Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. С. Макаренко - Педагогическая поэма [1931]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_su_classics, Детская, Для подростков, Повесть, Поэма, Роман

Аннотация. В том вошли «Педагогическая поэма» и авторские подготовительные материалы к ней, позволяющие более полно представить систему воспитания в трудовой колонии имени М. Горького, становление и развитие детского коллектива, судьбы отдельных воспитанников. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Так же угрюмо он выслушал мое новое приказание: — Поезжай, получи две тысячи рублей. Он долго и негодующе смотрел на меня, засовывая в карман браунинг, потом сказал, подчеркивая каждое слово: — Две тысячи? А если я не приведу денег? Я сорвался с места и заорал на него: — Пожайлуста, без идиотских разговоров! Тебе дают поручение, ступай и сделай. Нечего «психологию» разыгрывать! Карабанов дернул плечом и прошептал неопределенно: — Ну, что ж… Привезя деньги, он пристал ко мне: — Посчитайте. — Зачем? — Посчитайте, я вас прошу! — Да ведь ты считал? — Посчитайте, я вам кажу. — Отстань! Он схватил себя за горло, как будто его что-то душило, потом рванул воротник и зашатался. — Вы надо мною издеваетесь! Не может быть, чтобы вы мне так доверяли. Не может быть! Чуете? Не может быть! Вы нарочно рискуете, я знаю, нарочно… Он задохнулся и сел на стул. — Мне приходится дорого платить за твою услугу. — Чем платить? — рванулся Семен. — А вот наблюдать твою истерику. Семен схватился за подоконник и прорычал: — Антон Семенович! — Ну, чего ты? — уже немного испугался я. — Если бы вы знали! Если бы вы только знали! Я ото дорогою скакав и думаю: хоть бы бог был на свете. Хоть бы бог послал кого-нибудь, чтоб ото лесом кто-нибудь набросился на меня… Пусть бы десяток, чи там сколько… я не знаю. Я стрелял бы, зубами кусав бы, рвал, как собака, аж пока убили бы… И знаете, чуть не плачу. И знаю ж: ваы отут сидите и думаете: чи привезет, чи не привезет? Вы ж рисковали, правда? — Ты чудак, Семен! С деньгами всегда риск. В колонию доставить пачку денег без риска нельзя. Но я думаю так: если ты будешь возить деньги, то риска меньше. Ты молодой, сильный, прекрасно ездишь верхом, ты от всяких бандитов удерешь, а меня они легко поймают. Семен радостно прищурил один глаз: — Ой, и хитрый же вы, Антон Семенович! — Да чего мне хитрить? Теперь ты знаешь, как получать деньги, и дальше будешь получать. Никакой хитрости. Я ничего не боюсь. Я знаю: ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел? — Нет, я думал, что вы этого не знали, — сказал Семен, вышел из кабинета и заорал на всю колонию:   Вылиталы орлы З-за крутой горы, Вылиталы, гуркоталы, Роскоши шукалы.    25. Командирская педагогика   Зима двадцать третьего года принесла нам много важных организационных находок, надолго вперед определивших формы нашего коллектива. Важнейшая из них была — отряды и командирв. И до сих пор в колонии имени Горько и в коммуне имени Дзержинского есть отряды и командиры, имеются они и в других колониях, разбросанных по Украине. Разумеется, очень мало общего можно найти между отрядами горьковцев эпохи 1927-1928 годов или отрядами коммунаров-дзержинцев и первыми отрядами Задорова и Буруна. Но нечто основное было уже и зимой двадцать третьего года. Принципиальное значение системы наших отрядов стало заметно гораздо позднее, когда наши отряды потрясали педагогический мир широким маршем наступления и когда они сделались мишенью для остроумия некоторой части педагогических писак. Тогда всю нашу работу иначе не называли, как командирской педагогикой, полагая, что в этом сочетании слов заключается роковой приговор. В 1923 году никто не предпологал, что в нашем лесу создается важный институт, вокруг которого будет разыгрываться столько страстей. Дело началось с пустяка. Полагаясь, как всегда, на нашу изворотливость, нам в этом году не дали дров. По-прежнему мы пользовались сухостоем в лесу и продуктами лесной расчистки. летние заготовки этого малоценного топлива к ноябрю были сожжены, и нас нагнал топливный кризис. По правде сказать, нам всем страшно надоела эта возня с сухостоем. Рубить его было не трудно, но для того чтобы собрать сотню пудов этих, с позволения сказать, дров, нужно было обыскать несколько десятин леса, пробираться между густыми зарослями и с большой и напрасной тратой сил свозить всю собранную мелочь в колонию. На этой работе очень рвалось платье, которого и так не было, а зимою топливные операции сопровождались отмороженными ногами и бешеной склокой в конюшне: Антон и слышать не хотел о заготовках топлива. — Старцюйте (нищенствуйте) сами, а коней нечего гонять старцювать. Дрова они будут собирать! Какие это дрова? — Братченко, да ведь топить нужно? — задавал убийственный вопрос Калина Иванович. Антон отмахивался: — По мне хоть и не топите, в конюшне все равно не топите, нам и так хорошо. В таком затруднительном положении нам все-таки удалось на общем собрании убедить шере на время сократить работы по вывозке навоза и мобилизовать самых сильных и лучше других обутых колонистов на лесные работы. Составилась группа человек в двадцать, в которую вошел весь наш актив: Бурун, Белухин, Вершнев, Волохов, Осадчий, Чобот и другие. Они с утра набивали карманы хлебом и в течение целого дня возились в лесу. К вечеру наша мощеная дрожка была украшена кучами хворосту, и за ними выезжал на «рижнатых» парных санях Антон, надевая на свою физиономию презрительную маску. Ребята возвращались голодные и оживленные. Очень часто они сопровождали свой путь домой своеобразной игрой, в которой присутствовали некоторые элементы их бандитских воспоминаний. Пока Антон и двое ребят нагружали сани хворостом, остальные гонялись друг за другом по лесу; увенчивалось все это борьбой и пленением бандитов. Пойманных «лесовиков» приводил у колонию конвой, вооруженный топорами и пилами. Их шутя вталкивали в мой кабинет, и Осадчий или Корыто, который когда-то служил у Махно и потерял даже палец на руке, шумно требовали от меня: — Голову сняты або расстриляты! Ходят по лесу с оружием, мабуть, их там богато. Начинался допрос. Волохов насупливал брови и приставал к Белухину: — Кажи, пулеметов сколько? Белухин заливался смехом и спрашивал: — Это что ж такое «пулемет»? Его едят? — Кого — пулемет? Ах ты, бандитская рожа!.. — Ах, не едят? В таком положении меня пулемет мало интересует. К Федоренко, человеку страшно селянскому, обращались вдруг: — Признавайся, у Махна був? Федоренко довольно быстро соображал, как нужно ответить, чтобы не нарушить игру: — Був. — А что там робыв? Пока Федоренко соображает, какой дать ответ, из-за его плеча кто-нибудь отвечает его голосом, сонным и тупым: — Коров пас. Федоренко оглядывается, но на него смотрят невинные физиономии. Раздается общий хохот. Смущенный Федоренко начинает терять игровую установку, приобретенную с таким трудом, а в это время на него летит новый вопрос: — Хиба в тачанках коровы? Игровая установка окончательно потеряна, и Федоренко разрешается классическим: — Га? Корыто смотрит на него со страшным негодованием, потом поворачивается ко мне и произносит напряженным шепотом: — Повысить? Це страшный чоловик: подывиться на его очи. Я отвечаю в тон: — Да, он не заслуживает снисхождения. Отведите его в столовую и дайте ему две порции! — Страшная кара! — трагически говорит Корыто. Белухин начинает скороговоркой: — Собственно говоря, я тоже ужасный бандит… И тоже коров пас у матушки Маруськи… Федоренко только теперь улыбается и закрывает удивленный рот. Ребята начинают делиться впечатлениями работы. Бурун рассказывает: — Наш отряд сегодня представил двенадцать возов, не меньше. Говорили вам, что к рождеству будет тысяча пудов, и будет! Слово «отряд» было термином революционного времени, того времени, когда революционные волны еще не успели выстроиться в стройные колонны полков и дивизий. Партизанская война, в особенности длительная у нас на Украине, велась исключительно отрядами. Отряд мог вмещать в себя и несколько тысяч человек, и меньше сотни: и тому и другому отряду одинаково были назначены и боевые подвиги, и спасательные лесные трущобы. Наши коммунары больше кого-нибудь другого имели вкус к военно-партизанской романтике револююционной борьбы. Даже и те, которые игрою случая были занесены во враждебный классовый стан, прежде всего находили в нем эту самую романтику. Сущность борьбы, классовые противоречия для многих из них были и непонятны, и неизвестны — этим и обьяснялось, что советская власть с них спрашивала немного и присылала в колонию. Отряд в нашем лесу, пусть только снабженный топором и пилой, возрождал привычный и родной образ другого отряда, о котором были если не воспоминания, то многочисленные рассказы и легенды. Я не хотел препятствовать этой полусознательной игре революционных инстинктов наших колонистов. Педагогические писаки, так осудившие и наши отряды, и нашу военную игру, просто не способны были понять, в чем дело. Отряды для них не были приятными воспоминаниями: они не церемонились ни с их квартирками, ни с их психологией и по тем и по другим стреляли из трехдюймовок, не жалея ни их «науки», ни наморщенных лбов. Ничего не поделаешь. Вопреки их вкусам колония начала с отряда. Бурун в дровяном сарае всегда играл первую скрипку, этой чести у него никто не оспаривал. Его в порядке той же игры стали называть атаманом. Я сказал: — Атаманом называть не годится. Атаманы бывали только у бандитов. Ребята возражали: — Чего у бандитов? И у партизан бывали атаманы. У красных партизан многие бывали. — В Красной армии не говорят: атаман. — В Красной армии — командир. Так нам далеко до Красной Армии. — Ничего не далеко, а командир лучше. Рубку дров кончили: к первому января у нас было больше тысячи пудов. Но отряд Буруна мы не стали распускать, и он целиком перешел на постройку парников во второй колонии. Отряд с утра уходил на работу, обедал не дома и возвращался только к вечеру. Как-то обратился ко мне Задоров: — Что же это у нас получается: есть отряд Буруна, а остальные хлопцы как же? Думали недолго. В то время у нас уже был ежедневный приказ; отдали в приказе, что в колонии организуется второй отряд под командой Задорова. Второй отряд весь работал в мастерских, и в него вернулись от Буруна такие квалифицированные мастера, как Белухин и Вершнев. Дальнейшее развертывание отрядов произошло оченб быстро. Во второй колонии было орагнизованы третий и четвертый отряды с отдельными командирами. Девочки составили пятый отряд под командованием Насти Ночевной. Система отрядов окончательно выработалась к весне. Отряды стали мельче и заключали в себе идею распределения колонистов по мастерским7 Я помню, что сапожники всегда носили номер первый, кузнецы — шестой, конюхи — второй, свинари — десятый. Сначала у нас не было никакой конституции. Командиры назначались мною, но к весне чаще и чаще я стал собирать совещание командиров, которому скоро ребята присвоили новое и более красивое название: «совет командиров». Я быстро привык ничего важного не предпринимать без совета командиров; постепенно и назначение командиров перешло к совету, который таким образом стал пополняться путем кооптации. Настоящая выборность командиров, их отчетность была достигнута не скоро, но я эту выборность никогда не считал и теперь не считаю достижением. В совете командиров выбор нового командира всегда сопровождался очень пристальным обсуждением. Благодаря способу кооптации мы имели всегда прямо великолепных командиров, и в то же время мы имели совет, который никогда как целое не не прекращал своей деятельности и не выхолдил в отставку. Очень важным правилом, сохранившимся до сегодняшнего дня, было полное запрещение каких бы то ни было привелегий для командира; он никогда не получал ничего дополнительно и никогда не освобождался от работы. К весне двадцать третьего года мы подошли к очень важному усложнению системы отрядов. Это усложнение, собственно говоря, было самым важным изобретением нашего коллектива за все триннадцать лет нашей истории. Только оно позволило нашим отрядам слиться в настоящий, крепкий и единый коллектив, в котором была рабочая и организационная дифференциация, демократия общего собрания, приказ и подчинение товарищу товарищу, но в котором не образовалось аристократии — командной касты. Это изобретение было сводный отряд. Противники нашей системы, так нападающие на командирскую педагогику, никогда не видели нашего живого командира в работе. Но это еще не так важно. Гораздо важнее то, что они никогда даже не слышали о сводном отряде, то есть не имели никакого понятия о самом главном и решающем коррективе в системе. Сводный отряд взыван к жизни тем обстоятельством, что главная наша работа была тогда сельскохозяйственная. У нас было до семидесяти десятин, и летом Шере требовал на работу всех. В то же время каждый колонист был приписан к той или иной мастерской, и ни один не хотел порывать с нею: на сельское хозяйство все смотрели как на средство существования и улучшения нашей жизни, а мастерская — это квалификация. Зимой, когда сельскохозяйственные работы сводились до миниума, все мастерские были наполнены, но уже с января Шере начинал требовать колонистов на парники и навоз и потом с каждым днем увеличивал и увеличивал требования. Сельскохозяйственная работы сопровождалась постоянной переменой места и характера работы, а следовательно, приводила к разнообразному сечению коллектива по рабочим заданиям. Единоначалие нашего командира в работе и его концентрированная ответственность с самого начала показались нам очень важным институтом, да и Шере настаивал, чтобы один из колонистов отвечал за дисциплину, за инструмент, за выработку и за качество. Сейчас против этог требования не станет возражать ни один здравомыслящий человек, да и тогда возражали, кажется, только педагоги. Идя навстречу совершенно понятной организационной нужде, мы пришли к сводному отряду. Сводный отряд — это временный отряд, составляющийся не больше как на неделю, получающий короткое определенное задание: выполнить картофель на таком-то поле, вспахать такой-то участок, очистить семенной материал, вывезти навоз, произвести посев и так далее. На разную работу требовалось и разное число колонистов: в некоторые сводные отряды нужно было послать двух человек, в другие — пять, восемь, двадцать. Работа сводных отрядов отличалась также и по времени. Зимой, пока в нашей школе занимались, ребята работали до обеда или после обеда — в две смены. После закрытия школы вводился шестичасовой рабочий день для всех в одно время, но необходимость полностью использовать живой и мертвый инвентарь приводила к тому, что некоторые ребята работали с шести утра до полудня, а другие — с полудня до шести вечера. Иногда же работа наваливалась на нас в таком количестве, что приходилось увеличивать рабочий день. Все это разнообразие типа работы и ее длительности определило и большое разнообразие сводных отрядов. У нас появилась сетка сводных, немного напоминающая расписанеи поездов. В колонии все хорошо знали, что третий "О" сводный работает от восьми утра до четырех дня, с перерывом на обед, и при этом обязательно на огороде, третий "С" — в саду, третий "Р" — на ремонте, третий "П" — в парниках: первый сводный работает от шести утра до двенадцати дня, а второй сводный — от двенадцати до шести. Номенклатура сводных скоро дошла до тринадцати. Сводный отряд был всегда отрядом только рабочим. Как только заканчивалась его работа и ребята возвращались вв колонию, сводного отряда больше не существовало. Каждый колонист знал свой постоянный отряд, имеющий своего постоянного командира, определенное место в системе мастерских, место в спальне и место в столовой. Постоянный отряд — это первичный отряд колонистов, и командир его — обязательно член совета командиров. Но с весны, чем ближе к лету, тем чаще и чаще колонист то и дело попадал на рабочую неделю в сводный отряд того или другого назначения. Бывало, что в сводном отряде всего два колониста; все равно один из них назначался командиром сводного отряда — комсводотряда. Комсводотряда распоряжался на работе и отвечал за нее. Но как только оканчивался рабочий день, сводный отряд рассыпался. Каждый сводный отряд составлялся на неделю, следовательно, и отдельный колонист на вторую неделю обычно получал участие в новом сводном, на новой работе, под командой нового комсводотряда. Командир сводного назначался советом командиров тоже на неделю, а после этого переходил в новый сводный обыкновенно уже не командиром, а рядовым членом. Совет командиров всегда старался проводить через нагрузку комсводотряда всех колонистов, кроме самых неудачных. Это было справедливо потому что командование сводным отрядом связано было с большой ответственностью и заботами. Благодаря такой системе большинство колонистов участвовали не только в рабочей функции, но и в функции организаторской. Это было очень важно и было как раз то, что нужно коммунистическому воспитанию. Благодаря именно этому наша колония отличалась к 1926 году бьющей в глаза способностью настроиться и перестроиться для любой задачи, и для выполнения отдельных деталей этой задачи всегда находились с избытком, кадры способных и иницативных организаторов, распорядителей, людей, на которых можно было положиться. Значение командира постоянного отряда становилось чрезвычайно умеренным. Постоянные командиры почти некогда не назначали себя командирами сводных, полагая, что они и так имеют нагрузку. Командир постоянного отряда отправлялся на работу простым рядовым участником сводного отряда и во время работы подчинился временному комсводотряда, часто члену своего же постоянного отряда. Это создавало очень сложную цепь зависимостей в колонии, и в этой уепи уже не мог выделиться и стать над коллективом отдельный колонист. Система сводных отрядов делала жизнь в колонии очень напряженной и полной интереса, чередования рабочих и организационнных функций, упражнений в командовании и в подчинении, движений коллективных и личных.    26. Изверги второй колонии   Два с лишним года мы ремонтировали «Трепке», но к весне двадцать третьего года почти неожиданно для нас оказалось, что сделано очень много, и вторая колония в нашей жизни стала играть заметную роль. Во второй колонии находилась главная арена деятельности Шере — там были коровник, конюшня и свинарник. С начала летнего сезона жизнь второй колонии уже не прозябала, как раньше, а по-настоящему кипела. До поры до времени действительными возбудителями этой жизни были все-таки сводные отряды первой колонии. В течение всего дня можно было видеть, как по извилистым тропинкам и межам между первой и второй колониями происходило почти не прекращающшееся движение сводных отрядов: одни отряды спешили во вторую колонию на работу, другие торопились к обеду или ужину в первую. Вытянувшись в кильватер, сводный отряд очень быстрым шагом покрывает расстояние. Ребячья находчивость и смелость не сильно смущались наличием частновладельческих интересов и частновладельческих рубежей. В первое время хуторяне еще пытались кое-что противопоставить этой находчивости, но потом убедились, что это дело безнадежное: неуклонно и весело колонисты производили ревизию разнообразным межхуторским путям сообщения и настойчиво выправляли их, стремясь к реальному идеалу — прямой линии. Там, где прямая линия проходила через хозяйский двор, приходилось совершать работу не только геометрического преодоления, нужно было еще нейтрализовать такие вещи, как собаки, плетни, заборы и ворота. Самым легким обьектом были собаки: хлеба у нас было довольно, да и без хлеба в глубине души хуторские собаки сильно симпатизировали колонистам. Скучная провинциальная собачья жизнь, лишенная ярких впечатлений и здорового смеха, была неожиданно разукрашена новыми и интересными переживаниями: большое общество, интересные разговоры, возможность организовать французкую борьбу в ближайшей куче соломы и, наконец, высшее наслаждение — прыгать рядом с быстро идущим отрядом, выхватывать веточку из рук пацана и иногда получить от него какую-нибудь яркую ленточку на шее. Даже цепные представители хуторской жандармерии оказались ренегатами, тем более что для агрессивных действий не было самого главного: с ранней весны колонисты не носили штанов — трусики были гигиеничнее, красивее и дешевле. Разложение хуторского общества, начавшееся с ренегатства Бровка, Серка и Кабыздоха, продолжалось и дальше и привело к тому, что и остальные препятствия к выпрямлению линии колония — Коломак оказались недействительными. Сначала на нашу сторону перешли Андрии, Мыкыты, Нечипоры и Мыколы в возрате от десяти до шестнадцати лет. Их привлекала все та же романтика колонистской жизни и работы. Они давно слышали наши трубные призывы, давно раскусили непередаваемую сладость большого и веселого коллектива, а теперь открывали рты и восхищались всеми этими признаками высшей человеческой деятельности: «сводный отряд», «командир», и еще шикарнее — «рапорт». Более старших интересовали новые способы сельскохозяйственной работы; херсонский пар привлекал их не только к сердцам колонистов, но и к нашему полю, и к нашей сеялке. Сделалось обыкновенным, что за каждым нашим сводным обязательно увязывался приятель с хутора, который приносил с собою тайком взятую в клуне сапку или лопату. Эти ребята и по вечерам наполняли колон6ию и незаметно для нас сделались ее непременной принадлежностью. По их глазам было видно, что сделаться колонистом становилось для них мечтой жизни. Некоторым это потом удавалось, когда внутрисемейные, бытовые и религиозные конфликты выталкивали их из отцовских обьятий. И наконец, разложение хутора увенчалось самым сильным, что есть на свете: не могли устоять хуторские девчата против обаяния голоногого, подтянутого, веселого и ообразованного колониста. Туземные представители мужского начала не способны были ничего предьявить в противовес этому обаянию, тем более что колонисты не спешили воспользоваться девичьей податливостью, не колотили девчат между лопатками, не хватали ни за какие места и не куражались над ними. Наше старшее поколение в это время уже подходило к рабфаку и к комсомолу, уже начинало понимать вкус в утонченной вежливости и в интересной беседе. Симпатии хуторских девчат в это время еще не приняли форм влюбленности. Они хорошо относились и к нашим девчатам, более развитым и «городским», а вто же время и не панночкам. Любовь и любовные фабулы пришли несколько позднее. Поэтому девчата искали не только свиданий и соловьиных концертов, но и общественных ценностей. Их стайки все чаще и чаще появлялись в колонии. Они еще боялись плавать в колонистских волнах в одиночку: усаживались рядком на скамейках и молча впитывали в себя новенькие, с иголочки, впечатления. Может быть, их чересчур поразило запрещение лущить семечки не только в помещении, но и во дворе? Плетни, заборы и ворота благодаря сочувствию нашему делу со стороны молодого поколения уже не могли служить хозяину в прежнем направлении: удостоверять неприкосновенность частной собственности. Поэтому скоро колонисты дошли до такой наглости, что в наиболее трудных местах построили так называемые перелазы. В России, кажется, не встречается это транспортное усовершенствование. Заключается оно в том, что через плетень проводится неширокая дощечка и подпирается с конца двумя колышками. Выпрямление линии Коломак — колония происходило и за счет посевов — признаемся в этом грехе. Так или иначе, а к весне двадцать третьего года эта линия могла бы поспорить с Октябрьской железной дорогой. Это значительно облегчило работу наших своднях отрядов. В обед сводный отряд получает свою порцию раньше других. Уже в двадцать минут первого сводный отряд пообедал и немедленно выступает. Дежурный по колонии вручает ему бумажку, в которой написано все, что нужно: номер отряда, список членов, имя командира, назначенная работа и время выполнения. Шере завел во всем этом высшую математику: задание всегда рассчитано до последнего метра и килограмма. Сводный отряд быстро выступает в путь, через пять-шесть минут его кильватер уже виден далеко в поле. Вот он перескочил через плетень и скрылся между хатами. Вслед за ним на расстоянии, определенном длительностью разговора с дежурным по колонии, выступает следующий, какой-нибудь третий "К" или третий "С". Скоро все поле разрезано черточками наших сводных. Сидящий на крыше погреба Тоська между тем уже звенит: — Первый "Б" вертается! Действительно, из хуторских плетней выползает кильватер первого "Б". Первый "Б" всегда работает на вспашке или на посеве, вообще с лошадьми. Он ушел еще в половине шестого утра, и вместе с ним ушел и его командир Белухин. Именно Белухина и высматривает Тоська с вершины крыши погреба. Через несколько минут первый "Б" — шесть колонистов — уже во дворе колонии. Пока отряд рассаживается в лесу, Белухин отдает рапорт дежурному по колонии. На рапорте отметка Родимчика о времени прибытия, об исполненной работе. Белухин, как всегда, весел: — Задержка на пять минут вышла, понимаете. Виноват флот. Нам нужно на работу, а Митька каких-то спекулянтов возит. — Каких спекулянтов? — любопытствует дежурный. — А как же! Сад приезжали нанимать. — Ну? — Да я их дальше берега не пустил: что ж вы думаете, вы будете яблоки шамать, а мы на вас смотреть будем? Плыви, граждане, в исходное положение!.. Здравствуйте, Антон Семенович, как у вас дела идут? — Здравствуй, Матвей. — Скажите по совести, скоро оттуда Родимчика уберут? Как-то, знаете, Антон Семенович, очень даже неприличично. Такой человек ходит, понимаете, по колонии, тоску наводит. Даже работать через него не хочется, а тут еще давай ему рапорт подписывать. С какой стати? Родимчик этот мозолил глаза всем колонистам. Во второй колонии к этому времени было больше двадцати человек, и работы им было по горло. Шере только полевую работу проводил силами сводных отрядов первой колонии. Конюшня, коровник, все разрастающаяся свинарня обслуживались тамошними ребятами. В особенности много сил вкладывалось во второй колонии на приведение в порядок сада. Сад имел четыре десятины, он был полон хороших молодых деревьев. Шере предпринял в саду грандиозные работы. Сад был весь перепахан, деревья подрезаны, освобождены от всякой нечистоты, расчищен большой смородник, проведены дорожники и организованы цветники. Наша молодая оранжерея к этой весне дала первую продукцию. Много было работы и на берегу — там проводили канавки, вырубали камыши. Ремонт имения подходил к концу. Даже конюшня пустотелого бетона перестала дразнить нас взорванной крышей: ее покрыли толем, а внутри плотники заканчивали устройство станков для свиней. По расчетам Шере, в ней должно было поместиться сто пятьдесят свиней. Для колонистов жизнь во второй колонии была малопритягательной, в особенности зимой. В старой колонии мы успели приспособиться, и так хорошо все здесь улеглось, что мы почти не замечали ни каменных скучных коробок, ни полного отсутствия красоты и поэзии. Красота заменилась математическим порядком, чистотой и точной прилаженностью самой последней, пустяковой вещи. Вторая колония, несмотря на свою буйную красоту в петле Коломака, высокие берега, сад, красивые и большие дома, была только наполовину выведена из хаоса и разрушения, вся была завалена строительным мусором и исковеркана известковыми ямами, а все вместе зарастало таким бурьяном, что я часто задумывался, сможем ли мы когда-нибудь с этим бурьяном справиться. И для жизни здесь все было как-то не вполне готово: спальни хороши, но нет настоящей кухни и столовой. Кухню кое-как приспособили, так погреб не готов. И самая главная беда с персоналом: некому было во второй колонии первому размахнуться. Все эти обстоятельства привели к тому, что колонисты, так охотно и с таким пафосом совершавшие огромную работу восстановления второй колонии, жить в ней не хотели. Братченко готов был делать в день по двадцать верст из колонии в колонию, недоедать и недосыпать, но быть переведенным во вторую колонию считал для себя позором. Даже Осадчий говорил: — Краще пиду з колонии, а в Трепках не житиму. Все яркие характеры первой колониик к этому времени успели сбиться в такую дружную компанию, что оторвать кого-либо можно было только с мясом. Переселять их во вторую колонию значило бы рисковать и второй колонией, и самими характерами. Ребята это очень хорошо понимали. Карабанов говорил: — Наши як добри жерэбци. Такого, як Бурун, запряжы добрэ та по-хозяйскому чмокны, то й повэээ, ще й голову задыратымэ, а дай ему волю, то вин и сэбэ и виз рознэсэ дэ-нэбудь пид горку. Во второй колонии поэтому начал образовываться коллектив совершенного иного тона и ценности. В него вошли ребята и не столь яркие, и не столь активные, и не столь трудные. Веяло от них какой-то коллективной сыростью, результатом отбора по педагогическим соображениям. Интересные личности находились там случайно, подрастали из малышей, неожиданно выделялись из новеньких, но в то время эти личности еще не успели показать себя и терялись в общей серой толпе «трепкинцев». А «трепкинцы» в целом были таковы, что все больше и больше удручали и меня и воспитателей, и колонистов. Были они ленивы, нечистоплотны, склонны даже к такому смертному греху, как попрошайничество. Они всегда с завистью смотрели на первую колонию, и у них вечно велись таинственные разговоры о том, что было в первой колонии на обед, на ужин, что привезли в кладовую первой и почему этого не привезли к ним. К сильному и прямому протесту они не были способны, а шушукались по углам и угрюмо дерзили нашим официальным представителям. Наши колонисты начинали уже усваивать несколько презрительную позу по отношению к «трепкинцам». Задоров или Волохов приводили из второй колонии какого-нибудь жалобщика, ввергали в кухню и просили: — Накормите, пожайлуста, этого голодающего. «Голодающий», конечно, из ложного самолюбия отказывался от кормления. На самом же деле во второй колонии кормились ребята лучше. Ближе были свои огороды, кое-что можно было покупать на мельнице, наконец — свои коровы. Перевозить молоко в нашу колонию было трудно: и далеко, и лошадей не хватало. Во второй колонии складывался коллектив ленивый и ноющий. Как уже было указано, виноваты в этом были многие обстоятельства, а больше всего отсутствие ядра и плохая работа воспитательского персонала. Педагоги не хотели идти на работу в колонию: жалованье ничтожное, а работа трудная. Наробраз прислал, наконец, первое, что попалось под руку: Родимчика, а вслед за ним Дерюченко. Они прибыли с женами и детьми и заняли лучшие помещения в колонии. Я не протестовал — хорошо, хоть такие нашлись. Дерюченко был ясен, как телеграфный столб: это был петлюровец. Он «не знал» русского языка, украсил все помещение колонии дешевыми портретами Шевченко и немедленно приступил к единственному делу, на которое был способен, — к пению «украинскьких писэнь». Дерюченко был еще молод. Его лицо было закручено на манер небывалого запорожского валета: усы закручены, шевелюра закручена, и закручен галстук-стричка вокруг воротника украинской вышитой сорочки. Этому человеку все же приходилось проделывать дела, конщунственно безразличные к украинской державности: дежурить по колонии, заходить в свинарню, отмечать прибытие на работу сводных отрядов, а в дни рабочих дежурств работать с колонистами. Это была для него бессмысленная и ненужная работа, а вся колония — совершенно бесполезное явление, не имеющее никакого отношения к мировой идее. Родимчик был столь же полезен в колонии, как и Дерюченко, но он был еще и противнее… У Родимчика трдцатилетний жизненный стаж, работал раньше по разным учреждениям: в угрозыске, в кооперации, на железной дороге, и, наконец, воспитывал юношество в детских домах. У него странное лицо, очень напоминающее старый, изношенный, слежавшийся кошелек. Все на этом лице измято и покрыто красным налетом: нос немного приплюснут и свернут в сторону, уши придавлены к черепу и липнут к нему вялыми, мертвыми складками, рот в случайном кособочии давно изношен, истрепан и даже изорван кое-где от долгого и неаккуратного обращения. Прибыв в колонию и расположившись с семейством в только что отремонтированной квартире, Родимчик проработал и вдруг исчез, прислав мне записку что он уезжает по весьма важному делу. Через три дня он приехал на крестьянском возу, а за возом привязана корова. Родимчик приказал колонистам поставить корову вместе с нашими. Даже Шере несколько потерялся от такой неожиданности. Дня через два Родимчик прибежал ко мне с жалобой: — Я никогда не ожидал, что здесь к служащим будет такое отношение! здесь, кажется, забыли — теперь не старое время. Я и мои дети имеем такое же право на молоко, как и все остальные. Если я проявил инициативу и не ожидал, пока мне будут давать казенное молоко, а сам, как вы знаете, позаботился, потрудился, из моих скудных средств купил корову и сам привел ее в колонию, то вы можете заключить, что это нужно поощрять, но ни в коем случае не преследовать. Какое же отношение к моей корове? В колонии несколько стогов сена, кроме того, колония по дешевой цене получает на мельнице отруби, полову и прочее. И вот, все коровы едят, а моя стоит голодная, а мальчики отвечают очень грубо: мало ли кто заведет корову! У других коров чистят, а у моей уже пять дней не чищено, и она вся грязная. Выходит так, что моя жена должна идти и сама чистить под коровой. Она бы и пошла, так ей мальчики не дают ни лопаты, ни вил и, кроме того, не дают соломы на подстилку. Если такой пустяк, как солома, имеет значение, то я могу предупредить, что должен буду принять решительные меры. Это ничего, что я теперь не в партии. Я был в партии и заслужил, чтобы к моей корове не было подобного отношения. Я тупо смотрел на этого человека и сразу даже не мог сообразить, есть ли какая-нибудь возможность с ним бороться. — Позвольте, товарищ Родимчик, как же так? Все же корова ваша — это частное хозяйство, как же можно все это смешивать? Наконец, вы же педагог. В какое же положение вы ставите себя по отношению к воспитанникам? — В чем дело? — затрещал Родимчик. — Я вовсе не хочу ничего даром: и за корм и за труды воспитанников я, конечно, уплачу, если не по дорогой цене. А как у меня украли, у моего ребенка шапочку-берету украли же, конечно, воспитанники, я же ничего не сказал! Я отправил его к Шере. Тот к этому времени успел опомниться и выставил корову Родимчика со скотного двора. Через несколько дней она исчезла: видимо, хозяин продал ее. Прошло две недели. Волохов на общем собрании поставил вопрос: — Что это такое? Почему Родимчик роет картошку на колонистских огородах? Наша кухня сидит без картошки, а Родимчик роет. Кто ему разрешил? Колонисты поддержали Волохова. Задоров говорил: — Не в картошке дело. Семья у него — пусть бы спросил у кого следует, картошки не жалко, а только зачем нужен этот Родимчик? Он целый день сидит у себя на квартире, а то уходит в деревню. Ребята грязные, никогда его не видят, живут, как дикари. Придешь рапорт подписать, и то не найдешь: то он спит, то обедает, а то ему некогда — подожди. Какая с него польза? — Мы знаем, как должны работать воспитатели, — сказал Таранец. — А Родимчик? Выйдет к сводному на рабочее дежурство, постоит с сапкой полчаса, а потом говорит: «Ну я кой-куда сбегаю», — и нет его, а через два часа, смотришь, уже он идет из деревни, что-нибудь в кошелке тащит. Я обещал ребятам принять меры. На другой день вызвал Родимчика к себе. Он пришел к вечеру, и наедине я начал его отчитывать, но только начал. Родимчик прервал меня: — Я знаю, чьи это штуки, я очень хорошо знаю, кто под меня подкапывается, — это все немец этот! А вы лучше проверьте, Антон Семенович, что это за человек. Я вот проверил: для моей коровы даже за деньги не нашлось соломы, корову я продал, дети мои сидят без молока, приходится носить из деревни. А теперь спросите, чем Шере кормит своего Милорда? Чем кормит, у вас известно? Нет, неизвестно. А на самом деле он берет пшено, которое назначено для птицы, пшено — и варит Милорду кашу. Из пшена! Сам варит и дает собаке есть, ничего не платит. И собака ест колонистское пшено совершенно бесплатно и тайно, пользуясь только тем, что он агроном и что вы ему доверяете. — Откуда вы это знаете? — спросил я Родимчика. — О, я никогда не стал бы говорить напрасно. Я не такой человек, вот посмотрите… Он развернул маленький пакетик, который достал из внутреннего кармана. В пакетике оказалось что-то черновато-белое, какая-то странная смесь. — Что это такое? — спросил я удивленно. — А это вам все и доказывает. Это и есть кал Милорда. Кал, понимаете? Я следил, пока не добился. Видите, чем Милор ходит? настоящее пшено. А что, он его покупает? Конечно, не покупает, берт просто из кладовки. Я сказал Родимчику: — Вот что, Родимчик, уезжайте вы лучше из колонии. — Как это «уезжайте»? — Уезжайте по возможности скорее. Сегодня приказом я вас уволю. Подайте заявление о добровольном уходе, будет лучше всего. — Я этого дела так не оставлю! — Хорошо. Не оставляйте, но я вас увольняю. Родимчик ушел; дело он «так оставил» и дня через три выехал. Что было делать со второй колонией? «Трепкинцы» выходили плохими колонистами, и дальше терпеть было нельзя. Между ними то и дело происходили драки, всегда они друг у друга крали — явный признак плохого коллектива. «Где найти людей для этого проклятого дела? Настоящих людей?» Настоящих людей? Это не так мало, черт его подери!    27. Завоевание комсомола   В 1923 году стройные цепи горьковцев подошли к новой твердыне, которую, как это ни странно, нужно было брать приступом, — к комсомолу. Колония имени Горького никогда не была замкнутой организацией. Уже с двадцать первого года наши связи с так называемым «окружающим населением» были очень разнообразны и широки. Ближайшее соседство и по социальным, и по историческим причинам было нашим врагом, с которым, однако, мы не только боролись, как умели, но и находились в хозяйственных отношениях, в особенности благодаря нашим мастерским. Хозяйственные отношения колонии выходили все-таки далеко за границы враждебного слоя, так как мы обслуживали селянство на довольно большом радиусе, проникая нашими промышленными услугами в такие отдаленные страны, как Сторожевое, Мачухи, Бригадировка. Ближайшие к нам большие деревни Гончаровка, Пироговка, Андрушевка, Забираловка к двадцать третьему году были освоены нами не только в хозяйственном отношении. Даже первые походы наших аргонавтов, преследующие цели эстетического порядка, вроде исследования красот местного девиьчего элемента или демонстрации собственных достижений в области причесок, фигур, походок и улыбок, — даже эти первые проникновения колонистов в селянское море приводили к значительному расширению социальных связей. Именно в этих деревнях колонисты впервые познакомились с комсомольцами. Комсомольские силы в этих деревнях были очень слабы и в количественном, и в качественном отношении. Деревенские комсомольцы сами интерсовались больше девчатами и самогоном и часто оказывали на колонистов скорее отрицательное влияние. Только с того времени, когда против второй колонии, на правом берегу Коломака, стала организовываться сельскохозяйственная артель имени Ленина, поневоле оказавшаяся в крупной вражде с нашим сельсоветом и всей хуторской группой, — только тогда в комсомольских рядах мы обнаружили боевые настроения и сдружились с артельной молодежью. Колонисты очень хорошо, до мельчайших подробностей, знали все дела новой артели, и все трудности, встретившие ее рождение. Прежде всего артель сильно ударила по кулацким просторам земли и вызвала со стороны хуторян дружный, дышавший злобой отпор. Не так легко для артели досталась победа. Хуторяне в то время были большой силой, имели «руки» в городе, а их кулацкая сущность для многих городских деятеле1й была почему-то секретом. В этой борьбе главными полями битв были городские канцелярии, а главным оружием — перья; поэтому колонисты не могли принять прямого участия в борьбе. Но когда дело с землей было окончено и начались ложнейшие инвентарные операции, для наших и артельных ребят нашлось много интересной работы, в которой они сдружились еще и больше. Все же в артели комсомольцы не играли ведущей роли и сами были слабее старших колонистов. Наши школьные занятия очень много давали колонистам и сильно углубили их политическое образование. Колонисты уже с гордостью сознавали себя пролетариями и прекрасно понимали разницу между своей позицией и позицией селянской молодежи. Усиленная и часто тяжелая сельскохозяйственная работа не мешала слагаться у них глубокому убеждению, что впереди ожидает их иная деятельность. Самые старшие могли уже и более подробно описать, чего они ждут от своего будущего и куда стремятся. В определении вот этих стремлений и движений главную роль сыграли не селянские молодежные силы, а городские. Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских как о невозможно-чудесном, сказочном дворце. Во дворце сияяли не светящиеся колонны «Синей птицы», а нечто более великолепное: богатырские взлеты подьемных кранов, набитые силой паровые молоты, хитроумнейшие, обладавшие сложнейшими мозговыми аппаратами револьверные станки. Во дворце ходили хозяева-люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа. В руках у них право касаться священных плоскостей, цилиндров и конусов, всего дворцового богатства. И эти люди — люди особенные. У них нет рыжих расчесанных бород и лоснящихся жиром хуторских физиономий. У них умные, тонкие лица, светящиеся знанием и властью, властью над станками и паровозами, знанием сложнейших законов рукояток, супортов, рычагов и штурвалов. И среди этих людей много нашлось комсомольцев, поразивших нас новой и прекрасной ухваткой; здесь мы видели уверенную бодрость, слышали крепкое, соленое рабочее слово. Да, паровозные мастерские — это предел стремлений для многих колонистов эпохи двадцать второго года. Слышали наши кое-что и о более великолепных творениях человечества: харьковские, ленинградские заводы, все эти легендарные путиловские, сормовские, ВЭКи. Но мало ли что есть на свете! Не на все имеет право мечта скромного провинциального колониста. А с нашими паровозниками мы постепенно начали знакомиться ближе и получили возможность видеть их собственными глазами, ощущать их прелесть всеми чувствами, вплоть до осязания. Они пришли к нам первые, и пришли именно комсомольцы. В один вокресный день в мой кабинет прибежал Карабанов и закричал: — С паровозных комсомольцы пришли! От здорово!.. Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами. Их было человек семь. Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, терлись о них своими животами и боками и в таком действительно тесном общении провели целый день, показывали им вторую колонию, наших лошадей, инвентарь, свиней, Шере, оранжерею, всей глубиной колонистской души чувствуя ничтожность нашего богатства по сравнению с паровозными мастерскими. Их очень поразило то обстоятельство, что комсомольцы не только не важничают перед нами, не только не показывают своего превосходства, но даже как будто приходят в восторг и немного умиляются. Перед уходом в город комсомольцы зашли ко мне поговорить. Их интересовало, почему в колонии нет комсомола. Я им кратко описал трагическую историю этого вопроса. Уже с двадцать второго года мы добивались организации в колонии комсомольской ячейки, но местные комсомольские силы решительно возражали против этого: колония ведь для правонарушителей, какие же могут быть комсомольцы в колонии? Сколько мы ни просили, ни спорили, ни ругались, нам предьявляли одно: у нас правонарушители. Пусть они выйдут из колонии, пусть будет удостоверено, что они исправились, тогда можно будет говорить и о принятии в комсомол отдельных юношей. Паровозники посочувствовали нашему положению и обещали в городском комсомоле помочь нашему делу. Действительно, в следующее же воскресенье один из них снова пришел в колонию, но только затем, чтобы рассказать нам нерадостные вести. В городском и в губернских комитетах говорят: «Правильно — как можно быть комсомольцам в колонии, если среди колонистов много и бывших махновцев, и уголовного элемента, и вообще людей темных?» Я растолковал ему, что махновцев у нас очень мало, что у Махно они были случайно. Наконец, растолковал и то, что термин «исправился» нельзя понимать так формально, как понимают его в городе. Для нас мало просто «исправить» человека, мы должны его воспитать по-новому, то есть должны воспитать так, чтобы он сделался не просто безопасным или безвредным членом общества, но чтобы он стал активным деятелем новой эпохи. А кто же будет его воспитывать, если он стремится в комсомол, а его не пускают туда и все вспоминабт какие-то старые, детские все-таки, преступления? Паровозник и соглашался со мной, и не соглашался. Его больше всего затруднял вопрос о границе: когда же можно клониста принять в комсомол, а когда нельзя и кто будет этот вопрос решать? — Как — «кто будет решать»? Вот именно и будет решать комсомольская организация колонии. Комсомольцы-паровозники и в дальнейшем часто нас посещали, но я наконец разобрал, что у них есть не совсем здоровый интерес к нам. Они нас рассматривали именно как преступников; они с большим любопытством старались проникнуть в прошлое ребят и готовы были признать наши успехи только с одним условием: все же здесь собраны не обыкновенные молодые люди. Я с большим трудом перетягивал на свою сторону отдельных комсомольцев. Наши позиции по этому вопросу с самого первого дня колонии оставались неизменными. Основным методом перевоспитания правонарушителей я считал такой, который основан на полнейшем игнорировании прошлого и тем более прошлых преступлений. Довести этот метод до настоящей чистоты было не очень легко, нужно было между прочими препятствиями побороть и собственную натуру. Всегда подмывало узнать, за что прислан колонист в колонию, чего он такого натворил. Обычная педагогическая логика в то время старалась подражать медицинской и толковала с умным выражением на лице: для того чтобы лечить болезнь, нужно ее знать. Эта логика и меня иногда соблазняла, а в особенности соблазняла моих коллег и наробраз. Комиссия по делам несовершеннолетних присылала к нам «дела» воспитанников, в которых подробно описывались разные допросы, очные ставки и прочая дребедень, помогавшая якобы изучать болезнь. В колонии мне удалось перетянуть на свою сторону всех педагогов, и уже в 1922 году я просил комиссию никаких «дел» ко мне не присылать. Мы самым искренним образом перестали интересоваться прошлыми преступлениями колонистов, и у нас это выходило так хорошо, что и колонисты скоро забывали о них. Я сильно радовался, видя, как постепенно исчез в колонии всякий интерес к прошлому, как исчезали из наших дней отражения дней мерзких, больных и враждебных нам. В этом отношении мы достигли полного идеала: уже и новые колонисты стеснялись рассказывать о своих подвигах. И вдруг по такому замечательному делу, как организация комсомола в колонии, нам пришлось вспомнить как раз наше прошлое и восстановить отвратительные для нас термины: «исправление», «правонарушение», «дело». Стермление ребят в комсомол делалось благодаря встретившимся сопротивлениям настойчиво боевым — собирались лезть в настоящую драку. Люди, склонные к компромиссам, как Таранец, предлагали обходный способ: выдать для желающих вступить в комсомол удостоверения о том, что они «исправились», а в колонии их, конечно, оставить. Большинство протестовало против такой хитрости. Задоров краснел от негодования и говорил: — Не нужно этого! Это тебе не с граками возиться, тут никого не нужно обдуривать. Нам нужно добиться, чтобы в колонии был комсомол, а комсомол уже сам будет знать, кто достоин, а кто недостоин. Ребята очень часто ходили в комсомольские организации города и добивались своего, но в общем успеха не было. Зимой двадцать третьего года мы вошли в дружеские отношения еще с одной комсомольской организацией. Вышло это случайно. Под вечер мы с Антоном возвращались домой. Блестящая сытой шерстью Мэри была запряжена в легковые сани. В самом начале спуска с горы мы встретили неожиданное в наших широтах явление — верблюда. Мэри не могла пересилить естественное чувство отвращения, вздрогнула, вздыбилась, забилась в оглоблях и понесла. Антон уперся ногами в передок саней, но удержать кобылу не мог. Некоторый существенный недостаток наших легковых саней, на который, правда, Антон давно указывал, — короткие оглобли — определил дальнейшие события и приблизил нас к указанной выше новой комсомольской организации. Развернувшись в паническом карьере, Мэри колотила задними копытами по железному передку, пугалась еще больше и со страшной быстротой несла нас навстречу неизбежной катастрофе. Мы с Антоном вдвоем натягивали вожжи, но от этого становилось хуже: Мэри задирала голову и бесилась сильнее и сильнее. Я уже видел то место, на котором все должно было окончиться более или менее печально: на повороте дороги у водообразной будки сгрудились крестьянские сани на водопое. Казалось, спасенья нет, дорога была загорожена. Но каким-то чудом Мэри пронеслась между водопоем и группой городских саней. Раздался треск разрушаемого дерева, крики людей, но мы уже были далеко. Гора кончилась, мы более спокойно полетели по ровной, прямой дороге. Антон получил даже возможность оглянуться и покрутить головой: — Чьи-то сани разнесли, тикать надо. Он было замахнулся кнутом на Мэри, и без того летящую полной рысью, но я удержал его энергичную руку: — Не удерешь, смотри, у них какой дьявол! Действительно, сазид нас широко и спокойно выбрасывал могучие копыта красавец рысак, а из-за его крупа пристально вглядывался в неудачных беглецов человек с малиновыми петлицами. Мы остановились. Обладатель петлиц стоял в санях и держался за плечи кучера, потому что сесть ему было не на что: заднее сиденье и спинка были обращены в шаткую решетку, и по дороге волочились обгрызанные и растерзанные концы каких-то санных деталей. — Поезжайте за нами, — сердито бросил военный. Мы поехали. Антон радостно улыбался: ему очень понравились усовершенствования в экипаже, произведенные нашим беспокойным выездом. Через десять минут мы были в комендатуре ГПУ, и только тогда Антон изобразил на физиономии неприятное удивление: — От, смотри ж ты, на ГПУ наскочили… Нас обступили люди с малиновыми петлицами, и один из них закричал на меня: — Ну, конечно, посадили мальчишку за кучера… разве он может удержать лошадь? Придется отвечать вам. Антон скорчился от обиды и почти со слезами замотал головой на обидчика: — Мальчишку, смотри ты! Кабы не пускали верблюдов по улицам, а то поразводили всякой сволочи, лазит под ногами… Разве кобыла может на него смотреть? Может? — Какой сволочи? — Та верблюдов же! Малиновые петлицы засмеялись. — откуда вы? — Из колонии Горького, — сказал я. — О, так это же горьковцы! А вы кто, заведующий? Хороших щук поймали сегодня! — смеялся радостно молодой человек, созывая народ и показывая на нас как на приятных гостей. Вокруг нас собралась толпа. Они потешались над собственным кучером и тормошили Антона, расспрашивая о колонии. Но пришел завхоз и сердито приступил к составлению какого-то акта. На него закричали: — Да брось свои бюрократические замашки! Ну для чего ты это пишешь? — Как — «для чего»? Вы видели, что они с санями сделали? Пускай теперь исправляют. — Они и без твоего протокола исправят. Исправите ж?.. Вы лучше расскажите, как у вас в колонии. Говорят, у вас даже карцера нет! — Вот еще, чего не хватало, карцера! А у вас разве есть? — заинтересовался Антон. Публика снова взорвалась смехом: — Обязательно приедем к ним в вокресенье. отвезем сани в починку. — А на чем я буду ездить до вокресенья? — завопил завхоз. Но я успокоил его: — У нас есть еще одни ани, пускай с нами сейчас кто-нибудь поедет и возьмет. Так у нас в колонии завелись еще хорошие друзья. В воскресенье в колонию приехали чекисты-комсомольцы. И снова был поставлен на обсуждение тот же проклятый вопрос: почему колонистам нельзя быть комсомольцами? Чекисты в решении этого вопроса единодушно стали на нашу сторону. — Ну, что там они выдумывают, — говорили они мне, — какие там преступники? Глупости, стыдно серьезным людям… Мы это дело двинем, если не здесь, так в Харькове. В это время наша колония были передана в непосредственное ведение украинского Наркомпроса как «образцово-показательное учреждение для правонарушителей». К нам начали приезжать наркомпросовские инспектора. Это уже не были подбитые ветром, легкомысленные провинциалы, поверившие в соцвос в поряке весенней эмоции. В соцвосе харьковцев мало интересовали клейкие листочки, души, права личности и прочая лирическая дребедень. (Слова Ивана Карамазова из романа Достоевского: «Собственным умилением упьюсь. Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь». Они искали новых организационных форм и нового тона. Самым симпатичным у них было то, что они не корчили из себя доктора Фауста, которому не хватает только одного счастливого мгновения, а относились к нам по-товарищески, вместе с нами готовы были искать новое и радоваться каждой новой крупинке). Харьковцы очень удивились нашим комсомольским бедам: — Так вы работаете без комсомола?.. Нельзя.. Кто это такое придумал? По вечерам они шушукались со старшими колонистами и кивали друг другу сочувственно головами. В Центральном Комитете комсомола Украины благодаря председательствам (ходатайствам) и Наркомпроса, и наших городских друзей вопрос был разрешен с быстротою молнии, и летом двадцать третьего года в колонию был назначен политруком Тихон Нестерович Коваль. Тихон Нестерович был человек селянский. Доживши до двадцати четырех лет, он успел внести в свою биографию много интересных моментов, главным образом из деревенской борьбы, накопил крепкие запасы политического действия, был, кроме того, человеком умным и добродушно-спокойным. С колонистами он с первой встречи заговорил языком равного им товарища, в поле и на току показал себя опытным хозяином. Комсомольская ячейка была организована в колонии в составе девяти человек.    28. Начало фанфарного марша   Дерюченко вдруг заговорил по-русски. Это противоестественное событие было связано с целым рядом неприятных проишествий в дерюченковском гнезде. Началось с того, что жена Дерюченко, — к слову сказать, существо, абсолютно безразличное к украинской идее, — собралась родить. Как ни сильно взволновали Дерюченко перспективы развития славного казацкого рода, они еще не способны были выбить его из седла. На чистом украинском языке он потребовал у Братченко лошадей для поездки к акушерке. Братченко не отказал себе в удовольствии высказать несколько сентенций, осуждающих как рождение молодого Дерюченко, не предусмотренное транспортным планом колонии, так и приглашение акушерки из города, ибо, по мнению Антона, «один черт — что с акушеркой, что без акушерки». Все-таки лошадей он Дерюченко дал. На другой же день обнаружилось, что роженицу нужно везти в город. Антон так расстроился, что потерял представление о действительности и даже сказал: — Не дам! Но и я, и Шере, и вся общественность колонии столь сурово и энергично осудили поведение Братченко, что лошадей пришлось дать. Дерюченко выслушал разглагольствования Антона терпеливо и уговаривал его, сохраняя прежнюю сочность и великодушие выражений: — Позаяк ця справа вымагаэ дужэ швыдкого выришення, нэ можна гаяти часу, шановный товарыщу Братченко. Антон орудовал математическими данными и был уверен в их особой убедительности: — За акушеркой пару лошадей гоняли? Гоняли. Акушерку отвозили в город, тоже пару лошадей? По-вашему, лошадям очень интересно, кто там родит? — Але ж, товарищу… — Вот вам и «але»! А вы подумайте, что будет, если все начнут такие безобразия!.. В знак протеста Антон запрягал по родильным делам самых нелюбимых и нерысистых лошадей, обьявлял фаэтон испорченным и подавал шарабан, на козлы усаживал Сороку — явный признак того, что выезд не парадный. Но до настоящего белого каления Антон дошел тогда, когда Дерюченко потребовал лошадей ехать за роженицей. Он, впрочем, не был счастливым отцом: его первенец, названный поспешно Тарасом, прожил в родильном доме только одну неделю и скончался, ничего существенного не прибавив к истории казацкого рода. Дерюченко носил на физиономии вполне уместный траур и говорил несколько расслаблено, но его горе все же не пахло ничем особенно трагическим, и Дерюченко упорно продолжал выражаться на украинском языке. Зато Братченко от возмущения и бессильного гнева ене находил слов ни на каком языке, и из его уст вылетали только малопонятные отрывки: — Даром все равно гоняли! Извозчика… спешить некуда… можно гаяты час. Все родить будут… И все без толку… Дерюченко возвратил в свое гнездо незадачливую родильницу, и страдания Братченко надолго прекратились. В этой печальной истории Братченко больне принимал участия, но история на этом не окончилась. Тараса Дерюченко еще не было на свете, когда в историю случайно зацепилась посторонняя тема, которая, однако, в дальнейшем оказалась отнюдь не посторонней. Тема эта для Дерюченко была тоже страдательной. Заключалась она в следующем. Воспитатели и весь персонал колонии получали пищевое довольствие из общего котла колонистов в горячем виде. Но с некоторого времени, идя навстречу особенностям семейного быта и желая немного разгрузить кухню, я разрешил Калине Ивановичу выдавать кое-кому продукты в сухом виде. Так получал пищевое довольствие и Дерюченко. Как-то я достал в городе самое минимальное количество коровьего масла. Его было так мало, что хватило только на несколько дней для котла. Конечно, никому и в голову не приходило, что это масло можно включить в сухой паек. но Дерюченко очень забеспокоился, узнав, что в котле колонистов уже в течение трех дней плавает драгоценный продукт. Он поспешил перестроиться и подал заявление, что будет пользоваться общим котлом, а сухого пайка получать не желает. К несчастью, к моменту такой перестройки весь запас коровьего масла в кладовой Калины Ивановича был исчерпан, и это дало основание Дерюченко прибежать ко мне с горячим протестом: — Не можно знущатися над людьми! Да ж те масло? — Масло? Масла уже нет, сьели. Дерюченко написал заявление, что он и его семья будут получать продукты в сухом виде. Пожайлуста! Но через два дня снова привез Калина Иванович масло, и снова в таком же малом количестве. Дерюченко с зубовным скрежетом перенес и это горе и даже на котел не перешел. Но что-то случилось в нашем наробразе, намечался какой-то затяжной процесс периодического вкрапления масла в организмы деятелей народного образования и воспитанников. Калина Иванович то и дело, приезжай из города, доставал из-под сиденья небольшой «глечик», прикрытый сверху чистеньким куском марли. Дошло до того, что Калина Иванович без этого «глечика» уже в город и не ездил. Чащего всего, разумеется, бывало, что «глечик» обратно приезжал ничем не прикрытый, и Калина Иванович небрежно перебрасывал его в соломе на дне шарабана и говорил: — Такой бессознательный народ! Ну и дай же человеку, чтобы было на что глянуть. Что ж вы даете, паразиты: чи его нюхать, чи его исты? Но все же Дерюченко не выдержал: снова перешел на котел. Однако этот человек не способен был наблюдать жизнь в ее динамике, он не обратил внимания на то, что кривая жиров в колонии неуклонно повышается, обладая же слабым политическим развитием, не знал, что количество на известной степени должно перейти в качество. Этот переход неожиданно обрушился на голову его фамилии. Масло мы вдруг стали получать в таком обилии, что я нашел возможным за истекшие полмесяца выдать его в составе сухого пайка. Жены, бабушки, старшие дочки, тещи и другие персонажи второстепенного значения потащили из кладовой Калины Ивановича в свои квартиры золотистые кубики, вознаграждая себя за долговременное терпение, а Дерюченко не потащил: он неосмотрительно сьел причитающиеся ему жиры в унеловимом и непритязательном оформлении колонистского котла. Дерюченко даже побледнел от тоски и упорной неудачи. В полной растерянности он написал заявление о желании получать пищевое довольствие в сухом виде. Его горе было глубоко, и он вызывал всеобщее сочувствие, но и в этом горе он держался как казак и как мужчина и не бросил родного украинского языка. В этот момент тема жиров хронологически совпала с неудавшейся попыткой продолжить род Дерюченко. Дерюченко с женой терпеливо дожевывали горестные воспоминания о Тарасе, когда судьба решила восстановить равновесие и принесла Дерюченко давно заслуженную радость: в приказе по колонии было отдано распоряжение выдать сухой паек «за истекшие полмесяца», и в составе сухого пайка было показано снова коровье масло. Счастливый Дерюченко пришел к Калине Ивановичу с кошелкой. Светило солнце, и все живое радовалось. Но это продолжалось недолго. Уже через полчаса Дерюченко прибежал ко мне, расстроенный и оскорбленный до глубины души. Удары судьбы по его крепкой голове сделались уже нестерпимыми, человек сошел с рельсов и колотил колесами по шпалам на чистом русском языке: — Почему не выданы жиры на моего сына? — На какого сына? — спросил я удивленно. — На Тараса. Как «на какого»? Это самоуправство, товарищ заведующий! Полагается выдавать паек на всех членов семьи, и выдавайте. — Но у вас же нет никакого сына Тараса. — Это не вашело дело, есть или нет. Я вам представил удостоверение, что мой сын Тарас родился второго июня, а умер десятого июня, значит, и выдавайте ему жиры за восемь дней… Калина Иванович, специально пришедший наблюдать за тяжбой, взял осторожно Дерюченко за локоть: — Товарищ Дерюченко, какой же адиот такого маленького ребенка кормит маслом? Вы сообразите, разве ребенок может выдержать такую пищу? Я дико посмотрел на обоих. — Калина Иванович, что это вы сегодня!.. Этот маленький ребенок умер три недели назад… — Ах, да, так он же помер? так чего ж вам нужно? Ему теперь масло, все равно как покойнику кадило, поможет. Да он же и есть покойник, если можно так выразиться. Дерюченко злой вертелся по комнате и рубил ладонью воздух: — В моем семействе в течение восьми дней был равноправный член, а вы должны выдать. Калина Иванович, с трудом подавляя улыбку, доказывал: — Какой же он равноправный? Это ж только по теории равноправный, а прахтически в нем же ничего нет: чи он был на свете, чи его не было, одна видимость. Но Дерюченко сошел с рельсов, и дальнейшее его движение было беспорядочным и безобразным. Он потерял всякие выражения стиля, и даже все специальные признаки его существа как-то раскрутились и повисли: и усы, и шевелюра, и галстук. В таком виде он докатился до завгубнаробразом и произвел на него нежелательное впечатление. Завгубнаробразом вызвал меня и сказал: — Приходил ко мне ваш воспитатель с жалобой. Знаете что? Надо таких гнать. Как вы можете держать в колонии такого невыносимого шкурника? он мне такую чушь молол: какой-то Тарас, масло, черт знает что! — А ведь назначили его вы. — Не может быть… Гоните немедленно! К таким приятным результатам привело взаимно усиленное действие двух тем: Тараса и масла. Дерюченко с женой выехали по той же дороге, что и Родимчик. Я радовался, колонисты радовались, и радовался небольшой клочок украинской природы, расположенный в непосредственной близости к описываемым событиям. Но вместе с радостью напало на меня и беспокойство. Все тот же вопрос — где достать настоящего человека? — сейчас приступил с ножом к горлу, ибо во второй колонии не оставалось ни одного воспитателя. И вот бывает же так: колонии имени Горького определенно везло, я неожиданно для себя натолкнулся на необходимого для нас настоящего человека. Наткнулся прямо на улице. Он стоял на тротуаре, у витрины отдела снабжения наробраза, и, повернувшись к ней спиной, рассматривал несложные предметы на пыльной, засоренной навозом и соломой улице. Мы с Антоном вытаскивали из склада мешки с крупой; Антон оступился в какую-то ямку и упал. Настоящий человек быстро подбежал к месту катастрофы, и вдвоем с ним мы закончили нагрузку указанного мешка на наш воз. Я поблагодарил незнакомца и обратил внимание на его ловкую фигуру, на умное молодое лицо и на достоинство, с которым он улыбнулся в ответ на мою благодарность. На его голове с уверенной военной бодростью сидела белая кубанка. — Вы, наверное, военный? — спросил я его. — Угадали, — улыбнулся незнакомец. — Кавалерист? — Да. — В таком случае, что вас может интересовать в наробразе? — Меня интересует заведующий. Сказали, что он скоро будет, вот и ожидаю. — Вы хотите получить работу? — Да мне обещали работу — инструктором физкультуры. — Поговорите сначала со мной. — Хорошо. Мы поговорили. Он взгромоздился на наш воз, и мы поехали домой. Я показал Петру Ивановичу колонию, и к вечеру вопрос о его назначении был решен. Петр Иванович принес в колонию целый комплекс счастливых особенностей. У него было как раз то, что нам нужно: молодость, прекрасная ухватка, чертовская выносливость, серьезность и бодрость, и не было ничего такого, что нам не нужно: никакого намека на педагогические предрассудки, никакой позы по отношению к воспитанникам, никакого семейного шкурничества. А кроме всего прочего у Петра Ивановича были достоинства и дополнительные: он любил военное дело, умел играть на рояле, обладал небольшим поэтическим даром и физически был очень силен. Под его управлением вторая колония уже на другой день приобрела новый тон. Где шуткой, где приказом, где насмешкой, а где примером Петр Иванович начал сбивать ребят в коммуну. Он принял на веру все мои педагогические установки и до конца никогда ни в чем не усомнился, избавив меня от бесплодных педагогических споров и болтовни. Жизнь наших двух колоний пошла, как хороший, исправный поезд. В персонале я почувствовал непривычную для меня основательность и плотность: Тихон Нестерович, Шере и Петр Иванович, как и наши старые ветераны, по-настоящему служили делу. Колонисто в к этому времени было до восьмидесяти. Кадры двадцатого и двадцать первого годов сбились в очень дружную группу и неприкрыто командовали в колонии, составляя на каждом шагу для каждого нового лица негнующийся волевой каркас, не подчиниться которому было, пожалуй, невозможно. Впрочем, я почти не наблюдал попыток оказать сопротивление. Колония сильно забирала и раззадоривала новеньких красивым внешним укладом, четкостью и простотой быта, довольно занятным списком разных традиция и обычаев, происхождение которых даже и для стариков не всегда было памятно. Обязанности каждого колониста определялись в требовательных и нелегких выражениях, но все они были строго указаны в нашей конституции, и в колонии почти не оставалось места ни для какого своеволия, ни для каких припадков самодурства. В то же время перед всей колонией всегда стояла не подлежащая никакому сомнению в своей ценности задача: расширить наше хозяйство. В том, что эта задача для нас обязательна, в том, что мы ее непременно разрешим, сомнений ни у кого не было. Поэтому мы все легко мирились с очень многими недостатками, отказывали себе в лишнем развлечении, в лучшем костюме, в пище, отдавая каждую свободную копейку на свинарню, на семена, на новую жатвенную машину. К нашим небольшим жертвам делу восстановления мы относились так добродушно-спокойно, с такой радостной уверенностью, что я позволял себе прямую буффонаду на общем собрании, когда кто-нибудь из молодых поднимал вопрос: пора уже пошить новые штаны. Я говорил: — Вот окончим вторую колонию, разбогатеем, тогда все пошьем: у колонистов будут бархатные рубашки с серебрянным поясом, у девочек шелковые платья и лакированные туфли, каждый отряд будет иметь свой автомобиль и, кроме того, на каждого колониста велосипед. а вся колония будет усажена тысячами кустов роз. Видите? А пока давайте купим на эти триста рублей хорошую симментальскую корову. Колонисты хохотали от души, и после этого для них не такими бедными казались ситцевые заплаты на штанах и промасленные серенькие «чепы». Верхушку колонистского коллектива и в это время еще можно было походя ругать за многие уклонения от идеально-морального пути, но кого же на земноа шаре нельзя за это ругать? А в нашем трудном деле эта верхушка показывала себя очень исправным и точно действующим аппаратом. Я в особенности ценил ее за то, что главной тенденцией ее работы как-то незаметно сделалось стремление перестать быть верхушкой, втянуть в себя всю колонистскую массу. В этой верхушке состояли почти все старые наши знакомые: Карабанов, Задоров, Вершнев, Братченко, Волохов, Ветковский, Таранец, Бурун, Гуд, Осадчий, Настя Ночевная; но к последнему времени в эту группу уже вошли новые имена: Опришко, Георгиевский, Волков Жорка и Волков Алешка, Ступицын и Кудлатый. Опришко много усвоил от Антона Братченко: страстность, любовь к лошадям и нечеловеческую работоспособность. Он не был так талантлив в творчестве, не был так ярок, но зато у него были и только ему присуще достоинства: пенистая до краев бодрость, ладность и удачливость движений. Георгиевский в глазах колонистского общества был существом двуликим. С одной стороны, всей его внешностью нас так и подмывало назвать его цыганом. И в смуглом лице, и в черных глазах навыкат, и в сдержанном ленивом юморе, и в плутоватом небрежении к частной собственности действительно было что-то цыганское. Но, с другой стороны, Георгиевский был отпрыском несмоненно интеллигентской семьи: начитан, выхолен, по-городскому красив, и говорил он с небольшим аристократическим оттенком, немного картавя. Колонисты утверждали, что Георгиевский — сын бывшего иркутского губернатора. Сам Георгиевский отрицал всякую возможность такого позорного происхождения, и в его документах никаких следов проклятия прошлого не было, но я в таких случаях всегда склонен верить колонистам. Во второй колонии он ходил командиром и отличался одной прекрасной чертой: никто так много не возился со своим отрядом, как командир шестого. Георгиевский им и книги читал, и помогал одеваться, и самолично заставлял умываться и без конца мог убеждать, уговаривать, упрашивать. В совете командиров он всегжда представлял идею любви к пацану и заботы о нем. И он мог похвалиться многими достижениями. Ему отдавали самых грязных, сопливых ребят, и через неделю он обращал их в франтов, украшенных прическами и аккуратно идущих по стезям трудовой колонистской жизни. Волковых было в колонии двое: Жорка и Алешка. Между ними не было не единой общей черты, хотя они и были братья. Жорка начал в колонии плохо: он обнаружил непобедимую лень, несимпатичную болезненность, вздорность характера и скверную мелкую злобность. Он никогда не улыбался, мало говорил, и я даже посчитал, что «это не наш» — убежит. Его возрождение пришлобез всякой торжественности и без педагогических усилий. В совете командиров вдруг оказалось, что для работы на копке погреба осталась только одна возможная комбинация: Галатенко и Жорка. Смеялись. — нарочно таких двух лодырей в кучу не свалишь. Еще больше смеялись, когда кто-то предложил произвести инетерсный опыт: составить из них сводный отряд и посмотреть, что получится, сколько они накопают. В командиры выбрали все-таки Жорку: Галатенко был еще хуже. Позвали Жорку в совет, и я ему сказал: — Волков, тут такое дело: назначили тебя командиром сводного по копке погреба и дали тебе Галатенко. Так вот мы боимся, что ты с ним не справишься. Жорка подумал и пробурчал: — Справлюсь. На другой день оживленный дежурный колонист прибежал за мной. — Пойдемте, страшно интересно, как Жорка Галатенко муштрует! Только осторожно, а то услышат, ничего не выйдет. За кустами мы прокрались к месту действия. На площадке среди остатков бывшего сада намечен прямоугольник будущего погреба. На одном его конце участок Галатенко, на другом — Жорки. Это сразу бросается в глаза и по распоряжению сил, и по явным различиям в производительности: у Жорки вскопано уже несколько квадратных сажен, у Галатенко — узкая полоска. Но Галатенко не сидит: он неуклюже тыкает толстой ногой в непослушную лопату, копает и часто с усилием поворачивает тяжелую голову к Жорке. Если Жорка не смотрит, Галатенко останавливает работу, но стоит ногой на лопате, готовой при первой тревоге вонзить ее в землю. Видимо, все эти хитрости уже приелись Волкову. Он говорит Галатенко: — Ты думаешь, я буду стоять у тебя над душой и просить? Мне, видишь, некогда с тобой возиться. — а чего ты так стараешься? — бубнит Галатенко. Жорка не отвечает Галатенко и подходит к нему: — Я с тобой не хочу разговаривать, понимаешь? А если ты не выкопаешь до сих пор и до сих пор, я твой обед вылью в помои. — Так тебе и дадут вылить! А что тебе Антон запоет? — Пусть что хочет поет, а я вылью, так и знай. Галатенко пристально смотрит в глаза Жорки и понимает, что Жорка выльет. Галатенко бурчит: — Я же работаю, чего ты пристал? Его лопата быстрее начинает шевелиться в земле, дежурный сдавливает мой локоть. — Отметь в рапорте, — шепчу я дежурному. Вечером дежурный закончил рапорт: — Прошу обратить внимание на хорошую работу третьего "П" сводного отряда под командой Волкова первого. Карабанов заключил голову Волкова в клещи своей десницы и заржал: — Ого! Цэ не всякому командиру така честь. Жорка гордо улыбался. Галатенко от дверей кабинета тоже подарил нам улыбку и прохрипел: — Да, поработали сегодня, до черта поработали! И с тех пор у Жорки как рукой сняло, пошел человек на всех парах к совершенству, и через два месяца совет командиров перебросил его во вторую колонию со специальной целью подтянуть ленивый седьмой отряд. Алешка Волков с первого дня всем понравился. Он некрасив, его лицо покрыто пятнами самого разнообразного оттенка, лоб у Алешки настолько низок, что, кажется, будто волосы на голове растут не вверх, а вперед, но Алешка очень умен, прежде всего умен, и это скоро всем бросается в глаза. Не было лучше Алешки командира сводного отряда: он умел прекрасно рассчитать работу, расставить пацанов, найти какие-то новые способы, новые ухватки. Так же умен и Кудлатый, человек с широким, монгольским лицом, кряжистый и прижимистый.. Он попал к нам прямо из батраков, но в колонии всегда носил кличку «куркуля»; действительно, если бы не колония, приедшая Кудлатого со временем к партийному билету, был бы Кудлатый кулаком: слишком довлел в нем какой-то желудочный, глубокий хозяйственный инстинкт, любовь к вещам, возам, боронам и лошадям, к навозу и вспаханному полю, ко всякой работе во вдоре, в сарае, в амбаре. Кудлатый был непобедимо рассудителен, говорил не спеша, с крепкой основательностью серьезного накопителя и сберегателя. Но, как бывший батрак, он так же спокойно и с такой же здравомыслящей крепкой силой ненавидел кулаков и глубоко был уверен в ценности нашей коммуны, как и всякой коммуны вообще. Кудлатый давно сделался в колонии правой рукой Калины Ивановича, и к концу двадцать третьего года значительная доля нашего хозяйства держались на нем. Ступицын тоже был хозяин, но совсем иного пошиба. Это был настоящий пролетарий. Он происходил из цеховых города Харькова и мог рассказать, где работали его прадед, дед и отец. Его фамилия давно украшала ряды пролетариев харьковских заводов, а старший брат за 1905 год побывал в ссылке. И по внешнему виду Ступицын хорош. У него тонкие брови и небольшие острые черные глаза. Вокруг рта у Ступицына прекрасный букет подвижных точных мускулов, лицо его очень богато мимикой, крутыми и занятными переходами. Ступицын представлял у нас одну из важнейших сельскохозяйственных отраслей — свинарню второй колонии, в которой свиное стадо росло с какой-то сказочной быстротой. В свинарне работал специальный отряд — десятый, и командир его — Ступицын. Он умел сделать свой отряд энергичным и мало похожим на классических свинарей: ребята всегда с книжкой, всегда у них в голове рационы, в руках карандаши и блокноты, на дверцах станков надписи, по всем углам свинарни диаграммы и правила, у каждой свиньи паспорт. Чего там только не было, в этой свинарне! Рядом с верхушкой располагались две широкие группы, близкие к ней, резерв. С одной стороны — это старые боевые колонисты, прекрасные работники и товарищи, не обладающие, однако, заметными талантами организаторов, люди сильные и спокойные. Это Приходько, Чбот, Сорока, Леший, Глейзер, Шнайдер, Овчаренко, Корыто, Федоренко и еще многие. С другой стороны — это подрастающие пацаны, действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих организаторов. Они, по возрасту, еще не могут взять в руки бразды правления, да и старше сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они глубже восприняли ее традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а самое главное — они грамотнее, живее у них наука. Это частью наши старые знакомые: Тоська, Шелапутин, Жевелий, Богоявленский, частью новые имена: Лапоть, Шаровский, Романченко, Назаренко, Векслер. Все это будущие командиры и деятели эпохи завоевания куряжа. И сейчас они уже часто ходят в комсводотрядах. Перечисленные группы колонистов составляли большую часть нашего коллектива. По своему мажорному тону, по своей энергии, по своим знаниям и опыту эти группы были очень сильны, и остальная часть колонистов могла только идти за ними. А остальная часть в глазах самих колонистов делилась на три раздела: «болото», пацаны и «шпана». В «болото» входили колонисты, ничем себя не проявившие, невыразительные, как будто сами не уверенные в том, что они колонисты. Нужно, однако, сказать, что из «болота» то и дело выделялись личности заметные и вообще «болото» было состоянием временным. До поры до времени оно большею частью состояло из воспитанников второй колонии. Малышей было у нас десятка полтора; в глазах колонистов это было сырье, главная функция которого — учиться вытирать носы. Впрочем, малыши и не стремились к какой-нибудь яркой деятельности и удовлетворялись играми, коньками, лодками, рыбной ловлей, санками и другими мелочами. Я считал, что они делают правильно. В «шпане» было человек пять. Сюда входили Галатенко, Перепелятченко, Евгеньев, Густоиван и еще кто-то. Отнесены они были к «шпане» единодушным решением всего общества, после того как установлено было за каждым из них наличие бьющего в глаза порока: Галатенко — обжора и лодырь, Евгеньев — припадочный, брехливый болтун, Перепелятченко — дохлятина, плакса, попрошайка, густоиван — юродивый, «психический», творящий молитвы богородице и мечтающий о монастыре. От некоторых пороков представителям «шпаны» со временем удалось избавиться, но это произошло не скоро. Тако был коллектив к концу двадцать третьего года. С вненей стороны все колонисты были, за немногими исключениями, одинаково подтянуты и щеголяли военной выправкой. У нас уже был великолепный строй, украшенный спереди четырьмя трубачами и восемью барабанами. Было у нас и знамя, прекрасное шелковое, вышитое шелком же, — подарок Наркомпроса Украины в день нашего трехлетия. В дни пролетарских праздников колония с барабанным грохотом вступала в город, поражая горожан и впечатлительных педагогов суровой стройностью, железной дисциплиной и своеобразной фасонной выправкой. Мы приходили на плац всегда позже всех, чтобы никого не ждать, замирали в неподвижном «смирно!» трубачи трубили салют всем трудящимся города и колонисты поднимали руки. После этог наш строй разбегался в поисках праздничных впечатлений, но на месте колонны замирали: впереди знаменщик и часовые, на месте последнего ряда — маленький фланженер. И это было так внушительно, что никогда никто не решался стать на обозначенное нами место. Одежную бедность мы легко преодолевали благодаря нашей изобретателности и смелости. Мы были решительными противниками ситцевых костюмов, этой возмутительной особенности детских домов. А более дорогих костюмов мы не имели. Не было у нас и новой, красивой обуви. Поэтому на парады мы приходили босиком, но это имело такой вид, как будто это нарочно. Ребята блистали чистыми белыми сорочками. Штаны хорошие, черные, они подвернуты до колен и сияют внизу белыми отворотами чистого белья. И рукава сорочек подняты выше локтя. Получался очень нарядный, веселый строй несколько селянского рисунка. Третьего октября двадцать третьего года такой строй протянулся через плац колонии. К этому дню была закончена сложнейшая операция, длившаяся три недели. На основании постановления обьединенного заседания педагогического совета и совета командиров колония имени Горького сосредоточивалась в одном имении, бывшем Трепке, а свое старое имение у Ракитного озера передавала в распоряжение губнаробраза. К третьему октября все было вывезено во вторую колонию: мастерские, сараи, конюшни, кладовые, вещи персонала, столовая, кухня и школа. На утро третьего в колонии оставались только пятьдесят колонистов, я и знамя. В двенадцать часов представитель губнаробраза подписал акт в приеме имения колонии имени Горького и отошел в сторонку. Я скомандовал: — Под знамя, смирно! Колонисты вятянулись в салюте, загремели барабаны, заиграли трубы знаменный марш. Знаменная бригада вынесла из кабинета знамя. Приняв его на правый фланг, мы не стали прощаться со старым местом, хотя вовсе не имели к нему никакой вражды. Просто не любили оглядываться назад. Не оглянулись и тогда, когда колонна колонистов, разрывая тишину полей барабанным треском, прошла мимо Ракитного озера, мимо крепости Андрия Карповича, по хуторской улице и спустилась в луговую низину Коломака, направляясь к новому мосту, построенному колонистами. Во дворе второй колонии собрался весь персонал, много селян из Гончаровки и блестел такой же красотой строй колонистов второй колонии, замерший в салюте горьковскому знамени. Мы вступили в новую эпоху.      ЧАСТЬ ВТОРАЯ   1. Кувшин молока   Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями. И вторая колония была в это время, как красавица в тридцать лет: не только для других, а и для себя хороша, счастлива и покойна в своей уверенной прелести. Коломак обвивал ее почти со всех сторон, оставляя небольшой проход для сообщения с Гончаровкой. Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться, и разводить русалок, и ловить рыбу, а в карйнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды. В других местах, там где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван шере. Здесь было всегда просторно и столнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями — то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань — три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега. Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда. Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути: — Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь, ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и варенники, и пляшка, и а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зьив, чи ты ее забув в поезде? Куда ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазило? Там же капуста посажена! Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой. В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукиного сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг — это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три короткие формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас с сада: — И чего вы репетуете, Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь? начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом разбирается в колонийской типографии и действительно забыл, где затерялсялуговой клочок капустного поля. Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался. — Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався. Нехай теперь другие попробують: хисту много, а чи хлиб уродится? Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля — царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура. По старой традиции Калина Иванович ездил в город, и выезд его теперь обставлялся некоторой торжественностью. Он всегда был сторонником старинной роскоши, и хлопцы знали его изречение: — У пана фаетон модный, та кинь голодный, в у хозяина воз простецкий, зато кинь молодецкий. Старый воз, напоминавший гробик, колонисты устилали свежим сеном и закрывали чистым рядном. Запрягали лучшего коня и подкатывали к крыльцу Калины Ивановича. Все хозяйственные чины и власти к этому моменту делали, что нужно: у помзавхоза Дениса Кудлатого лежит в кармане список городских операций, кладовщик Алешка Волков запихивает под сено нужные ящики, глечики, веревочки и прочие упаковки. Калина Иванович выдерживает выезд перед крыльцом три-четыре минуты, потом выходит в чистеньком отглаженном плаще, обжигает спичкой наготовленную трубку, оглядывает мельком коня или воз, иногда бросает сквозь зубы, важно: — Сколько раз тоби говорив: не надевай в город таку драну шапку. От народ непонимающий!.. Пока Денис меняется с товарищами картузами, Калина Иванович взбирается на сиденье и приказывает: — Ну паняй, што ли. В городе Калина Иванович больше сидит в кабинете какого-нибудь продовольственного магната, задирает голову и старается поддержать честь сильной и богатой державы — колонии имени Горького. Именно поэтому его речи касались больше вопросов широкой политики: — У мужиков все есть. Это я вам говорю определенно. А в это время Денис Кудлатый в чужом картузе плавает и ныряет в хозяйственном море, помещающемся этажом ниже: выписывает ордера, ругается с заведующим и конторщиками, нагружает воз мешками и ящиками, оставляя неприкосновенным место Калины Ивановича, кормит коня и к трем часам вваливается в кабинет, весь в муке и в опилках: — Можно ехать, Калина Иванович. Калина Иванович расцветает дипломатической улыбкой, пожимает рукку начальству и деловито спрашивает Дениса: — Ты все нагрузив, как следовает? По приезде в колонию истомленный Калина Иванович отдыхает, а Денис, наскоро сьев простывший обед, до позднего вечера носит свою монгольскую физиономию по клонийским хозяйственным путям и хлопочет, как старуха. Кудлатый органически не выносил вида самой малой брошенной ценности; он страдал, если с воза струшивалась солома, если где-то потерялся замок, если двери в коровник висят на одной петле. Денис был скуп на улыбку, но никогда не казался злым, и его приставанья к каждому расстратчику хозяйственных ценностей никогда не были утомительно-назойливы, столько в его голосе убедительной солидности и сдержанной воли. Он умел допекать легкомысленных пацанов, полагавших в душевной простоте, что залезть на дерево — самое целесообразное вложение человеческой энергии. Денис одним движением бровей снимал их с дерева и говорил: — Ну каким место, собственно говоря, ты рассуждаешь? Тебя женить скоро, а ты на вербе сидишь и штаны рвешь. Пойдем, я тебе выдам другие штаны. — Какие другие? — обливается пацан холодным потом. — Это тебе будет как спецовка, чтобы по деревьям лазить. Ну скажи, собственно говоря, чи ты видел где такого человека, чтобы ва новых штанах на деревья лазил? Видел ты такого? Денис глубоко был проникнут хозяйственным духом и поэтому не способен был уделить внимание человеческому страданию. Он не мог понять такой простой человеческой психологии: пацан как раз потому и залез на дерево, что находился в состоянии восторга по случаю получения новых штанов. Штаны и дерево были причинно связаны, а Денису казалось, что это вещи несовместимые. Жесткая политика Кудлатого, однако, была необходима, ибо наша бедность требовала свирепой экономии. Поэтому Кудлатый неизменно выдвигался советом командиров на работу помзавхоза, и совет командира решительно отводил малодушные жалобы пацанов на неправильные якобы репрессии Дениса по отношению к штанам. Карабанов, Белухин, Вершнев, Бурун и другие старики высоко ценили энергию Кудлатого и сами ей беспрекословно подчинялись весной, когда Денис на общем собрании приказывал: — Завтра посдавайте ботинки в кладовку, летом можно и босому ходить. Много поработал Денис в октябре 1923 года. Десять отрядов колонистов с трудом разместились в тех зданиях, которые были приведены в полный порядок. В старом помещичьем дворце, который у нас называли белым домомЕ расположились спальни и школа, а в большом зале, заменившем веранду, работала столярная. Столовая была опущена в подвальный этаж второго дома, в котором были квартиры сотрудников. Она пропускала не больше тридцати пяти человек одновременно, и поэтому мы обедали в три смены. Сапожная, колесная, швейная мастерские ютились в углах, очень мало похожих на производственные залы. Всем в колонии было тесно — и колонистам и сотрудникам. И как постоянное напоминание о нашем возможном благополучии стоял в новому саду двухэтажный «ампир», издеваясь над нашим воображением просторами высоких комнат, лепными потолками и распластавшейся над садом широкой открытой верандой. Сделать здесь полы, окна, двери, лестницы, отопление, и мы имели бы другие помещения для всякой педагогической нужды. Но для такого дела у нас не было шести тысяч рублей, а текущие наши доходы уходили на борьбу с цепкими остатками старой бедности, возвращаться к которой было для нас нестерпимым. На этом фронте наше наступление уничтожило уже клифты, изобранные картузы, раскладушки-кровати, ватные одеяла эпохи последнего Романова и обмотанные тряпками ноги. Уже и парихмакер стал приезжать к нам два раза в месяц, и хотя он брал за стрижку машинкой десять копеек, а за прическу двадцать, мы могли позволить себе роскошь выращивать на колонистских головах «польки», «политики» и другие плоды европейской культуры. Правда, мебель наша была еще некрашенной, к столу подавались деревянные ложки, белье было в заплатах, но это уже потому, что главные куски наших доходов тратили мы на инвентарь, инструмент и вообще на основной капитал. Шести тысяч рублей у нас не было, и на получение их не имелось никаких надежд. На общих собраниях коммунаров, в совете командиров, просто в беседах старших колонистов и в комсомольских речах, даже в щебете пацанов очень часто можно было услышать название этой суммы, и во всех этих случаях она представлялась абсолютно недостижимой по своей величине. В это время колония имени Горького находилась в ведении Наркомпроса и от него получала небольшие сметные суммы. Что это были за деньги, можно было судить хотя бы по тому, сто на одежду одного колониста в год полагалось двадцать восемь рублей. Калина Иванович возмущался. — Хто оно такой разумный, що так ассигнуеть? От бы мене посмотреть на его лицо, какое оно такое, бо прожив, понимаешь ты, шесть десятков, а таких людей в натуре не видав, паразитов! И я таких людей не видел, хотя и бывал в Наркомпросе. Цифра эта не назначалась человеком-организатором, а получалась в результате простого деления стихии беспризорщины на число беспризорных. В красном доме, как запросто мы называли трепкинский «ампир», было убрано, как для бала, но бал откладывался на долгое время, даже первые пары танцоров — плотники — приглашены еще не были. Но при такой печальной коньюктуре настроение у колонистов было далеко не подавленное. Карабанов относил это обстоятельство к кое-какой чертовщине: — Нам черты наворожуть, ось побачитэ! Нам же везет, бо мы же незаконнорожденные… От побачитэ, не черты, та ще якась нечиста сыла, — може, видьма, а може, ще хто. Такого не може буты, щоб отой дом отаким дурнем стояв перед очима. И поэтому, когда мы получили телеграмму, что шестого октября приезжает в колонию инспектор Укрпомдета Бокова и что надлежит за нею выслать лошадей к харьковскому поезду, в правящих кругах колонии к этому известию отнеслись весьма внимательно и многие высказывали мысли, имеющие прямое отношение к ремонту красного дома: — Эта старушка шесть тысяч может… — Почему ты знаешь, что она старушка? — В помдетах этих всегда старушки. Калина Иванович сомневался: — От помдета ничего не получишь. Это я вже знаю. Будет просить, чи нельзя принять трех хлопцев. И потом баба все-таки: теорехтически женськое равноправие, а прахтически как была бабой, так и осталась… Пятого в ведомстве Антона Братченко мыли парный фаэтон и заплетали гривы Рыжему и Мэри. Столичные гости в колонии бывали редко, и Антон склонен был относиться к ним с большим почетом. Утром шестого я выехал на вокзал, и на козлах сидел сам Братченко. На вокзальной площади, сидя в фаэтоне, мы с Антоном внимательно осматривали всех старушек и вообще женщин наробразовского стиля, выходящих на площадь. Неожиданно услышали вопрос от кого-то, мало для нас подходящего: — откуда эти лошади? Антон грубовато сказал сквозь зубы: — У нас свои дела. Вон извозчики. — Вы не из колонии имени Горького? Взметнув ногами, Антон совершил на козлах полный оборот вокруг своей оси. Заинтересовался и я. Перед нами стояло существо абсолютно неожиданное: легкое серое пальто в большую клетку, из-под пальто кокетливые шелковые ножки. А лицо холеное, румяное, и ямочки на щеках высокого качества, и блестящие глаза, и тонкие брови. Из-под кружевного дорожного шкафа смотрят на нас ослепительные локоны блондинки. За нею носильщик, и у него в руках пустячный багаж: коробка, саквояж из хорошей кожи. — Вы — товарищ Бокова? — Ну вот видите, я сразу угадала, что это горьковцы. Антон, наконец, пришел в себя, повертел серьезно головой и заботливо разобрал вожжи. Бокова впорхнула в экипаж, заменив окружавший нас привокзальный воздух каким-то другим газом, ароматным и свежим. Я подальше отодвинулся в угол сиденья и был вообще очень смущен непривычным соседством. Товарищ Бокова всю дорогу щебетала о самых разнообразных вещах. Она много слышала о колонии имени Горького, и ей ужасно захотелось посмотреть, «что за такая колония». — Ах, вы знаете, товарищ Макаренко, у нас так трудно, так трудно с этими ребятами! Мне ужасно их жаль, знаете, так хочется чем-нибудь им помочь. А это ваш воспитанник? Милый какой мальчик. Не скучно вам здесь? В этих детских домах очень скучно, знаете. У нас много говорят о вас. Только говорят, что вы нас не любите. — Кого это? — Нас — дамсоцвос. — Не понимаю. — Говорят, что вы так нас называете — дамский соцвос — дамсоцвос… — Вот еще новости! — сказал я. Никогда я так никого не называл… Я искренно рассмеялся. Бокова была в восторге от такого удачного названия. — А вы знаете, это немножко верно: в соцвосе много дам. Я тоже такая — дама. Вы от меня ничего такого — ученого — не услышите… Вы довольны? Антон то и дело оглядывался с козел, серьезно вытаращивая большие глаза на непривычного седока. — Он все на меня смотрит! — смеялась Бокова. — Чего он на меня так смотрит? Антон краснел и что-то бурчал, погоняя лошадей. В колонии нас встретили заинтересованные колонисты и Калина Иванович. Семен Карабанов смущенно полез в собственныю «потылыцю», выражая этим жестом полную растерянность. Задоров прищурил один глаз и улыбался. Я представил Бокову колонистам, и они приветливо потащили ее показывать колонию. Меня дернул за рукав Калина Иванович и спросил: — А чем ее кормить надо? — Ей-богу, не знаю, чем их кормят, — ответил я в тон Калине Ивановичу. — Я думаю так, что для нее надо молока больше. Как ты думаешь, а? — Нет, Калина Иванович, надо что-нибудь посолидней… — Да что же я сделаю? Разве кабана зарезать? Так Эдуард Николаевич не дасть. Калина Иванович отправился хлопотать о кормлении важной гостьи, а я поспешил к Боковой. Она успела уже хорошо познакомиться с хлопцами и говорила им: — Называйте меня Марией Кондратьевной. — Мария Кондратьевна? От здорово!.. Так от смотрите, Мария Кондратьевна, это у нас оранжерея. Сами делали, тут и я поколпал немало: видите, до сих пор мозоли. Карабанов показывал Марии Кондартьевне свою руку, похожую на лопату. — Это он врет, Мария Кондратьевна, это у него мозоли от весел. Мария Кондартьевна оживленно вертела белокурой красивой головой, на которой уже не было дорожного шарфа, и очень мало интересовалась оранжереей и другими нашими достижениями. Показали Марии Кондартьевне и красный дом. — отчего же вы его не оканчиваете? — спросила Бокова. — Шесть тысяч, — сказал Задоров. — А у вас нет денег? Бедненькие! — А у вас есть? — зарычал Семен. — О, так в чем же дело? Знаете что, давайте мы здесь на травке посидим. Мария Кондратьевна грациозно расположилась на травке у самого красного дома. Хлопцы в ярких красках описали ей нашу тесноту и будущие роскошные формы нашей жизни после восстановления красного дома. — Вы понимаете — у нас сейчас восемьдесят колонистов, а то будет сто двадцать. Вы понимаете? Из сада вышел Калина Иванович, и Оля Воронова несла за ним огромный кувшин, две глиняные кружки и половину ржаного хлеба. Мария Кондратьевна ахнула: — Смотрите, какая прелесть, как у вас все прекрасно! Это ваш такой дедушка? Он, пасечник, правда? — Нет, я не пасечник, — расцвел в улыбке Калина Иванович, — и никогда не был пасечником, а только это молоко лучше всякого меда. Это вам не какая-нибудь баба делала, а трудовая колония имени Максима Горького. Вы такого молока никогда в жизни не пили: и холодное и солодкое. Мария Кондратьевна захлопала в ладоши и склонилась над кружкой, в которую священнодейственно наливал молоко Калина Иванович. Задоров поспешил использовать этот занимательный момент: — У вас шесть тысяч даром лежат, а у нас дом не ремонтируется. Это, понимаете, несправедливо. Мария Когдратьевна задохнулась от холодного молока и прошептала страдальческим голосом: — Это не молоко, а счастье… Никогда в жизни… — Ну а шесть тысяч? — нахально улыбался ей в лицо Задоров. — Какой этот мальчик материалист, — Мария Кондратьевна прищурилась. — Вам нужно шесть тысяч? А мне что за это будет? Задоров беспомощно оглянулся и развел руками, готовый предложить в обмен на шесть тысяч все свое богатство. Карабанов долго не думал: — Мы можем вам предложить сколько угодно такого счастья. — Какого, какого счастья? — всеми цветами радуги заблестела Мария Кондартьевна. — Холодного молока. Мария Кондратьевна повалилась грудью на траву и засмеялась в изнеможении. — Нет, вы меня не одурачите вашим молоком. Я вам дам шесть тысяч, только вы должны принять от меня сорок детей… хороших мальчиков, только они теперь, знаете, такие… черненькие… Колонисты сделались серьезны. Оля Воронова, как маятником, размахивала кувшином и смотрела в глаза Мариии Кондратьевне. — Так отчего же? — сказала она. — Мы возьмем сорок детей. — Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам. — А вы еще на наших полях не были. — На поля поедем завтра. Хорошо? Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по именам и до глубокой ночи щебетала на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных. От колонии Мария Кондратьевна была в восторге. — У вас рай, — говорила она. — У вас есть прекрасные, как бы это сказать… — Ангелы? — Нет, не ангелы, а так — люди. Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Братченко, которому Антон почему-то уступил свой выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору. — Договор подписан, Антон Семенович? — спросил он меня тихо. — Подписан. — Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу! Задоров пожимал Марии Кондартьевне руку: — Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали. — Приеду, приеду, я здесь дачу найму. — Да зачем дачу? К нам… Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду. Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним. — Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло. — Ну а какая же она ведьма? — А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.    2. Отченаш   Бокова не подвела: уже через неделю получили мы перевод на шесть тысяч рублей, и Калина Иванович услиенно закряхтел в новой строительной горячке. Закряхтел и четвертый отряд Таранца, которому было задание из сырого леса сделать хорошие двери и окна. Калина Иванович поносил какого-то неизвестного человека: — Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, как помреть, паразит!.. Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой; нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились: — И честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано. Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников. Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией. Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будщему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов,Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились в рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, в какой рабфак они хотели бы поступить. Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие, как Опришко и Федоренко, учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предьявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах (сговор, обручение), — прекрасное будущее для человека.

The script ran 0.003 seconds.