1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Да. Вместо него поедет дядя Джон. Прощай, ма.
Они пошли через спящий лагерь. Возле одной из палаток неровным огнем горел маленький костер; женщина следила за котелком, в котором варился ранний завтрак. Вкусно запахло фасолью.
— Вот бы съесть тарелочку, — вежливо сказал Том, проходя мимо.
Женщина улыбнулась.
— Еще не готово, а то я бы угостила, — сказала она. — Приходите утром пораньше.
— Благодарю вас, мэм, — ответил Том.
Он, Кэйси и дядя Джон прошли мимо крыльца. Хозяин все еще сидел на стуле, фонарь горел ярко и шипел. Хозяин поглядел на них.
— Газолину в фонаре мало, — сказал Том.
— Да уж закрывать пора.
— Денежки по шоссе больше не катятся? — спросил Том.
Передние ножки стула опустились на пол.
— Ты брось задирать. Я тебя запомнил. Ты тоже из бунтовщиков.
— Правильно, — сказал Том. — Я большевик.
— Слишком много вас развелось за последнее время.
Том засмеялся и, выйдя из ворот, сел в машину. Садясь, он прихватил ком земли и швырнул его в шипящий фонарь. Они услышали, как стукнуло об стену, увидели, что хозяин вскочил со стула и стал вглядываться в темноту. Том включил зажигание и выехал на дорогу. Он внимательно прислушивался к работе мотора, прислушивался, не стучит ли. Шоссе уходило вдаль, еле виднеясь в слабом свете фар.
Глава семнадцатая
Машины кочевников сползались с боковых дорог на шоссе, пересекающее всю страну, и шли к Западу. Днем они, как букашки, бежали на Запад, а когда в пути их заставала темнота, сбивались, как букашки, в кучу, поближе к жилью и к воде. Люди жались друг к другу, потому что их мучило чувство одиночества и растерянности, потому что все они бежали из тех мест, где их настигло горе, поражение, бежали на новое место — незнакомое, таинственное для них. Они говорили друг с другом, они делились и пережитым, и хлебом, и надеждами на будущее в новой стране. И бывало так, что какая-нибудь одна семья делала привал у воды, а вслед за ней здесь же делала привал и другая, соблазнившись и водой и компанией, и третья, которая видела, что первые поселенцы довольны своей стоянкой. И глядишь, к заходу солнца там остановится двадцать семей — двадцать машин.
Вечером происходили странные вещи: двадцать семей становились одной семьей, дети — общими детьми. Потеря родного угла становилась общей потерей, счастливая жизнь там, на Западе, — общей мечтой. И бывало так, что из-за болезни одного ребенка отчаяние охватывало двадцать семей или сто человек. И сто человек соблюдали тишину всю ночь и благоговели, зная, что вон в той палатке рожает женщина, а утром сто человек радовались появлению новой человеческой жизни. Семья, которую еще накануне мучило чувство одиночества и страха, ворошила свой скарб в поисках подарка для новорожденного. Вечером у костра двадцать семей сливались в одну. И эта одна семья была ячейкой, которая существовала один вечер, одну ночь. Из свертка одеял извлекалась гитара, ее настраивали, и ночью звучали песни — песни о народе. Мужчины пели их со словами, а женщины подтягивали одну мелодию.
Каждую ночь этот мир строился заново, и в нем было все — и дружба и вражда; в нем были хвастуны и трусы, были тихие люди, скромные люди, добрые люди. Каждой ночью в нем завязывались отношения между людьми, без чего не может существовать ни один мир, и каждым утром он снимался с места, словно бродячий цирк.
Попадая в эти миры, которые возникали и рушились у них на глазах, люди сначала робели, но мало-помалу такое строительство становилось для них привычным делом. Тогда вперед выходили вожаки, тогда устанавливались правила, рождались законы. И по мере того как эти миры подвигались к Западу, они становились все более совершенными и благоустроенными, потому что строители их имели теперь опыт за плечами.
Семьи узнавали, что существуют права, которые следует отстаивать: право побыть одному в собственной палатке; право хранить в сердце память о черных днях; право поговорить, послушать; право отклонить или принять помощь, предложить ее самому или отказать в ней; право сына ухаживать за девушкой, дочери — принимать ухаживания; право голодного на кусок хлеба; права беременных и больных, которые превыше всех других прав.
И семьи узнавали, хотя никто их этому не учил, что некоторые права несут с собой зло и их надо искоренять: право нарушить чье-нибудь уединение, нарушить тишину, когда весь лагерь спит, право совратить, изнасиловать, право на разврат, воровство и убийство. Эти права уничтожались, потому что маленькие мирки́ не могли бы просуществовать и одну ночь, не оградив себя от них.
И по мере того как миры подвигались к Западу, правила становились законами, хотя людей никто этому не учил. Незаконно пачкать вблизи лагеря; незаконно загрязнять воду где бы то ни было; незаконно есть сытную вкусную пищу на виду у голодных и не делиться с ними.
А там, где существовали законы, там существовали и наказания — наказания всего двух степеней: короткая жестокая драка или остракизм; остракизм был хуже. Ибо если ты нарушил закон, твое имя и твое лицо всегда с тобой, и тебе нет места ни в одном мире, где бы этот мир ни создавался.
Общественные устои здесь были четко определены и жестки: человек должен был сказать «здравствуйте» при встрече, человек мог жить с женщиной, если уж он сошелся с ней, стал отцом и защитником ее детей. Но он не мог спать сегодня с одной, а завтра с другой, потому что это угрожало благополучию всех.
Семьи продвигались на Запад, и техника строительства этих миров совершенствовалась, и обитатели их чувствовали себя в безопасности; формы общежития были выработаны твердо, и семья знала, что соблюдение всех правил обеспечивает ей покой и безопасность.
Сами собой возникали органы власти, с вожаками, со старейшинами. Умный видел, что его ум нужен на каждой стоянке; глупый так и оставался со своей глупостью. И эта ночная жизнь рождала нечто вроде страховки. Человек, у которого была еда, кормил голодного и тем самым страховал самого себя от голода. И когда умирал ребенок, у входа в палатку появлялась кучка монет, потому что ребенка надо хотя бы похоронить как следует, если он не взял от жизни ничего другого. Где-нибудь на пустыре можно зарыть старика, но не ребенка.
Для постройки таких миров требовались данные физического порядка: в первую очередь вода — речка, ручей или даже оставленный без призора водопроводный кран. Кроме того, был нужен ровный участок, где разбить палатки, немного дров или хвороста, чтобы развести костер. Если поблизости была свалка мусора — тем лучше: там можно найти нужные в обиходе вещи — печную трубу, погнутое автомобильное крыло — им загораживают костер от ветра, консервные банки — в них варят, из них едят.
По ночам вдоль шоссе возводились миры. Люди сворачивали с дороги и отдавали строительству то, что у них было: палатку, сердце, мозг.
Утром палатки убирали, брезент свертывали, шесты привязывали к подножке, постели клали в одно место, посуду в другое. И по мере продвижения на Запад семьи постепенно осваивали технику постройки жилья по вечерам и разрушения его с первыми утренними лучами; свернутые палатки клались на свое место, кухонная посуда — счетом — на свое, в ящик. И по мере продвижения машин на Запад каждый член семьи свыкался со своим местом, со своими обязанностями; каждый член семьи — и старый и малый — знал свое место в машине; а поздними душными вечерами, когда машины подъезжали к лагерю, каждый член семьи знал свои обязанности и выполнял их, не дожидаясь чьих-нибудь указаний; ребятишки собирали хворост, приносили воду; мужчины разбивали палатки, раскладывали матрацы; женщины стряпали ужин, кормили семью. И все это делалось сразу, без понукания. Семьи, жизнь которых была раньше ограничена стенами дома — ночью, и полями — днем, привыкли теперь к другим границам. И в жаркие дневные часы они молча сидели в машинах, которые медленно шли на Запад, а по ночам сливались на стоянках с окружающими их людьми.
Они изменили свою жизнь так, как во всей вселенной может изменить ее только человек. Они уже больше не фермеры, они кочевники. И думы, расчеты, сосредоточенное молчание, посвящавшиеся раньше полям, теперь посвящались дороге, долгому пути. Западу. Человек, мысль которого работала раньше в пределах акров, теперь считал мили узкой ленты бетона. И в его думах, в его заботах уже не было места дождю, ветру, пыли и всходам. Глаза следили за шинами, уши прислушивались к стукам мотора, внимание было занято маслом, горючим, тонким слоем резины между воздухом и асфальтом. И сломанная шестерня была трагедией. Вода вечером — мечтой… Вода и ужин на костре. Здоровье — это значило, что путь не будет прерван посредине; здоровье — это была тяга, желание ехать все дальше и дальше. Воля, устремленная вперед, обгоняла их самих; страхи, которые рождала раньше угроза наводнения или засухи, теперь могло вызвать только то, что приостанавливало медленное движение на Запад.
Места привалов уже не менялись — их отделял один от другого день пути.
В дороге некоторые семьи охватывала паника, они ехали днем и ночью, спали в машинах, они спешили на Запад, спасаясь бегством от дороги, от самого движения. Им так хотелось поскорее осесть, устроиться, что они не сводили глаз с дороги и ехали, не давая отдыха дребезжащим машинам.
Но большинство семей быстро приспособилось и вошло в ритм новой жизни. И на закате…
Пора подыскивать место для привала.
А вон впереди палатки.
Машина сворачивала с дороги и останавливалась; и так как другие семьи обосновались здесь первыми, надо было держаться как можно учтивее. Мужчина, глава семьи, выглядывал из кабины.
Можно здесь остановиться — переспать ночь?
Пожалуйста. Для нас такое соседство большая честь. Вы из какого штата?
Издалека, из Арканзаса.
Вон в той палатке тоже арканзасцы — четвертая с краю.
Да не может быть!
И самый важный вопрос: как с водой?
На вкус, правда, неважная, но ее сколько хочешь.
Спасибо вам.
Не за что.
Но учтивость ценилась. Машина подъезжала к крайней палатке и останавливалась. Усталые пассажиры выходили из нее, расправляли онемевшие члены. Появлялась новая палатка; малыши бежали за водой, мальчики постарше рубили хворост или дрова. Вспыхивал костер, варился или жарился ужин. Подходили «старожилы», спрашивали, кто из какого штата, иной раз оказывалось, что есть общие знакомые, родственники.
Оклахома? Какой округ?
Чероки.
Вот оно что! У меня там много родни. Элленов знаете? В Чероки Элленов полным-полно. А Уиллисов знаете?
Ну еще бы!
Образовывалось ядро. Сумерки сгущались, но вновь прибывшие еще до темноты успевали войти в жизнь лагеря, перекинуться двумя-тремя словами с каждой семьей. Это свои люди, хорошие люди.
Я Элленов знаю с детства. Саймон Эллен, старик Саймон, не ладил с первой женой. В ней была индейская кровь. Красивая, как… как вороной жеребенок.
А сын, младший Саймон, женился на дочке Рудольфов? Да, да! Они уехали в Энид, хорошо там устроились — живут-поживают.
Он один такой удачник из всей семьи. Держал гараж.
Когда ведра были налиты водой и хворост нарублен, дети начинали несмело, робко бродить между палатками. Способы, с помощью которых они завязывали новые знакомства, были весьма сложны. Мальчуган останавливался около другого мальчугана, разглядывал камешек, поднимал его с земли, снова разглядывал, плевал на него, начищал до блеска, и наконец другой, не вытерпев, спрашивал: что это у тебя?
И с деланной небрежностью: так, ничего особенного. Камень.
Тогда чего же ты его разглядываешь?
А мне показалось, в нем золото.
Как это ты увидел? В камнях золото не золотое, а черное.
Подумаешь! Это все знают.
Наверно, обманка, а ты обрадовался — золото!
Вот и нет. Мой отец столько золота находил. Он и меня выучил, как искать.
Вот бы найти целый слиток! Хотел бы?
Спра-ашиваешь, так тебя и так! Я бы купил конфетину — вот какую!
Мне не позволяют ругаться, а я все равно ругаюсь.
И я ругаюсь. Пошли к ручью.
Девушки тоже находили сверстниц и, смущаясь, рассказывали о своих успехах, о своих видах на будущее. Женщины хлопотали у костров, торопились накормить голодную семью — свининой, если были деньги, — свининой с поджаренным луком и картошкой; лепешками и к ним побольше приправы; свиными ребрышками или отбивными и черным горьковатым чаем, налитым в консервную банку. Если с деньгами было туго — то маисовыми лепешками на говяжьем жиру, румяными, похрустывающими на зубах.
Семьи, которые не стеснялись в средствах или просто пускали деньги на ветер, ели консервированные бобы, консервированные персики, покупной хлеб и печенье. Но им приходилось прятаться со всем этим по палаткам, потому что есть такие вкусные вещи на людях было нехорошо. Впрочем, дети, уплетавшие маисовые лепешки, все равно чуяли запах горячих бобов и горько вздыхали.
К тому времени, когда с ужином было покончено, посуда вымыта и вытерта, наступала темнота, и мужчины присаживались на корточки поговорить. Они говорили о земле, оставшейся позади. Что дальше будет, одному богу известно. Испортилась наша страна.
Со временем все наладится, только нас на прежнем месте не будет.
Может быть, думали они, может быть, мы грешили, сами того не зная.
Мне один говорил — знающий человек, к правительству имеет касательство… Так вот, он говорил, что нас задушили размывы. Если бы вы, говорит, пахали не вдоль контура, а поперек, тогда бы размывов не было. Кто его знает — проверить так и не пришлось. А трактористы тоже запахивают вдоль. Ведет и ведет борозду мили на четыре и не свернет ни разу ни вправо, ни влево.
Они тихо рассказывали о родном доме. Я устроил у себя погреб под ветряком. Держали там дыни, ставили молоко, сливки с него снимали. Залезешь туда в полдень, в самую жарищу, — прохладно! Дыню взрежешь — такая холодная, что зубы ломит. А из цистерны вода капает.
Они рассказывали о своих трагедиях. Был у меня брат, Чарли. Волосы желтые, прямо кукуруза. Взрослый уж был. На аккордеоне играл так, что заслушаешься. И вот, боронил он как-то в поле, нагнулся высвободить постромку, и вдруг — гремучая змея, да как зашипит! Лошади понесли, борона прошла по нему. Пропороло зубьями живот, кишки наружу, от лица ничего не осталось… Эх, господи!
Они говорили о будущем. Как там, в Калифорнии?
На картинках — глаз не отведешь. Я видел одну — солнце, красота кругом, ореховые деревья, всякие ягоды; а позади, совсем близко — доплюнуть можно, — высокие горы, покрытые снегом. Просто загляденье!
Только бы найти работу, тогда все будет хорошо. Холодов зимой нет. Ребята не замерзнут, пока добегут до школы. Я своих обязательно пошлю учиться. Сам-то я умею читать, да ни охоты, ни привычки у меня к этому нет.
А иной раз кто-нибудь выходил из палатки с гитарой. Садился на ящик у входа, и люди со всего лагеря медленно брели к этому месту, словно их сюда что-то притягивало. Мало ли кто бренчит на гитаре, но этот, кажется, и мелодию умеет подбирать. Вот, слушайте! Аккорды густые, мерные, а мелодия легкими шажками бежит по струнам. Тяжелые заскорузлые пальцы ступали по ладам. Человек наигрывал, и люди медленно брели к нему со всего лагеря. Наконец кольцо вокруг него смыкалось, и он запевал: «Хлопок дешевый, а мясо в цене». Слушатели, окружавшие его кольцом, тихо вторили. Он пел: «Ах, девушки, не надо косы стричь». И слушатели вторили. Он затягивал: «Покидаю я старый Техас» — мрачную песню, которую пели еще до прихода испанцев, только слова тогда были индейские.
И это объединяло людей, они становились одним целым, и в темноте их взгляд был устремлен внутрь, мысли уносились назад, и их печаль была как отдых, как сон. Он пел «Блюзы Мак-Алестера», а потом — в угоду старикам — гимн «Господь призвал меня к себе». Музыка навевала сон на детей, они расходились по палаткам, но пение проникало и в их сны.
Под конец гитарист вставал, позевывая. «Спокойной ночи, друзья», — говорил он.
И ему отвечали негромко: «Спокойной ночи».
И каждому хотелось самому играть на гитаре, ведь это так приятно! Люди расходились спать, и лагерь затихал. И над палатками носились совы, вдали тявкали койоты, а вонючки — злые, наглые вонючки — пробирались в самый лагерь и рыскали всюду в поисках съестного.
Ночь близилась к концу, и на рассвете женщины выходили из палаток, разжигали костры и варили кофе. Вслед за ними появлялись мужчины и тихо переговаривались друг с другом в предрассветных сумерках.
Переедешь Колорадо-Ривер, а дальше, говорят, начинается пустыня. С пустыней шутки плохи. Как бы не застрять там. На всякий случай захвати побольше воды.
Я поеду через пустыню ночью.
Я тоже. Она кого хочешь уморит.
С едой кончали быстро, мыли посуду, разбирали палатки. Все торопились поскорее двинуться в путь. И когда солнце поднималось над горизонтом, на том месте, где стоял лагерь, было пусто, только кое-где валялся мусор, оставленный людьми. Но участок был готов к тому, что следующей ночью здесь возведут новый мир.
А машины кочевников, точно букашки, ползли по дороге, и узкая лента бетона убегала перед ними на многие мили вперед.
Глава восемнадцатая
Семья Джоудов медленно двигалась на запад, по горам Нью-Мексико, мимо пиков и пирамидальных вершин скалистой страны. Они поднялись на горный кряж Аризоны и сквозь просвет между утесами заглянули вниз, увидели внизу Многоцветную Пустыню. Их остановил пограничный инспектор.
— Куда едете?
— В Калифорнию, — ответил Том.
— Сколько пробудете в Аризоне?
— Только проездом.
— Растения везете с собой?
— Нет.
— Надо все-таки посмотреть.
— Да я вам говорю, никаких растений у нас нет.
Инспектор наклеивал на ветровое стекло грузовика маленький ярлык.
— Ладно. Поезжайте, да не задерживайтесь в дороге.
— А мы и не собираемся.
Они поднимались с одного откоса на другой, а по этим откосам росли низенькие искривленные деревья. Холбрук, Джозеф-Сити, Уинслоу. Тут деревья пошли высокие, и, одолевая подъемы, обе машины оставляли за собой клубы дыма. И вот уже Флагстаф — высшая точка. От Флагстафа дорога побежала вниз, исчезая вдали, спускаясь с одного плато на другое. Воды не хватало, воду приходилось покупать по десяти, по пятнадцати центов за галлон. Солнце высосало всю влагу из сухой скалистой страны. Впереди виднелись неровные зубцы гор — западный вал Аризоны. Теперь они спасались бегством от солнца и суши. Они не спали всю ночь и ночью въехали в горы. Они поднимались ночью среди зубчатых валов, и тусклые фары обеих машин бросали блики на стены из серого камня, вставшие по обе стороны дороги. Перевал одолели в темноте и глубокой ночью начали медленный спуск по скалистым дебрям в районе Оутмена; а на рассвете увидели перед собой Колорадо-Ривер. Они выехали к Топоку и постояли у моста, пока инспектор смывал ярлыки с ветровых стекол. Потом переехали мост и сразу очутились среди нагромождений каменистой пустыни. И, несмотря на смертельную усталость, на жару, Том и Эл остановили машины.
Отец крикнул:
— Приехали… Вот она, Калифорния!
Они тупо смотрели на камни, скалы, блестевшие в солнечных лучах, и на страшные горные валы Аризоны за рекой.
— Впереди пустыня, — сказал Том. — Надо сделать остановку поближе к воде и отдохнуть.
Дорога шла вдоль самой реки, и поздним утром машины с перегретыми моторами вышли к Нидлсу, мимо которого река пробегает быстро среди зарослей камыша.
Джоуды и Уилсоны подъехали к берегу и, не выходя из машин, стали смотреть на струившуюся мимо прозрачную воду и на зеленый камыш, который медленно покачивался в ней. У реки был разбит небольшой лагерь — всего одиннадцать палаток, на берегу росла густая, сочная трава. Том высунулся из машины.
— Ничего, если мы здесь остановимся?
Полная женщина, стиравшая белье в ведре, подняла голову.
— Мы здесь не хозяева, мистер. Останавливайтесь, если хотите. Потом полисмен к вам наведается. — И она снова принялась за стирку на самом солнцепеке.
Обе машины свернули с дороги на траву. Первым делом занялись палатками; разбили палатку Уилсонов, перебросили джоудовский брезент через веревку.
Уинфилд и Руфь медленными шагами пошли через ивняк к камышовым зарослям. Руфь сказала тихо, но отчеканивая каждое слово:
— Калифорния. Вот мы и приехали в самую что ни на есть Калифорнию!
Уинфилд перегнул пополам камышинку, сломал ее и, сунув в рот, стал пожевывать белую мякоть ствола. Они вошли в реку и остановились, когда вода достигла им до икр.
— Теперь поедем в пустыню, — сказала Руфь.
— А какая она?
— Не знаю. Я раз видела на картинке. Везде кости валяются.
— Человечьи?
— Наверно, и человечьи есть, а больше коровьи.
— А мы их увидим?
— Может, и увидим. Не знаю. Ведь поедем ночью. Так Том сказал. Том говорит, она нас уморит, если ехать днем.
— Прохладно как, — сказал Уинфилд и копнул пальцами песок на дне.
Вдали послышался голос матери:
— Руфь, Уинфилд! Идите сюда!
Они повернулись и медленно пошли назад, пробираясь между камышом и кустами.
В лагере было тихо. Когда машины подъехали, кое-где из палаток высунулись головы и тут же спрятались. Разбив палатку и повесив брезент, мужчины вернулись к грузовику.
Том сказал:
— Я пойду искупаюсь. Прежде всего искупаться, а потом спать. Ну, бабка теперь под навесом. Как она там?
— Не знаю, — сказал отец. — Спала, так и не проснулась. — Он наклонил голову набок, прислушиваясь. Из под брезентового навеса донеслось жалобное бормотанье. Мать быстро прошла туда.
— Проснулась, — сказал Ной. — А на грузовике всю ночь бредила. Должно быть, повредилась в уме.
Том сказал:
— Еще бы! Поди устала-то как. Если ей не дать сейчас отдыха, она недолго протянет. Ну, кто со мной? Искупаюсь и лягу спать в тени… весь день буду спать.
Он пошел к берегу, и остальные двинулись следом за ним. Они разделись в ивняке, сошли в воду и сели на дно. Они долго сидели там, упираясь пятками в песок, чтобы не снесло течением, и только головы торчали у них над водой.
— Ух, хорошо! — сказал Эл. Он зачерпнул горсть песка со дна и принялся натирать себе тело. Они сидели в воде, глядя на остроконечные вершины гор и на белые скалы Аризоны.
— Ведь мы ехали через них, — точно не веря самому себе, сказал отец.
Дядя Джон окунулся с головой.
— Ехали, ехали и приехали. Вот она, Калифорния, а что-то особенной благодати здесь не видно.
— Еще пустыня впереди, — сказал Том. — Страшная, говорят, штука, черт бы ее подрал.
Ной спросил:
— Сегодня в ночь поедем?
— Па, ты как думаешь? — спросил Том.
— Да не знаю. Отдохнуть всем не мешает, особенно бабке. А с другой стороны, хорошо бы поскорее ее проехать, эту пустыню, и устроиться на работу. Денег осталось всего сорок долларов. Мне спокойнее будет, когда мы все пристроимся и начнем зарабатывать хоть самую малость.
Они сидели в реке, чувствуя быстрый напор течения. Проповедник протянул руки над водой. Тело у всех было белое по шею и по кисти рук, лица и треугольник ворота — коричневые от загара. Они старательно натирались песком.
Ной лениво проговорил:
— Остаться бы здесь навсегда. Лежать бы вот так и не знать ни голода, ни горя. Лежать весь свой век в воде и нежиться, как свинья в грязи.
А Том, глядевший на зубчатые пики по ту сторону реки, сказал:
— Я таких гор еще не видывал. Страшные места. На скелет похоже. Доедем ли мы когда-нибудь туда, где люди живут по-настоящему, а не воюют с камнями и со скалами? На картинках страна ровная, зеленая, повсюду стоят домики белые, как ма говорит. Ма спит и видит такой белый домик. А я уж думаю, что этой страны вовсе нет. Она только на картинках.
Отец сказан:
— Подожди! Приедем в Калифорнию, вот тогда увидишь красивую страну.
— Чудак ты, па! Это и есть Калифорния.
Пожилой мужчина и мальчик — оба в комбинезонах и синих пропотевших рубашках — вышли из ивняка и остановились, глядя на них. Старший крикнул:
— Плавать можно?
— Не знаю, — сказал Том. — Мы еще не пробовали. А посидеть приятно.
— Нас к себе пустите?
— Река не наша. Но так и быть, уступим вам кусочек.
Те двое сняли комбинезоны, стащили через голову рубашки и вошли в воду. Пыль покрывала им ноги до колен, ступни у них были бледные и размякшие от пота. Они не спеша опустились в воду, устало потирая ладонями бедра. Это были отец и сын, оба загорелые до красноты. Они фыркали и стонали, полощась в воде.
Отец вежливо спросил:
— На Запад едете?
— Нет. Возвращаемся оттуда. Едем домой. Там не проживешь.
— А домой — это куда? — спросил Том.
— В Техас, недалеко от Пампы.
Отец спросил:
— Значит, дома можно прожить?
— Нет. Но там если и умирать с голоду, так среди своих. А голодать да чувствовать, что тебя все ненавидят, — так мы не хотим.
Отец сказал:
— Я уж от второго человека это слышу. За что же вас ненавидели?
— Кто их знает. — Он зачерпнул ладонями воды и стал мыть голову, кряхтя и пофыркивая. Струи грязной воды побежали у него с волос на шею.
— А все-таки любопытно бы послушать, — сказал отец.
— Мне тоже любопытно, — поддержал его Том. — Почему там, на Западе, все такие ненавистники?
Пожилой мужчина пристально посмотрел на Тома.
— А вы едете на Запад?
— На Запад.
— И в Калифорнии еще никогда не бывали?
— Нет.
— Тогда нечего меня спрашивать. Поезжайте, сами увидите.
— Это верно, — сказал Том, — а все-таки любопытно, на что едешь.
— Ну, если вы непременно хотите знать, так я расскажу. Я и других расспрашивал, и сам об этом думал. Страна хорошая. Только ее давно всю разворовали по частям. Поедете сначала через пустыню, а за ней будет Бейкерсфилд. И вокруг него такая красота, просто глаз не оторвешь — сады, виноградники. Во всем мире нет другой такой страны. Поедете дальше — места ровные, красивые, вода не глубже чем на тридцать футов. И вся эта земля лежит невозделанная, а тебе там ни кусочка не получить, потому что у нее свой хозяин — Земельно-скотоводческая компания. Не захотят они обрабатывать эту землю, так она и останется необработанной. А ты попробуй засей там небольшой участок кукурузой — и угодишь за это в тюрьму.
— Хорошая земля, говоришь? И ничего на ней не сеют?
— Да, да! Хорошая земля, и не сеют! Ну, тебя, конечно, зло возьмет, на нее глядя. Но подожди, ты еще толком ничего не видел. Ты понаблюдай, какими глазами там люди смотрят. Взглянут, а на лице будто написано: «Видеть тебя не могу, сукин сын». Столкнетесь с шерифами, они вас погоняют с места на место. Сделал остановку у дороги — нет, поезжай дальше. Там у каждого на лице написано, как он тебя ненавидит. А догадываетесь — почему? Потому что боятся. Они ведь знают: если у голодного человека нет хлеба, он и на воровство пойдет. Они знают: грех держать землю пустой, ее за это могут отнять. Да что там рассказывать! Вас еще никто не обзывал «Оки»?
Том спросил:
— Оки? А что это значит?
— Раньше значило — «оклахомец». А теперь — просто сукин сын. Что Оки, что бродяга — все равно. Само по себе это слово ничего не значит, вся суть в том, как они его выговаривают. Да разве все расскажешь! Надо самим там побывать. Говорят, таких, как мы, туда понаехало триста тысяч… и живут как свиньи, потому что в Калифорнии на все есть хозяева. Без хозяев ничего не осталось. А они так держатся за свое добро, что убить за него готовы. Трясутся от страха, потому и злые. Это вам самим надо повидать. Самим все услышать. Страна — просто загляденье, а люди неприветливые, злые. Они со страху и друг друга готовы съесть.
Том сидел, глядя на воду, и рыл пятками песок.
— Ну а если подработаешь, скопишь немного денег, можно все-таки купить небольшой участок?
Пожилой мужчина засмеялся и взглянул на мальчика, а у того лицо расплылось чуть ли не в торжествующей улыбке. Тогда старший сказал:
— Вы и не надейтесь на постоянную работу. Будете перебиваться со дня на день. И работать будете с людьми, которые на вас косо смотрят. Пойдете на сбор хлопка, вам покажется, что весы неправильные. Весы бывают разные — и правильные и неправильные. А вам будет думаться, что они везде жульнические. И ничего с этим не поделаешь.
Отец медленно проговорил:
— Значит… значит, не так уж там хорошо?
— Нет, почему, хорошо… глаз радуется. А проку от всей этой красоты мало. Скажем, стоя́т апельсиновые деревья — целая роща, а в ней похаживает человек с ружьем. Если ты тронешь хоть один апельсин, он тебя пристрелит, — такое ему дано право. А на побережье есть один хозяин, у которого этой земли миллион акров. Он газеты, что ли, печатает.
Кэйси быстро повернулся к нему.
— Миллион акров? Что же он делает с миллионом акров?
— Кто его знает. Владеет ими, больше ничего. Держит скот. Повсюду расставлена охрана, никого не пускают. Сам ездит в бронированной машине. Я видел его портреты. Жирный такой, квелый, глаза щелочками, остервенелые, а рот дырой. Боится, как бы не убили. У самого миллион акров, а он смерти боится.
Кэйси опять спросил:
— На кой ему черт миллион акров? Что он с ними будет делать?
Пожилой мужчина протянул перед собой побелевшие, набрякшие в воде руки, прикусил нижнюю губу и нагнул голову набок.
— Кто его знает. Наверно, сумасшедший. Это по всему видно. И на портрете такой. Глаза остервенелые, как у сумасшедшего.
— Говоришь, смерти боится? — спросил Кэйси.
— Так рассказывают.
— Боится, как бы до него бог не добрался?
— Не знаю. Боится, и все тут.
— Что же это за жизнь? — сказал отец. — Невесело, наверно, так жить.
— А вот дед ничего не боялся, — сказал Том. — Для него самое веселье было, когда, того и гляди, ухлопают. Как-то ночью вдвоем с приятелем пошел на индейцев. Чудом живы остались, зато повеселились вволю.
Кэйси сказал:
— Так, наверно, всегда. Если человек живет весело, радуется своей жизни, плевать ему на все остальное. А вот такие — остервенелые, одинокие — доживут до старости, разуверятся во всем и боятся смерти.
Отец спросил:
— Как это можно во всем разувериться, если у тебя земли миллион акров?
Проповедник улыбнулся, но улыбка у него была неуверенная. Он ударил ладонью по воде, отгоняя водяного жука.
— Если миллион акров нужен ему, чтобы почувствовать свое богатство, значит, душа у него нищая, а с такой душой никакие миллионы не помогут. Потому, может, он во всем и разуверился — чувствует, что нет у него богатства… того богатства, какое было у миссис Уилсон, когда дед умирал в ее палатке. Вы не думайте, я не проповедь вам читаю, но если человек только и делает, что тащит себе всякое добро в нору, точно суслик, так в конце концов он во всем разуверится. — Кэйси усмехнулся. — А все-таки получилось вроде проповеди.
Солнце начинало палить. Отец сказал:
— Лучше совсем спрятаться под воду. Такое пекло — того и гляди сгоришь. — Он опустился по самый подбородок в мягко струившуюся воду. — А если не боишься работы, тогда как?
Пожилой мужчина выпрямился и повернулся к нему лицом.
— Я говорю только о том, что знаю, друг. Может, приедете туда и сразу найдете постоянную работу, тогда я окажусь вралем. А может, никакой не найдете и скажете, что я вас не предупредил. Одно могу сказать: народ там большей частью бедствует. — Он лег в воду и добавил: — А всего нельзя знать.
Отец посмотрел на дядю Джона.
— Ты у нас всегда был молчальником, а как уехали из дому, я от тебя и двух слов не слышал. Ну, говори, что ты об этом думаешь?
Дядя Джон нахмурился.
— Ничего не думаю. Мы туда едем, так? И никакими рассказами нас не удержишь. Приедем — посмотрим. Найдется работа — будем работать, а нет — положим зубы на полку. От таких разговоров проку мало.
Том откинулся назад, набрал в рот воды, выпустил ее фонтаном и засмеялся:
— Дядя Джон говорит редко, но метко. Правильно, дядя Джон. Ночью поедем дальше, па?
— Что ж, поедем. Ехать так ехать.
— Тогда я пошел вон в те кустики, посплю хоть часок. — Том встал и зашагал по воде к песчаному берегу. Он натянул на мокрое тело брюки и рубашку, морщась от прикосновения нагревшейся на солнце одежды. Остальные побрели за ним.
Отец и сын, сидя в воде, смотрели Джоудам вслед. Мальчик сказал:
— Повидать бы их через полгода, какие они тогда будут.
Его отец протер уголки глаз пальцами.
— Напрасно я им столько всего наговорил, — сказал он. — Такая уж у человека природа — любит других учить.
— Вот еще, па! Да они сами тебя за язык тянули.
— Так-то оно так. Да вот ты слышал, что тот сказал? Все равно поедем. Мои слова дела не изменят, а им от них только лишнее огорчение раньше времени.
Том зашел в ивняк и, выбрав тенистое место, лег под кусты. Ной не отставал от него.
— Вот здесь и посплю, — сказал Том.
— Том!
— Ну?
— Том, я дальше не поеду.
Том приподнялся.
— Что это с тобой?
— Я около этой реки так и останусь. Пойду вниз по течению.
— Ты что, с ума сошел? — сказал Том.
— Заведу себе удочку. Буду удить рыбу. Около такой реки с голоду не умрешь.
Том сказал:
— А семья? А мать?
— Что ж поделаешь? Я не могу уйти от этой реки. — Широко расставленные глаза Ноя были полузакрыты. — Ты знаешь. Том, я ни на кого не жалуюсь, — ко мне относятся хорошо. Но любви-то настоящей нет.
— Совсем рехнулся.
— Я не рехнулся. Я все понимаю. Я понимаю, что меня пожалеют. Только… Нет, не поеду. Ты скажи матери, Том.
— Слушай… — начал Том.
— Нет. Ты меня не отговоришь. Я посидел в этой воде… Теперь уж мне от нее не уйти. Пойду вниз по берегу. Рыбой или чем другим как-нибудь прокормлюсь, а реки не брошу. Никогда не брошу. — Ной выбрался из-под тенистых кустов. — Ты скажи матери, Том. — Он зашагал прочь.
Том проводил его до берега.
— Слушай, дурень…
— Не надо, — сказал Ной. — Мне самому горько, да ничего не поделаешь. Уйду.
Он круто повернулся и зашагал вдоль берега. Том пошел было за ним и остановился. Он видел, как Ной исчез в кустарнике, потом снова вышел из него, огибая излучину реки. Ной становился все меньше и меньше, и наконец ивняк скрыл его из виду. Том снял кепку и почесал в затылке. Потом вернулся назад в тень и лег спать.
На матраце под брезентом, перекинутым через веревку, лежала бабка, а рядом с ней сидела мать. Воздух там был удушливо жаркий, жужжали мухи. Бабка лежала голая, прикрытая легкой розовой занавеской. Она беспокойно поводила головой, бормотала что-то, дышала трудно. Мать сидела прямо на земле рядом с ней и, отгоняя мух куском картона, овевала горячим воздухом сморщенное старческое лицо. Роза Сарона сидела напротив и не сводила глаз с матери.
Бабка повелительно крикнула:
— Уилл! Уилл! Поди сюда, Уилл. — Ее глаза приоткрылись и злобно сверкнули по сторонам. — Пусть сюда идет. Я до него доберусь. Я ему все волосы повыдеру. Она закрыла глаза, откинула назад голову и хрипло забормотала. Мать все помахивала и помахивала картонкой.
Роза Сарона растерянно посмотрела на старуху.
— Совсем расхворалась, — сказала она.
Мать подняла на нее глаза. Взгляд у матери был терпеливый, но лоб ее бороздили морщины. Она помахивала картонкой, отгоняя мух.
— Когда человек молод, Роза, все, что ни случится, для него как-то особняком стоит, отдельно от всего остального. Я это знаю, Роза, я помню. — Ее губы любовно произносили имя дочери. — Придет тебе время рожать, и ты будешь думать, что весь мир где-то далеко, а ты одна. Тебе будет больно, Роза, и эта боль будет только твоя; и вот эта палатка, Роза, она тоже стоит особняком от всего мира. — Мать резко махнула картонкой, и большая синяя муха описала два круга под брезентом и с громким жужжаньем вылетела на слепящий солнечный свет. Мать продолжала: — Наступает такое время у женщины в пожилые годы, когда смерть одного человека она свяжет с другими смертями и рождение ребенка свяжет с рождением других ребят. А рождение и смерть — это как половинки одной вещи. И тогда тебе уж не кажется, что твои беды и радости стоят особняком. Тогда не так уж больно терпеть боль, Роза, потому что болит не только у тебя, а и у других… Хочется рассказать тебе об этом как следует, а не умею. — И голос у нее был такой мягкий, и в нем было столько любви, что на глаза у Розы Сарона навернулись слепящие слезы. — Возьми помахай, — сказала мать и протянула дочери картонку. — Ей от этого легче… Да… хочется все тебе объяснить, а не умею.
Бабка сдвинула брови над закрытыми глазами и пронзительно закричала:
— Уилл! Опять весь измазался! И когда я его чистым увижу? — Ее рука со скрюченными пальцами дернулась кверху и почесала щеку. Рыжий муравей перебежал с занавески на дряблую, морщинистую шею. Мать быстро протянула руку, сняла его, раздавила и вытерла пальцы о платье.
Не переставая помахивать картонкой, Роза Сарона подняла глаза на мать.
— Она… — И не договорила, точно обжегшись словом.
— Уилл, вытри ноги. Свинья грязная! — крикнула бабка.
Мать сказала:
— Не знаю. Может быть, и нет, если довезем ее до тех мест, где не так жарко… Ты не тревожься, Роза. Ты знай одно — дыши свободно, вольно.
Высокая грузная женщина в рваном черном платье заглянула к ним под навес. Глаза у нее были мутные, взгляд блуждающий, дряблая кожа на щеках свисала складками. Верхняя губа точно занавеской прикрывала зубы, а из-под отвисшей нижней виднелись десны.
— Здравствуйте, мэм, — сказала она. — С добрым утром, слава господу богу.
Мать обернулась.
— С добрым утром, — сказала она.
Женщина пролезла под брезент и нагнулась над бабкой.
— Мы слышали, что в вашей семье есть душа, готовая вознестись к господу. Да святится имя его!
Лицо у матери стало суровое, взгляд напряженный.
— Она устала, только и всего. Дорогой было жарко. Она просто измучилась. Отдохнет, и все будет хорошо.
Женщина нагнулась к самому лицу бабки, чуть ли не понюхала его. Потом посмотрела на мать и быстро закивала головой, так что щеки и губы у нее затряслись.
— Душа просится к господу, — сказала она.
Мать крикнула:
— Неправда!
Женщина снова закивала, но медленнее, и положила руку бабке на лоб. Мать потянулась, чтобы оттолкнуть эту руку, но овладела собой.
— Правда, сестра, правда, — сказала женщина. — У нас в палатке шестеро, и на всех почиет благодать божия. Сейчас я их позову, мы устроим молитвенное собрание — помолимся, обратимся к господу. Все иеговиты. Со мной вместе шестеро. Сейчас я их позову.
Мать выпрямилась.
— Нет… нет, — сказала она. — Не надо, бабка устала. Она не сможет молиться.
— Не сможет молиться? Не сможет вдохнуть в себя сладкое дыхание господа? Зачем ты так говоришь, сестра?
Мать сказала:
— Нет. Здесь нельзя. Она очень устала.
Женщина с укоризной посмотрела на мать.
— Вы неверующая, мэм?
— Нет, мы люди набожные, — ответила мать. — Но бабка устала. Мы ехали всю ночь. Мы не хотим вас беспокоить.
— Какое же тут беспокойство? А если даже так, мы все сделаем для души, стремящейся к непорочному агнцу.
Мать приподнялась и стала на колени.
— Спасибо, — холодно сказала она. — Мы не хотим, чтобы молитвенное собрание было у нас в палатке.
Женщина долго смотрела на нее.
— А мы не отпустим сестру во Христе без молитвы. Молитвенное собрание будет в нашей палатке, мэм. И да простится вам такое жестокосердие.
Снова опустившись на землю, мать посмотрела на бабку, и лицо у нее было напряженное, суровое.
— Она измучилась, — сказала мать. — Она просто измучилась.
Бабка металась головой по подушке и невнятно бормотала что-то.
Женщина с надменным видом вышла из-под навеса. Мать не отрывала глаз от старческого лица.
Роза Сарона махала картонкой, разгоняя струи горячего воздуха. Она сказала:
— Ма!
— Что?
— Почему ты не позволила им помолиться?
— Сама не знаю, — ответила мать. — Иеговиты хорошие люди. Завывают и скачут во славу господню. Не знаю… Так, нашло на меня что-то. Я бы сейчас этого не вынесла. Сил не хватило бы.
Где-то неподалеку послышались монотонные распевы. Слов молитвы нельзя было различить. Голос то затихал, то становился громче и начинал распев на более высокой ноте. Вот в паузу вступили ответные голоса, и тогда первый зазвучал торжественно и властно. Снова пауза, и снова протяжный подхват. Фразы молитвы становились все короче, отрывистее, точно приказания, а в ответных голосах слышались жалобные нотки. Ритм распева стал напряженнее. Голоса — мужские и женские — звучали в унисон, но вот один женский голос взлетел в истошном крике, диком и яростном, точно крик животного; его подхватили контральто, отрывистое, лающее, и тенор, по-волчьи забирающий вверх. Слова молитвы оборвались, уступив место реву и притоптыванию ног по земле. Мать обдало дрожью. Роза Сарона дышала тяжело и прерывисто, а рев не смолкал, и казалось, что еще секунда, и людские легкие не выдержат такого напряжения.
Мать сказала:
— Не могу слушать. Что это со мной стало?
Высокий голос перешел с крика на истерический визг, шакалье тявканье. Топот стал громче. Голоса срывались один за другим, и наконец весь хор разразился рыданиями, хриплыми стонами; к топоту примешались звуки ударов по телу, а потом стоны перешли в тихое поскуливание, точно щенята скулили у миски с едой.
Роза Сарона приглушенно всхлипывала. Бабка сбила занавеску с ног, похожих на серые узловатые палки, и тоже заскулила по-щенячьи. Мать снова прикрыла ей ноги занавеской. И тогда бабка глубоко вздохнула, дыхание у нее стало ровнее и свободнее, опущенные веки больше не вздрагивали. Она крепко уснула, открыв рот и всхрапывая. Жалобное поскуливание невдалеке становилось все тише и тише и наконец совсем смолкло.
Роза Сарона подняла на мать полные слез глаза:
— Помогло, — сказала она. — Бабке это помогло. Она заснула.
Мать сидела опустив голову. Ей было стыдно.
— Может, зря я обидела хороших людей? Бабка спит.
— Сходи к нашему проповеднику, он отпустит тебе твой грех, — сказала Роза Сарона.
— Я пойду… только он не такой, как все. Может, это его вина, что я не позволила тем людям помолиться здесь. Наш проповедник думает так: все, что люди ни сделают, все хорошо. — Мать взглянула на свои руки и сказала: — Надо спать. Роза. Если поедем ночью, надо выспаться. — Она легла на землю рядом с матрацем.
Роза Сарона спросила:
— А как же бабка? Ведь ее надо обмахивать.
— Она спит. Ложись, отдохни.
— Куда это Конни ушел? — жалобно протянула Роза Сарона. — Я уж сколько времени его не вижу.
Мать шепнула:
— Ш-ш. Спи, спи.
— Ма, Конни будет учиться по вечерам, в люди выйдет.
— Да, да. Ты уж мне об этом рассказывала. Спи.
Роза Сарона прилегла с краешка на матрац.
— Конни теперь новое задумал. Он все время думает. Вот выучит все про электричество и откроет мастерскую, а тогда — знаешь, что у нас будет?
— Что?
— Лед… много льда. Купим ледник. И набьем его льдом, и ничего портиться не будет.
— Конни только и дела, что выдумывать разные разности, — сказала мать со смешком. — Ну, а теперь спи.
Роза Сарона закрыла глаза. Мать легла на спину и закинула руки за голову. Она прислушалась к дыханию бабки и дыханию дочери. Она махнула рукой, отгоняя муху со лба. Лагерь затих под палящим солнцем, и звуки, доносившиеся из нагретой травы — стрекотанье кузнечиков, жужжанье пчел, — сливались с этой тишиной, не нарушая ее. Мать глубоко перевела дыхание, зевнула и закрыла глаза. Сквозь сон ей послышались чьи-то шаги, но проснулась она, когда у палатки раздался мужской голос:
— Здесь есть кто-нибудь?
Мать быстро приподнялась с земли. Мужчина, рослый, загорелый, нагнулся и заглянул под брезент. На нем были высокие зашнурованные башмаки, брюки защитного цвета и такая же куртка с погонами. На широком кожаном поясе висела револьверная кобура, а на левой стороне груди была приколота большая серебряная звезда. Форменная фуражка с мягкой тульей сидела у него на затылке. Он похлопал по туго натянутому брезенту, и брезент отозвался на эти похлопыванья, как барабан.
— Здесь есть кто-нибудь? — снова крикнул он.
Мать спросила:
— Что вам надо, мистер?
— Что надо? Хочу знать, кто здесь есть.
— Мы трое. Я, бабка и моя дочь.
— А мужчины где?
— Они пошли искупаться. Мы всю ночь были в дороге.
— Из каких мест?
— Из Оклахомы, около Саллисо.
— Здесь вам оставаться нельзя.
— Мы хотим вечером ехать дальше, мистер, через пустыню.
— И хорошо сделаете. Если завтра к этому времени не уберетесь, отправлю в тюрьму. Мы таким не позволяем здесь задерживаться.
Лицо матери потемнело от гнева. Она медленно поднялась с земли, подошла к ящику с посудой и вытащила оттуда чугунную сковороду.
— Мистер, — сказала она, — у вас форменная фуражка и револьвер. Такие в наших местах кричать не смеют. — Она надвигалась на него, держа в руке сковороду. Он расстегнул кобуру. — Стреляй, — сказала мать. — Женщину запугиваешь? Слава богу, мужчин моих нет. Они бы тебя на клочки разорвали. В наших местах такие, как ты, язык за зубами держат.
Человек отступил на два шага назад.
— Ваши места остались позади. Вы теперь в Калифорнии, а мы всяким Оки не позволим тут задерживаться.
Мать остановилась. Она растерянно посмотрела на него.
— Оки? — тихо переспросила она. — Оки?..
— Да, Оки! И если я завтра вас увижу — сидеть вам в тюрьме. — Он круто повернулся, подошел к соседней палатке и хлопнул по брезенту рукой. — Здесь есть кто-нибудь?
Мать медленно отступила под навес. Она положила сковороду в ящик. Потом медленно опустилась на землю. Роза Сарона украдкой следила за ней, и, увидев, что лицо у матери судорожно подергивается, она закрыла глаза и притворилась спящей.
Солнце уже клонилось к западу, но жара не спадала. Том проснулся под ивой и почувствовал, что во рту у него пересохло, тело все в поту, голова тяжелая. Он медленно встал и пошел к берегу. Там он сбросил с себя брюки и рубашку и влез в реку. Как только вода сомкнулась вокруг него, жажда исчезла. Он лег на мелком месте. Течение чуть покачивало его. Он уперся локтями в песчаное дно, глядя на пальцы ног, торчавшие из воды.
Бледный худенький мальчик выполз, точно зверек, из камышей и быстро разделся. Он юркнул в реку, как водяная крыса, и поплыл, как водяная крыса, оставив на поверхности только нос да глаза. И вдруг увидел голову Тома, увидел, что Том смотрит на него. Он бросил свою игру и сел на дно.
Том сказал:
— Хэлло!
— Хэлло!
— Водяную крысу изображаешь?
— Да. — Мальчик подбирался все ближе и ближе к берегу, как будто так, между прочим, и вдруг вскочил, сгреб в охапку свою одежду и удрал в кусты.
Том негромко засмеялся и тут же услышал крики:
— Том! Том!
Он сел на дно и свистнул сквозь зубы, пронзительно и с лихим присвистом в конце. Кусты дрогнули, и из них выскочила Руфь.
— Тебя мама зовет, — сказала она. — Иди скорее.
— Сейчас. — Он встал и пошел по воде к берегу, а Руфь с удивлением и любопытством уставилась на его голое тело.
Заметив на себе ее взгляд, Том сказал:
— Ну, беги. Брысь отсюда!
И Руфь убежала. Том слышал, как она взволнованным голосом окликает на берегу Уинфилда. Он натянул горячую одежду на свое остывшее мокрое тело и медленно пошел через кустарник к палатке.
Мать разожгла костер из сухих ивовых веток и кипятила на нем воду в котелке. Она увидела Тома и сразу почувствовала облегчение.
— Ну, ма, что тут у вас? — спросил он.
— Я за тебя боялась, — ответила она. — Приходил полисмен. Говорит, нам нельзя здесь оставаться. Я боялась, как бы он с тобой не встретился. Боялась, как бы ты его не избил.
Том сказал:
— Чего ради мне полисменов бить?
Мать улыбнулась:
— Да он тут такого наговорил… я сама его чуть не побила.
Том размашисто и грубовато ухватил ее за плечо, тряхнул и рассмеялся. И сел на землю, все еще посмеиваясь.
— Я тебя такой не знал, ма, ты раньше была добрая. Что это с тобой стало?
Она серьезно взглянула на него.
— Не знаю. Том.
— Сначала замахивалась на нас домкратом, теперь полисмена чуть не избила. — Он тихо рассмеялся, протянул руку и ласково похлопал мать по голой ступне. — Сущая ведьма, — сказал он.
— Том…
— Ну?
Она долго не решалась начать.
— Том, этот полисмен… он обозвал нас… Оки. Говорит: «Мы не позволим тут всяким Оки задерживаться».
Том смотрел на мать, а его рука все еще ласково поглаживала ее босую ступню.
— Нам тоже про это рассказывали. Мы уж об этом слышали. — Он помолчал. — Ма, как, по-твоему, я отпетый? Где мое место — в тюрьме?
— Нет, — ответила она. — Тебя довели до убийства, но… Нет. А почему ты спрашиваешь?
— Да так просто. Я бы этого полисмена вздул как следует.
Мать улыбнулась:
— Кто из нас отпетый, не знаю. Ведь я его чуть сковородой не огрела.
— А что он говорил? Почему нам нельзя здесь оставаться?
— Сказал, не позволим тут всяким Оки задерживаться. Если, говорит, завтра вас здесь увижу, упрячу в тюрьму.
— Мы не привыкли под их дудку плясать.
— Я ему так и сказала. А он говорит, вы не у себя дома. Вы в Калифорнии. А тут они, видно, что хотят, то и делают.
Том нехотя проговорил:
— Ма, вот еще что… Ной ушел вниз по реке. Он с нами больше не поедет.
Мать не сразу поняла его.
— Почему? — тихо спросила она.
— Да кто его знает. Говорит, так лучше. Решил остаться у этой реки. Просил тебе сказать.
— А как он кормиться будет? — спросила она.
— Не знаю. Сказал, будет рыбу ловить.
Мать долго молчала.
— Распадается наша семья, — наконец проговорила она. — Не знаю… не придумаю, что делать. Сил моих больше нет.
Том неуверенно сказал:
— Он ведь у нас чудной… Да ничего ему не сделается.
Мать бросила растерянный взгляд в сторону реки.
— Не придумаю, что делать.
Том посмотрел на ряды палаток и около одной из них увидел Руфь и Уинфилда, благовоспитанно разговаривающих с кем-то. Руфь стояла, теребя пальцами платье, а Уинфилд ковырял босой ногой землю. Том крикнул:
— Эй, Руфь! — Она подняла голову, увидела его и побежала к своей палатке, Уинфилд — следом за ней. Том сказал: — Сбегай позови наших. Они спят в ивняке. Пусть идут сюда. А ты, Уинфилд, сходи к Уилсонам, скажи, что скоро поедем. — Дети мигом разбежались в разные стороны.
Том спросил:
— А как бабка?
— Сегодня спала. По-моему, ей легче. Она и сейчас спит.
— Что ж, хорошо. А сколько у нас осталось свинины?
— Немного. Только в маленьком бочонке.
— Тогда в другой надо налить воды. Воду с собой повезем.
Они услышали в ивняке пронзительные крики Руфи, сзывающей мужчин.
Мать подложила хвороста в костер, и огонь поднялся к самому котелку. Она сказала:
— Дай нам бог отдохнуть поскорее. Дай нам, господь, скорее подыскать себе хорошее местечко.
Солнце коснулось неровной линии холмов на западе. Вода в котелке яростно бурлила. Мать прошла под брезентовый навес и появилась оттуда с полным передником картошки. Она всыпала ее в кипяток.
— Дай бог поскорее белье постирать. Мы еще никогда такими грязными не ходили. Картошку и то немытую варю. А почему — сама не знаю. Точно нутро из нас вынули.
Мужчины показались из-за кустов. Глаза у них были сонные, лица красные и опухшие от неурочного сна.
Отец спросил:
— Ну, что случилось?
— Надо ехать, — сказал Том. — Приходил полисмен, гонит дальше. Чего же задерживаться? Выедем пораньше, может, и одолеем эту пустыню сразу. У нас еще почти триста миль впереди.
Отец сказал:
— Я думал, отдохнем здесь как следует.
— Нельзя, па. Надо двигаться дальше, — сказал Том. — Ной с нами не поедет. Он ушел вниз по реке.
— Не поедет? Что он, дурак, выдумал? — И отец осекся. — Мой грех, — уныло проговорил он. — Ной — это на моей совести грех.
— Да брось ты.
— Довольно об этом, — сказал отец. — Мой грех.
— Надо собираться, — сказал Том.
Уилсон, подходя, услышал последние слова Тома.
— Мы не можем ехать, — сказал он. — Сэйри у меня совсем сдала. Ей надо отдохнуть. Она из этой пустыни живой не выберется.
Его выслушали молча; первым заговорил Том:
— Полисмен грозится всех запрятать в тюрьму, если мы останемся здесь до завтра.
Уилсон покачал головой. Глаза у него были точно стеклянные, сквозь смуглую кожу проступала бледность.
— Что ж поделаешь! Сэйри не может ехать. В тюрьму так в тюрьму. Сэйри надо отдохнуть, набраться сил.
Отец сказал:
— Может, нам подождать вас?
— Нет, — ответил Уилсон. — Вы и так много для нас сделали. А оставаться вам нельзя. Поезжайте дальше, там получите работу. Мы не хотим вас задерживать.
Отец взволнованно проговорил:
— Да у вас ничего нет!
Уилсон улыбнулся:
— Когда мы с вами повстречались, у нас тоже ничего не было. Это вас не касается. И не спорьте со мной, ведь я и разозлиться могу. Собирайтесь и уезжайте, не то я разозлюсь.
Мать поманила отца под брезентовый навес и тихо сказала ему что-то.
Уилсон повернулся к Кэйси.
— Сэйри просит тебя зайти к ней.
— Хорошо, — сказал проповедник. Он подошел к маленькой серой палатке Уилсонов, откинул полы и ступил внутрь. В палатке было темно и душно. В углу он увидел матрац, остальные вещи, сброшенные утром с грузовика, валялись как попало. Сэйри лежала на матраце с широко открытыми, блестящими глазами. Кэйси остановился и опустил голову, глядя на нее. Мускулы на его жилистой шее напряглись. Он снял шляпу и стоял, держа ее в руках.
Сэйри спросила:
— Муж сказал, что мы не поедем?
— Да, сказал.
Снова послышался ее низкий, звучный голос:
— А я настаивала, чтобы ехать дальше. Мне из этой пустыни живой не выбраться, зато у него она была бы уже за плечами. А он не хочет. Он не знает. Думает, я поправлюсь. Он не знает.
— Он говорит: не поедем.
— Да, — сказала она. — Он упрямый. Я тебя позвала, чтобы ты прочел молитву.
— Я больше не проповедник, — тихо проговорил Кэйси. — Мои молитвы не помогут.
Она провела языком по пересохшим губам.
— Я была в палатке, когда умирал старик. Тогда ты прочел молитву.
— Это была не молитва.
— Молитва, — сказала она.
— Проповедники таких не читают.
— Молитва была хорошая. Прочти такую и для меня.
— Я не знаю, что говорить.
Она закрыла глаза и через минуту снова посмотрела на него.
— Тогда помолись про себя. Вслух не надо. Помолись без слов.
— У меня нет бога, — сказал он.
— У тебя есть бог. Ты не знаешь, какой он, но это неважно. — Проповедник склонил голову. Она боязливо следила за ним. И когда он поднял голову, напряжение исчезло у нее из глаз. — Вот и хорошо, — сказала она. — Мне это и нужно было. Почувствовать, что есть кто-то рядом… почувствовать молитву.
Он мотнул головой, точно прогоняя от себя сонливость.
— Не пойму я.
А она сказала:
— Но ты… ты знаешь?
— Знаю, — сказал он, — знаю, а не пойму. Может, пройдет несколько дней — ты отдохнешь, и тогда вы поедете дальше.
Она медленно покачала головой.
— Во мне уж ничего не осталось, кроме боли. Я это знаю, только ему говорить не хочу. Он будет горевать. А сделать все равно ничего нельзя. Может, ночью, когда он заснет… Проснется, все-таки легче.
— Хочешь, я не поеду, останусь с тобой?
— Нет, — ответила она. — Нет… Знаешь, в детские годы я хорошо пела. В наших местах все говорили, что я пою не хуже самой Дженни Линд. Бывало, придут послушать меня. Поёшь, а люди стоят рядом, и кажется, будто ты от них неотделима. Так мне становилось хорошо тогда. Не каждому дано это почувствовать. И полноту такую в сердце, и близость к людям. Я тогда все надеялась, что буду петь в театрах, да нет, не сбылось. И хорошо, что не сбылось. Когда я пела для них, никто между нами не вставал. Вот поэтому я и попросила тебя помолиться. Захотелось мне еще раз почувствовать такую близость. Песни, молитва — это одно и то же. Жаль, ты не слышал, как я пела.
Проповедник посмотрел на нее, заглянул ей в самые глаза.
— Прощай, — сказал он.
Она кивнула ему и плотно сжала губы. И проповедник вышел из темной палатки на слепящий солнечный свет.
Мужчины были заняты погрузкой. Дядя Джон стоял на платформе, а остальные подавали ему вещи. Он аккуратно рассовал их по местам, стараясь, чтобы получилось как можно ровнее. Мать выложила свинину на сковородку, а Том с Элом сходили к реке и отмыли оба бочонка. Они привязали их к подножкам грузовика, налили водой и прикрыли парусиной, чтобы не расплескать в дороге. Все было уложено, кроме брезентового навеса и матраца, на котором спала бабка.
Том сказал:
— С таким грузом наш рыдван обязательно перегреется. Нам без запаса воды нельзя выезжать.
Мать раздала всем вареную картошку, вынесла из-под навеса небольшой мешок сырой — все, что осталось, — и поставила его рядом со сковородкой, куда была выложена свинина. Все ели стоя, переминаясь с ноги на ногу и остужая на ладонях горячие картофелины.
Мать ушла в палатку Уилсонов, пробыла там минут десять и вернулась.
— Пора ехать, — тихо сказала она.
Мужчины зашли под брезентовый навес. Бабка спала с широко открытым ртом. Они осторожно подняли матрац и положили его на самый верх грузовика. Бабка подобрала свои костлявые ноги, но не проснулась.
Дядя Джон и отец перебросили брезент через верхнюю перекладину, так что получилось нечто вроде небольшого навеса, и привязали его к боковым планкам. Теперь все было готово. Отец достал кошелек из кармана и вынул из него две помятых бумажки. Он подошел к Уилсону и протянул ему деньги.
— Вот, примите от нас это и… — он показал на свинину и мешок с картошкой, — и это.
Уилсон потупился и дернул головой.
— И не подумаю, — сказал он. — У вас у самих мало.
— На дорогу нам хватит, — сказал отец. — Мы не все отдаем. А приедем на место, там будет работа.
— И не подумаю брать, — повторил Уилсон. — Лучше не уговаривайте — разозлюсь.
Мать взяла у отца обе бумажки. Она аккуратно перегнула их пополам, положила на землю, а сверху поставила сковороду со свининой.
— Вот они где будут, — сказала она. — Если вы не возьмете, возьмут другие.
Уилсон повернулся, не поднимая головы, и зашагал к своей палатке. Он прошел внутрь, и полы за ним захлопнулись.
Они подождали еще несколько минут.
— Надо ехать, — сказал Том. — Сейчас, верно, уже около четырех.
Все взобрались на грузовик, мать наверх — поближе к бабке. Том, Эл и отец сели в кабину, Уинфилд — на колени к отцу. Конни и Роза Сарона примостились у передней стенки. Проповедник, дядя Джон и Руфь устроились кто где, посреди вещей.
Отец крикнул:
— Миссис Уилсон, мистер Уилсон, прощайте!
Из палатки не ответили. Том включил зажигание, и грузовик тяжело сдвинулся с места. И когда они поползли по разбитой дороге, которая вела к Нидлсу и к шоссе, мать оглянулась. Уилсон, сняв шляпу, стоял у палатки и смотрел им вслед. Солнце било ему прямо в лицо. Мать помахала рукой, но он не ответил ей.
|
The script ran 0.012 seconds.