Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Воны побижалы за епутатом нашим, у казарми. Так я усе равно вам можу сказать… — Ну, что у вас, братцы, как? — это снизу, с катера. — Да что ж, розно. Наши-то сгодятся… А вот такие-то — хай им черт — сукины сыни… Солдат называл какие-то полки, казармы, орал, чтобы внизу было слышно. И снизу в ответ тоже орали. А кругом слушали. Так это все просто. Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками: — Прощайте, братцы. Спасибо! Опять — ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки. Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом — над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность — и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась. И вот, где-то слепа, всплеснуло новое ура. Катится, растет, как первая волна в шторм, ее уж догоняет другая, третья. Уже ничего не слышно — только штормовой, восторженный рев, и с этим ревом сплетается прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка. Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит: ура. Какие-то сведущие люди объясняют, что «Потемкину» нужен был уголь. «Ну, вот — пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь „Потемкин“ с углем — теперь наше дело — вира!» Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут — что-то еще должно случиться, должно! Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там — на берегу… Да, бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное… Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики… Нет, не такие: раньше были — как ливень, как лес. А теперь — отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи. Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром — что-то продавал. Не поняли сначала. — …Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить… — Ну… разбили! — отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки. Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось. Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы… У пакгаузов — нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около — даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило — ну что ж… Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди «от комитета». Толпа снесла их. На самом верху этой горы ящиков — стоит какой-то босой, в одной жилетке — прямо на тело. В каждой руке по бутылке; пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз. Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками — льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьёт. Из обеих рук льется кровь… Бочки с вином. Днища отбиты. Черпают картузами, горстями, жестянками, ведрами. Уносят, пьют, опрокидывают на землю. По мостовой мола текут ручьи вина — как будто прошел хороший ливень; через ручей переброшены доски… Всё не могут ни выпить, ни с собой взять: так пропадай ты пропадом, только бы «им» не осталось. В море! Возле мола плавают зеркала, велосипеды в деревянных клетках, ящики, бочки, коробки. Выливают в море бочки спирта, керосина: «Эх, гуляй, нее равно — один раз». Поют где-то песню — она кажется разбойничьей, ушкуйничьей, старой. Узкой уличкой мы поднимались в город. На уличке было как будто очень спокойно, и только всюду — глаза: на балконах, в окнах, в чуть приоткрытых калитках. По камням сухо процокал подковами казачий разъезд, скакали куда-то галопом. Окна и калитки торопливо закрывались. Сверху мы оглянулись еще раз на порт: там кипело, ухало, рушилось, ликовало. Светил последний красный луч… Оживленные, нарядные городские тротуары — и вдруг посреди улицы лагерь солдат. Составили ружья 1В козлы, уселись около, что-то стряпают в котелках: война. Но там, за столиками на бульваре, — по-прежнему весело и празднично. Изящные дамы, вежливые кавалеры — с лорнетами, биноклями, подзорными трубами. Все нетерпеливо смотрят туда, где «Потемкин», и ждут. Ждут начала — как в театре. Григорий Васильич пробормотал сквозь зубы ругательство: — С биноклями? А вот как сейчас… Он не кончил: оглушительный грохот, удар. Дребезжат и сыплются стекла. Секунда оцепенения. Потом сквозь все молния-мысль: «Потемкин» начал. И людской вихрь. Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов. Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал. — Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну и пу-убличка!.. — Неужели — «Потемкин»? — спросил я. — Почему он вдруг… — Да не «Потемкин» вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон… глядите! Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках. У яркого окна с зелеными и красными бутылями — сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки: — Гля-ко-сь, шея-то, шея-то вся… — А волосья-то слипились… Ах ты… а? Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали. — Разойдись! Разойдись! — уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный. Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами, не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали. И оно — пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом. — Жажгли, жажгли! — Карантинная… Полыхает-то, а? — Карантинная… Хороша Карантинная! Новый мол это. Невидимые в темноте — говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали. — Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз, — сказал Григорий Васильич. На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск; молча смотрели. Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня Яхт-Клуба. В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь — уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо. Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то. — Ну, что? — слышен голос. Должно быть, офицер. — Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится — в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним — тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють… Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону. — А ведь и нам бы пора домой, на пароход, — сказал я Григорию Васильичу. — А то позже не пройдем. — Да и теперь не пройдем, — равнодушно ответил он. — Ну, все равно — попытаем. Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз — и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах. Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали — гул и треск. На тротуарах — темные, недвижимые мешки: пьяные — или мертвые? Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали, что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком. Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная — деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта — пылало у берега синим огнем. Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались — перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них — или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно. Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко; мы поднялись наверх, на эстакаду. Отсюда, как на ладони, виден был — весь в пламени — порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем. Подходили уже к концу эстакады — как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас. Возвращаться было немыслимо. Здесь где-то есть трап, чтобы спуститься вниз, — должен быть! Но где? Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап. Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами — жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход — сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз… За пакгаузом парохода — не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте. Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе. Все полыхало кругом. Говорить… говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать… Залпов теперь нет: теперь — сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть у всех — как эхо — эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи — пулеметы не переставали. Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда. Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны — вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху: — Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их… Бра-атцы мои! Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки-выстрелы револьверов, потом сверху, с берега — винтовочный залп… Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз. Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам. * * * Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее. От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно, — он, наш седобородый старый механик. Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка бороду: — Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают — меня уж так только, по знакомству… Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович — побагровел, начал кипятиться: — Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял… Механик ехидно смеется: — Что ж делать! Меня пустили — а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег. Смотрим по очереди в бинокль. Солдаты по всему; берегу, куда ни взглянешь. Механик доволен: ну то-то же. — А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти видите? — вон-вон! Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами. — Хм, что-то… А знаете — что? Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги… А механик кому-то сзади: — А их ведь теперь уж три стало. — Кого — их? — Да судов-то, которые с «Потемкиным». Ночью «Веха» пришла. Ну, и там тоже самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на «Потемкина» и рядом с ним якорь бросили. Смотрим — и верно: три их, в кильватере стоят. Так, значит, еще не все кончено — еще может быть… Пыхтит казенный портовый пароходик, пристает к нам. На нашу палубу влезает быстроглазый маленький капитан: — Ради бога, Лука Петрович — уходите скорей. Всем судам выбираться из порта велено — скорее как можно! — А что? — А то… Быстроглазый капитан говорит шепотом — но так, что всем слышно: — Эскадра сюда идет. Приказано «Потемкина» либо живьем взять, либо ко дну пустить. Под великим секретом вам говорю! Лука Петрович выругался по-своему, по-братушкинскому: — Всю команду — на палубу! Ч-чэрт бы их… Матросов половины не было, пропали куда-то. Лука Петрович пыхтел, как насос: — Вот… Да… Уходить нам вэлено есть из порта. Разумеетэ? Матросы переминались, переглядывались. Потом вышел один — бойкий, с серьгой в ухе: — Никак нам нельзя, Лука Петрович. Комитет приказал бастовать. — Какой-такой камитэт? А вы кому нанимались? Камитэту? Чэрт бы вас побрал! Та я вас всех… Кричит, топает. А матросы — как на своем уперлись: «комитет не приказал», — так и ни с места. Плюнул Лука Петрович. Пошептался со старшим помощником. Помощника повез на берег старший механик, взялся через кордоны провести. Через час — через полтора помощник вернулся. Опять матросов собрали, выстроили. Лука Петрович сконфуженно объявил: — Ну, вот, — говорит, — этот самый ваш… как его… камитэт, да… Камитэт дал есть нам разрешение уходить — вот. И сунул им бумажку. Матросы стали на работу. Лука Петрович ходил по палубе и ворчал: разве это скоро — пар поднять? Глядишь, часов восемь, а то и все десять. А те-то, которые на «Потемкина», как раз и придут — и пойдет у них баталия. А мы и будем в чужом пиру похмелье хлебать? Пароходы из порта все уходят и уходят один за другим. Опять подкатил к нам казенный пароходик. — Ну, что ж вы, Лука Петрович? Торопитесь! Пар-то есть? — А-а, пар… ч-чэрт бы их… Вы возьмите нас на буксир, ну хоть — до брейкватера… — Ладно. Давайте конец. Готово. Плывем. Лука Петрович доволен. Мимо обгорелых набережных, мимо обугленных зданий… Идем — и все ближе к «Потемкину». Вот уже орудия и белые башни. На капитанском мостике — два матроса. На корме столпилась целая куча белых голландок — должно быть, митинг. Вон-вон, один взгромоздился, говорит, развеваются ленты бескозырки. Мы не отрываемся от бинокля. К Луке Петровичу подошел бойкий матрос с серьгой в ухе. — Господин капитан! — Атстань. После… — Лука Петрович тоже с биноклем. Лука Петрович, салютовать им прикажете? У Луки Петровича так руки и повисли. Освирепел, трет затылок. — Ах, ч-чэрт их… Действительно — загвоздка: андреевскому флагу он обязан салютовать — своим кормовым. А на «Потемкине» — во, все еще развевается андреевский с синим крестом флаг… Но с другой стороны — ведь это бунтовщики! А с третьей стороны: не отсалютовать им — возьмут да и пустят тебе в бок шестидюймовый снаряд. Лука Петрович свирепо накидывается на матроса: — Да ты что, бэз головы? Им, таким-сяким, салютовать?! Ступай на свое место! Матрос с серьгой в ухе ушел. Мы идем — и все ближе «Потемкин», и все шире открываются черные рты орудий. Лука Петрович пыхтит, как насос, не отрывает от них глаз. Встает, идет на корму. Мы за ним. У кормового флага. Матрос с серьгой в ухе стоит спокойный: его дело было спросить, а уж там, что потом будет… Лука Петрович возле него. Поравнялись с «Потемкиным». Еще секунда… Лука Петрович свирепо кричит матросу: — Салютуй им, мэрзавцам! С-салютуй, так их рас-так! И отсалютовали. А «Потемкин» — даже внимания не обратил, не ответил, не до того было. Уж и ругался же Лука Петрович… Нас дотащили до брейкватера. Быстроглазый казенный капитан на прощанье опять влез к нам и рассказывал: — …Понимаете: грозятся стрелять, что тут попишешь? Разрешил им генерал хоронить сегодня матроса их убитого и дал честное слово, что не арестует на похоронах никого — они по всему городу пройдут. «А если, — говорят, — вы арестуете, мы стрелять по городу будем». Каково? А вдруг генерал наш арестует, не утерпит? Мы кончали обедать, когда в кают-компанию, как бешеный, влетел стюарт Лаврентий. Раскосые его глаза совсем убежали куда-то, — одни белки: — «Потемкин» пошел! Вот ей-богу, пошел! Бросили всё — вмиг были на палубе. Медленный, давящий двигался броненосец. В кильватере шли миноноска и «Веха». — А знаете, — сказал старший помощник, — ведь теперь как раз они своего хоронят, шесть часов… Армянское смуглое помощниково лицо не побледнело, а как-то даже пооливковело. «Потемкин» остановился — бортом к Одессе. Невольно все примерили глазом: да, если он возьмет полевее бульвара, то как раз через наши головы… На борту броненосца мигнул веселый взблеск, пушистый, круглый дымок. И грохот. Оливковый старший помощник крестился маленькими, чуть заметными крестиками. Лука Петрович пыхтел. Еще огонек, еще. Два круглых, твердых удара. Долгая пауза. На том конце, где столпилась наша команда, шутки и смех. — Это он поминки по ем правит. — Добрые-то люди обедом поминают… — Это кого же ему обедом-то угощать? Энтих, что ли? Вода тихая, светлая. На всех парах, как раз на линии огня броненосца, летят два парохода. Уйдут, не уйдут? Стеклянно, чисто плывет по зеркалу рейда музыка. Это-с «Потемкина». Потом громко трубит валторна, одна. — Аттаку играют… — Аттаку… Вот теперь, братцы, пойдет! Багровый весь, Лука Петрович зовет механика, брызжет слюной. — Что ж у вас пара нэт? Ч-чэрт вас… Хотя знает отлично, что пара и не может еще быть. Но нужно же что-нибудь делать? Нет сил так ждать… На броненосце ясно видный — взвился красный боевой флаг. Блеснул огонек, знакомый удар выстрела, и что-то новое: гудит, воет воздух. Старший помощник пригибается. Чей-то голос сзади: — Вот это вот всерьез: боевой снаряд. Секунда — и трах-трах, — в бинокль ясно видны далекие дымки разрыва, где-то среди города. И опять играет труба. Красный флаг на мачте «Потемкина» медленно падает вниз. Броненосец долго стоит, белый, безмолвный. Отпустило. Заговорили, заворочались, начали жить. — Флаг спустил: стало быть, конец… — Конец… вот сказал-то! Только что начали — еще такое будет… Что бы ни было — это страшно кому-нибудь другому, но не им, не нашим матросам. У них на баке появились откуда-то фунтики с вишнями. Бойко сплевывали косточки за борт, спорили, где разорвался снаряд, считали, сколько орудий у потемкинского флота — и сколько у «тех». Два часа тихого отдыха. Бегут по воде первые тени. На судах отбивают вечерние склянки. Два удара в судовой колокол — и едва замолкает последний, потемкинская миноноска снимается с якоря и неслышно скользит по стеклу воды. Сначала медленно, потом все быстрее. Миноноска причаливает к одному, к другому, к третьему коммерческому пароходу. Какие-то короткие переговоры и приказания, и миноноска уходит дальше. — Это он во хлот свой пароходы наши забирает. И нас вот, как пить дать, заберет, вот сичас… ей-богу, братцы! Это говорит бойкий матрос с серьгой в ухе. Кругом него бросили есть вишни, о чем-то перешептываются, поглядывают искоса на капитана, на помощника. Старший помощник опять зеленеет, Лука Петрович усиленно трет затылок и сопит. Матрос с серьгой в ухе продолжает: — И очень даже просто. Придут сюда те-то, из Севастополя, его брать — а он нас всех, коммерческих, сзади расставит: поди-ка его укуси. Как по ем стрелять-то будут? Никак невозможно. Потому в нас обязательно попадут! Он, Потемкин-то, хи-итрый-он, брат… Лука Петрович бормочет: — Бр-родяги, р-разбойникн… А миноноска от соседнего судна уж правит на нас. Лука Петрович мгновенно куда-то исчезает. Вся команда столпилась у борта. — Эй, на пароходе! Капитан у вас где, на судне? — кричит матрос с капитанского мостика миноноски. Голос спокойный, зычный. Метнулись искать Луку Петровича, насилу-насилу откопали где-то. Он — в парадном капитанском сюртуке, с золотыми нашивками на рукавах. Старается втянуть свое пузо и стать понезаметней, поменьше, говорить нежным голосом. — Здравствуйтэ, братцы. Что угодно? Матрос на мостике миноноски снимает фуражку и говорит звучно, как будто читая: — С броненосца «Князь Потемкин Таврический» передано: судам стоять на якоре и не сумлеваться, опасности никакой не будет. «…Как, а насчет того, чтобы забрать в свой флот? Значит, ничего этого…» И вдруг лицо у Луки Петровича расцветает, он машет фуражкой и кричит бравым голосом: — Спасибо вам, братцы! Ур-р-ра-а! — спохватывается и захлопывает рот. С миноноски машут нам бескозырками, медленно скользят к следующему пароходу. «Стоять на якоре и не сумлеваться…» И, «не сумлеваясь», спокойно, без слов, долго сидим на палубе. Совсем темно. Ночь безлунная, ласковая, как черный лохматый зверь. Всю ночь шарят в черноте холодные, яркие ножи «Потемкина». Всю ночь ходит без огней миноноска — на разведки. Там явно чего-то ждут, готовятся. * * * …Какие-то сны с пламенем, с криками, выстрелами, какие-то руки хватают и не хотят отпустить. За плечо теребит беспощадно Лаврентий: — Вставайте, вставайте! Флот уж близко совсем. Сейчас начнут — вот ей-богу! Еще не уставшее от солнца утро. Темные полоски судов на горизонте. В бинокль ясно видно: три броненосца и миноноски. Идут сюда, на «Потемкина», развернутым фронтом. Лука Петрович бегает по палубе, брызжет слюной, кричит на Механика: — Масло на топки, масло! Жгите — только скорэй! Скорэй — ч-чэрт вас… Зашевелился и «Потемкин». Громыхает якорями. Какие-то медленные эволюции — и прямо на эскадру. За ним его миноноска. Механик подымается на палубу и докладывает: — Лука Петрович, пар уже готов. — Слава тэ, господи! Ну, полный ход: в Очаков. Наша старая машина охает, скрипят мачты, на палубе что-то дребезжит, гоним вовсю. Впереди севастопольская эскадра, сзади «Потемкин», а мы — между ними. Успеем проскочить, пока они не откроют огня, — или не успеем? Эскадра флагами сигналит что-то «Потемкину». «Потемкин» поднимает красный боевой флаг и дает полный ход — за ним миноноска. Ну, сейчас… — Ходу, ходу… — ч-чэрт! — кричит Лука Петрович в машину. Но кочегары и так уже выбиваются из сил, котлы грозно гудят, машина охает. И вдруг видим, что наступающая на «Потемкина» эскадра из трех броненосцев и миноносцев — медленно поворачивается и уходит назад, без единого выстрела. — Вот так здорово! Вот так фунт… Урра! — орет бойкий матрос с серьгой. — Ура-а! — подхватывают матросы. — Урр… — открывает рот Лука Петрович — и, спохватившись, захлопывает. Надев на себя сердитое лицо, он кричит вниз, команде: — Ну, чего, чего? На орать! Все меньше и прозрачней белый корпус «Потемкина»: он идет обратно в Одессу, мы уходим от Одессы. * * * Очаков. Желтовато-белые домики на высоком берегу. Вдали батареи. Очаков — на осадном положении, на берег сойти нельзя. Солнце пристальное, ошалелое, поливает нас сверху. Целый день погромыхивают, палят очаковские пушки — упражняются на всякий случай: а вдруг вздумает «Потемкин» сюда нагрянуть? Кто знает? Ночь еще тише, еще теплей, чем в Одессе. Там, далеко, на горизонте — прыгают холодные лучи прожектора на «Потемкине»: их видно и здесь. Что там — в Одессе? Гадаем, томимся. Вспоминаем об этих трех днях, прожитых рядом с «Потемкиным». — …Впрочем, если бы стреляли — так здесь было бы слышно, — говорит старший помощник. Здесь он разговорчив и весел! на него хорошо действуют очаковские батареи. На следующий день к вечеру пришло еще несколько убежавших из Одессы пароходов. Мы снарядили шлюпку, поехали за новостями. — Опять, — рассказывали, — эскадра приходила. Фронтом наступали, а «Потемкин» так ловко, как-то промеж их влез, что с обоих бортов по ним мог палить. Ушли. А с «Потемкиным» еще новый остался — «Георгий Победоносец». Еще две ночи на горизонте — далекое белое сияние прожектора с «Потемкина». На третью ночь горизонт был холоден и пуст. Утром судно привезло из Одессы новую весть: «Потемкин» ушел. — Куда ушел? — Неизвестно. Неизвестно: может быть, и в Очаков. Да, да — отчего же не в Очаков? Кто-то рассказывал: в Одессе-де слышал еще — что «Потемкин» обязательно Очаков разнести хотел. Батареи на берегу заработали еще усерднее. Вечером выслали на рейд сторожевые суда. Но и эта ночь — ленивая и тихая, как вчера. Никого. Утро. Душистый с берега ветерок с запахом степных трав. Веселая стая белых бабочек-парусов: вышли рыбаки в море. Прыгает, ухает на волнах шлюпка. Двое гребцов в рубахах. Пристают к нам. Телеграмма! Телеграмма из Одессы… У нас столпились, слушают, ждут. «Потемкин» ушел Румынию. Одессе спокойно. — В Румы-ынию! — протянул разочарованно бойкий матрос с серьгой в ухе. Закурил трубочку, сплюнул. 1913 Студенческий сынок [текст отсутствует] Алатырь 1. От грибов принаследно На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня, — тут нынче город осел. И у жителей тех, видимо, дело — от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ — по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке. Так бы и впредь под благословением Божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год — была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому — война. Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то — возьми да и похвали: — Богатыри! Исполать, мол, вам. Ну, с глазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится — так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие. Срам обуял неслыханный: вековуши — в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, а и в самых в первых домах; у протопопа соборного — раз, у Родивона Родивоныча у инспектора — два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках — Глафира. А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная — как спелая рожь. На рояле Глафира может: Касту Диву, Дунайские волны. И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче завтра начнет осыпаться. Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер — Глафира к окну: напротив, через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова — не загорится ли там огонек? Будто — загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко постучит половой из номеров: «От барина — вам письмо…» И жарко живет Глафира всю ночь. Утром — нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут. Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро — из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт «Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…» Руки затряслись, буквы запрыгали от радости. «…наилучшую рисовую пудру, а также спермацетовые личные утиральники…» В тот день Глафира к обеду вниз не сошла: заперлась в своей светелке, просидела весь день. Вечером в столовой уставилась — и битый час, как пришитая, глядела в клетку с кенарем и с кенаркой (выписал ей исправник из Москвы специально). Глядела, глядела, да вдруг как схватит клетку-то эту, да об пол ка-ак шваркнет: от кенаря с кенаркой только мокро осталось. А уж когда ей исправник слово сказал, что, мол, этак нельзя с подарками, она так раскричалась, растопалась — еле исправник ноги унес. Исправник с исправничихой держали совет: что такое с Глафирой? С чего девка сбесилась? — Эка штука, пудры ей предложили. Разве это инцидент? — удивлялся исправник. И все свои брюки подтягивал, все подтягивал: это всегда было у исправника знаком душевного волнения. А брюки носил исправник, на вате стеганные простудлив был очень, сложения слабого — замухрыш одно слово. Зато уж исправничиха — женщина росту серьезного, бурудастая, грудастая, а глас у ней — трубный. Как крикнет на мужа, трубным-то гласом — Да ты что там мямлишь? Инцыдент, инцыдент. Какой ты есть градоначальник, ежели, как дочь свою пристроить, не изобретешь? Подумал-подумал Иван Макарыч — и, видно, придумал что-то: наверх, на исправничиху, поглядел этак гордо. — Я-то? Не изобрету? Очень даже просто: надо Глафирочку на службу определить. С ритуальной, так сказать, целью. Поняла? Почесала исправничиха в голове спицей. — А и верно, глядишь. Ума ты палата, Иван Макарыч. Сказано — сделано. Ходит Глафира на телеграф, год и другой. А к ритуальной цели — ни на шаг. Хоть бы так, для виду, кто приволокнулся: никого. Тут Иван Макарыч рукой махнул на Глафиру, на все — и в кабинет заперся. Уж если по правде — так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет — и взялся за дело. Иван Макарыч так полагал: делать — так уж делать на широкую руку, а не то чтобы там. Задешево, по случаю, приобрел восемнадцать пудов муки. А там — пекаря свои, даровые: арестанты из острога. Голубиный — не покупать этот самый… — Пеки, ребята, сыпь в мою голову! Пекли калачи, пекли. Таскали арестанты, таскали. Сперва в кабинет. Кабинет завалили, вылезли в зал, под рояль, на рояль. А кругом калачей Иван Макарыч гоголем ходит. В ту пору исправничиха на богомолье была, у Стефана Болящего, у прозорливца. Вернулась, калачи увидала, да как взъестся, трубным-то гласом: — Да, Господи-батюшко! Придумал ведь тоже: на голубином! Весь дом напоганил теперь… — Да ты — на, отведай сперва, а потом толкуй. — Чтобы я — да этакую погань? Да избави меня Бог, я еще в своем уме. И завтра же чтоб было чисто, хоть за окно. А то… знаешь? Знал Иван Макарыч. Загорюнился, жалко нещечко-то свое кидать вон. Эх, как бы это… Подтянул исправник свои ватные брюки раз и другой. — Бба-а! А Потифориха-то? А ну, Кошкарев, доставь. Торговала на базаре Потифорна, Псалтырь читала, всякую боль заговаривала: от грызи, от срыву, от свербежа, от сглазу, от всего облегчить могла на все руки. На отшибе, в завалящем проулке, разыскали Потифорну и мигом представили перед исправника. Отмахнула Потифорна поясной поклон: зачем, мол, понадобилась? — Да что, Потифорна, с докукой к тебе. Калачи, вот видишь? Возьмись-ка на базаре, продай, а уж я… — И-и, отец, нам ли тебе не служить? Только молви. Петр-Павел рябинник минул, пошли уж студеные утренники. Взяла с собой на базар Потифорна с угольем теплым горшочек и, сидя на том горшочке, торговала три пятницы калачом. — Э-эх, калачи хороши — для спасения души, по-осненькие! Рядом слепец, с деревянной баклушей, свою присказку ведет: — Пр-равославные христианушки, от роду-рода-ро-дов, от веку-века веков, солнца кра-асного… А зипун — чередом идет, кто с новой дугой, кто с лыком, кто с поросенком — дешевый калач закупать. Через три пятницы пришла Потифорна к исправнику. — Так, мол, и так, расторговалась вашей милости калачами, ни одного не осталось. Иван Макарыч уж вот как доволен: не для-ради денег, а для-ради чести своей пред исправничихой. — Ну, Потифорна, проси, чего хочешь, так ты меня ублажила. — Уж коли милость твоя такая, так нельзя ли, отец, Костюньку мово в люди бы вывесть? В чиновники то есть. Хороший он малый, да только вот… — Что — только? — К сочинениям пристрастен. Сочинения, батюшка, все сочиняет, и день — и ночь, и сидит — и сидит, уж такое мне горе. Да вот, глянь-ка, милостивец. Покопалась за пазухой, вытащила Потифорна прошение, сочиненное Костюней на случай неизвестного благодетеля. — Мм… да, скоропись хорошая, — поглядел исправник. «Прошение. Я обладаю естественной любознательностью ко всему ученому миру, в связи чего решил подготовить себя к литературной службе. И просьба к помощи, в виду неимения аванса прямо посещать училищную скамью. Моя краткая биография из жизни: я воспитан в кругу нежных забот единственной матери, но не могу отплатить ей тем же, и хотя бы к старости лет ей пожить развязно. Вот прискорбный факт покинутых сирот. Подпись: Константин Едыткин». Походил исправник, подумал. Прошение — ничего, забористое, надо бы малого устроить, как-нибудь надо бы… — Ну, а что, например, ежели мы его на телеграфиста приготовим, а? Глафира моя — она ведь по этой части. — На телеграфиста? На чиновника? — затряслась Потифорна. — Ну да, на чино… И кончить исправник слова не успел, как Потифорна в ноги — кувырь. Только и видать: пучочек седых волос на затылке да куча старушечьего темного платья. Искусница Потифорна — поклоны бить. 2. Кошка Милка исправницкая Поутру на Покров нашлась кошка Милка исправницкая. Теперь лежала белая Милка в Глафириной комнатушке на антресолях, лежала — и молоком кормила своих четырех младенцев. Мурлыкала, жмурилась, вся извивалась белая Милка, сладко терзаемая четверкой розовых ртов. Так это пронзило Глафиру, так замолилась, вся нецелованная, так запросила грудь касаний нежного рта, что хоть на стену лезь. А стены — гладкие, нет ни сучка, ухватиться не за что. И вдруг нашла, ухватилась: вспомнила — толковал вчера исправник про какого-то Костю. Господи, может, Костя этот самый… Загорелось — сейчас же, сию же минуту туда поехать. Для праздника, для Покрова, последний раз грело солнце. В завалящем проулке мирно купались куры в кучах назолу. Потифорна пред окошком читала акафист Пресвятей Богородице. И вот — неслыханное дело — загремел тарантас в проулке. Ахнули куры, брызнули из-под копыт, акафист полетел на пол со страху. «Батюшки, барышня исправникова! А дом не прибрат, а Коська — обормот чистый…» — кинулась Потифорна к Косте с новым пинжаком. — Да руки-то, оголтень, тьфу… Руки-то суй скорей! И, обернувшись к двери, — соловьем тотчас же: — Ма-атушка-барышня! Радость-то нам какая нынче для Покрова… Костюня, да кланяйся же! Длинный, как скворешня, Костя нескладно поклонился, на жалостно-тонкой шее болтнулась большая голова. Был он похож на только что вынутого из яйца цыпленка: такие же они бывают длинношеие, все к костям прилипло, и качаются. «Нет, не он…» — в тоске еще пущей заметалась Глафира около гладких стен. Мелькало в глазах засиженное мухами, как будто небритое море. Мелькал в глазах верхом на белой лошади генерал, разрезанный пополам, как яблоко. Потифорна совала Глафире в руки какую-то баночку. — Кофий это, барышня, кофий. Вот сейчас заварю. Пять лет берегла для гостя дорогого, вот погляди-ка сама, какой кофий-то… В Воронеже покупала, где Митрофаний-угодник. Взяла Глафира баночку. Был на баночке белый лев, похожий на кошку Милку, и какая-то надпись. Невидящими глазами читала Глафира надпись. И раз, и другой, и еще прочитала вслух: «Сей кофий, по приятности, подобен ливанскому. Но может быть употребляем как настоящий». И так это Глафире показалось нестерпимо, жигуче смешно, что закатилась — засмеялась — заихала — полились слезы, и сквозь слезы кричала: — Кофий, л-ле… лев… Кошка Милка… Милка, Милка моя! Потифорна тряслась, разливала воду из стакана Глафире на колени. А Костя во всю ширь раскрыл голубые глаза и не чуял, что выкатилась слезинка, повисла светлой каплей на кончике носа. Отдал — все бы отдал теперь — только бы она перестала надрываться, только бы унять ее слезы. В своем сундучке, под замком, уж два года Костя целомудренно берег тетрадку: ни один живой глаз ее не видал. Была тетрадка озаглавлена: «Сочинения Константина Едыткина, то есть Мои». И теперь пришел час: без малейших колебаний — так было надо — Костя пошел, вынул тетрадку и положил на колени Глафире… Только бы перестала, только бы утешилась! И правда: увидала Глафира заглавие — улыбнулась. Заниматься к барышне исправниковой Костя ходил по вечерам — с шести. У Потифорны часы — Бог их знает: с той поры, как для лучшего ходу был привязан к гире старый утюг — что-то стали часы лукавить. И так выходило, что Костя до сроку забирался задолго. — Барышня кушают чай, погоди мало-мале. В темной прихожей садился Костя на стул. Шепотком повторял про себя урок. Кухарка тащила мимо Кости в кухню ведерный самовар. Темным слоном влезала в прихожую исправничиха. Шарила шубейку на стене — в сени надо выйти — во тьме руками натыкалась на Костю. — Тьфу-тьфу-тьфу! Сгинь, окаянный, сгинь! Да это ты! Ух, провались ты совсем… Ну иди ж, иди, Фирочка чай отпила. Костя светлел и лез наверх, в Глафирину светелку. — Ну? — говорила Глафира сердито, сидя перед зеркалом, к Косте спиной. Недавно Глафира открыла: стала у ней борода расти, может, только ей одной и заметные золотые волоски. Плохой это знак: немножко еще, может год, может месяц — и начнут вянуть груди, вся начнет осыпаться, и никогда не узнает того, что знала счастливая кошка Милка. С сердцем Глафира выстригала по одному волоску, а Костя тачал — от сих и до сих. Все уроки он знал назубок, зубрил день и ночь — только чтоб она кивнула головой: хорошо, мол. И все же один раз было: Костя не мог ответить урока, стоял, как немырь, с покорной улыбкой. В тот раз Глафира торопилась в гости. В одном лифе, сидя перед зеркалом, закладывала старинную прическу: венком на голове — круг русой косы. Держала шпильки в зубах — с сердцем проговорила сквозь шпильки: — Вше равно, шкажите, пушть идет, отвечает. А то некогда будет. Костя вошел — и свету невзвидел. Зажмурил глаза и тотчас же не стерпел — открыл. Опять: кружева и розово-нежное что-то, такое, что… Сердце зазябло у Кости, заныло, забыл все слова. — Некогда тут, а он как… — оглянулась Глафира, хотела прикрикнуть и — рассмеялась. Поняла. — Подержите мне, Костя, зеркало. Так. А теперь вот сюда. Так. Ну, спасибо, довольно. Довольно же, ну? Зеркало ходуном ходило. Костя молчал, а рот был растворен все той же, его покорной от века, улыбкой. Назначили Косте экзамен наране Успенья. Жарынь стояла. Мух развелось невесть сколько. Старушку одну — не владела она руками — так изжиляли, что ума решилась старушка. Трудно было заниматься Косте. Весь иссиделся — как вот, бывает, иссидится наседка: выйдет из лукошка — и шагу ступить не может. Веснушками Костя зацвел, голова стала еще больше, обрезался озябший носик. — Что, молодой человек, похудал? Какая такая заела болезнь? — увидал как-то Костю исправник. — Эк-экзамен, — покорно улыбнулся Костя. — Э-э, вот оно что! Ну не робей: я сам с почтмейстером потолкую… Поехал Иван Макарыч к почтмейстеру. Почтмейстер — старикан трухлявый. К новому году выходит в отставку. Из носу сыплет табак — на бумаги, на письма; все уж кличет уменьшительно: очечки, телеграммочка, книжечка разносненькая. Такого Ивану Макарычу улестить — велико ли дело? И улестил. Скор и милостив был Косте экзамен. И часу не прошло — вышел Костя светел, что новенький месяц. Вернулся домой — в фуражке с желтым кантом, в новой форменной тужурке. Увидала Потифорна чиновником Костю — в голос как взвоет да в землю — кувырь: — Сергей Радонеж… угодники вы мои-и! Да разразите же вы меня-а! Чем я вам теперь отплачу-то за Коську? 3. Князь Бывает, что хозяйка слишком любезная — в стакан чаю набутит сахару кусков этак пять: инда поперхнешься от сладости. Так вот и дворянин Иван Павлыч: лицо имел приятное, очень приятное, приятности — все пять кусков. Ходил Иван Павлыч в верблюжьей рыжей поддевке, в сапогах высоких, при часах французского золота с толстой цепочкой. И как Иван Павлыч первым всегда все знал, то принимали его алатырцы именитые очень охотно: тем и кормился. Теперь проживал Иван Павлыч временно (третий месяц) у отца Петра, протопопа соборного. Очень полюбил протопоп Ивана Павлыча. Каждый день после обеда садились они на диван, именуемый Чермное Море. — Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно. Отвлеченно — про дьявола, стало быть. По этой части протопоп был мастак. Будучи в академии еще, составил книгу: «О житии и пропитании диаволов». Ту книгу Иван Павлыч усердно прочитал. — …А по мне, ваше преподобие, самые благочестивые — болотные черти, потому — семейно живут, не-блудно и в муках рожают детей, — заведет Иван Павлыч умильно. — А-а-а, это хохлики называемые? — обрадуется протопоп, глаза заблестят. — Шу-устрые этакие, знаю, у-ух!.. — И видимо, знает досконально: даже покажет, какого хохлики росту. И пойдет, и пойдет про хохликов: Ивану Павлычу — только слушай. Нынче Иван Павлыч огорчил протопопа: поговорить отвлеченно не захотел, вот приспичило ему тотчас после обеда к исправнику бежать по какой-то экстренной надобности. — Ну, что еще за экстра такая? — поглядел сердито исправник: занимался он в кабинете изобретениями — оторвал его Иван Павлыч. Дворянин Иван Павлыч в руке держал книжку, вроде паспортной, что ли. Нагнулся к исправникову уху — Почтмейстер-то новый… в агарковских номерах. — Э-е, ну тебя! Это я вчера еще знал. — Да нет, Иван Макарыч, я не про то. Прописался почтмейстер-то — и представьте… Да что там, вот сами поглядите. Взял паспорт исправник — обмер: почтмейстер-то новый… князь. Форменный! Князь Вадбольский, женат, разведен, и княгиня проживает в городе Сапожке, при отце своем протоиерее… Хотел исправник спросить что-то, не то про паспорт, откуда Князев паспорт достал Иван Павлыч, не то еще что — и не мог от страху. Ухмыльнулся Иван Павлыч предовольно — и от исправника дальше погнал резвым игрень-конем. Через час все в Алатыре знали про князя-почтмейстера. Вышло волнение великое. Ночь мало кто спал. «Ежели наш князь разведен и в сам-деле, то ведь… Марьюшка-то наша»… — такие тут вершины мысленные отверзались, что куда уж там спать. Наутро у почты — длинный черед: вдруг всем загорелось марки покупать. Пронзенный десятками девьих взоров — князь шелохнуться боялся. Шелестел шепот, вился около князя: — Вид-то благородный какой! Печать-то прикладывает как, а? — Нет, ты глянь: подбородок-то… А и верно: в подбородке — вся соль. Так — лицо как лицо. Скуластое, желтое, с зализами лоб, но подбородок… Очень, конечно, странно — но подбородка у князя нет и в завете: губы, усы, а потом прямо — юрк под галстук, как будто оно так и надо. И давало это князю вид какой-то прищуренный, даже, сказать бы, коварный. Мясоедом прошел слух: по утрам стал являться князь на базаре с кошелкой. Будто вот просто как все, ходил с кошелкой вокруг капустных вилков, веников из Мурома, наваги мороженой. Нет, тут что-то не так… — Ходил-то, ходил. Нет, а ты вот скажи, что он купил на базаре? — добивался исправник. — Гм, купил? Как будто ничего не купил. — Вот то-то и оно: ничего… — Исправник торжествовал. — Не затем он и ходил, не покупать ходил, а слушать, да. Слушать, понял? Слушать? Нет, видно, недаром у князя подбородок такой… Опять без свадеб кончился мясоед. Колеи зажелтелись, затлели. Надсаживалось воронье по заборам, теплынь выкликало. Звонила капель. Пожаловала честная масленица в Алатырь. У исправничихи — полон рот хлопот: завтра князь-почтмейстер к исправнику зван на блины, князя умеючи надо принять. С чем-то князья блины кушают? Неуж, как и мы, грешные, с маслом с топленым, с яйцом, со сметаной, с припекой, с снетком? Нет уж, для верности — надо бы сведущих людей спросить. — Вот что, Иван Макарыч. Ступай-ка ты к Родивону Родивонычу сейчас и все у него прознай, он человек ведь придворный. Да зови его на блины: разговаривать-то князя кто будет? Да вертайся скорей… а то — знаешь? Исправнику хуже этой горькой редьки — ехать к Родивону Родивонычу. С того самого года, как получил Родивон Родивоныч портрет и собственноручное письмо — зазнался так, что житья с ним нет. И все ладит — в соборе чтоб раньше исправника к кресту подскочить. Этакой ведь фуфырь! Смахивал Родивон Родивоныч на старого кочета, и сноровка такая же: все наскакивал. — Сме-та-на? — на исправника так и наскочил, даже попятился Иван Макарыч. — Про сметану и думать не могите. Фидон[1]: сметана. Исключительно: зернистая икра. А на ужин: бульон, свинья-соус-пикан… и вообще все легкое и французское. Блины были в четверг. Из гостей был только князь да еще Родивон Родивоныч, инспектор. А то все свои. Константин Захарыч-то? Костя-то? Ну-у, он за гостя нейдет: каждый день шляется — какой уж там гость. Костя сидел на самом конце стола, где стояли запасные тарелки. Выйдет блин неудачлив — с дырой, пузырем, без румянца — сейчас его Глафира сунет Косте: — Ешьте, ну? Живо… Костя брал, чуть касался ее руки, проколотый сладкой болью — хоронился в тарелку, без счету, всухомятку глотал блины… Исправник — сидел рядом с князем, погибал: надо было ему с князем разговор начать — и хоть бы одно проклятое навернулось слово! Всех высоких лиц исправник робел, а этот еще и какой-то прищуренный. Молчал и князь. Все почтительно глядели на особенный его подбородок — и никто не видел растерянных Князевых глаз. …Князь глазами набрел, наконец, на исправников серебряный погон — и пальцем ткнул радостно. — А-а у меня вот тоже… — Ага, да-да-да, так, так, — закивал, засиял исправник. — …у брата, то есть. Брат в Москве приставом, четыре тыщи в год, без доходов. Пауза. Исправник тонул. — Кстати: я вот, знаете, изобрел из голубиного… — начал — и сейчас же осекся Иван Макарыч, поймав грозный исправничихин взгляд. — Лучше уж, батюшка, ты — Родивон Родивоныч, князю расскажи, как получил письмо-то собственноручное. Родивон Родивоныч — хозяйке поклонился придворно. — Да, собственно, не стоит… Был я на выставке нижегородской. Как человек культурный… Проезд ведь от нас — два рубли двадцать. Хожу, значит, все очень прекрасно, одним словом, ком са[2]. Вдруг — генерал. Косу взяли поглядеть — и по пальчику: чик. Ну, значит, кровь. А я — человек в дороге запасливый, ваше си-яссь… Вынул из кармана: не угодно ли, генерал, коллодию? А генерал-то был не простой, а можно сказать — вы-со-кая особа! Да вот, ваше сияссь, письмо-то оказалось при мне слу… случайно… Прищуренно князь читал… Глядела на него Глафира — никак понять не могла: да что же, да что же в этом лице знакомое — да нет, не знакомое даже, а вот такое… С восьми часов вечера начался съезд: везли дочерей — танцевать с князем-почтмейстером. Какой-то попуганой зверушкой шмыгнул в уголок отец Петр, протопоп: мохнатенький, маленький, как домовой. За отцом, в шелковом черном, гордо прошла Варвара-протопоповна. Торчали черно-синие космы: прибирать волос не умела — глядела Варвара ведьмой. Обнявшись, загуляли по залу восемь штук Родивон-Родивонычевых. Сел за рояль дворянин Иван Павлыч — все в той же верблюжьей рыжей поддевке. Заиграл — и зацвела, завертелась вся зала. Князь один стоял у печки, немножко боком. И на белом кафеле было так четко лицо, коварное, без подбородка, нос с чуть заметной горбинкой… — Горбоносый! — чуть не крикнула вслух Глафира. Бросилась к князю. Тяжело дыша, крепко стиснула Князеву руку — будто после долгой разлуки встретились наконец. Глафира танцевала с князем, блаженно закрыла глаза. На стульях у стен девья орава — завидущая — шелестела, шептала. Ласково-зло улыбалась Варвара-протопоповна. — Князь, — наскакивал Родивон Родивоныч, как кочет, — с вами хотят быть знакомы… мои, вот… восемь, — конфузливо кончал он, очень стеснялся восьми: человек он почти что придворный, и вдруг — восемь! Падал князь, огорошенный градом девьих имен, и к одной — счастливице — наклонялся: — Угодно вам вальс? Танцуя, князь наступил на хвост своей даме. Пришлось выйти из круга — как раз это случилось у рояля, и вострым своим ухом услыхал Иван Павлыч конец разговора: — …Одеколоны — вот это я очень уважаю. Цикламен вот, и еще… как бишь? Корило… корилоспис, — с трудом вспомнил князь. К ужину все доподлинно было известно: что князь — развратник, у него — одеколоны, и вообще — человек он темный. — По-ми-луй-те? Гонял с девками целый вечер… что-о ж это? — с попреком качались седые букли. Зато — девицы в восторге: — Семь одеколонов, и на всякий день — свой… Уж видать: настоящий декадент (произносится: дъкадънт). За ужином, после свиньи-соус-пикан, исправник выпил сантуринского, посмелел и, твердо глядя князю в глаза, произнес, наконец: — Кстати — я изобрел отменно дешевый способ производить хлеб… Князь задумчиво поглядел на Ивана Макарыча. — Но что все изобретения для народов, покуда не будет у них общего языка? Сказано это было раздельно и твердо. Все разинули рты: языка-а? Ка-ак? И окончательно утвердилась таинственность князя. За ужином рядом с Глафирой — сидела Варвара. Обнимала Глафиру за талию, ласково-злыми глазами глядела, медовые речи вела. А когда у себя в светелке Глафира стала раздеваться на ночь — на кисейном платье увидала сзади дыру: выхвачен ножницами изрядный косяк. Сразу смекнула Глафира кто. Сердце зашлось от злости на Варвару. Может, оттого и заснуть никак не могла. Встала. Приложила к стеклу к холодному лоб. Напротив, через площадь, в агарковских номерах, в окне теплел огонек. Схватила бинокль, прильнула — и вся заколыхалась под тонким мадаполамом, как рожь от ветра: у стола, раздетый, сидел князь, писал. Но что же, что? Ночью, в три часа… Наверное, завтра придет из номеров половой… Князь писал письмо в город Сапожок. В правом углу на бумаге была вытеснена коронка. «Милая Лена. У меня от подъемных еще остался 21 ру. Не надо ли тебе? Потому что здесь — жизнь очень простая, яйца лутшие — 18 копеек, я скучаю и мне денег не надо. Кланяйся Васи, я сердца на него не имею, лишь бы ты была счаслива». 4. Молитвы Костя за ужином не был. Исправничиха ему сказала: — Константин Захарыч, ты у нас свой человек… Не прогневайся уж, стульев нехватка. На нет — нет и суда. Костя не обиделся. Жалко только было отрываться от Глафиры: нынче Глафира — в белом платье — была совсем замечательная, прямо вот… божеская. Ну, тоже и князь, еще бы на него поглядеть. Каждое мание князя — нравилось Косте, каждое слово его ловил. А когда услышал про одеколоны его — тут Костя уж совсем восторгнулся, закипели стихи в голове. Пришел Костя домой — первым делом к укладке, вынул тетрадь — и сразу, с присеста, напечатлел: Наш новый господин почместер, Замечательный человек. А по мне раз в десять Умнее тут всех И когда мне представлялся, То мне рукопожал. Я восхищался И навек его уважал. Потифорна ждала Костю с блинами. Мигом сварганила огонь в печке, первый, румяный, блин полила маслом, поставила Косте. Стал было Костя некаться: сыт уж, довольно. — Господи-батюшка, уж теперь и лопать не хочет у матери у родной. Загордился уж, а? А не я ли тебя, поганца, и в люди-то, в чиновники вывела, а? Не сговорить с маманей. С покорной улыбкой — Костя снова ел блины, без счету: кипели еще стихи в голове — до счету ли тут было? А наутро — катался по полу Костя, помирал животом. На почту не пошел: куда уж. И все хуже да хуже. К прощеному дню — Костя обрезался, совсем посинел. Потифорна на своем веку покойников без числа поглядела, глаз наметался. С базара пришла, увидала Костю такого — как взвоет. Да скорей за отцом Петром: хоть бы христианской кончиной-то помер Коська. Пока Потифорна ходила — Костя лежал один. Умирало сердце. В окно — бабочкой нежной билась заря. Где-то звонили, над завалящим проулком колокол плыл — печальный, как лебедь. В какую-то секунду Костя понял, что конец и что надо — нужнее жизни — увидеть Глафиру и сказать ей все. Потифорна вернулась одна, отца Петра не застала дома. И тотчас строгим шепотом Костя велел мамане сбегать к исправнику и позвать Глафиру. Пошла Потифорна, как не пойти. Пошла, хоть и кропталась, утирая слезы: нет бы за доктором или за попом, а он за вертихвосткой за этой посылает! И когда возле себя увидел Костя ее — Глафиру, единую, божескую, — сдвинулся в нем какой-то столетний камень, и забил из-под камня из самой глуби хрустальный ключ: всего напоил, утишил, исполнил. Тихонько взял Костя Глафирину сладкую руку: — Теперь… я должен сказать… Помираю, блинов объелся. И теперь вот… Нет, не могу я про это сказать словесно! От жалости вся сморщившись, Глафира сказала: — Ну, что вы, Костя, зачем? Вы ведь знаете, что я вас тоже… зачем говорить… Костя улыбнулся прозрачно-покорно: теперь — хорошо помереть. Туман… Туманом заволокло Глафиру, последней ушла она от Кости. Конец, тихо все, сладко — и если б только маманя не брызгала в лицо водой… Но Потифорна все брызгала: Костя открыл глаза еще раз… Так бы, может, Костя и помер, да втесался тут отец Петр — с баклановкой со своей: баклановка у него была — ото всех болезней помога. В баклановке первое — конечно, водка, всем лекарствам мать; а в водку — красный сургуч толченый положен, да корень-калган, да перцу индейского красного же, да еще кой-чего, что берег в секрете отец Петр. С баклановки ли с этой огневой или просто с радости великой — стал Костя живеть помалу. На Крестопоклонной встал с постели: еще ветром качало, зеленый, длинный — скворешня живая; Костин озябший носик — усох, стал еще меньше, еще жалостней. Потифорна первым делом Костю поперла к отцу Петру, благодарить за баклановку. — Ну-ну-ну, чего еще там, — замахал отец Петр на Костю. — Поговей постом — вот и все. Ну-ну, иди с Богом. Протопоп сидел в углу — усталый, после обедни постовской; мохнатенький, темный — в угол забился. Несть числа у него в соборе говельщиков было. Кликали колокола целый день, шел тучей народ. С любострастием вспоминали все мелочи куриных грехов; медленный, мешкотный шепот в уши лез без конца. Уходил протопоп из собора — будто медом обмазан и вывалян весь в пуху: мешает, пристало по всему телу. Одно только спасенье было: придя домой — выпить рюмку баклановки. Перво-наперво после той рюмки — пойдет тончайший туманец в глазах, и все денное, налипшее, гинет. Тихо — не спугнуть бы — пригнувшись, сидит отец Петр. А протрет глаза — и уж ясно видит, настояще, яснее в сто крат, чем днем. Тотчас за окном — веселая козья морда кивает: — Здравствуй. — Ну, здравствуй, ишь ты нынче какой! В таком виде — любит их отец Петр. Вот если они принимают человечий зрак — нашей одежи не любят они, больше все голяшом — ну, тогда уж… Приятную беседу с козьей мордой ведет отец Петр, пока не заслышит: Варвара идет. Тот — дирака, конечно: в одноножку, в прискочку, как малые ребята бегают. И видно отцу Петру: тряско подскакивает левое его плечо на бегу. А голова у протопопа работает ясно-преясно: — Не от рюмки же это, всякому видно: дело не в рюмке. Когда подходила Варвара — глаз не открывая спрашивал протопоп: — Это ты, Собачея? — и явственно видел у Варвары зубы — злые, собачьи, черно-синюю шерсть. — Что же мне с тобою делать? Опять ты? — кричала Собачея злая, кусала отца Петра: в руки, преимущественно, и в ляжки. Наутро, за чаем, заплаканная — говорила: — Какая я тебе Собачея? Ты что на меня возводишь? Засучивал рукав отец Петр и показывал на руке: — А это, а это — что? И глядит — не глядит Варвара, заладила свое: — Знать ничего не хочу, к доктору надо тебя. — К доктору, хм… Нет, тут доктор не сведущ. В Великий Четверг — Варвара в лотке купалась на кухне, Иван Павлыч по городу шлындал, отец Петр сидел один. И опять — тот же самый пришел, коземордыи, и никто уже не мешал: всласть наговорился отец Петр. Очень интересные вещи рассказал коземордыи, и между прочим, что у них уж начинает распространяться истинная вера и уж он, коземордыи, по истинной вере пошел. Так протопоп обрадовался — просто нету и слов. Вечером, на стоянии, между евангелий, все думал протопоп: «Ну, слава Богу, истинная вера пошла и там. А то жалко их было — беда…» — радостно бил протопоп поклоны за истинную веру. И еще одна в соборе курилась к Богу радостная молитва: Кости Едыткина. Благодарил он за все огулом: и за то, что сподобился он таланта — стихи писать; и за чин четырнадцатого класса; и самое главное — за то, что он стоял сейчас рядом с Глафирой. В соборе свет, свечи у всех. Протопоп вычитывает Страсти не спеша, истово. Костя в новой тужурке, сердце полно. Глаза опустив, сладко видеть Глафирину милую руку; наклеивать, как и она, метинки на свече — Евангельям счет; уколоться украдкой о теплый локоть… От стояния несли домой четверговый огонь. Людей в теми не видать — только огоньки текут. Вот уж в заречье — свернули в проулки — загасли. Тихо. Костя прикрывал свечу фуражкой. На росстани трех переулков взглянул на Глафиру, все забыл, забыл про свечу — и задуло ветром огонь. Попросил огня у Глафиры. Дрожали руки, долго не мог попасть. И когда, наконец, зажег — сладко сжалось сердце у Кости: предвещаньем каким-то, навек нерушимым, было соединение их свечей. И огненному знаку так крепко поверил Костя, что, нагнувшись к Глафире, спросил: — А когда же… свадьба? Раздумчиво поглядела Глафира куда-то мимо Кости, ничего не сказала. 5. Великий язык Дворянин Иван Павлыч — стал у князя доверенным человеком: от Ивана Павлыча и пошел тот слух, что на Пасхе объявит князь свою тайну и всех пригласит. — Да к чему пригласит-то? — А вот, погодите маленько, все объяснится, — с ехидной приятностью отвечал Иван Павлыч. Еле дождались Пасхи. День выпал на славу. С утра сусальным золотом солнце покрыло Алатырь — стал город — как престольный образ. Красный трезвон бренчал серебром весь день. Веселая зелень трав расстелила сукно торжественной встречи. И напротив самых присутственных мест — топтала сукно свинья. Князь с визитами ездил задумчив: хорошо бы и правда — в такой день святое дело начать… Но все разговелись усердно, везде на столах травнички, декокты, наливки, настойки; где уж там серьезный разговор завести? Последняя у князя надежда была — на отца Петра: отец Петр способен — от мира сего вознестись к возвышенному. Несомненно, способен: человека по глазам — сейчас видно.

The script ran 0.006 seconds.