Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Вздыхали женщины. Иногда с паперти доносился глухой гул мужских голосов. Тогда священник подымал голову и начинал громче читать молитву. Гул стихал. Потом нищие сразу двинулись к гробу, молча подняли его на руки и понесли из церкви. Сзади поводыри вели слепцов. На кладбище с поваленными крестами гроб опустили в могилу. На дно ее уже натекла вода. Священник прочел последнюю молитву, снял ризу, свернул ее и ушел, хромая, с кладбища. Двое пожилых полещуков, поплевав на ладони, взялись за лопаты. Тогда к могиле подошел слепец с ястребиным лицом и сказал: – Погодите, люди! Толпа затихла. Слепец, щупая палкой землю, поклонился гробу, потом выпрямился и, глядя перед собой белыми глазами, заговорил нараспев: Под сухою вербой коло мелкой криницы Сел Господь отдохнуть от тяжелой дороги. И подходят ко Господу всякие люди И приносят ему всё, что только имеют... Толпа придвинулась к слепцу. Бабы – пряжу и мед, а невесты – монисто, Старики – черный хлеб, а старухи – иконы. А одна молодица пришла с барвинками И поклала у ног, а сама убежала И сховалась за клуней. А Бог усмехнулся И спросил: «Кто же мне принесет свое сердце? Кто мне сердце свое подарить не жалеет?» Молодая женщина в белом платке тихо вскрикнула. Слепец замолчал, обернулся в сторону женщины и сказал: И тогда положил ему на руки хлопчик Свое сердце – трепещет оно, как голубка, Глянул Бог, а то сердце пробито и кровью Запеклось и совсем, как земля, почернело. Почернело от слез и от вечной обиды, Оттого, что тот хлопчик по свету бродяжил Со слепцами и счастья не видел ни разу. Нищий протянул перед собой руки. Встал Господь и поднял это слабое сердце. Встал всесильный и проклял неправду людскую. И на землю упали пречерные тучи, Раскололись леса от великого грома. И раздался Господний всеслышимый голос. Слепец вдруг радостно улыбнулся. «Это сердце снесу я к престолу на небе, Тот богатый подарок от рода людского, Чтобы добрые души ему поклонялись». Слепец замолчал, подумал и запел глухим и сильным голосом: То сиротское сердце – богаче алмазов, И пышнее цветков, и светлее сиянки, Потому что отдал его хлопчик прелестный Всемогущему Богу как дар небогатый. Женщины в толпе вытирали глаза концами темных платков. – Пожертвуйте, люди, – сказал слепец, – за упокой души невинно убиенного отрока Василия. Он протянул старый картуз. В него посыпались медяки. Могилу начали забрасывать землей. Мы медленно пошли к церкви, где нас ждали лошади. Марина Павловна ушла вперед. Всю обратную дорогу мы молчали. Только Трофим сказал: – Тысячи лет живут люди, а до добра не докумекались. Странное дело! После похорон поводыря в усадьбу Севрюков вселилась тревога. Вечером двери запирали на железные засовы. Каждую ночь Севрюк со студентом вставали и обходили усадьбу. Они брали с собой заряженные ружья. Однажды ночью в лесу загорелся костер. Он горел до рассвета. Утром Трофим рассказал, что у костра ночевал неизвестный человек. – Надо думать, гоновец, – добавил он. – Ходят кругом, как волки. Днем после этого в усадьбу зашел босой парень в солдатских черных штанах с выгоревшим красным кантом. Сапоги висели у него за спиной. У парня было облупленное от загара лицо. Глаза его смотрели хмуро и цепко. Парень попросил напиться. Марина Павловна вынесла ему кувшин молока и краюху хлеба. Парень жадно выпил молоко и сказал: – Смелые господа. Не страшитесь жить в таком месте. – Нас никто не тронет, – ответила Марина Павловна. – Это почему? – усмехнулся парень. – Мы никому не делаем плохого. – Со стороны виднее, – загадочно ответил парень и ушел. Поэтому Марина Павловна с неохотой отпустила на следующий день Севрюка в соседнее местечко, где надо было купить продукты и порох. Севрюк взял с собой меня. Мы должны были вернуться в тот же день к вечеру. Мне понравилась эта поездка по безлюдному краю. Дорога шла среди болот, по песчаным буграм, поросшим низким сосновым лесом. Песок все время сыпался тонкими струйками с колес. Через дорогу переползали ужи. Было знойно и потому хорошо видно, как над болотами мреет нагретый воздух. В местечке по заросшим мхом крышам еврейских домов ходили козы. Деревянная звезда Давида была приколочена над входом в синагогу. На площади, засыпанной трухой от сена, дремали расседланные драгунские лошади. Около них лежали на земле красные от жары драгуны. Мундиры их были расстегнуты. Драгуны лениво пели: Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены – пушки заряжены, Вот где наши жены! Драгунский офицер сидел на крылечке постоялого двора и пил мутный хлебный квас. Мы ходили по магазинам – «склепам». В них было темно и прохладно. Голуби склевывали зерна с десятичных весов. Евреи-торговцы в черных лоснящихся картузах жаловались, что торговать нет резона, потому что весь барыш идет на угощение исправника. Они рассказали, что третьего дня Андрей Гон налетел на соседний фольварк и угнал четверку хороших лошадей. В одном из «склепов» нас напоили чаем. Он попахивал керосином. К чаю подали розовый постный сахар. Мы запоздали. Когда мы выехали из местечка, Севрюк начал гнать лошадей. Но лошади выбились из сил на песках и могли идти только шагом. Тучи слепней висели над конскими крупами. Непрерывно свистели жидкие конские хвосты. С юга заходила гроза. Болота почернели. Начал налетать ветер. Он трепал листву и нес запах воды. Мигали молнии. Земля вдалеке громыхала. – Придется свернуть в корчму на Брагинке, – сказал Севрюк. – Там заночуем. Завозились мы в местечке. Мы свернули на едва заметную лесную дорогу. Телегу било по корням. Начало быстро темнеть. Лес поредел. В лицо дохнуло сыростью, и мы подъехали к черной корчме. Она стояла на самом берегу Брагинки, под ивами. Позади корчмы берег зарос крапивой и высокими зонтичными цветами болиголова. Из этих пахучих зарослей слышался тревожный писк – там, очевидно, прятались испуганные грозой цыплята. На кривое крылечко вышел пожилой тучный еврей – хозяин корчмы Лейзер. Он был в сапогах. Его широкие, как у цыгана, штаны были подпоясаны красным кушаком. Лейзер сладко улыбнулся и закрыл глаза. – Какой гость! – воскликнул он и покачал головой. – Легче найти в лесу бриллиант, чем заманить до себя такого приятного гостя. Сделайте любезность, заходите прямо в чистое помещение. Несмотря на сладкую улыбку, Лейзер осторожно поглядывал на нас из-под набрякших красных век. – Я знаю, Лейзер, – сказал ему Севрюк, – что у вас в корчме живут майстры. Не беспокойтесь. Нам до этого нет никакого дела. Мало ли кто ночует в корчме! – Что я могу! – тяжело вздохнул Лейзер. – Кругом лес, болото. Разве я выбираю себе постояльцев? Я сам их иногда опасаюсь, пане Севрюк. Мы вошли в чистую половину. Скрипели выскобленные полы. Комната перекосилась, и все в ней стояло криво. На кровати сидела распухшая седая женщина, обложенная розовыми подушками. – Моя мамаша, – объяснил Лейзер. – У нее водянка. Двойра! – крикнул он. – Становь самовар! Из-за занавески выглянула и поздоровалась с нами маленькая женщина с тоскливым лицом – жена Лейзера. Окна из-за грозы были закрыты. О стекла бились мухи. Засиженный мухами портрет генерала Куропаткина висел на стене. Лейзер принес сена и постелил нам на полу. Сено он накрыл толстым рядном. Мы сели к столу и начали пить чай. Тотчас ударил такой гром, что на столе подпрыгнула голубая тарелка. С тяжелым ровным шумом налетел на корчму ливень. Серая тьма лилась потоками за окном. Ее непрерывно разрывали мутные молнии. Ливень заглушал писк самовара. Мы пили чай с баранками. Давно уже чай не казался мне таким вкусным. Мне нравилась эта корчма, вся эта глушь, шум дождя, грохот грома в лесах. Из-за стены едва слышно доносились голоса нищих. Я устал от тряски в телеге и длинного жаркого дня и тотчас после чая уснул на полу, на сене. Проснулся я ночью весь в испарине. Керосиновая духота висела слоями. Мигал ночник. Стонала старуха. Севрюк сидел на сене рядом со мной. – Ляжем лучше в телеге, – сказал он. – У меня будет разрыв сердца от этой духоты. Мы осторожно вышли. Телега стояла под навесом. Мы разворошили сено, легли на него и укрылись рядном. Гроза прошла. Над лесом светились влажные звезды. С крыши еще текли, постукивая, капли дождя. Запах мокрого бурьяна проникал под навес. Скрипнула дверь. Из корчмы кто-то вышел. Севрюк сказал мне шепотом: – Не шумите. Это, должно быть, майстры. Кто-то сел на колоду около навеса и начал высекать кремнем огонь. Запахло махоркой. – Как заполыхает, мы разом и помандруем, – сказал скрипучий голос. – А то еще засунут нас в торбу. – Просто, – ответил хриплый голос. – Зажились у Лейзера. Архангелы рыщут. – Доси ничего не видно, – тревожно произнес третий голос, совсем еще молодой. – Может, от дождя все намокло. – Для гоновцев нет ни мокроты, ни беды, – ответил скрипучий. – Сбудется, – сказал хриплый. – Они нашу обиду заметят. Увидим Божью кару. Пока очи еще не померкли. Нищие замолчали. – Петро, – спросил скрипучий, – а все люди готовые? – Все, – ответил молодой. – Так пусть выйдут с корчмы. И чтобы Лейзер не торкался. Его дело стороннее. Гроши свои он взял. Проезжие сплять? – Сплять. Чего им делается? Голоса снова затихли. Я зашевелился. Севрюк тронул меня за руку. Из корчмы вышло еще несколько человек. – Я на Чернобыль да на Овруч буду с Кузьмой подаваться, – сказал знакомый голос. – Может, знайду под Чернобылем поводыря. Там народ голодует. Это говорил тот слепец, что пел в Погонном над могилой поводыря. Снова стало тихо. У меня колотилось сердце. Мне казалось, что прошло очень много времени, прежде чем я услышал тихий возглас: – Занялось! Нищие зашевелились. – Ну, братья, – сказал хриплый, – помолимся Господу, да и в дорогу. – «Отче наш, иже еси на небесах, – вполголоса запели нищие. – Да святится имя твое, да приидет царствие твое...» Нищие поднялись и пошли. – О чем они говорили? – спросил я Севрюка. – Не знаю, – ответил он. – Пойду покурю подальше от сена. Он встал и вышел из-под навеса. – Что такое! – сказал он удивленно из темноты. – Идите-ка сюда. Я вскочил. За черной Брагинкой, за зарослями верболоза, дымилось и розовело небо. Высокие снопы искр вылетали как будто из-за соседних кустов. Зарево тускло отражалось в реке. – Что же это горит? – спросил Севрюк. – Любомирский горит, – ответил из темноты Лейзер. Мы не заметили, как он к нам подошел. – Пане Севрюк, – сказал он умоляющим голосом, – пожалейте себя и бедного корчмаря. Я вам запрягу коней, и поезжайте себе с Богом. Неудобно вам тут оставаться. – А что? – Могут наскочить из местечка драгуны. Или стражники. С корчмаря им нечего взять. Корчмарь ничего не бачил и ничего не чул. – Мы тоже ничего не видели, – сказал Севрюк. – Пане! – воскликнул Лейзер. – Заклинаю вас Богом вашим православным! Уезжайте. Не надо мне ваших денег. Мне спокой дороже. Видите, что делается кругом! – Ну ладно, ладно, – согласился Севрюк. – Слабонервный вы человек, Лейзер. Запрягайте коней. Лейзер быстро запряг лошадей. Мы уехали. Дорога шла вдоль берега Брагинки. Севрюк не правил. Он отпустил вожжи, и лошади шли сами. Зарево разгоралось. По лицу хлестали мокрые ветки. – Теперь понятно, – вполголоса сказал Севрюк. – Подожгли Любомирского. – Кто? – Не знаю. Должно быть, за поводыря. Но мы с вами в корчме не ночевали и ничего не видели. Ладно? – Ладно, – согласился я. За Брагинкой раздался тихий, но внятный свист. Севрюк придержал лошадей. Свист повторился. Телега стояла среди густых кустов. Нас ниоткуда не было видно. – Эй, корчмарь! – негромко крикнул с того берега человек. – Давай перевоз! Никто не ответил. Мы прислушивались. Раздался плеск. Человек, очевидно, бросился в воду и поплыл. Вскоре мы увидели его из-за кустов. Он плыл посередине реки, слабо освещенной заревом. Его сильно сносило. Невдалеке от нас человек вылез на берег. Было слышно, как с него с журчанием стекает вода. – Ну, погоди, Лейзер! – сказал человек и пошел в лес. – Ты за этот перевоз мне заплатишь. Когда шаги человека затихли, мы медленно поехали дальше. – Узнали? – едва слышно спросил Севрюк. – Что? – не понял я. – Человека узнали? – Нет. – Парень к нам приходил. Пил молоко. Как будто его голос. Теперь ясно. Майстры пожаловались Гону. A это его человек, гоновец. Он и поджег. Так я думаю. Лейзер его перевез на тот берег. Но помните, что мы с вами ничего не видели и не знаем. Севрюк осторожно закурил, прикрыв спичку полой дождевого плаща. Зарево качалось в небе. Шумела в затопленных кустах река, скрипели оси. Потом из болот нанесло холодный туман. Только на рассвете мы, мокрые и озябшие, добрались де усадьбы. После этого случая потянулись неспокойные дни. Мне они нравились. Мне нравилось постоянное ожидание опасностей, разговоры вполголоса и слухи, что приносил Трофим о внезапном появлении Андрея Гона то тут, то там. Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось, чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства. Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы пили чай, извинился и спросил: – Вы господин Севрюк? – Да, я, – ответил Севрюк. – Чем могу служить? Офицер обернулся к солдатам. – Эй, Марченко! – крикнул он. – Подведи-ка его сюда! Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными кантами. Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально, будто хотел что-то ей сказать. – Вы знаете этого парня? – спросил офицер. Все молчали. – Приглядитесь получше. – Нет, – сказала Марина Павловна и побледнела. – Я никогда не видела этого человека. Человек вздрогнул и опустил глаза. – А вы? – спросил офицер Севрюка. – Нет. Я его не знаю. – Что ж ты, братец, – офицер обернулся к человеку, – все врешь, что ты здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело табак! – Ладно уж! – сказал человек. – Ведите! Ваша сила, только не ваша правда. Марина Павловна вскочила и ушла в комнату. – Без разговоров! – сказал офицер. – Марш за ворота! Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала. – Он же так смотрел на меня, – говорила она сквозь слезы. – Как же я не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас. – Где там догадаться! – сокрушался Трофим. – Хоть бы он знак какой дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито спалил. За убиенного хлопчика. Вскоре я уехал в Киев. Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым полещукам о кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к счастью, не случилось. СОН В БАБУШКИНОМ САДУ Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Евфросиния Григорьевна. Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей – тете Вере, вышедшей замуж за крупного киевского дельца. У тети Веры был свой дом на окраине города – Лукьяновке. Бабушку поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома. После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей дочерью. Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В одной жила бабушка, во второй – старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами. Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто. Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер. Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе. Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле, любимые свои книги – бесконечные романы Крашевского{111} или рассказы Короленко{112} и Элизы Ожешко{113}. Часто она засыпала за чтением, – седая, вся в черном, положив худые руки на подлокотники кресла. Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду, гонял по дорожкам тени от листьев. Высоко в небе сияло над бабушкой солнце – очень чистое и жаркое солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет навсегда в теплоте и свежести этого сада. Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность. Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала. Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его «спиритус». Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты – винный, древесный, нашатырный – и добавляла в эту смесь скипидара. Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота. Этим «спиритусом» бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах. Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его комнату приятным туманом. Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера начинала петь виолончель. Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми яростными глазами. Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась «Смерть Гамлета». Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они разносились под сводами Эльсинора{114}, складывалось в торжественные слова: Пусть Гамлета на катафалк несут, Как короля, четыре капитана! Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические лучи солнца, крик фанфар и огромные – высокие и легкие – знамена над телом Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета и руты – последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела виолончель. Бабушка просыпалась и говорила: – Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое! Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль из «Пиковой дамы»: «Мой миленький дружок, любезный пастушок...» Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад. Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой раковине, а слушатели сидели под открытым небом. Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко. Перед каждым концертом их поливали. Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте. Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали зарницы. Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для молоденькой женщины с опущенными полями шляпы. Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем. Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с туч, будто били по клавишам – частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в зеленую кадку. – Все лето слепые дожди! – говорила бабушка. – Это к урожаю. За легким дымом этих «слепых дождей» и сиянием радуг где-то рядом жила незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все вокруг. Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена. Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи. Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски бабушка, полоса «маженья», мне все казалось удивительным, даже киевские тротуары. До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе – и оно исчезало. Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его «слепыми дождями» я впервые начал писать. Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по литературе и составляю конспекты. В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов, я уезжал на Днепр или на окраину города, в заброшенный парк «Кинь грусть». Он принадлежал киевскому меценату Кульженко. За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк – совершенно пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился. В парке я встречал только старого художника. Он сидел под большим полотняным зонтиком и писал этюды. Художник уже издали так сердито поглядывал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти. Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на ступеньки террасы и читал. Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку. Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем – на трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу. По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике. Летом там было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками – приказчики Идзиковского – меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи. А бабушке я приносил романы Шпильгагена{115} и Болеслава Пруса{116}. Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый. Лицо горело от солнца и свежего воздуха. Бабушка ждала меня. Mаленький круглый стол в ее комнате был накрыт скатертью. На нем стоял ужин. Я рассказывал бабушке о «Кинь грусть». Она кивала мне. Иногда она говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не бранила меня за то, что я пропадал так долго. – Молодость, – говорила бабушка, – имеет свои законы. Не мое дело в них вмешиваться. Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа освещала корявые ветки яблони за окном. Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, ее мрак и необъятную тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят, над Лукьяновкой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы, Орион и Дева. Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, «Кинь грусть», ночи и мечтательный, немного смешной гимназист. Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я приходил в отчаяние. В Киеве в то время издавался журнал со странным названием «Рыцарь». Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений Кузьмин. Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию «Рыцаря». Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и, пуская слюни, смотрел на меня больными глазами. Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги в пересохших кожаных переплетах. Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин – очень высокий, очень худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни. Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам – косноязычным дураком. Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым ногтем. – Мой журнал, – сказал он, – является трибуной молодых талантов. Очень рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам открытку. – Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме. Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову. Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице. Мне стало легче. Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест. Пассажиры насмешливо посматривали на меня. Я выскочил из трамвая и пошел пешком. Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло кричал: – Уголля надо? Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ, переполненный красотами и неясными мыслями о жизни. Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов. – Все это не то, не то! – повторял я. – А может быть, хоть и плохо, а все-таки то? Я ничего не знал. Я совершенно запутался. Я свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье. День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор. Высоко на холме подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами – нарядное творение Растрелли. Красные картуши колонн могуче изгибались. Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стало легче. К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла меня «спиритусом» и уложила в постель. Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку – написал отвратительный рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно? Гаттенбергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не «Смерть Гамлета», а отрывки из своей новой пьесы «Пир во время чумы». Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне отдельные куски. Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера. – То смерть, то чума! – жаловалась она. – Не понимаю я этого. По-моему, музыка должна веселить людей. Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место: И раздавались жалкие стенанья По берегам потоков и ручьев, Бегущих ныне весело и мирно Сквозь дикий рай твоей земли родной!{117} – Вот! Вот настоящее! – бормотал я. – «Сквозь дикий рай твоей земли родной». Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь. Надо добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило. Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы и не прислал мне ответа в закрытом письме. Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем номере журнала. Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула. – Твой отец, Георгий Максимович, – сказала она, – смеялся надо мной. Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени. Бабушка перекрестила меня и поцеловала. – Ну, трудись и будь счастлив. Видно, Бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость. Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я. Когда вышел номер «Рыцаря» с этим рассказом, бабушка даже спекла «мазурки» и устроила праздничный завтрак. К завтраку бабушка надела черное шелковое платье. Раньше она надевала его только на Пасху. Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше. Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня. Осы садились на вазу с вареньем. А Гаттенбергер, как бы догадавшись о том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского{118} и притоптывал в такт ногой. «ЗОЛОТАЯ ЛАТЫНЬ» Латинист Субоч смотрел на меня круглыми глазами. Усы его топорщились. – А еще восьмиклассник! – сказал Субоч. – Черт знает чем занимаетесь! Следовало бы влепить вам четверку по поведению. Тогда бы вы у меня запели! Субоч был прав. Тот трюк, или, как мы его называли, «психологический опыт», который мы проделали на уроке латинского языка, можно было только и определить словами «черт знает что». В нашем классе когда-то висели картины. Их давно сняли, но в стенах осталось шесть больших железных костылей. Эти костыли вызвали у нас одну «удачную мысль». Наш класс осуществил ее с блеском и ловкостью. Субоч был человек стремительный. Он влетал в класс как метеор. Фалды его сюртука разлетались. Пенсне сверкало. Журнал, со свистом рассекая воздух, летел по траектории и падал на стол. Пыль завивалась вихрями за спиной латиниста. Класс вскакивал, гремя крышками парт, и с таким же грохотом садился. Застекленные двери звенели. Воробьи за окнами срывались с тополей и с треском уносились в глубину сада. Таков был обычный приход Субоча. Субоч останавливался, вынимал из кармана крошечную записную книжку, подносил ее к близоруким глазам и замирал, подняв в руке карандаш. Вихрь сменялся грозной тишиной. Субоч искал в книжке очередную жертву. Шестерых самых легких и маленьких ростом гимназистов, в том числе и меня, подвесили за туго затянутые кушаки к костылям. Костыли больно давили на поясницу. Спирало дыхание. В класс влетел Субоч. В это время все остальные гимназисты сделали между партами «стойку» – стали вниз головой, вытянув вверх ноги и опираясь руками на парты. Субоч разогнался и не мог остановиться. Он швырнул на стол журнал, и в ту же минуту весь класс с грохотом перешел в «исходное положение» – стал на ноги и сел на места. А мы, шестеро, отстегнули кушаки, упали на пол и тоже сели за парты. Наступила звенящая зловещая тишина. Все было в полном порядке. Мы сидели с невинным видом, как будто ничего не случилось. Субоч начал бушевать. Но мы отрицали все начисто. Мы упрямо доказывали, что ничего не было, никто не висел на стенах и класс не делал никакой «стойки». Мы даже осмелились намекнуть, что Субоч страдает галлюцинациями. Латинист растерялся. Он вызвал к себе шестерых гимназистов, висевших на костылях, и подозрительно осмотрел их со всех сторон. На куртках не было следов мела со стены. Субоч пожал плечами. Он посмотрел на костыли, заглянул на пол – нет ли там осыпавшейся штукатурки. Выражение тревоги появилось у него на лице: Субоч был очень мнительный. – Дежурный, – сказал Субоч, – позовите ко мне Платона Федоровича. Дежурный вышел и возвратился с надзирателем Платоном Федоровичем. – Вы ничего не заметили в начале моего урока? – спросил его Субоч. – Нет, – ответил Платон Федорович. – Никакого шума, грохота? – Класс встает и садится всегда с некоторым шумом, – осторожно ответил Платон Федорович и с недоумением посмотрел на Субоча. – Благодарю вас, – сказал Субоч. – Мне показалось, что в классе произошли несколько странные явления. Платон Федорович выжидательно смотрел на Субоча. – А что именно? – спросил он вкрадчиво. – Ничего! – вдруг рассердясь, отрезал Субоч. – Извините, что я вас побеспокоил. Платон Федорович развел руками и вышел. – Сидите тихо, – сказал нам Субоч и взял журнал. – Я сейчас вернусь. Он ушел и через несколько минут возвратился с инспектором Варсонофием Николаевичем, носившим прозвище «Варсапонт». Варсапонт внимательно осмотрел нас, потом подошел к стене, влез на парту и потянул за костыль. Костыль вылез из стены почти без сопротивления. – Тэк-с! – загадочно сказал Варсапонт и засунул костыль обратно. Класс следил за Варсапонтом. – Тэк-с! – повторял Варсапонт. – Что сей сон означает? – Тэк-с! – повторил он в третий раз, покачал головой и ушел. Субоч сел к столу и долго сидел, уставившись в журнал и размышляя. Потом он сорвался с места и вылетел из класса. Зазвенели двери. Сорвались с тополей воробьи. Ветер пронесся между партами, шевеля страницы учебников. До конца урока мы просидели одни, стараясь не шуметь. Мы были встревожены удачей «психологического опыта» и боялись, что после этого Субоч действительно повредится в уме. Но все окончилось проще. Слух о «психологическом опыте» разнесся по гимназии и вызвал завистливое восхищение. Гимназисты младшего класса решили повторить этот опыт с одним из своих учителей. Но, как известно, гениальное удается только раз. Дело окончилось провалом. Субоч все узнал и пришел в ярость. Он произнес обличительную речь. Она была не хуже знаменитой речи Цицерона{119} «Доколе, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением!». Субоч сделал в этой речи неожиданный поворот. Он стыдил нас не за то, что мы ввели в обман его, Субоча, а за то, что мы осмелились вести себя так недостойно на уроке «золотой латыни», на уроке самого великолепного из всех языков мира. – Латинский язык! – восклицал он. – Язык Овидия{120} и Горация{121}! Тита Ливия{122} и Лукреция{123}! Марка Аврелия{124} и Цезаря{125}! Перед ним благоговели Пушкин и Данте, Гете и Шекспир! И не только благоговели, но и знали его, кстати, гораздо лучше, чем вы. Золотая латынь! Каждое ее слово можно отлить из золота. Люди не потеряют на этом ни одного золотника драгоценного металла, потому что в латинском языке нет словесного мусора. Он весь литой. А вы? Что делаете вы? Вы издеваетесь над ним! Вы позволяете себе превращать занятия этим языком в балаган. Ваши головы начинены дешевыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь! Субоч гремел. Мы были подавлены тяжестью этих обвинений и картиной собственного ничтожества. Но, кроме того, мы были обижены. Большинство из нас прекрасно знало латынь. Примирение вскоре было достигнуто. А потом наступил и величайший триумф «золотой латыни». Стараясь загладить свою вину перед Субочем, мы яростно засели за латынь. Мы сжились с Субочем и очень его любили. И вот пришел наконец тот памятный день, когда Субоч вынужден был поставить всем, кого он вызвал, по пятерке. – Счастливое стечение обстоятельств! – сказал Субоч и усмехнулся в усы. И на следующем уроке, как Субоч ни придирался к нам и ни гонял нас по «темному тексту», он снова должен был поставить всем по пятерке. Субоч сиял. Но радость его все же была отравлена некоторой тревогой. Происходило явление, небывалое в его практике. Творилось попросту чудо. После третьего урока, когда опять все получили пятерки, Субоч помрачнел. Он был, видимо, испуган. Блистательное знание латыни приобретало характер скандала. Об этом заговорила вся гимназия. Поползли вздорные слухи. Злые языки обвиняли Субоча в потворстве гимназистам, в том, что он создает себе славу лучшего латиниста. – Придется, – сказал как-то Субоч нерешительным голосом, – поставить хотя бы трем-четырем из вас по четверке. Как вы думаете? Мы обиженно промолчали. Нам казалось, что теперь Субоч был бы доволен, если бы кто-нибудь из нас заработал двойку. Может быть, теперь он даже жалел, что произнес свою вдохновенную речь о «золотой латыни». Но мы не могли уже знать латынь хуже, чем мы ее знали. Никто из нас не соглашался нарочно провалиться по латыни, чтобы заткнуть рты клеветникам. Мы вошли с головой в эту игру. Она нам нравилась. Все это кончилось тем, что Субоч не выдержал общего недоверия и устроил нам общественный экзамен. Он пригласил на один из уроков помощника попечителя учебного округа, директора, инспектора Варсапонта и знатока латыни ксендза Олендского. Субоч придирался к нам неслыханно и лукаво. Он всячески старался запутать нас и ошеломить. Но мы мужественно встречали его удары, и экзамен прошел блестяще. Директор похохатывал и потирал руки. Варсапонт ерошил волосы. Помощник попечителя снисходительно улыбался. А ксендз Олендский только качал седой головой: – Ой, полиглоты! Ой, лайдаки! Ой, хитрецы! После экзамена мы, конечно, раскисли. Мы не могли выдержать такого напряжения. Снова появились четверки и тройки. Но слава лучшего латиниста осталась за Субочем. Ничто уже не могло ее поколебать. ПРЕПОДАВАТЕЛИ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК Изящный старичок с белой вымытой бородой и синими глазами, учитель русской словесности Шульгин отличался одним необыкновенным свойством: он не выносил бессмысленных слов. Стоило ему услышать бессмыслицу, как он тотчас приходил в сокрушительную ярость. Он багровел, хватал учебники и рвал их в клочки или, сцепив руки, тряс ими перед испуганными гимназистами с такой силой, что круглые его манжеты громко стучали друг о друга. При этом Шульгин кричал: – Вас! Именно вас! Попрошу! Вон! Вас! Вон! Припадки эти кончались глубоким изнеможением. То была, конечно, болезнь. Знали это и мы, и все учителя, и надзиратели. Если припадок затягивался, в класс на цыпочках входил Платон Федорович и, обняв Шульгина за плечи, уводил в учительскую комнату. Там он отпаивал его валерьянкой. Вообще же Шульгин был кроткий и безответный старик. Русская литература в его передаче представлялась примитивной и безоблачной. Отметки он ставил наугад. В младших классах плаксивые и прилипчивые гимназисты легко добивались, чтобы Шульгин переделывал им двойки на тройки, а тройки – на четверки. Однажды мы писали на уроке Шульгина сочинение на избитую тему «Женские типы в произведениях Тургенева». Гимназист Гудим, измазанный чернилами, кривляющийся и наглый, неожиданно крикнул: – Попугаи на бульвар прилетели! Это была одна из тех бессмыслиц, от которых Шульгин приходил в ярость. Припадок начался сразу. Шульгин схватил Гудима за плечи и начал трясти с такой силой, что голова Гудима стучала об стенку. Потом Шульгин рванул на груди свой форменный сюртук. Отлетели и покатились по полу золотые пуговицы. Матусевич схватил его за руки. Один из нас выскочил в коридор за Платоном Федоровичем. Шульгин сел на парту, схватился за голову и глухо зарыдал. Многие из нас, не выдержав этого зрелища, спрятались за поднятыми крышками парт. Появились испуганный инспектор и Платон Федорович. Они увели Шульгина. В классе стояла тишина. Со своего места встал Станишевский. Он был очень бледен. Он медленно подошел к Гудиму и сказал: – Пащенок! Вон сейчас же из нашего класса! А иначе – тебе не жить! Ну! Гудим криво усмехнулся и не двинулся с места. Станишевский схватил его за грудь, рванул к себе и швырнул на пол. Гудим вскочил. Класс молчал. – Ну! – повторил Станишевский. Гудим, пошатываясь, пошел к двери. На пороге он остановился. Он хотел что-то сказать, но все мы холодно и враждебно смотрели на него. Гудим вобрал голову в плечи и вышел. Больше он в классе не появлялся. Да он и не мог появиться – законы гимназической морали были беспощадными законами. От них не было отступлений. Родители Гудима взяли его из нашей гимназии и перевели в реальное училище Валькера, пристанище хулиганов и неучей. После этого случая Шульгин слег. Он долго болел, но, выздоровев, не вернулся. Врачи запретили ему заниматься преподаванием. Иногда мы встречали его в Николаевском сквере. Он сидел, опираясь подбородком на костыль, и грелся на солнце. Дети играли у его ног на песке. Мы кланялись Шульгину, но он только испуганно взглядывал на нас и не отвечал на поклоны. Нам вначале не везло на учителей русской литературы. После Шульгина появился Тростянский – высокий, чванный, с бледным и постным лицом. По его мнению, все русские писатели делились на благонамеренных, заслуживающих изучения, и крамольников и сбившихся с пути разночинцев. О последних он говорил с сожалением, как о погибших талантах. Тростянский нас раздражал. В классных сочинениях мы ниспровергали его богов и превозносили крамольников. Тростянский, вежливо улыбаясь, доказывал нам тихим голосом, что мы ошибаемся, и ставил двойки. Тростянского сменил преподаватель психологии и русской литературы Селиханович, похожий на поэта Брюсова. Он ходил в черном, застегнутом наглухо штатском сюртуке. Это был человек мягкий и талантливый. Он «промыл» перед нами русскую литературу, как опытные мастера-реставраторы промывают картины. Он снял с нее пыль и грязь неправильных и мелких оценок, равнодушия, казенных слов и скучной зубрежки. И она заиграла перед нами таким великолепием красок, глубиной мысли и такой великой правдой, что многие из нас, уже взрослые юноши, были поражены. От Селихановича мы узнали многое. Он открыл нам не только русскую литературу. Он открыл нам эпоху Возрождения и европейскую философию XIX века, сказки Андерсена и поэзию «Слова о полку Игореве». До тех пор мы бессмысленно вызубривали наизусть его древнеславянский текст. У Селихановича был редкий дар живописного изложения. Самые сложные философские построения в его пересказе становились понятными, стройными и вызывали восхищение широтой человеческого разума. Философы, писатели, ученые, поэты, чьи имена до тех пор воскрешали в памяти только мертвые даты и сухой перечень их «заслуг перед человечеством», превращались в ощутимых людей. В изображении Селихановича они никогда не существовали сами по себе, вне своей эпохи. На уроках о Гоголе Селиханович воскрешал перед нами Рим гоголевских времен – его карту, его холмы и руины, его художников, карнавалы, самый воздух римской земли и синеву римского неба. Вереницы замечательных людей, связанных с Римом, проходили перед нами, вызванные к жизни магической силой. Эта магическая сила была проста и доступна каждому. Называлась она знанием, одухотворенным любовью и воображением. Мы переходили из одной эпохи в другую, из одних интереснейших мест в другие, не менее интересные. Изучая литературу, мы побывали с Селихановичем всюду – среди оружейников Тулы, в казачьих станицах на границе Дагестана, под моросящим дождем «Болдинской осени», в сиротских домах и долговых тюрьмах диккенсовской Англии, на рынках Парижа, в заброшенном монастыре на острове Майорке, где болел Шопен, и в безлюдной Тамани, где морской ветер шуршит стеблями сухой кукурузы. Мы пристально проследили жизнь тех людей, кому были обязаны познанием своей страны и мира и чувством прекрасного, – жизнь Пушкина, Лермонтова, Толстого, Герцена, Рылеева, Чехова, Диккенса, Бальзака и еще многих лучших людей человечества. Это наполняло нас гордостью, сознанием силы человеческого духа и искусства. Попутно Селиханович учил нас и неожиданным вещам – вежливости и даже деликатности. Иногда он задавал нам загадки. – Несколько человек сидят в комнате, – говорил он. – Все кресла заняты. Входит женщина. Глаза у нее заплаканы. Что должен сделать вежливый человек? Мы отвечали, что вежливый человек должен, конечно, тотчас уступить женщине кресло. – А что должен сделать не только человек вежливый, но и деликатный? – спрашивал Селиханович. Мы не могли догадаться. – Уступить ей место спиной к свету, – отвечал Селиханович, – чтобы заплаканные ее глаза не были заметны. Меня Селиханович удивил тем, что, заговорив о моем желании стать писателем, он опросил: – А у вас хватит выносливости? Я не подозревал, что эта черта необходима для занятия литературой. Впоследствии я убедился, что Селиханович был прав. Однажды он остановил меня в коридоре и сказал: – Приходите завтра на лекцию Бальмонта. Обязательно: вы хотите быть прозаиком – значит, вам нужно хорошо знать поэзию. Я пошел на лекцию Бальмонта. Она называлась «Поэзия как волшебство». В зале Купеческого собрания было тесно и жарко. На маленьком столе, покрытом зеленой бархатной скатертью, горели два бронзовых канделябра. Вошел Бальмонт. Он был в сюртуке, с пышным шелковым галстуком. Скромная ромашка была воткнута в петлицу. Редкие желтоватые волосы падали на воротник. Серые глаза смотрели поверх голов загадочно и даже высокомерно. Бальмонт был уже не молод. Он заговорил тягучим голосом. После каждой фразы он замолкал и прислушивался к ней, как прислушивается человек к звуку рояльной струны, когда взята педаль. После перерыва Бальмонт читал свои стихи. Мне казалось, что вся певучесть русского языка заключена в этих стихах. Кукушки нежный плач в глуши лесной Звучит мольбой, тоскующей и странной. Как весело, как горестно весной, — Как мир хорош в своей красе нежданной!{126} Он читал, высоко подняв рыжеватую бородку. Стихи расплывались волнами над зрительным залом. И, как тихий дальний топот, за окном я слышу ропот, Непонятный странный шепот — шепот капель дождевых. Бальмонт кончил. Затряслись от аплодисментов подвески на люстрах. Бальмонт поднял руку. Все стихли. – Я прочту вам «Ворона» Эдгара По, – сказал Бальмонт. – Но перед этим я хочу рассказать, как судьба все же бывает милостива к нам, поэтам. Когда Эдгар По умер и его хоронили в Балтиморе, родственники поэта положили на его могилу каменную плиту необыкновенной тяжести. Эти набожные квакеры, очевидно, боялись, чтобы мятежный дух поэта не вырвался из могильных оков и не начал снова смущать покой деловых американцев. И вот, когда плиту опускали на могилу Эдгара, она раскололась. Эта расколотая плита лежит над ним до сих пор, и в трещинах ее каждую весну распускается троицын цвет. Этим именем, между прочим, Эдгар По звал свою рано умершую прелестную жену Вирджинию. Бальмонт начал читать «Ворона». Мрачная и великолепная поэзия дохнула в зал. За окнами не было уже ни Киева, ни огней на Крещатике, висевших голубоватыми цепями, – не было ничего. Только ветер уныло гудел над черной, присыпанной снегом равниной. И железное слово «невермор» тяжело падало в пустоту этой ночи, как бой башенных часов. «Невермор!» «Никогда!» С этим никак не мирилось сознание. Неужели никогда? Никогда не вернется на землю Вирджиния и никогда уже не постучит она шаловливо и осторожно в тяжелую дверь? Никогда не вернутся молодость, любовь и счастье? «Да, никогда!» – каркал ворон, и человек сжимался от одиночества в потертом кресле и смотрел больными детскими глазами в холодную пустоту. И этот маленький, брошенный всеми человек был Эдгар По, великий поэт Америки. Я на всю жизнь остался благодарен Селихановичу за то, что он вызвал у меня любовь к поэзии. Она открыла передо мной богатства языка. В стихах слова обновлялись, приобретали полную силу. Огромный образный мир поэтов вошел в сознание, будто с глаз сняли повязку. Селиханович открыл нам литературу и философию, а старик Клячин – историю Западной Европы. Худой, в расстегнутом сюртуке, всегда небритый, с большим кадыком, с прищуренными и ничего не видящими глазами, Клячин говорил хрипло, резко, обрывками фраз. Он бросал слова, как комья глины. Он лепил ими живые статуи Дантона{127}, Бабёфа{128}, Марата{129}, Бонапарта{130}, Луи-Филиппа{131}, Гамбетты{132}. Негодование клокотало у него в горле, когда он говорил о девятом термидора или о предательстве Тьера{133}. Он забывался до того, что закуривал папиросу, но, опомнившись, тотчас гасил ее о ближайшую парту. Клячин был знаток французской революции. Существование этого учителя в тогдашней гимназии было загадкой. Иногда его речь подымалась до такого пафоса, будто он говорил не в классе, а с трибуны Конвента. Он был живым анахронизмом и вместе с тем самым передовым человеком из наших учителей. Временами казалось, что это последний старый монтаньяр{134}, чудом проживший сто лет и очутившийся в Киеве. Он избежал гильотины и смерти в болотах Гвианы и не потерял ни капли своего сурового энтузиазма. Изредка Клячин уставал. Тогда он рассказывал нам о Париже времен революции – о его улицах и домах, о том, какие горели тогда на площадях фонари, как одевались женщины, какие песни пел народ, как выглядели газеты. Многим из нас после уроков Клячина хотелось перенестись на столетие назад, чтобы быть свидетелями великих событий, о которых он нам рассказывал. ВЫСТРЕЛ В ТЕАТРЕ Паркет в актовом зале был так навощен, что в нем, как в озере, отражались синие ряды гимназистов в мундирах со светлыми пуговицами и зажженные среди дня люстры. В зале стоял легкий гул. Он сразу оборвался. Позванивая шпорами, в зал вошел невысокий полковник со светлыми выпуклыми глазами. Он остановился и в упор посмотрел на нас. Медными голосами закричали трубы. Мы стояли не шевелясь. За полковником, Николаем Вторым, вошла, кивая, очень высокая сухая женщина в белом твердом платье, с огромной шляпой на голове. Страусовые перья свешивались с полей ее шляпы. Лицо у женщины было мертвое, красивое и злое. Это была императрица. За ней гуськом шли девочки с тонкими бескровными губами, в таких же твердых белых платьях. Платья эти не гнулись. На них не было складок, и казалось, что они сделаны из белого ребристого картона. За девочками – великими княжнами – плыла, громко шурша, огромная дама в лиловом платье с черными кружевами, в золотом пенсне и с атласной лентой через плечо – воспитательница царских дочерей фрейлина Нарышкина. Жир переливался под ее тугими шелками. Она обмахивала лицо кружевным платочком. Так началось торжественное празднование столетия нашей гимназии. Свита закрыла от нас Николая. Мы видели только тщательно примазанные волоски на лысинах министров, алые ленты, белые брюки с золотыми лампасами и штрипками на лакированных ботинках, генеральские шаровары, серебряные кушаки. Лучший декламатор в гимназии Недельский читал царю приветственные стихи собственного сочинения. Он старательно выкрикивал их деревянным голосом. Он обращался к царю на «ты». Потом свита раздалась, и по широкому проходу к вам подошел Николай. Он остановился, потрогал русые усы и медленно сказал, картавя: – Здравствуйте, господа. Мы ответили, как нас учили, – негромко, но внятно: – Здравия желаем, ваше императорское величество! Я стоял последним в шеренге, потому что был самым маленьким по росту в нашем выпускном классе. Николай подошел ко мне. Легкий тик передергивал его щеку. Он рассеянно посмотрел на меня, привычно улыбнулся одними глазами и спросил: – Как ваша фамилия? Я ответил. – Вы малоросс? – спросил Николай. – Да, ваше величество, – ответил я. Николай скользнул по мне скучным взглядом и подошел к моему соседу. Он обошел всех. У каждого он спрашивал, как его фамилия. После обхода начался концерт. Николай слушал его стоя. Поэтому стояли и все. Всем видом своим Николай как бы хотел показать, что ему наскучили торжества и что он не намерен тратить время на гимназические концерты. Он нетерпеливо теребил снятую с правой руки перчатку. Концерт скомкали. Гимназический оркестр сыграл «Славься, славься, наш русский царь». Потом кто-то прочел «Вещего Олега»{135}, а хор спел кантату. Все это было скучно и никому не нужно. Министры позевывали за спиной царя. На участников концерта было тяжело смотреть – они дрожали от страха. Пока шел концерт, мы разглядывали министров и свиту. Нас удивила разница между царем и его свитой. Николай, невзрачный и даже мешковатый, терялся среди обширной свиты. Она звенела и сверкала золотом и серебром, лакированными голенищами сапог, лядунками, аксельбантами, темляками, саблями, шпорами, ментиками и орденами. Даже когда свитские стояли неподвижно, и то мы слышали неясный звон, исходивший от их регалий и оружия. Николай прослушал концерт с каменным лицом и уехал из гимназии. Он был недоволен. У него были свои счеты с нашей гимназией. За два дня до этого торжества бывший гимназист нашей гимназии Багров стрелял в Оперном театре в министра Столыпина и смертельно его ранил. Но об этом я расскажу дальше. По случаю столетия гимназии ее решили преобразовать в лицей. Указ об этом был заготовлен. Но после выстрела в театре это сочли неудобным – как можно давать права лицея гимназии, воспитывающей государственных преступников! Поэтому гимназию только переименовали в «Императорскую Александровскую» – в честь Александра Первого, а у гимназистов вместо обыкновенных гербов появились гербы с вензелем «А» и с короной. Новые буквы на этом гербе – «ИАГ» – дали гимназистам остальных киевских гимназий богатую пищу для зубоскальства. На этой почве происходили драки. Мы же, гимназисты последнего класса, решили донашивать старые гербы. Начальство негодовало, но мы ссылались на то, что у нас нет денег на покупку новых гербов и пряжек. В конце концов начальство махнуло рукой. Не было смысла ссориться с выпускным классом. По случаю приезда Николая в Киеве были разнообразные торжества. Открыли бронзовый уродливый памятник Александру Второму и еще более уродливые гипсовые памятники святым Ольге{136}, Кириллу и Мефодию{137}. В окрестностях Киева происходили маневры. Что-то освящали, открывали, устраивали крестные ходы и торжественные спектакли. Целую неделю на домах висели флаги. На скаковом поле после рысистых бегов происходил парад всех киевских гимназий. Мы прошли, подымая пыль, перед Николаем. Закатное солнце било в глаза. Мы ничего не видели и «завалили равнение». Из последних сил рявкали военные оркестры. Наша гимназия отличилась тем, что забыла ответить на приветствие царя. К нам подскакал на лошади полный генерал, долго ругал нас и дергал в сердцах поводья. Рыжий конь прижимал уши и пятился. В Оперном театре был торжественный спектакль в присутствии Николая. На этот спектакль повели гимназисток и гимназистов последних классов всех гимназий. Повели и наш класс. Служебными темными лестницами нас провели на галерку. Галерка была заперта. Спуститься в нижние ярусы мы не могли. У дверей стояли любезные, но наглые жандармские офицеры. Они перемигивались, пропуская хорошеньких гимназисток. Я сидел в заднем ряду и ничего не видел. Было очень жарко. Потолок театрального зала нависал над самой головой. Только в антракте я выбрался со своего места и подошел к барьеру. Я облокотился и смотрел на зрительный зал. Он был затянут легким туманом. В тумане этом загорались разноцветные огоньки бриллиантов. Императорская ложа была пуста. Николай со своим семейством ушел в аванложу. Около барьера, отделявшего зрительный зал от оркестра, стояли министры и свитские. Я смотрел на зрительный зал, прислушиваясь к слитному шуму голосов. Оркестранты в черных фраках сидели у своих пюпитров и, вопреки обычаю, не настраивали инструментов. Вдруг раздался резкий треск. Оркестранты вскочили с мест. Треск повторился. Я не сообразил, что это выстрелы. Гимназистка, стоявшая рядом со мной, крикнула: – Смотрите! Он сел прямо на пол! – Кто? – Столыпин. Вон! Около барьера в оркестре! Я посмотрел туда. В театре было необыкновенно тихо. Около барьера сидел на полу высокий человек с черной круглой бородой и лентой через плечо. Он шарил по барьеру руками, будто хотел схватиться за него и встать. Вокруг Столыпина было пусто. По проходу шел от Столыпина к выходным дверям молодой человек во фраке. Я не видел на таком расстоянии его лица. Я только заметил, что он шел совсем спокойно, не торопясь. Кто-то протяжно закричал. Раздался грохот. Из ложи бенуара спрыгнул вниз офицер и схватил молодого человека за руку. Тотчас вокруг них сгрудилась толпа. – Очистить галерку! – сказал у меня за спиной жандармский офицер. Нас быстро прогнали в коридор. Двери в зрительный зал закрыли. Мы стояли, ничего не понимая. Из зрительного зала долетал глухой шум. Потом он стих, и оркестр заиграл «Боже, царя храни». – Он убил Столыпина, – сказал мне шепотом Фицовский. – Не разговаривать! Выходить немедленно из театра! – крикнул жандармский офицер. Теми же темными лестницами мы вышли на площадь, ярко освещенную фонарями. Площадь была пуста. Цепи конных городовых оттеснили толпы, стоявшие около театра, в боковые улицы и продолжали теснить все дальше. Лошади, пятясь, нервно перебирали ногами. По всей площади слышался дробный звон подков. Пропел рожок. К театру размашистой рысью подкатила карета «скорой помощи». Из нее выскочили санитары с носилками и бегом бросились в театр. Мы уходили с площади медленно. Мы хотели увидеть, что будет дальше. Городовые торопили нас, но у них был такой растерянный вид, что мы их не слушались. Мы видели, как Столыпина вынесли на носилках. Их задвинули в карету, и она помчалась по Владимирской улице. По сторонам кареты скакали конные жандармы. Я вернулся домой на Лукьяновку и рассказал бабушке и Гаттенбергеру об убийстве Столыпина. Бабушка сказала, что нельзя стрелять в театре, так как могут пострадать невинные люди. А Гаттенбергер взволновался, надымил сигарой, заметил, что этого прохвоста Столыпина должны же были когда-нибудь убить, и тотчас уехал в город разузнавать новости. Он вернулся после полуночи и рассказал, что Малая Владимирская улица, где лежит в лечебнице Столыпин, застлана соломой, а черносотенцы призывают к еврейскому погрому.

The script ran 0.019 seconds.