это работа с магмой, с неструктурированным материалом. В начале отнюдь не было слово, — как будто шутит с нами автор — и слово не было Бог. Слово уполномочен был создавать подлинный бог, а именно человек пишущий… О языке этой главы и о работе над ней разноязычных переводчиков уже прочитано немало докладов и написано немало статей. Тут многие решения, конечно, были в значительной степени интуитивными. Зато работа над остальными тридцатью девятью главами, как и в случае предыдущих романов, напоминала дешифровку, поскольку текст, как и следовало ожидать, полон скрытых цитат. Некоторые использованные у Эко источники «лежат на поверхности». Прежде всего это «Хроника со времени царствования Иоанна Комнина» Никиты Хониата (Акониата). Никита — герой романа — тождествен реальному Никите Хониату, автору истории Константинополя от смерти Алексея I до взятия города крестоносцами (1118–1206). Мы обращались к единственному русскому переводу этого сочинения, выполненному в 1860–1862 гг. Полезен был и текст речи Хониата «Речь, составленная к прочтению перед киром Феодором Ласкарем, властвующим над восточными ромейскими городами, когда латиняне владели Константинополем» (нами использовался перевод П. И. Жаворонкова, 1991 г.), потому что из этого текста Эко явно перенял некоторые метафоры, использованные в монологах Никиты при описании падения Константинополя. Византийские реалии часто восходят к описаниям в «Алексиаде» Анны Комниной (перевод Я. Н. Любарского, 1997 г.). Кроме византийских, для этого романа важны и латиноязычные истории той эпохи, так что для русского перевода были приняты во внимание «Хроника, или История о двух царствах» Оттона из Фрайзинга и «Деяния Бога через франков» Гвиберта Ножанского (оба текста в переводе Т. И. Кузнецовой, 1970 г.). Использованы, но не цитируются дословно (точнее, конкретные цитаты найдены не были) основные европейские куртуазные романы, в первую очередь произведения Кретьена Де Труа — «Эрик и Энида», «Клижес, или Мнимая смерть», «Ивейн, или Рыцарь со львом», роман о Тристане и Изольде, «Окассен и Николетта», «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, «Бедный Генрих» Гартмана фон Ауэ и «Песнь о Гильоме Оранжском». Для перевода исторических и политических реалий понадобились основные хроники Третьего, Четвертого и Пятого крестовых походов: «Завоевание Константинополя» Жоффруа де Виллардуэна и «Завоевание Константинополя» Робера де Клари, поэтому были использованы их русские переводы, выполненные в 1884 г. С. Л. Клячко, в составе «Истории крестовых походов» Гильома Мишо. Для проверки лексики была полезна «История крестовых походов» Ф. И. Успенского (1900–1901). Для перевода отрывков, связанных с пресвитером Иоанном (в русской традиции он именовался также попом Иваном), был учтен русский материал — «Сказание об индийском царстве» и «Очерк литературной истории старинных повестей и сказок русских» А. Н. Пыпина. Подложный текст «письма пресвитера Иоанна» к византийскому императору Мануилу Комнину приводится во втором томе четырехтомника Рихарда Хеннига «Неведомые земли», перевод 1961 г.; впрочем, перевод для настоящего издания был выполнен наново по латинскому тексту. Стихи Поэта были проверены по стихам Архипииты Кельнского (так как это, согласно логике, реальный прототип вымышленного персонажа), по-русски они публиковались в переводах М. Л. Гаспарова и О. Б. Румера; а стихи Абдула часто совпадают со стихами Джауфре Рюделя (рус. перевод В. А. Дынник, А. Г. Наймана). Среди менее очевидных источников некоторых пассажей текста, как обычно, присутствует традиционный для Эко Борхес: лестница с глазком из «Алефа», цитаты из «Богословов». Ощущаются в описаниях, определяя собой ритм фраз, кинематографические подтексты от «Кабаре» Боба Фосса до (по подсказке самого автора в одной журнальной публикации) вестерна «Дикая банда» («The Wild Bunch», 1969). В этом фильме была разыграна одна из самых кровавых битв в истории мирового экрана, и ее динамика повлияла на ритм описания в романе битвы чудовищ под Пндапетцимом. В страстных, но пронизанных умственностью монологах проповедницы гностицизма Гипатии — о познании Бога через акт любви — сквозят «богоявления» Джойса, Пруста и мотивы Томаса Манна («Смерть в Венеции»). В том, что касается утопических языков, прежде всего учтен опыт перевода «Путешествий Гулливера» Джонатана Свифта, выполненных А. А. Франковским. Несомненно, в тексте «Баудолино» немало отсылок и к другой утопии — Роберта Пэлтока «Жизнь и приключения Питера Уилкинса» (1751), но это произведение, к сожалению, на русском языке нам не попадалось. Эко явно использовал также созданный в 1879 г. немецким пастором И. Шлейером «воляпюк», но вряд ли существует возможность отобразить этот факт средствами перевода. Для понимания языков, на которых положено выражаться чудовищам, полезным оказалось обращение к материалу книги самого У. Эко «Поиски идеального языка в европейской культуре» 1993 г. (на русский язык пока не переведенной). Одного из героев романа, быстроногого и услужливого исхиапода, зовут Гавагай. Gavagai — ключевое слово теории Уилларда ван Ормена Куайна о «неопределенности перевода» (indeterminacy of translation) («Слово и предмет», Word and Object, 1960): «Если кто-нибудь, увидев кролика, воскликнет на неведомом для нас языке „gavagai“, мы не будем знать, имеет ли он в виду кролика, части кролика или „всё минус кролик“. Какой-нибудь другой язык мог бы работать с совсем другой системой классификаций». Другой литературный контекст, необходимый для перевода уже не имени Гавагая, а его речей: следует воображать неправильную речь сипаев (наемных индийских солдат в британских колониальных войсках), в том виде, в котором она воспроизводилась в любимых приключенческих книгах детства Эко. Два неразлучных друга героя носят имена Борон и Гийот. Откуда они взялись, понять нетрудно. Известен «Роман-история о Святом Граале», написанный Робером де Бороном, клириком из Франш-Конте, между 1190 и 1199 гг. Легендарные Борон и Кийот (во Франции — Guyot de Provins) — основные авторы мифа о Граале. «Кийот» — общепринятая форма имени, но в данном случае предпочтительнее бытующая во французских текстах более редкая форма «Гийот», позволяющая избегнуть неуместных фонетических связей с «киотом» и «койотом». Провансалец Кийот (Гийот) — так звали рассказчика, со слов которого Вольфрам фон Эшенбах якобы узнал сюжет «Парцифаля». Естественно, центральное место в этой истории занимает чаша Грааль, но, как явствует из сюжета, она не должна так называться. По латыни Gradalis означает «чаша», в романе Эко, написанном по-итальянски, священный предмет называется Gradale, «миска». Для перевода, в частности по фонетическим причинам, было принято решение употребить слово «братина»: означая «чаша», оно содержит гласные и согласные итальянского Gradale и попутно вызывает в памяти «братство», братство Грааля. Наряду со смысловыми и стилистическими сигналами, переводчики зачастую улавливают ритмический рисунок исходного текста и затем передают этот рисунок в прозе на своем языке. В масштабе такой объемистой формы, как большой роман, очень важно избегать ритмической монотонности. Переводчик стремится к разнообразию; но все, естественно, зависит от того, помогает ли избежать этой монотонности исходный текст. Эко, спасибо ему, спасает жизнь переводчику, бесконечно модулируя ритмическую и дискурсивную композицию каждой главы. Во-первых, тексту «Баудолино» присуще постоянное перетекание от одного жанра к другому: от исторического романа к фантастическому, к философскому, к бытописательному, а по мере приближения к концовке текст все четче выстраивается как детективный триллер с разоблачениями и погонями. Кроме того, Эко умело играет прямой и непрямой речью. Традиционно в литературе повествование «от первого лица» не претендует на абсолютное читательское доверие; такое повествование принято в фантастике, в утопиях, в игре с читателем; Баудолино — лжец — входит в наше восприятие, рассказывая о себе сам. Авторское же повествование в третьем лице претендует на более высокую степень читательского доверия. Эко пользуется этими закономерностями. Внутри одной главы, одного пассажа он неоднократно переходит с одного дискурса на другой. Зная основательность исторической подготовки автора, читатель склонен верить Эко, когда он вываливает на страницы обильные дозы средневековой истории. Но стоит читателю расслабиться и во все поверить, как герой начинает крутить роман с женщиной-козой и попадает в плен к собакоголовым. Роман «держится» за счет искусного переплетения исторического исследования с сочинением на вольную тему. При этом читатель чувствует, что между позицией Эко-ученого и позицией Эко-сочинителя есть обширный зазор, временами даже контраст, именно благодаря которому роман и наполняется иронией, свободой, в общем — радостью. «Пересматривая прошлое, поневоле поддаешься пессимизму: все повторяется. Прогресс имел место в гораздо меньшей степени, нежели нам хочется думать. Не думаю, что собеседования Рональда Рейгана с его референтами носили более цивилизованный характер, чем разговоры Фридриха Первого с придворными. Барбаросса не понимал психологии итальянских городов-коммун… а Джордж Буш-младший, как установлено, не знает, где находятся Балканы. Пессимизму истории я противопоставляю оптимизм рассказывания истории. Баудолино — это воплощенная радость рассказывания», — сказал однажды журналисту Эко. Елена Костюкович

The script ran 0.007 seconds.